Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Часть вторая

Возвращение

Мне становилось все хуже. Пробыв в Сарапуле еще день, я выехал на подводе в общем потоке возвращающихся беженцев.

В Мензелинск попал на следующий день после его освобождения от белогвардейцев.

По рассказам участников похода, белые встретили баржу огнем с крутого обрывистого берега еще до подхода к Курье. С баржи пулеметчики обстреляли неприятеля. Бойцы, не дожидаясь команд, попрыгали в воду, вплавь добрались до отмели и кинулись врукопашную с такой стремительностью, что враг не выдержал, бросился бежать. Среди белых оказалось немало гимназистов, реалистов, учеников городского училища. Эсеры заверили их, что им достаточно показать свою неустрашимость, как красные покажут пятки. Юнцы, в большинстве маменькины сынки, когда увидели перед собой грозную лавину атакующих, пришли в ужас, побросали оружие и стали удирать. Не раздумывая долго, за ними последовали и солдаты, ничуть не заинтересованные в борьбе против Советов.

До самого Мензелинска белое воинство катилось, нигде не задерживаясь, и наши после небольшой перестрелки взяли город.

В Мензелинске я поселился в гостинице купца Перминова, удравшего еще весной. Несколько суток пролежал в забытьи, лишь изредка приходя в сознание. Однажды проснулся с ощущением наступившего облегчения; у кровати сидел знакомый с детства Илья Карабашев.

— Как ты попал ко мне?

— Который уж день прихожу, все жду, когда очнешься. Дело к тебе важное. [154]

Еще учеником Бурдинского двухклассного училища я одну зиму провел у Карабашевых на квартире и тогда узнал, какие это отчаянные воры. У них был притон. Несмотря на это, односельчане относились к ним с уважением, при случае делали все, чтобы оградить от преследований полиции. На то были свои причины. Пользуясь влиянием среди воровского и разбойного люда, Карабашевы не позволяли им озоровать не только в своем селе, но и поблизости. Если, случалось, в округе пропадала у мужика лошадь, корова или темной ночью очищали у него амбар, стоило пожаловаться Карабашевым, как любую пропажу возвращали хозяину в целости и сохранности. Известные в уезде богачи, проезжая через село или поблизости, считали долгом завернуть к Карабашевым на чашку чая, а то и переночевать. Сам Стахеев во время объездов своих имений два раза ночевал у них и каждый раз оставлял по 25 рублей.

С Ильей Карабашевым, самым младшим в семье, тогда еще школьником, я дружил. Не раз в длинные зимние вечера с замиранием сердца слушал рассказы Ильи о «молодецких» похождениях его отца и старших братьев. Они казались мне героями.

— Какое у тебя серьезное дело? — заинтересовался я.

— Встретил земляка Касаткина, когда пришли белые. Все про тебя расспрашивал, хотел знать, что ты у красных делаешь.

— А ты разве что про меня знаешь?

— Все знаю. Ведь я у вас с начала лета, заведую конфискованным имуществом.

— Заведуешь нашим складом? — поразился я.

— Да, заведую складом. Что тут удивительного?

— Выходит, пустили козла в огород?!

— Говоришь глупости, а учитель. Видно, болезнь еще не прошла, — с достоинством заявил он. — Ведь на складе добро буржуйское, а теперь народное. Как ты этого не понимаешь? А я кто — барин, по-твоему, буржуй? Я — народ, самый настоящий: от лапотников родился, в лаптях вырос. Все народное принадлежит и мне. Я возьму то, что приходится на мою долю: коня и коляску. Ничего больше. Я их заслужил. Не могу же я приехать домой с пустыми руками. Революция наша!.. К тебе у меня другое дело.

— Какое же? [155]

— Касаткин на тебя зубы точит. Ты его кровно обидел, оскорбил. Обещался деревню твою спалить, а мужиков ваших и баб расстрелять всех до одного. Когда белые уходили, он со своей ротой пошел по тракту на Челны. А там и твоя деревня рядом.

Я присел.

— Это ты правду говоришь?

— Если бы неправда, не стал бы я дежурить у тебя вот уже который день. Жалко тебя и родных. Касаткин все может. Он тут такое творил, страшно вспомнить.

Карабашев накинул на меня френч, фуражку, натянул ремни, обхватил одной рукой за плечо, повел к штабу.

На улицах царило необычайное оживление. Куда ни глянь, всюду штатские и военные. Это возвратившиеся и все еще возвращающиеся из Сарапула беженцы и бойцы разыскивали родных и знакомых, попрятавшихся от белых. Попадались такие, что носились по городу с обезумевшими от ужаса и горя глазами, пытаясь найти виновников гибели близких. Попадались вооруженные сарсазгорцы, конвоировавшие в сторону монастыря белогвардейцев и их пособников.

Мы шли молча. Потом я спросил Карабашева, почему он не поехал с нами в Сарапул.

— На руках столько добра... и уехать? — удивился он.

— Мог пострадать.

— Это я-то?.. Меня поймать?! Не родились такие герои, — самоуверенно отозвался он. — Я вышел к белым только тогда, когда увидел среди них своего земляка Касаткина. И то сказать, мне ведь все равно, что белые, что красные. В их драку я не вмешиваюсь. Могу быть только полезным и тем и другим. Касаткину я преподнес такое седло, какого, думаю, и у его генерала нет.

Через минуту он вдруг стал очень серьезным, заговорил неуверенно:

— Начинаю-таки бояться. Беспорядки пошли... Людей убивают... Пропадешь ни за грош. Думаю смыться отсюда. Подберу коня подходящего и укачу к себе. Коляску и сбрую уже припрятал. А на днях раскопал такую уздечку — ай-яй-яй! Если бы ты видел!.. [156]

При последних словах он засиял, защелкал языком, зачмокал губами.

В этот момент он показался мне непостижимым. Он не мог не знать, что решается судьба всех, в том числе и его самого, его близких, что уже льется кровь, летят головы, а у него в мыслях — конь, коляска, уздечка!..

Увидев меня в штабе, Лямин выразил недовольство.

— Вы зачем пришли в таком состоянии? — спросил он.

Я рассказал, какая опасность нависла над моей деревней, попросил послать туда хотя бы роту.

Лямин пригласил присесть к столу, на котором лежала карта губернии с нанесенными карандашом красными и синими овалами. Объяснил обстановку. Большая часть белых, оставивших Мензелинск, отошла по тракту в сторону Уфы, задержалась неподалеку, ведет артиллерийский обстрел деревни Сарсаз-Гор. В сторону Набережных Челнов отошел примерно батальон. Едва ли он в эти дни пойдет туда. Первейшая задача противника — вернуть Мензелинск. Это подтверждают и пленные. Карательный отряд на Крещено-Мазино он может послать, но, надо полагать, небольшой и не скоро. Белым теперь не до Крещено-Мазина.

После недолгих размышлений мы пришли к мысли, что мне самому надо пробраться туда, привести в боевую готовность мазинцев и держаться до подхода своих из Мензелинска.

Наступал вечер. Карабашев проводил меня до гостиницы. Часов в десять утра в номер зашел Афанасьев.

— Как себя чувствуешь?

— Лучше. Что у нас творится? — в свою очередь задал я вопрос.

— Творится такое, что оставаться здесь больше я не могу, не в силах!

И он, вытаращив глаза, с возмущением и негодованием рассказал, как за стенами монастыря расстреливают белогвардейцев и их пособников.

Передо мной живо предстала вчерашняя картина мечущихся по городу, обезумевших от ужаса и горя людей, потерявших своих близких от рук врага.

— Горячо уважаемый Федор Григорьевич! Скажи мне, что бы ты стал делать, если бы в твои руки попался убийца твоего отца, твоей матери, твоего братишки, [157] разыскивавший и тебя, чтобы зарезать? — задал я вопрос.

— Что ты говоришь? Ведь это же невозможно?! — закричал он, и в его глазах застыл невыразимый ужас.

— Не знаю, возможно или невозможно, но это происходит. В том мог убедиться сам. Небезызвестный тебе Касаткин обещает расстрелять всю мою родню, уничтожить всю нашу деревню. Как прикажешь с ним поступить, если он попадется мне в руки?

— Это... это безумие! Надо рехнуться вконец, чтобы решиться на такое!

Постоял, шаря вокруг растерянными глазами, зашагал из угла в угол. Ходил долго, занятый какими-то мыслями. Временами останавливался, откидывал со лба длинные волосы, бросал на меня ничего не говорящие взгляды и снова шагал. Находившись до изнеможения, сел и заговорил тихо, словно на исповеди.

— Зло порождает зло... Это истина. Борьба только ожесточает сердца. Не через борьбу человек придет к правде и справедливости. Добро может сдвинуть горы, растопить камни... Для добра нет преград. Оно всесильно, как само солнце. Бежать от этих ужасов, бежать туда, где, закрыв глаза и уши на все, можно будет отдаться моему благородному делу. Я не рожден для борьбы, для кровавых битв! Нет! Для этого я слишком слаб. Мое дело неустанно сеять зерна просвещения, Пробуждать в сердцах чувства добрые.

— Дорогой Федор Григорьевич! Подумай, что ты говоришь! — взмолился я. — Бежать от жизни. Разве так бывает, было когда-нибудь? Убежать от жизни можно только в могилу. Чтобы творить что-то, надо прежде всего жить, бороться за жизнь, иначе любой злодей в любой момент может отнять ее у тебя. Не может быть дел, тем более добрых, вне борьбы за самую жизнь, за существование.

Афанасьев посидел, глядя куда-то лихорадочно блестевшими глазами, покачал головой.

— Я не согласен, хотя логика, быть может, на твоей стороне, — отозвался он. — Не все в жизни совершается по законам логики. Нет! Кто помешает мне, моему делу, если я вернусь к моим ребятишкам, к моим любезным мужичкам? Никто!.. Если бы ты знал, как меня там уважают, ценят, как мной дорожат! — вдруг оживился [158] он. — Не встретишь, бывало, человека, кто бы первым не снял шапку, не поздоровался с доброй, ласковой улыбкой!.. Да-да, от мала до велика...

При последних словах лицо Афанасьева засветилось радостью и счастьем.

— Чего же ты от меня хочешь? — спросил я.

— Отпусти меня, дай пропуск. Вернусь в свою школу, буду учительствовать, как прежде.

— Если бы все стали делать только то, что кому нравится, и чего хочется, люди превратились бы в животных, — возмутился я. — Мало ли какое хотение иной раз овладевает нами... — попробовал я отговорить его от последнего шага.

— Я не могу быть там, где льется кровь.

— Научила же нас война делать многое через «не могу». Ведь теперь тот же фронт, та же война!

Федор Григорьевич молчал, явно не желая продолжать разговор на эту тему.

Я подписал ему увольнение и пропуск. Попросил только, когда устроится на месте, известить меня.

Как мы и договорились с Ляминым, на следующее утро на почтовых я выехал в Курью. План у меня был такой: доехать до Набережных Челнов по Каме на лодке, а там сойти ночью на берег выше или ниже пристани и полями, обходя селения, пешком добраться до Крещено-Мазино.

Было пасмурно. Тяжелые тучи плыли над головой угрожающе низко. Пахло дождем. Самочувствие было ужасное, слабость такая, словно из меня высосали всю кровь. Под мерный звук бубенцов я всю дорогу спал беспробудным сном. Только один раз, — должно быть, в середине пути — очнулся от неожиданной остановки. В болотистой низине у мостика через ручей, загородив дорогу, застряла груженная доверху повозка. На передке с озабоченным лицом сидела молодая женщина с двумя малышами. У задних колес, пыхтя и сопя, возился бородатый ямщик с заткнутым за кушак длинным кнутовищем и бритый мужчина средних лет, в форме офицера военно-морского флота, но без погон.

— Куда направляетесь? — спросил я моряка.

— В Сибирь, в Омск, — ответил он, мельком кинув на меня равнодушный взгляд.

— Так далеко? — выразил я удивление. [159]

— По вызову. Там теперь будет формироваться правительство.

«Белогвардеец, — пронеслось в голове. — Скоро пойдет на нас с оружием в руках, тогда не жди от него пощады. Что мне делать с ним? Я обязан что-то предпринять. Со мной заряженный наган, заряженный карабин... Но дети... их мать...» Дальше ничего не помню, потерял сознание...

В Курье ни один лодочник не соглашался везти меня до Челнов.

— Там теперь белые! — говорил каждый.

Мне посоветовали обратиться к старому рыбаку Феоктисту, который живет на том берегу в Пьяном Боре и ничего на свете не боится.

Переправился на другой берег, легко нашел рыбака Феоктиста. Широкий, плотный, неторопливый в движениях, он производил впечатление человека громадной силы, несмотря на свои преклонные годы. Глаза из-под седых бровей смотрели спокойно, независимо. За хорошее вознаграждение он согласился доставить меня в Набережные Челны. На мои слова о том, что там белые, ответил невозмутимо: «Не звери».

Был уже поздний вечер, и я остался у Феоктиста ночевать. Старуха хозяйка угостила ужином — ухой, жареной рыбой и кашей.

Ночь я проспал на поставленных в ряд скамьях, подстелив шинель. Хозяева спали на лежанке.

Наутро, позавтракав подогретыми остатками ужина, мы с Феоктистом отправились на берег.

— Это для чего? — обратился я к нему, указывая на охапку свежей соломы, брошенную в лодку.

— Старуха принесла. Стонал ты, разговаривал ночью. Болесть в тебе. Отъедем малость, ляжешь.

И действительно, я почти весь этот день пролежал на дне лодки.

Старик мерно и легко взмахивал веслами, казалось не испытывая никакого напряжения. Лодка скользила по течению быстро, без рывков, о чем я мог судить со своего ложа по проплывающим назад берегам и по однотонному шелесту воды у бортов.

Было пасмурно. Все небо закрыто низкой темной тучей. Ни плотов, ни пароходов, ни лодочников, ни даже [160] чаек. Над Камой, ее берегами стояла такая тишина, словно все живое кругом вымерло или притаилось.

Ехали все время вдоль правого берега: на левом в любое время могли появиться белые. Ехали молча. Только раз за все время у нас завязался серьезный разговор.

— Из Мензелинска? — спросил Феоктист, не переставая грести.

— Из Мензелинска.

— Нехорошие дела там творятся.

— Какие?

— Людей стреляют, кровь человеческую льют.

— Откуда это известно?

— Слухом земля полнится. Молва что морская волна: ее ничем не задержишь, — ответил он, глядя на меня сурово. — Глуп, кто думает скрыть свои дела. Правду, как и шило, в мешке не утаишь.

— Не мы начали, — отозвался я. — Пришлось нам на несколько дней покинуть уезд, как белые стали расстреливать ни в чем не повинных людей. Вернулись мы. Прогнали беляков, а какие попались в руки, тоже стали бить. А как же иначе?

Феоктист посмотрел на меня, как смотрят пожилые на малышей, рассуждающих о делах взрослых.

— Сызнова вернутся белые, сызнова будут стрелять ваших. Еще вернутся ваши, еще будут стрелять белых. Так и пойдет, пока не перебьете друг друга... Одно душегубство... Рассея велика, места и добра у ней вдосталь, на всех хватит. Поругаться, полаяться — без этого не бывает. Но кровь проливать, жизнь у других отымать — не надо.

Говорил он тоном отца, упрекающего сына за гадкий поступок, совершенный по глупости.

— Про Ленина слыхали? — обратился я к нему.

— Как не слыхать, слыхал.

— Вот он тоже говорит, что нельзя не только лишать жизни другого, но и обижать нельзя никого. Ленин с большевиками хотят уничтожить порядки, при которых сильные и богатые ради своей корысти могут произвольно распоряжаться судьбой и жизнью миллионов. Они ведут дело к тому, чтобы народ сам стал хозяином страны, сам вершил свои дела.

— А когда это может быть? [161]

— При социализме.

Феоктист недоверчиво покачал головой.

— Как говорится, по усам текло, в рот не попало. И попы поучают: «Терпи, при жизни не ропщи, умрешь — в раю будешь». А сами и жрут сладко, и вино хлещут, и до баб охочи — хотят жить хорошо при жизни. Поди и при социализме будет: «Вот тебе сладкие речи, а мне сладкую жизнь».

— Вы меня не поняли.

— Как не понять. Понятно все. При новых-то порядках кто-то управлять будет, и не один, а тыщи. Стоять у кормила и жить как все?.. Этого не бывает. У меда быть, да в меду не быть?! Совестливых людей много ли?.. Больше прикидываются. Иной и говорит гладко, поучает всех уму-разуму и выглядит солидно, а посмотришь на его дела — мошенник из мошенников.

— Таких взнуздают законами.

Старик задумался.

В середине дня пристали к берегу, закусили, попили горячего чаю, поразмялись и снова пустились в путь.

Чувствовал себя по-прежнему плохо, больше лежал, чем сидел. Старик продолжал взмахивать веслами так же мерно и легко, как и в начале пути, словно усталость ему была не знакома.

На реке и ее берегах все так же пустынно, мертво. Временами небо очищалось от туч, сияло солнце, прояснялись дали, но это не вносило оживления.

Наступил вечер. Начало уже смеркаться. На ночлег пристали к берегу у глубокого оврага, по галечному дну которого стекал ручей. Лесистые горы круто обрывались у самой воды, обнажая корни вековых сосен и громадные валуны, готовые вот-вот сорваться и обрушиться в реку. Воздух, напоенный запахом сосны, казалось, застыл, замер: ни движения, ни звука. Лишь слабое, журчание ручейка и едва уловимые всплески могучей реки нарушали царившее безмолвие.

Старик натаскал сухих сучьев, развел костер. Извлек из вместительного кошеля стерлядей, обвернутых для сохранности в крапиву.

Землю окутала тьма, когда мы, покончив с ужином, улеглись спать — я в лодке, старик на хворосте.

На этот раз мне не спалось. Одолевали мысли: успею ли добраться до Мазина раньше Касаткина; сколько человек [162] оставалось там из моей роты и что из оружия; сможет ли Лямин прибыть на выручку, если завяжется борьба с белыми?

Все это волновало меня не на шутку. Чуял — не уснуть до утра.

— Пароход идет, — неожиданно прервал мои мысли старик.

Я присел, стал всматриваться вверх и вниз по реке, пытаясь увидеть что-нибудь, напоминающее пароход.

— Не вижу парохода.

— Во-он он. Сверху идет.

Только тут я обратил внимание на единственную звездочку, двигавшуюся на нас со стороны Пьяного Бора.

Прошло довольно много времени, пока мимо нас тихо, словно крадучись, проплыл буксир.

Едва буксир скрылся, старик заметил еще пароход, идущий также сверху.

— Этот пассажирский, — по каким-то известным лишь ему признакам определил Феоктист.

Как и в первый раз, я увидел лишь движущуюся на нас звездочку. За ней вскоре появилась вторая... третья... четвертая...

За час мимо нас с, едва доносившимся шумом медленно проплыли один за другим тринадцать пароходов, в большинстве пассажирских. Буксирных было мало, каждый из них тянул за собой одну или две баржи.

Исчез из виду последний пароход, а мы все сидели, напряженно всматриваясь им вслед.

Мной овладела тревога. Пароходы шли, прижимаясь к правому берегу, значит, опасались левого, где теперь белые. Неужели это 2-я армия? Вероятнее всего, она. Но что с мензелинским отрядом?.. Командарм не захочет оставить его в одиночестве, а Лямин слишком дисциплинирован, чтобы задержаться, отстать от армии самовольно. Как же мне теперь поступить?.. Мазина я одним своим присутствием не спасу. Прятаться, скрываться где-то? Ничего не делать?

От этих мыслей меня бросало в жар и холод.

— Дед, давайте догонять пароходы! — решительно обратился я к старику, выбираясь из лодки.

— Это невозможно, — спокойно отозвался он. [163]

— Но мне нужно, нужно догнать их обязательно. Может, какой-нибудь сделает на пути остановку... Какая первая пристань отсюда?

— Тихие Горы должны быть. Ну что ж, попытка не пытка. А как, ежели это белые?

— Там будет видно.

Старик поднялся, уложил вещи в лодку, столкнул ее в воду, и мы пустились догонять пароходы.

Теперь он греб изо всех сил, рывками налегая на весла, и лодка, казалось, не плыла, а летела. Время от времени он задерживал весла над водой, всматривался вперед.

Прошло не более получаса, как он, оглянувшись назад, проговорил негромко:

— Так и есть: стоит один.

На значительном расстоянии от парохода пристали к берегу.

— Сиди покамест, не подавай признаков жизни. Пойду узнаю, кто такие. Белые ли, красные ли — мне ничего не сделают.

Старик зашагал к пароходу и скоро растаял в темноте.

Я хорошо различал силуэт пассажирского парохода, занавешенные окна которого чуть заметно просвечивали. Шум вырывавшихся паров доносился, как вздохи огромного сказочного животного.

Минут через десять старик вернулся, сообщил, что, должно быть, это красные, «потому как беспорядок у них, а у одного на рукаве красная повязка».

Мы пошли к пристани.

Когда ступили на палубу, к нам подбежал человек с красной повязкой на рукаве, спросил, кто мы и что нам надо. Выслушав меня, отправился к коменданту.

На середине палубы большая группа бойцов жадно слушала человека в лихо сдвинутой набекрень фуражке, из-под которой выбивались длинные кудри. Он рассказывал что-то, ловко подбрасывая и ловя в воздухе наган. В позе и манерах чувствовалась рисовка, желание показать, что все на свете ему нипочем.

Я прислушался.

— Говорят тебе, офицерский самовзвод, самый настоящий, — доказывал рассказчик кому-то. — У беляка вырвал в рукопашной. Фельдфебельский тот не самовзвод. [164] У того курок надо поднять пальцем. А у энтого нажал на крючок, он сам стреляет. Вот смотри.

И он, целясь то в одного, то в другого, стал щелкать курком.

Но тут же прозвучал чей-то громкий голос:

— Не сметь играть с оружием! Разойдись по местам! Отбой был!

Это комендант, заметив баловство с наганом, решил его пресечь.

— Не ори, не ори. Не испугаешь. Сами с усами. Наган незаряженный, — нагло отозвался длинноволосый, продолжая щелкать курком.

Раздался выстрел. Окружающие кинулись врассыпную. На месте остались двое: длинноволосый с дымящимся наганом в руке и рухнувший на палубу слушатель.

Комендант бросился к упавшему, перевернул его на спину, расстегнул ворот, рывком разорвал гимнастерку и безнадежно махнул рукой.

— В самое сердце, — произнес он, бросив гневный взгляд на длинноволосого. — Ответишь за это, негодяй!

После проверки документов меня поместили в одной из кают второго класса, вместе с находящимися там ранеными. Пароход оказался санитарный.

Старик Феоктист отказался принять от меня плату за провоз, говоря, что до Набережных Челнов меня не довез, да и дело мое такое, за которое брать деньги душа не велит. Пока пароход стоял, старик сходил к лодке, принес мне пару крупных стерлядей в крапиве.

— Ухи себе накажи. От хвори крепко помогает, — посоветовал он. — Ну, дай бог тебе удачи. Дело твое святое, человечное. Живоглотов не щади... Греха в том не должно быть... От них, от акул этих, житья нет никому, кто своими руками хлеб добывает...

Расстались мы со стариком совсем по-родственному.

На пароходе я не упускал случая расспросить каждого, кто мог сказать что-либо определенное о мензелинцах. Таких оказалось немного. Все они уверяли, что отряд мензелинский следует в составе каравана от пристани Курья, а уездные учреждения должны грузиться в Набережных Челнах.

Наш пароход почему-то шел позади всех, и я не мог встретить кого-либо из своих. Без остановок проехали [165] Набережные Челны, Елабугу, Святой Ключ... В Соколках сгрудились все суда, но наш пароход без задержки пропустили в Вятку с наказом — выгрузить больных, раненых в Котельничах и вернуться к пристани Вятские Поляны. В Котельничах нас рассортировали: одних поместили в местную больницу, других, в том числе и меня, погрузили в санитарный поезд и отправили в Москву.

Начало развязки

В Москве я попал в госпиталь на Солянке, помещавшийся на пятом этаже громадного дома бывшего Купеческого общества. Я здесь очутился в обстановке полного покоя, окруженный вниманием, но на полуголодном пайке. Москва голодала.

У меня было теперь время оглянуться назад, попытаться отдать себе отчет в событиях. Мной владела одна-единственная мысль: что будет с революцией, с которой неразрывно связана теперь судьба страны, будущее всех, кто болеет за нее душой, живет жизнью своего народа.

Борьба за новое оказалась очень и очень трудной и сложной. Народ, большевистская партия, В. И. Ленин делали все, что могли, не щадили сил и средств для защиты завоеваний революции. Но враг не сдается, старое берет нас за горло. Что мы могли еще предпринять, чтобы избежать нависшей Над нами катастрофы?

На этот вопрос я не находил ответа. Оказывается, в этой гигантской борьбе недостаточно страстного желания и непреклонной воли к победе, недостаточно проявлять беззаветную храбрость, недостаточно сочувствия и поддержки почти всего населения! Нужно еще что-то, весьма существенное, весьма важное, без чего торжество правого дела невозможно.

С напряженным вниманием следил я теперь за положением в стране, в нашем уезде, особенно в действующих армиях. Благо для этого в моем распоряжении были время, газеты, письма. Немало рассказывали больные, раненые, прибывающие с разных фронтов.

Будучи еще в госпитале, узнал, что деревня моя осталась цела и невредима. Белогвардейцы спешно перебросили Касаткина с его ротой на другое направление, и Крещено-Мазино оказалось в стороне от его кровавого пути. [166]

Из писем я узнал, что ушедший от нас Попов служит в 5-й армии, стал коммунистом.

Афанасьеву с большим трудом удалось добраться до деревни Простей, где он раньше учительствовал. Школа его оказалась на замке, и он направился к старосте за ключом. Староста ключа не дал, а созвал на совет богатеев. Поговорив между собой, новые хозяева села заявили: школа закрыта навечно, учить грамоте ребят они больше не желают, так как «от грамоты и книжек одна только смута и буйство». Что говорил им в ответ Федор Григорьевич и что произошло затем на совете — неизвестно. Очевидцы рассказывали, как учитель, вернувшись от старосты к школе, уселся там на ступеньках и сидел без движения один до вечера. Наутро пастухи нашли учителя висевшим на суку старой раскидистой сосны. Повесился ли он сам, не выдержав удара по своей слепой вере во всесилие добра, или решили покончить с ним местные кулаки — выяснить не удалось.

Перед второй эвакуацией Мензелинска неожиданно исчез заведующий складом Илья Карабашев. Как выяснилось, имущества он не сдал, ключей никому не передал, никого не предупредил, так просто взял да и уехал к себе на родину. Счастливый, преисполненный гордости доехал он до своего села. Там с шиком промчался по улицам и переулкам, приводя в изумление и восхищение односельчан своим рысаком и роскошной каретой. Однако у ворот своего дома наткнулся на кавалерийский разъезд белогвардейцев. Начальник разъезда приказал ему немедленно освободить карету, расспросил, кто он, откуда и куда едет. Как только узнал, что из Мензелинска, обозвал его красной собакой, двумя выстрелами в голову уложил на месте, а коня с каретой увел с собой...

В начале октября я выписался из госпиталя и явился за назначением во Всероссийское бюро военных комиссаров, помещавшееся тогда в доме Страхового общества у Сретенских ворот.

— Вы учитель? — обратился ко мне заведующий фронтовым отделом бюро, знакомясь с моей анкетой.

— Сельский учитель, — ответил я, недоумевая, какое отношение могла иметь моя учительская профессия к фронтовым делам?! [167]

— Учителя — народ грамотный, — произнес заведующий, дочитав анкету до конца, и потер ладонью лоб, изборожденный глубокими морщинами. — Вы мне очень нужны. Временно оставлю вас при себе. Будете мне помогать... Видите, что творится, — кивнул он на стол у двери, заваленный бумагами и конвертами.

— Приступайте к работе немедленно, — продолжал заведующий. — Разберите этот ворох, составьте список, укажите краткое содержание, время поступления и время исполнения каждой бумажки. Срочные доложите мне сегодня же. Время не терпит...

Как и прошлой зимой в волостном исполнительном комитете, я погрузился в море бумаг. Тут и требования фронтов, армий, отдельных частей, отрядов о срочной присылке им коммунистов, комиссаров, опытных агитаторов и просто надежных людей или рабочих для наведения порядка в войсках; тут и предложения от заводов, фабрик послать от них добровольцев в действующую армию или продотряды; множество заявлений от отдельных лиц и групп, партийных и беспартийных, с ходатайством направить их в войска по специальностям — в пехоту, кавалерию, артиллерию, в военно-морской флот и даже в авиацию.

Каждая бумажка важна, срочна, так как касается укрепления армии.

Чуть не каждый день звонили от Ленина, справлялись о том, как удовлетворяются запросы войсковых частей, армий, каждый раз торопили. Часто к телефону подходил сам Владимир Ильич, говорил с нашим начальником, вызывал его к себе с материалами, требовал спешить, спешить с укреплением армии.

Непрерывным потоком направлялись в войска нужные люди. Среди них особенно много было питерских пролетариев.

Я весь ушел в работу, закружился и не замечал, как летят дни и недели.

Сотрудников в бюро было, кроме меня, еще восемь человек. Все из рабочих, молодые, отчаянные, но неопытные в таких делах. Да им почти и не приходилось сидеть в кабинете. Как только раздавался звонок, старший поднимал трубку, коротко спрашивал: «Куда?» — и все стремглав кидались к грузовику, мчались на помощь чекистам, милиции, красногвардейцам. В Москве орудовало [168] немало банд, состоявших из офицеров-белогвардейцев, матерых эсеров и разбежавшихся из тюрем уголовников. После схваток с ними наши сотрудники нередко возвращались, ведя под руки раненых товарищей. Однажды у Сретенских ворот была рассеяна большая группа налетчиков, прибывших для разгрома Всероссийского бюро военных комиссаров.

Моим сослуживцам было не до канцелярской работы.

...Поселили меня в отдельном номере роскошной гостиницы «Савой», убранной громадными зеркалами, хрустальными люстрами, дорогими коврами. Но с какой радостью поменял бы я свой великолепный номер на убогую, но теплую крестьянскую избу! Гостиница не отапливалась. Никакие ковры, в которые я завертывался или которые набрасывал на себя, ложась спать, не спасали. Коченея от холода, я каждые двадцать — тридцать минут просыпался, вскакивал и принимался бегать по коридору, чтобы согреться, и снова ложился. Так всю ночь. Невыспавшийся, разбитый, я приходил на работу. В учреждении было довольно тепло, и я хотел ночевать в своей рабочей комнате, устроившись на сдвинутых столах. Но это строго запрещалось.

Не менее жестоко мы мучились и от голода. Наша столовая кормила хуже, чем даже госпитальная. Чтобы поддержать слабеющие силы, я периодически ходил на толкучку, продавал там за бесценок что-нибудь из своих вещей и досыта наедался тощей конины. На мою скудную выручку ничего другого достать было невозможно.

Однажды заведующий послал меня на продовольственный оклад ЦК партии получить полагающийся ему за неделю паек. Велико было мое изумление, когда там отвесили полтора фунта мяса, два фунта смешанного с мякиной черного хлеба, горсточку пшенной крупы и столько же коричневой соли.

Москва голодала. Куда бы ни пошел, на кого бы ни взглянул — всюду следы голода. На улицах то и дело попадались дохлые или издыхающие от истощения лошади. Их долго не убирали: то ли не было времени или сил для этого, то ли уж привыкли.

Во второй половине ноября я получил наконец достоверные сведения о 2-й армии.

Как оказалось, в первых числах сентября она сосредоточилась в районе Вятских Полян. Вскоре Блохин был [169] снят с должности командующего. Для наведения порядка в армии из Москвы направили старых большевиков Сергея Ивановича Гусева и Павла Карловича Штернберга. В Вятке, по дороге в армию, к ним присоединился новый командующий Василий Иванович Шорин, только что излечившийся от ран прошлой войны.

В каком состоянии он принял 2-ю армию, видно из доклада Шорина Главкому Вацетису. «Доношу, — писал он, — что, прибыв 13 сентября в район 2-й армии, застал армию в полном развале. Штаб находился в состоянии тяжелой дезорганизации. От армии оставалось несколько партизанских отрядов, оторванных от штаба, плохо снабженных, морально разложившихся...» Доклад был подписан Шориным, Гусевым и Штернбергом.

Менее чем через два месяца после этого 2-я армия перешла к упорным, победоносным боевым действиям. Уже 7 ноября 1918 года последовала телеграмма В. И. Ленину: «Доблестные войска 2-й армии шлют горячее поздравление с великим праздником и подносят г. Ижевск. Сего числа в 19 часов 40 минут город Ижевск взят штурмом. Командующий 2-й армией Шорин. Политкомы Гусев, Штернберг». Через три часа В. И. Ленин прислал ответ командующему 2-й армией: «Приветствую доблестные красноармейские войска со взятием Ижевска. Поздравляю с годовщиной революции. Да здравствует Социалистическая красная армия!» Через какое-то время последовал приказ Реввоенсовета Республики, в котором говорилось: «Награждается орденом Красного Знамени Командующий 2-й армии Шорин за военные заслуги при выполнении Ижевско-Воткинской операции...» [170]

К этому времени начали поступать радостные вести и от других армий. Известия об успехах — правда, еще небольших — то на одном, то на другом из фронтов появлялись на страницах газет.

В напряженной обстановке, которой, казалось, не будет конца, наступил заметный перелом.

В академии Генштаба

Октябрь 1918 года. На Воздвиженке, в особняке бывшего Охотничьего клуба, идет прием в академию Генерального штаба РККА. Коридоры и залы заполнены молодыми людьми, съехавшимися со всех концов необъятной страны. Мундиры, кители, гимнастерки перемежаются френчами, черкесками, бекешами и просто рубашками навыпуск, вышитыми и невышитыми, вплоть до домотканых. Но у каждого обязательные брюки галифе, начищенные до блеска сапоги.

Прибывшие оживленно обмениваются новостями с фронтов, известиями о событиях и настроениях на местах, догадками и о характере приемных испытаний. В воздухе ровный неумолчный гул, как в улье перед роением. На родном языке перекликаются татары, белорусы.

В конце длинного коридора за закрытой дверью работает приемная комиссия. Кандидатов вызывают по списку, вывешенному на стене.

Доходит очередь и до меня.

Посередине просторной комнаты с высокими окнами — длинный стол, покрытый красным сукном. За ним пятеро штатских. Это члены комиссии. Они углубленно изучают анкеты поступающих.

— Тэ-эк... тэ-эк... Федоров... Двадцать шесть лет... из крестьян... сельский учитель... прапорщик. Участвовал в боях против немцев, против белых... — читает вслух мою анкету председатель комиссии.

Голос у него грубый, суровый, и кажется, что не анкету он читает, а кого-то крепко ругает. Но глаза, умные, отечески ласковые, успокаивают, вселяют надежду.

— Алексей Федорович, так, кажется? — обращается он ко мне. — Образование у вас небольшое: сельскохозяйственное училище с педагогическим отделением и курс военного училища военного времени... Для академии маловато. Замолчал, опустил глаза, о чем-то задумался. [171]

Я насторожился. Видимо, моим мечтам получить высшее военное образование, не суждено сбыться.

«Конечно, — рассуждаю я, — подготовка для академии у меня недостаточная. Но когда же было учиться... Став учителем, усердно готовился сдать экстерном на аттестат зрелости, думал об университете. Грянула война, и все сорвалось».

— А книги вы любите? — гремит председатель.

— Очень.

— Много читали?

— До войны увлекался, читал, а как попал в армию, особенно на фронт, ее до книг было.

— Тэ-эк... Понятно... Что именно читали?

— Всех русских классиков: Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Толстого, Тургенева, Чехова...

— Ну, это понятно, — перебивает председатель. — А Чернышевского?

— Не читал.

— Белинского?

— Читал Белинского, Добролюбова, Писарева.

— Горького?

— Читал Горького, Андреева, Куприна, Короленко.

— Из иностранных авторов кого?

— Байрона, Диккенса, Майн Рида, Флобера, Золя... — старательно перечисляю я. У меня мелькает надежда — авось книгами возмещу в глазах председателя недостаток образования. Однако какое все-таки могла иметь отношение сугубо гражданская литература к военному делу, к военной академии?

— На политические темы что читали? — продолжает председатель.

— Ничего не читал.

— Вот это здорово! — удивляется он. — Ленина, Плеханова? Маркса, Энгельса?

— Нет, не читал.

— В политических партиях разбираетесь?

— Начинаю понемногу разбираться.

— Какой партии сочувствуете?

— Сочувствую большевикам. Сам я из крестьян, поэтому сочувствовал и эсерам.

Председатель переглядывается с сидящими за столом, и на его лице появляется добродушно-снисходительная улыбка. [172]

— Сочувствовали эсерам, а били их у Гольян, под Ижевском, у Мензелинска. Как это понимать?

— За то бил, что перешли они на сторону помещиков и пошли против крестьян.

— По-анятно... Я-ясно... А с лидерами эсеров встречались?

— Близко знал только одного — Медведева.

Тут все члены комиссии, словно по команде, подняли головы и уставились на меня. Медведева они знали.

— Последний раз когда с ним виделись? — возобновляет вопросы председатель.

Я рассказал, при каких обстоятельствах встретился с Медведевым в Мензелинске, какой разговор с ним имел и как мы с ним расстались.

— И вы его отпустили?

— Отпустил.

— Ясно... Все понятно... — И председатель, наклонившись, что-то отмечает в списке. — Теперь учитесь, совершенствуйтесь. Нам нужны свои образованные военспецы. В партиях, придет время, разберетесь... Вы свободны.

Итак, я — в академии! Ощущение беспредельного счастья распирает грудь. Мне хочется смеяться, кричать, бегать... Но не тут-то было: не успел я пройти по коридору и пяти шагов, как был окружен плотным кольцом ожидающих своей очереди.

— Ну как? Приняли?

— Что спрашивают? Партийность спрашивают?

— А национальность?

— Происхождение? — посыпались вопросы со всех сторон.

Я стою как вкопанный, стараюсь вникнуть в смысл вопросов, но не знаю, кому и что ответить. Пришел на выручку высокий, плотный блондин со спокойно улыбающимися глазами.

— Напрасны ваши старания, — обращается он ко всем. — Вы же видите, человек обалдел от счастья. Отвечу за него. Я неделю здесь, зачислен в академию. Итак, по порядку. Приняли ли его — и спрашивать нечего: по нему все ясно... К вашему сведению, комиссия не экзаменует, а в беседе выявляет общее развитие и направление ваших мыслей... Насчет партийности: среди принятых встретите наряду с коммунистами и меньшевиков, [173] и эсеров, и анархистов, а больше всего нас грешных — беспартийных.

— Национальность? К этому не придираются? — смущенно спрашивает его человек небольшого роста, в домотканой рубахе в мелкую клетку, по всем признакам — товарищ из Поволжья или Прикамья — чуваш, татарин или удмурт.

— Вашему брату делают даже скидку. С русских требуют куда больше.

— Происхождение имеет значение? — задает вопрос другой, в безукоризненном кителе, с холеными красивыми усиками.

— Происхождение? Я, например, сын генерала, — спокойно продолжает высокий блондин. — Встретите здесь сыновей дворян, купцов, попов, ремесленников, рабочих, а больше всего из деревни, из крестьян. Образование — не ниже среднего.

— А у меня даже законченного среднего нет, — вставил я, придя наконец в себя.

— Отступления возможны. Но обязательны два условия: опыт в военном деле и личное участие в боях против белых. А вы знаете, кто председатель комиссии, кто вел с вами беседу? — обращается он ко мне.

— Нет.

— Васильев, питерский рабочий, кажется, гравер, один из редакторов «Окопной правды», известен самому Ленину.

Будучи на фонте, я много раз слышал про «Окопную правду», но заполучить и почитать ее мне так и не удалось...

Дальше