Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

В госпитале

Последующее запомнилось отрывочно. Очевидно, я на какое-то время приходил в себя, потом снова терял сознание.

Самолет был перевернут. В кабине горела подсветка. Я лежал в замысловатой позе и видел свои руки. Я смотрел на них так, как смотрят на предметы знакомые, но не имеющие к тебе прямого отношения. Дышать мешала кровь во рту и осколки зубов. Совершенно отчетливо возникла мысль, что самолет может взорваться. Каким-то образом я выполз из кабины. Как — не помню. Помню успокоение, [24] когда увидел свой И-16 с расстояния нескольких десятков шагов. Запомнил силуэты людей, непроходящую тошнотворную гарь, запах горелой резины. Потом — какая-то комната. Пустой и высокий потолок, и на нем колеблющаяся тень от свечки. А над самыми моими глазами — - лицо человека, напряженное и озабоченное. И понимание: человек что-то делает со мной и что-то мне говорит, не глядя в глаза, а глядя куда-то ниже — в рот, что ли? Потом все заглушила резкая боль в затылке, и я снова в беспамятстве. Но это, вероятно, ненадолго, потому что едва я открыл глаза — снова вижу лицо, потолок, тень от свечи.

Левой стороны лица я не ощущаю. Губ не чувствую. Рта как будто бы нет совсем, вместо него что-то распухшее, рыхлое. Болит грудная клетка с правой стороны, болит нога. Боль непроходящая, вязкая, глубокая. Боль не дает мне сосредоточиться.

...Врач склонился надо мной.

Он резок, его разговора с окружающими я не понимаю. Чистят рот, выбрасывают передние зубы. Непрерывно сглатываю кровь, сестра накладывает на лицо и на лоб холодную салфетку. Зашивают губу. Под левую верхнюю челюсть вводят фанерную дощечку, пальцы врача давят, что-то раздвигают, даже стонать тяжело. На голову мне надевают гипсовую шапочку, от нее широкую резинку подводят под нижнюю челюсть и подтягивают ее кверху. Я прикусываю дощечку, поверх которой торчит кончик маленького шланга — это для того, чтобы я мог пить. Резинку подтягивают и закрепляют на другой стороне гипсовой шапочки. Вытирают мне лицо. Кажется, пока все.

Как стало известно впоследствии, первую помощь в ту ночь мне оказал очень опытный зубной врач. Причем сделал все весьма квалифицированно и своевременно. Этому неизвестному мне человеку я обязан и сравнительно быстрым излечением, и тем, что мое лицо не осталось навсегда обезображено шрамами.

Резиновый жгут натянут так сильно, что у меня летят искры из глаз. Вижу потное сосредоточенное лицо врача. «Понимаю, что трудно, — говорит он, — но надо терпеть, иначе челюсть не прирастет, упадет. Потерпи дорогой! Ты — мужественный человек». Врачу, как видно, тоже нелегко.

Через шланг и воронку вливают в рот немного воды. Глотаю. С непривычки захлебываюсь. Говорить мне нечем, да и не о чем. Мне делают уколы. Снова впадаю в забытье.

Очнулся уже при дневном свете. Сколько прошло времени — не знаю. Слышу разговор и тут же узнаю голоса друзей: [25] Баранова, Боянова. Был с ними кто-то еще из полка. Очевидно, мой вид поверг их в уныние. Обостренным слухом улавливаю: «Каковы шансы, доктор?» Это, наверное, обо мне. Вон оно как все не просто...

Перевезли меня в какое-то приспособленное под госпиталь помещение. Палата тяжелораненых. Люди стонут, матерятся, бредят боем. Еще за сутки до этого были здоровы, полны сил. Осознать свое положение еще не успели. Болевой и психический шок сдавил сознание. Из угла палаты слышатся рыдания, всхлипывания. С чем лежит этот человек? Без ног? Может быть, с развороченной грудной клеткой? Не знаю. Только слова и звуки доносятся с разных сторон.

Подходит сестра. Приносит молока. Настроила вороночку в шланге, и я небольшими глотками попил. Жгут по-прежнему давит нестерпимо сильно. На тумбочке возле меня появился карандаш с несколькими листками бумаги. Разговаривать я не могу, жестикулировать еще не научился, так что этот карандаш — единственное средство общения с миром.

Сосед мой — пехотинец, У него раздроблено колено. Могу только представить, какую он испытывает боль. Он требует отрезать ногу, ругает врачей, сестер, глаза лихорадочно горят. Не спим мы с ним и ночью. У меня усилились боли в правой стороне груди, в ноге. К боли в нижней части лица я стал привыкать — она непреходяща. Пехотинец ругает наших танкистов за то, что не поддерживают пехоту в бою, авиаторов за то, что нашу пехоту беспрерывно бомбят немцы. Куда девались наши истребители? Где наша авиация?

Я молчал. Я чувствовал обиду за себя и за своих товарищей, которые ограниченными силами делали все, что могли. Но здесь, в госпитале, я впервые столкнулся с беспощадной правдой войны, потому что здесь были люди всех родов войск и можно было наконец получить суммарное представление обо всем, что происходит на фронте. Я понял, что если каждому из нас в отдельности — пехотинцу, танкисту, летчику — было трудно, очень трудно, то всем вместе собравшимся здесь в госпитале нам стало ясно, что на самом деле все было во сто крат трудней, чем мы могла себе представить. Эта беспощадная правда реальности для многих оказалась страшней, чем вражеские танки. Я впервые видел в таком количестве людей и разочарованных, и обозленных, и просто отчаявшихся. Шел первый месяц войны, [26] и все иллюзорное в сознании людей, с чем многие жили еще два месяца назад, здесь отслаивалось.

В какой-то момент я вдруг понял, что мне не понять и не объяснить себе многое, не ответить на самые простые и самые больные вопросы, но что все это — и понимание, и ответы — будет когда-нибудь, а сейчас надо сжаться. Надо терпеть, чтобы воевать. Это была очень простая мысль, но я воспринял ее как откровение. Она возвращала определенность, цель, ради которой надо было все перетерпеть и перебороть. Я внушал себе, что мне повезло, что я сравнительно благополучно выкарабкался из тяжелейшей ситуации. Рядом, очнувшись от наркоза, кричал молодой парень с ампутированными ногами. Я ничем не мог ему помочь. Но он и такие, как он, помогли мне понять, насколько счастливо отделался я сам. Не врезался в это высокое строение, которое в ночи, как во сне, проплыло рядом с моим падающим самолетом; не убился при ударе о землю; не взорвался самолет; сохранил руки и ноги; сразу же попал в руки хорошего врача... Я понял, что у меня есть вполне реальный шанс не просто жить, но жить и воевать. Нужны только терпение и воля.

Оттого что сам не мог разговаривать, вероятно, я острее воспринимал все, что происходило вокруг. Я видел, как раненые, каждый по-своему, переживали свою судьбу. Сам я чувствовал себя песчинкой в хаосе войны. Песчинкой, которая была вынесена на отмель, но все же не исчезла бесследно в водовороте смерти, бед и страданий. Многие мои соседи по палате смотрели на эти вещи иначе. Им казалось, что они сами повинны в том, что с ними случилось. Типичными были рассуждения такого рода: «Если бы я не свернул вправо, то не угодил бы под снаряд. Какой же я дурак!» Такая святая, почти детская наивность в понимании войны и человеческих судеб изумляла меня. Я видел, что любой человек, особенно тот, кто оказался в нашем положении, подсознательно пытался определить свое место в общем ходе событий. Такая работа всегда приносит ясность, каким бы тяжелым ни было положение. А когда есть ясность — человек сохраняет силы, чтобы жить и действовать. Но для того чтобы пришла эта определенность, надо уметь трезво оценивать масштаб событий и их сложность. Многим моим товарищам по несчастью это оказалось не по силам. Они метались на койках, расходуя жизненную энергию в эмоциональном состоянии отчаяния, в криках, в бесполезной и беспощадной ругани. И конечно, ничем помочь себе [27] не могли. Это, вероятно, был самый тяжелый контингент — раненые первых месяцев войны.

Койки уже не вмещались в палаты. Ими были уставлены все коридоры и вестибюли здания. Медперсонал работал круглосуточно. Я не знаю, когда эти люди спали, да и спали ли вообще. Но уйти от войны не удавалось даже в этой бездне страданий. Война настигала.

Все чаще слышались разговоры о прорыве немецких танков. Все чаще были слышны разрывы авиабомб — то ли у железнодорожной станции, то ли в других районах города и пригорода, но только с каждым днем все ближе и ближе. Наконец начались и бомбежки города. Раненые, которым все равно некуда было деться, молча лежали на койках со стиснутыми зубами, некоторые — с безучастными лицами, некоторые — с неестественным оживлением. Но медперсонал, особенно молоденькие сестры и санитарки, не привыкшие к реальной опасности, начинали метаться по этажам. Были такие, что пытались прятаться в палатах под койками.

Потом возникли слухи, что из города ушли последние эшелоны. Сначала это вызвало волнение, потом к слухам привыкли и не придавали им большого значения. Но вдруг в какой-то день без всяких предварительных приготовлений нас стали эвакуировать. Причем с такой поспешностью, что не оставалось никаких сомнений: положение действительно критическое, немцы где-то близко.

Нас грузили в машину, всех вперемешку — лежачих, сидячих, стоячих. На стоны и ругань никто не реагировал: всех лихорадило одно желание: быстрей! быстрей! Машины везли нас на вокзал, и там всех поспешно запихивали в теплушки. В теплушках были сделаны нары. Там же, на нарах, некоторых раненых начинали перебинтовывать.

Меня положили на нижний ярус, почти у самого пола. На плечи набросили мою порванную и окровавленную гимнастерку с голубыми петлицами, птичками и красными кубарями. Положили пилотку, но не мою. Сестра сунула в руки бутылку с подслащенной водой — в этакой суматохе кромешной не забыла! Спасибо вам, дорогие!

Долго стояли на станции. К рассвету эшелон тронулся в направлении Днепропетровска. На всю теплушку — одна медсестра. Да и не медсестра даже, а молоденькая девушка лет семнадцати-восемнадцати. Сидит возле двери на табуретке, беспомощная, сжавшаяся, а вокруг стоны, вопли. Наиболее тяжелые и нетерпеливые срывают на девушке зло. Она говорит негромко:.[28]

— Ребята, не материтесь... Я с вами поеду... Я комсомолка...

Слышу, за девушку вступается пожилой солдат:

— Да что вы, идолы, не видите что ли, что ребенок это! Пораспустили языки, как бабы барахольные!

Девушка вскоре привыкла к нам. На протяжении всего пути она была очень заботливой и сердобольной.

В моей бутылке запас воды скоро кончился. Рот сковало от сухости. Я изнемогал от жажды, но обратиться к девушке не решался: очень много раненых просило воды. Я лежал молча, но она сама подошла ко мне. Присела рядом, посмотрела мне в глаза:

— Что, миленький, тяжело?

Я показал ей на рот, точнее — на то место, откуда торчала дощечка со шлангом. Она сразу все поняла. Напоила, вытерла марлей лицо. Мне стало легче, и вскоре я задремал. Помню, перед тем как заснуть, думал о том, как много в этой молоденькой русской девчонке материнского инстинкта, терпения, доброты и сердечности.

Очень медленно двигался наш поезд. В вагоне — тяжелый запах. В пути мне стало хуже. Поднялась температура. Вместо головы на плечах я ощущаю распухший раскаленный шар. Боюсь впасть в беспамятство: могут на какой-нибудь остановке снять.

В Александрии раненых осматривала бригада врачей. Дошли до меня. Старший врач сказал: «Надо снимать». Я понимал, что это такое. Боялись не довезти. Снимали тех, у кого начиналась гангрена и другие подобные неприятности. Я знал, что если меня снимут — шансов на поправку у меня мало. Неизвестно, куда попаду; неизвестно, кто будет мной заниматься. Надо было держаться в общей массе раненых, чтобы в конце концов попасть в нормальный госпиталь. На листке бумаги я написал: «Не снимайте! Потерплю.» Врачи немного поколебались, потом увидели мою гимнастерку — командир, летчик. Это решило дело. Меня оставили. До Днепропетровска я дотянул, но в Днепропетровске был уже полуживой. Здесь меня с эшелона сняли, но Днепропетровск не Александрия.

Под руки меня подвели к трамваю с прицепом. Вид у меня неважный: окровавленная гимнастерка, гипсовая шапочка, закрытый глаз. В женихи не гожусь.

Вокруг трамвая собрались женщины, ребятишки. Смотрят широко открытыми глазами. Войны здесь еще не видели, войну наш эшелон на какое-то время опередил, и теперь у нас передышка. Надолго ли? Война идет следом. [29]

Женщины вытирают глаза, суют в открытые окна трамвая булки, молоко, коврижки, ягоды. Пожилая женщина подходит к окну, возле которого сижу я. Спрашивает: «Сынок, ты откуда?» У нее тоже сын в авиации — называет фамилию, спрашивает, не встречал ли я. Я показываю ей на рот, на дощечку со шлангом. Она понимает, плачет, отходит шепча: «О господи!»

Нас везут через весь город. Меня и еще одного раненого высаживают около какого-то учебного заведения. Здесь теперь госпиталь, в котором организовали челюстное отделение. Наконец-то я попал по прямому назначению!

Первые сутки — бесконечные уколы. Спать не сплю, плаваю в каком-то полубреду. Пытаюсь сосчитать, сколько мне делают уколов, но не могу сосредоточиться, сбиваюсь и забываю. Иногда вижу встревоженные лица врачей. К утру, однако, стало полегче. Температуру сбили.

В палате нас десятеро — все ранены в голову, в лицо. В углу на кровати сидит солдат. Из-за бинтов виден язык, течет слюна. Солдат держит в руках полотенце и мотает головой. Сестра объясняет: «Вот, привезли, а откуда — не знаем. Говорить ему нечем и писать не может. Прямо беда...» Ночью привезли моряка, поставили койку в коридоре, возле нашей палаты. Рано утром я потихоньку ходил и видел эту кровать. На ней лежал человек плотного телосложения с открытым лбом и густой шевелюрой. Лица не было — вместо него окровавленные бинты и три трубки. Что-то хрипело, булькало в них. В бою моряку снесло всю нижнюю часть лица и верхнюю челюсть. Через сутки он умер.

Вскоре мной начали заниматься всерьез. Рта я не мог ни открыть, ни закрыть. Он существовал как бы сам по себе. Занимался мной опытный врач-челюстник. После первого же тщательного осмотра он с профессиональным удовлетворением отметил хорошую работу того неизвестного мне зубного врача, который оказал первую помощь в ночь на 13 июля. «Вам повезло, молодой человек! — сказал он. — Вы даже сами не знаете, как вам повезло!» Ну кое-что я уже понимал, насмотревшись на раненых. Особенно здесь, в челюстном отделении. Может быть, потому что я в какой-то мере был показательным раненым — ранение серьезное, но с хорошими перспективами на благополучное излечение, — меня превратили в подопытного кролика. Каждый раз, когда хирург-челюстник занимался мной, вокруг кресла собиралась группа молодых врачей, и лечащий врач, делая свое дело, параллельно читал лекцию о челюстных ранениях. [30] Я понимал, что это необходимо, хотя в роли наглядного пособия чувствовал себя не лучшим образом.

В первые же дни войны, когда хлынул поток раненых, выяснилось, что у нас мало хирургов-челюстников. А челюстных ранений было очень много. И вот в таких условиях и на таких раненых, как я, опытные врачи давали практические уроки своим молодым коллегам. Прочищая мне рот, врач демонстрировал, как надо ставить шины и как надо их правильно натягивать. Потом похвалил меня за выдержку и терпение, но, само собой, ликования в моей душе эта похвала не вызвала.

Челюсть срасталась не быстро, но правильно. Открылся наконец левый глаз. Мне заменили дощечку во рту, поставили «модный» беленький шланг, заменили воронку. Пищу я принимал жидкую — молоко, бульон, манную кашу. Когда я понял, что мое лечение теперь в основном зависит от моего терпения и способности ждать, мне стало тоскливо. Впервые я почувствовал, что смертельно надоело сосать кашу через трубку, ходить с дощечкой во рту и не иметь возможности разговаривать. Потом я понял, что в самом этом недовольстве был самый верный признак моего выздоровления, но так уж мы устроены, что стоит только нам избавиться от самых мучительных тревог и раздумий, как мы уже перестаем видеть в этом благосклонность судьбы и мысленно отвечаем ей черной неблагодарностью. Впоследствии, когда все пережитое уже стало прошлым, я не раз думал о том, как благодаря стечению счастливых обстоятельств я не только остался жив и вполне работоспособен, но и сохранил свои естественные природные черты вместо той кровавой лепешки, в которую июльской ночью превратилось мое лицо.

Мудрыми мы, однако, становимся спустя некоторое время. А тогда, в госпитале, с гипсовой шапочкой на голове, туго натянутым под подбородком жгутом и дощечкой во рту я наливался черной меланхолией. Когда открылся мой левый глаз и обзор окружающего меня мира увеличился ровно на сто процентов, я почувствовал себя богачом. Это был мой праздник, который стоило отметить.

У меня осталось немного денег, которые в тех условиях мне было трудно реализовать, поэтому я упросил сестру нашей палаты купить мне бутылку вина. Она долго отказывалась, но в конце концов согласилась со словами: «Учитывая ваше образцовое поведение и ранение». Вскоре я держал в руках бутылку густого кагора. От кого-то где-то я слышал, что кагор — лечебное вино и что в отдельных [31] случаях его рекомендуют даже детям. Это соображение полностью освободило меня от какой-либо моральной ответственности перед медициной — я стал смотреть на драгоценную бутылку как на патентованное медицинское средство. Выбрав удачный момент, я приспособил воронку с такой сноровкой, какую сам от себя не ожидал, и пропустил несколько первых целительных капель. Очень скоро я убедился в том, что густой кагор проходит через шланг гораздо лучше, чем жидкая манная каша. Стало повеселее. Процедура переливания кагора из бутылки в воронку оказалась совсем не трудной. Дело было под вечер, большая часть медперсонала разошлась по домам, и я полностью отдался самолечению. И вдруг интуитивно почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд.

Смотрел солдат, у которого снесло нижнюю часть лица. В палате в те минуты мы были с ним вдвоем: остальные наши соседи разбрелись кто куда. Он смотрел на меня в упор, не мигая и не отрывая глаз.

Я взял свой кагор и подошел к его койке. Без карандаша и бумаги, без жестов и слов мы отлично понимали друг друга. Солдат принял соответствующую позу, лег на подушку, а я влил кагор в то место, где, по моим предположениям, должен был находиться рот. Сколько кагора попало солдату — сказать трудно, но он был доволен. Да и мне было приятно, что я — единственный, кто смог этому парню хоть как-то скрасить несколько минут тяжелой, однообразной госпитальной жизни...

В конце июля война приблизилась к Днепропетровску. Резко увеличился приток раненых. Началась эвакуация тех, кто уже получил первую помощь и прошел начальный курс лечения. Долечиваться они должны были в глубинных тыловых городах на востоке страны. Фронт приближался, и меня вместе с партией раненых эвакуировали в один из госпиталей Ростова-на-Дону. Расположен был госпиталь на улице Энгельса напротив зеленого красивого парка. Там в госпитале я встретил знакомого летчика, который рассказал мне о гибели моих товарищей по Качинскому училищу летчиков Никутова и Фаренюка. Здесь, в Ростове, было много раненых командиров всех родов войск, и потому шли нескончаемые разговоры о положении на фронтах. Уровень размышлений и понимания происходящих событий здесь был несколько иной, чем, скажем, в кировоградском госпитале, где большинство раненых были из рядового и сержантского состава. Но именно потому, что все происходящее понималось здесь глубже, разговоры были более тяжелые, [32] чем в кировоградском госпитале. И хотя каждый командир придерживался своего мнения о причинах наших неудач, общим у всех было понимание того, что нужно быстрее возвращаться в строй и продолжать воевать. Новое для меня в этих разговорах заключалось в том, что многие командиры рассудительно и критично оценивали наши фронтовые дела, хотя шел всего лишь второй месяц войны. Фронт учит быстро...

По наблюдениям врачей, челюсть моя приращивалась нормально, но жгута не снимали, дощечки не убирали, и гипсовая шапочка по-прежнему украшала мою голову. Врачи не торопились. Бывали случаи, когда из-за преждевременного освобождения от жгута и прочих приспособлений плохо сросшаяся челюсть просто-напросто отваливалась, и весь мучительный процесс надо было начинать заново. Я терпеливо ждал своего часа.

Время тянулось медленно, память настойчиво возвращала к прошлому, пережитому, к довоенным временам, к родным и близким.

...Детство мое прошло на Волге, в Саратове, где я родился и рос. В голодный 1921 год с трудом выжил. Я был тогда школьником, а школьников кормили при школах. Мы носили с собой не только тетради и книги, но и — обязательно! — котелок и ложку. Получали немного рисовой каши, хлеба и какао. Я съедал свою норму только наполовину, а остальное приносил домой. Взрослым прокормиться было труднее. Помню разъезжавшие по городу повозки с трупами людей, умерших от голода.

Учиться было тяжело. Среди учителей попадались и случайные люди, Географию, например, нам преподавал бывший помещик, изгнанный из своей усадьбы. Обычно, придя в класс, он снимал меховую шубу, вешал ее на стул и начинал рассказывать о русско-японской войне и об эскадре Рожественского. Пожалуй, только это я и усвоил из курса географии. Но были и молодые преподаватели-энтузиасты, которые понимали, что мы — первое поколение новой советской России, то поколение, ради которого велась тяжелая борьба со старым строем, и именно этим преподавателям мы обязаны развитием нашего мировоззрения.

В 1925 году я вступил в пионерский отряд. Это было значительным событием в моей жизни. Пионеров в городе тогда было очень мало. Отголоски идейной классовой борьбы еще не затухли в ту пору, и эта борьба по-своему, но [33] довольно жестко преломлялась в сознании детей и подростков. Однажды, когда я с товарищем возвращался с пионерского сбора, нас подловила компания великовозрастных нэпмановских сынков. Быть пионером в ту пору было небезопасно. Схватив нас за галстуки, верзилы, издеваясь, стали затягивать их. От удушья я начал терять сознание. Выручили рабочие, которые возвращались после смены с Волжского чугунолитейного завода. Так на собственном опыте я постигал, какой смысл заключен в красном цвете пионерского галстука.

В те годы в Саратове перебывало немало именитых людей. Я слушал на митингах выступления М. И. Калинина, А. В. Луначарского, К. Е. Ворошилова, В. В. Маяковского, не всегда понимая, конечно, смысла сказанного. Но я чувствовал темперамент ораторов, ощущал приподнятую, возбуждающую атмосферу митингов, и мне казалось, что я понимаю все наравне со взрослыми.

Жизнь заставляла нас, подростков, быстро взрослеть. У меня хватало времени после занятий в школе, наскоро перекусив, мчаться в другой конец города на занятия радиокружка. В то время начала работу широковещательная станция «Коминтерн», и я, собрав свой первый детекторный приемник, ликовал, наблюдая, как родные с интересом слушали голос Москвы.

Огромную роль в моем воспитании сыграл дядя (со стороны матери) Александр Васильевич Руднев. Это был известный в Саратове мастер токарного дела. В технике для него не было загадок. Как я понимаю, по теперешней терминологии он был наладчиком высочайшей категории — таких специалистов в городе в ту пору было немного, и на заводах к дяде относились с большим уважением. Ныне в музее саратовского завода «Серп и молот» памяти этого человека посвящена специальная экспозиция.

Отца я не помнил — он жил где-то под Саратовом, у него была своя семья. Мать вышла замуж вторично. Мои отношения с отчимом были довольно сложные. Я внутренне замкнулся, все больше отходил от дома. Постоянно близким мне человеком, к которому я неизменно сохранял в душе привязанность, был Александр Васильевич Руднев. Забот у него хватало, но мне он всегда уделял много внимания. Он привил мне любовь к технике. Он же первый безоговорочно одобрил мое увлечение авиацией. Это был одаренный человек. Будучи по профессии токарем очень высокой квалификации, он небезуспешно занимался и живописью. Любое дело он делал неторопливо и красиво. [34]

После окончания школы я поступил на завод учеником токаря и стал рабочим завода «Сотрудник революции». Учили меня токарному делу опытные мастера Казаков, Турулин и Коровин. Не торопились, говорили: «Привыкай. Мы годами стояли в учениках». Но я чувствовал, что могу овладеть токарным делом в более короткие сроки. Стал почитывать специальную литературу, научился править резцы и закаливать их. Вскоре я был поставлен основным сменщиком на токарном станке «русская самоточка».

С работой я справлялся успешно. Мне стали доверять обточку корпусов насосов двигателей. Работа считалась сложной, с применением специальных оправок. Меня переполняло удовлетворение, когда слесари забирали у меня корпуса для сборки и подгонки, поощряя меня словами: «Молодец, Борька! Давай шевелись!»

На заводе я вступил в комсомол. Мы боролись за выполнение плана и за высокое качество сделанных нами деталей. Как-то друзья принесли в цех заводскую газету и показали фотоснимок. На снимке я был изображен во время работы за станком, и стояла подпись: «Молодой токарь-ударник комсомолец Борис Еремин». Эту газету я берег очень долго.

Однажды мою работу посмотрел дядя. При нем я чувствовал себя неловко, мешало напряжение и в движениях появлялась стесненность. А. В. Руднев посмотрел выточенную мною деталь и заметил:

— Ничего! Будешь токарем. Не мельтеши, не суетись, делай все основательно и вырастешь в мастера.

Я знал, что дядя скуп на похвалы, но тут он меня просто обескуражил. Про меня уже в заводской газете пишут, а он — «будешь токарем...» Позднее я понял, что до настоящего мастерства путь очень долгий. Помню, как однажды в нашем верхнетокарном цехе старые мастера завели спор. Потом на одном из станков поочередно стали вытачивать деталь сложной конфигурации. При этом никто не пользовался шаблонами и промерами — все делалось на глазок. Потом, когда детали стали промерять, выяснилось, что каждая из них полностью соответствовала чертежу. Это был урок подлинного мастерства, и нам, молодым рабочим, он запомнился надолго.

В конце 1930 года наш завод получил срочный заказ на изготовление запасных частей к тракторам. Работали в три смены. Самой тяжелой для нас, молодых рабочих, была ночная смена. Всю ночь надо было точить чугунные болванки, затем нарезать из них поршневые кольца. Утром, после [35] смены, припудренные въедливой чугунной пылью, выходили мы из цеха и в течение всего дня сплевывали темную слюну. Питались тогда скромно, но не унывали. Я стал неплохо зарабатывать, получал 54 рубля — по тем временам это было для семьи ощутимой поддержкой.

Счастливые дни выпадали, когда дядя и его друзья брали нас, молодежь, с собой на рыбалку. Ловили рыбу на острове Зеленый под Саратовом. Стерлядку брали на закидушки. В озерах острова в ту пору водились жирные лини. Варилась уха, шла неторопливая беседа умудренных жизнью людей. Здесь были и юмор, и рассказы о прошлом. Я сидел у костра, слушал, пока усталость не одолевала, и незаметно погружался в дремоту. Хорошо!

В те годы в Саратове началось строительство новых крупных промышленных объектов, жилья, клубов. Заводские комсомольцы активно участвовали в этом строительстве. Помню, рыли котлованы под фундаменты зданий, разгружали баржи. Из заводских комсомольцев создавали группы и отправляли в районы для охраны хлеба от кулаков. Тогда, в начале тридцатых, кулаки нередко сжигали амбары с хлебом, стреляли в рабочих-уполномоченных. Во всем, что происходило в те годы в стране, мы принимали активное участие. В то время я уже накрепко «заболел» авиацией.

На окраине Саратова в районе Солдатской слободы часто проходили полеты самолетов Р-1. Жил я не очень далеко от слободы и вместе с другими ребятами бегал смотреть на полеты. Механики после полетов удостаивали нас чести подраить самолеты. Мы вооружались обтирочным материалом и с большой ответственностью наводили чистоту.

Я стал посещать небольшую мастерскую в центре города, где конструировали и клеили детали планеров. Это увлечение было стойким и в период работы на заводе. Когда мне было лет семнадцать, на завод приехала агитбригада с призывом к молодежи идти в авиацию. Я со своим товарищем Колей Заболотным попросил у наших комсомольских руководителей дать рекомендации для поступления в авиационное училище. Директор завода долго отказывал, говоря: «Что с ними делать? Только-только токари в них проклюнулись, а теперь отдавай их...» Но в конце концов отпустил. По комсомольской путевке мы прибыли в Вольское объединенное летно-техническое училище. Летную группу — будущих пилотов — к тому времени уже набрали. [36] Нас спросили на комиссии: «Борттехниками хотите быть?» Откровенно говоря, в тонкости авиационных специальностей мы тогда не вникали. Интересовало лишь одно. Я сказал: «А борттехник летает?» «Летает». «Тогда согласны» — отвечали мы с Колей. Прошли медосмотр. Потом — экзамены. Я сдал, а Коле пришлось возвращаться на завод в Саратов.

Так началась моя авиационная жизнь.

В конце 1932 года я закончил училище и получил назначение на Дальний Восток. За отличную успеваемость вместе с другими выпускниками я был награжден браунингом системы Коровина. Это была очень почетная награда.

На Дальнем Востоке я стал летать на тяжелых бомбардировщиках в качестве бортмеханика.

Жили мы в малонаселенных краях, авиационный городок строили сами под руководством местных специалистов из крестьян. Я научился класть печи, а это не самое легкое дело. Сложив несколько печей в двухэтажных домах, я еще долго ходил потом в квартиры, проверяя тягу в дымоходах, нагрев. Я чувствовал ответственность перед людьми, живущими в этих квартирах.

В редкие дни молодые авиаторы, надев темно-синие костюмы, коричневые краги и наши дорогие пилотки, выезжали в ближайшие города в театры, в клубы, просто на танцы. Выезд на танцы был событием в жизни маленького гарнизона, ибо гарнизоны представляли собой чисто мужские колонии — обзавестись семьей в тех краях было не так-то просто. Очень важное значение для нас имел призыв Валентины Семеновны Хетагуровой. Активный комсомольский работник Дальнего Востока, она обратилась к девушкам страны, призвала их ехать в Приморский край. Откликнувшись на этот призыв, тысячи девушек приехали на Дальний Восток. Их вниманием не был обойден и наш гарнизон.

В гарнизоне появился уют, летчики и техники стали более подтянутыми, одевались со вкусом. Образовалась очередь в библиотеку, стало интереснее в гарнизонном клубе, наладилась служба быта. Вскоре состоялось несколько свадеб — не особенно пышных, без удалых гулянок, но вполне солидных и торжественных...

Обстановка в те годы на Дальнем Востоке в приграничных районах была неспокойной. Японские самураи постоянно провоцировали пограничные инциденты. Жизнь в гарнизоне шла напряженно — граница была рядом.

В 1936 году мы получили новые тяжелые бомбардировщики ТБ-ЗРН. По тому времени эти самолеты были грозной [37] сдерживающей силой на Дальнем Востоке. Мы осваивали на них длительные полеты в различных метеоусловиях.

В том же 1936 году я был удостоен высокой чести представлять на слете стахановцев ВВС группу авиаторов-дальневосточников. В Москве я увидел именитых авиаторов, слушал выступления С. М. Буденного, М. Н. Тухачевского, Я. И. Алксниса. Начальник Военно-воздушных сил РККА Яков Иванович Алкснис поражал нас глубокими знаниями в различных областях авиации. Нам были показаны перспективные пилотажные и навигационные приборы, макеты самолетов будущего, летное снаряжение. Пояснения давал сам Алкснис. После этой поездки я понял, какие большие перспективы имеет авиация. Летчики Степанчонок, Евсеев и другие продемонстрировали полеты на новых истребителях. В свои гарнизоны мы, участники слета, вернулись заряженные оптимизмом.

Сегодня я с благодарностью вспоминаю своих дальневосточных командиров — Фомичева, Лебедева, Остапука, Жукова, инженеров Ульянова, Фролова, Поладьева. Особо теплую память о себе оставил комиссар нашей эскадрильи Греков. Ему мы были во многом обязаны той атмосферой товарищества, которая сложилась в нашем гарнизоне, идейным ростом и способностью твердо отстаивать свои убеждения. Не без его влияния многие из нас стали членами партии. В мае 1937 года я стал членом ВКП(б). Впоследствии, опираясь уже на собственный опыт, я много раз убеждался в том, что не может быть хорошим, полноценным руководителем тот командир, который все свои усилия сосредоточил на совершенствовании специальности и упускает из виду воспитательную работу с людьми.

Напряжение на дальневосточных границах росло. Совершая учебные полеты, мы часто уходили далеко в море через залив Петра Великого, пролетали над городами Владивосток, Артем, над островом Аскольд. Особенно впечатляла картина освещенных городов при ночных полетах. В этих полетах я всегда острее ощущал ответственность за жизнь десятков тысяч людей, которые мирно жили в городах, сверкающих огнями в ночной темноте.

Летом 1938 года японские самураи решили основательно испытать прочность наших границ. Квантунская армия вторглась на нашу территорию в районе озера Хасан и захватила сопки Заозерная и Безымянная, которые господствовали над долиной бухты Посьет. Город Владивосток и весь юг нашего Приморья оказался под угрозой. [38]

Начались тяжелые бои наших войск с частями Квантунской армии. Вражеская группировка состояла из нескольких пехотных соединений, усиленных танковыми и артиллерийскими частями. Поддерживало группировку с воздуха более семидесяти самолетов.

В первых числах августа на наш аэродром прибыл командарм Штерн. Это был человек плотного телосложения с очень волевым и решительным выражением лица.

Штерн провел совещание с командованием нашей бригады. Мы стали готовиться к боевому вылету.

6 августа 1938 года с утра на самолеты началась подвеска бомб различного калибра от двухсотпятидесятикилограммовых до тонных. Это была физически очень тяжелая и ответственная работа. К середине дня было уточнено время удара по вражеским позициям на сопке Заозерная.

Вылет производили с короткой бетонированной площадки. Она оказалась слишком короткой для взлета с полным полетным весом. Погода стояла сухая, поэтому разбег самолетов продолжался по грунту. К цели шли поотрядно, на разных высотах.

На подходе к сопке японцы открыли сильный заградительный зенитный огонь. Запахло взрывчаткой. Дым от разорвавшихся зенитных снарядов проникал в открытые кабины летчиков. Наши медлительные бомбовозы неспешно ползли между дымными шапками разрывов. Но снаряды зениток — это не утиная дробь... Вспоминая те боевые вылеты, я теперь понимаю, что боевая подготовка японских зенитчиков была не слишком высока. Тяжелые ТБ-ЗРН маневрировали очень ограниченно, тем не менее до цели мы дошли без потерь. По сигналу ведущего бомбардировщики сбросили бомбы. Снизу, с земли, вверх поднялись коричневые столбы, которые, рассыпаясь, закрыли японские позиции пылью. Противник был накрыт и понес серьезные потери. Летели мы без сопровождения истребителей — японских самолетов в воздухе не оказалось. После бомбардировки огонь зениток ослаб, очевидно, под нашими бомбами японским зенитчикам стало не до стрельбы. Левым разворотом мы уходили от цели.

К вечеру того же дня мы узнали об успешном наступлении наших войск в долине Посьет. Вскоре японские войска были разгромлены, наша территория у противника отбита. Но в последующие дни мы еще продолжали помогать сухопутным войскам, которые, изгнав японцев с нашей территории, оказались на время отрезанными из-за дождей. Все дороги и подъездные пути в район боевых действий [39] были размыты, сообщение прервано, и основное снабжение всем необходимым осуществлялось по воздуху. Наши тяжелые бомбардировщики превратились в военно-транспортные самолеты. Сбрасывая боеприпасы и продукты, мы видели, как солдаты жестами благодарили нас, прыгали, бросали вверх пилотки.

Бои в районе озера Хасан были предвестниками жестоких военных бурь. В скором времени военные столкновения с японцами вылились в крупное сражение в Монголии на реке Халхин-Гол. Я не участвовал в этих боях, но, как многие авиаторы, с напряженным вниманием следил за ходом борьбы. Особенно интересовало все, что касалось авиации.

В 1939 году в Чите мне пришлось присутствовать на похоронах моего земляка известного военного летчика В. Рахова, погибшего в боях у реки Халхин-Гол. Во время этого печального события я поближе познакомился с группой боевых летчиков, которых возглавлял один из первых в нашей стране дважды Героев Советского Союза майор С. П. Грицевец. С. П. Грицевец много рассказывал о тактических приемах воздушного боя, применяемых японцами, об особенностях наших и японских истребителей. Многое запомнилось и впоследствии нашло применение в боях. Все это я говорю для того, чтобы в самых общих чертах напомнить современному читателю обстановку последних предвоенных лет, которая хоть и не затрагивала мирной жизни основной массы населения страны, но для нас, военных, вовсе не была безмятежной.

Продолжая рассказ о жизни на Дальнем Востоке, я должен возвратиться к событиям куда менее значительным, однако имевшим для меня огромное значение. Как я уже говорил, я летал на бомбардировщике борттехником. Но, откровенно говоря, не это было моей мечтой. Как и раньше, меня привлекала работа летчика, и я чувствовал, что мне предстоит сделать решительный шаг. Полеты на ТБ-ЗРН только разожгли мою страсть.

Командиры кораблей нередко в длительных и спокойных полетах давали мне наглядные уроки по управлению машиной. Самое сложное — овладеть техникой посадки. ТБ-ЗРН был так устроен, что посадить его можно было совместными усилиями двух летчиков и борттехника. Конечно, сажал командир. Но при этом правый летчик выполнял определенные функции, помогая ему, а я, располагаясь при посадках между обоими пилотами, по приказу командира двигал рычаги, управляющие стабилизатором. Работа была нехитрая, но, совершая десятки посадок, я в деталях запомнил [40] все, что делает командир. И однажды, набравшись смелости, сказал ему, что хочу попробовать посадить машину,

Командир корабля сказал: «Давай». Я даже опешил: как это «давай»?! Так просто?! «Сажай! — сказал командир, освобождая мне место левого пилота. — Ну! Заходи и сажай!» И сам при этом сел на место правого пилота.

Как это ни покажется странным, но такая тихоходная громадина, как ТБ-3, управлялась довольно просто. А я столько раз в деталях фиксировал все элементы захода на посадку, что выполнить ее не представило большого труда. Более того: на свое счастье я посадил бомбардировщик с такой безукоризненной четкостью, что поначалу в эскадрилье никто не хотел верить в то, что посадку произвел борттехник. И вместо разноса и других более крупных неприятностей, которых можно было бы ожидать от этой самодеятельности, я неожиданно на некоторое время попал в центр внимания. Конечно, допусти я какой-нибудь промах при посадке, никакой демократизм наших внутригарнизонных отношений не спас бы ни меня, ни командира корабля от сурового наказания. Но все обошлось на редкость благополучно.

Зато после этого я был допущен к полетам на самолете Р-5. При нашей авиационной бригаде существовал тренировочный авиаотряд, и вот в этом отряде мне дали несколько вывозных полетов на Р-5, после чего я стал летать на Р-5. Я открыл в себе свойство, знакомое многим летчикам: я был способен чувствовать машину в полете, поэтому серьезных проблем с освоением самолета ни тогда, ни в последующие времена у меня не возникало.

Через некоторое время я был подготовлен не хуже аэроклубовского летчика, а скорее всего — лучше, поскольку Р-5 в те годы был боевым самолетом. Р-5 был более сложен в пилотировании, чем те учебно-тренировочные машины, на которых обучалось большинство аэроклубовских летчиков.

Таких авиационных специалистов, как я, которые не были летчиками, но хотели ими стать, у нас в бригаде набралось достаточно. Все мы подавали командованию рапорты с просьбой откомандировать нас в истребительное училище для переучивания. Некоторые просьбы были удовлетворены, в том числе и моя. Так вместе с другими дальневосточниками, среди которых были Баранов, Ботяновский и Чупиков, я и попал в Качинскую авиашколу.

Начальником школы в то время был Василий Иванович Иванов — очень энергичный и грамотный специалист. Слушать его всегда было очень интересно — он умел говорить [41] просто о сложных вопросах. Как начальник школы, он много внимания уделял нашему быту. Активным и очень деловым человеком был политработник Семенов. Во многом благодаря ему мы — специалисты, прослужившие уже по нескольку лет, быстро переключились на новый ритм жизни и чувствовали себя в школе как дома.

Нашей 5-й слушательской эскадрильей командовал опытный летчик-методист Сидоров. Командиром отряда был Трунов, командирами звеньев — Пушко, Воронов, Киселев.

Личный состав школы осваивал истребитель И-16. Это был основной тип истребителя-моноплана, который в ту пору состоял на вооружении строевых летных частей. Самолет этот обладал прекрасными пилотажными качествами, но при этом был несколько сложнее для обучения, чем известный истребитель-биплан «Чайка», и требовал довольно твердых летных навыков.

Обучали нас два инструктора — лейтенанты Крюк и Кормилицын. Оба они были моложе нас и ниже по званию. Это обстоятельство вначале несколько осложняло наши повседневные отношения. Многие из нас перебирали норму вывозных полетов, что было связано с недостаточным методическим опытом инструкторов, но в конечном счете отношения наладились. Все прошли и через обязательную рулежку на И-16.

Дело в том, что истребитель при взлете и на пробеге — особенно после посадки — стремился развернуться и изменить направление. В этом отношении И-16 был особенно строгой машиной. И если летчик не мог точно выдерживать направление, то самолет разворачивало, что нередко кончалось поломками и даже авариями. Стремление самолета развернуться при пробеге объяснялось вращательным движением винта, и летчику нужно было умело работать педалями, чтобы компенсировать этот занос машины в сторону. У нас бытовала такая скороговорка: «Раз-нейтрально! Раз-нейтрально!» Ритм этой скороговорки соответствовал реакции летчика на отклонение самолета от направления движения. И вот чтобы твердо освоить эти элементы, нам прописывали рулежку. На стареньком И-16 с ободранными крыльями (чтобы не взлетел невзначай!) мы утюжили полосу, обливаясь потом и приговаривая: «Раз-нейтрально! Раз-нейтрально!» Через рулежку прошли все. Она научила нас держать направление на всех типах истребителей.

Требовали от нас в школе и умения хорошо осматриваться в воздухе. Осматриваться в воздухе — это не просто вертеть шеей. Существовала довольно сложная методология, [42] приучавшая летчика контролировать пространство. Всем нам эта наука скоро очень пригодилась.

Переучивание шло быстро. Мне предстоял контрольный полет на учебно-тренировочном самолете УТИ-4 (вариант И-16 с двойным управлением) с командиром эскадрильи. В случае успеха я получал разрешение на первый самостоятельный вылет.

Качинская авиашкола была расположена на берегу моря. Часть полета и круг для захода на посадку мы совершали над водой, но заходить в море далеко, или, как мы тогда говорили, «размазывать маршрут», нам запрещалось. Нас постоянно тренировали в имитации отказа двигателя, В считанные мгновения мы должны были найти правильное решение: прибрежная специфика аэродрома усложняла дело, так как при аварийной посадке в результате нерасчетливости можно было просто-напросто шлепнуться в море или, что еще хуже, врезаться в берег, который со стороны моря был довольно крут и вздымался уступом.

И вот, выполняя свой контрольный полет с командиром эскадрильи, я все же незаметно для себя «размазал маршрут» и далековато забрался в море. Когда я развернул самолет к берегу, проверяющий решил преподать мне урок и убрал обороты. Просто-напросто из своей инструкторской кабины он перевел мотор на малые обороты, резко уменьшив тягу винта. Самолет стал терять высоту. Естественным путем такая ситуация могла бы возникнуть, если бы внезапно отказал двигатель.

Чувствуя, что самолет снижается, я машинально попытался вновь увеличить обороты, но не тут-то было: командир эскадрильи крепко блокировал сектор газа, и из моей затеи ничего не вышло. Море совсем близко. Самолет стелется над водой ниже обрывистого берега. Даже нескольких метров высоты мне не набрать. Все это я постигаю мгновенно, но принять решение не так-то просто. Приводняться? Мысль достаточно непривычная, чтобы сразу приступить к выполнению маневра. Но не врезаться же в берег! Уходят драгоценные мгновения. У меня пот проступает на лбу и становятся влажными ладони. Состояние, которое я испытал в те несколько секунд, ныне принято называть стрессовым. Очевидно командир решил, что я уже хорошо прочувствовал ситуацию, потому что он сам вывел обороты на максимальные, и мы с ревом выскочили из-под берега. После этого я четко выполнил повторный заход и посадил машину. Когда мы покинули кабины, командир эскадрильи спокойно спросил: «Ну понял?» «Да! — совершенно искренне [43] ответил я. — Хорошо понял!» «Вот так-то!» — сказал он, снимая шлем. И все. И никаких других слов. Да и не нужны были другие слова. Впоследствии я иногда думал, что было бы, если бы двигатель нашей машины не обладал такой приемистостью и мы бы потеряли еще несколько мгновений. Чтобы преподать мне столь наглядный урок, командир пошел на крайнюю степень риска. Такое мог себе позволить только очень опытный летчик. Как бы там ни было, а свой контрольный полет я запомнил на всю жизнь. Даже война не стерла тех ощущений, которые я испытал, глядя на надвигающийся обрывистый берег.

Нечего и говорить, что свой самостоятельный полет на И-16 я выполнил после такой подготовки без замечаний. Как и многие мои друзья, я успешно закончил программу обучения и получил назначение в 160-й резервный авиаполк, который входил в состав Одесского военного округа.

Погрузив в один из дней вместе с другими выпускниками чемоданы в полуторку, мы отбывали к новому месту службы. Кто-то под общий смех привязал сзади к полуторке метелку, чтобы «замести следы» и не возвращаться. «Замести следы» означало покончить наконец с учебой и стать полноценным боевым летчиком. Мог ли я в тот день представить, что однажды, уже в послевоенные годы, я, командир истребительной авиационной дивизии, вновь вернусь в Качинскую авиашколу в качестве ее начальника! Ничего подобного у меня и в мыслях не было в тот день. Меня, новоиспеченного летчика-истребителя, в тот момент тревожило лишь одно: не «заморозили» бы на новом месте службы, а допустили бы сразу к полетам... Об этом только и разговоров было в пути: Баранов, Чупиков, Ботяновский, Безуглый, Романов, Петров так же, как я, получили назначения в тот же 160-й резервный авиаполк. Вместе нам было хорошо, и будущее не внушало опасений.

Так, переживая томительные недели в госпитале, перебирал я в памяти день за днем свое прошлое — состояние, знакомое каждому, кому довелось бывать в войну в госпиталях. Но наконец наступил день, когда с меня сняли гипсовую шапочку, убрали жгут, вынули изо рта дощечку и шланг, и довольный врач подытожил: «Челюсть срослась, мозоль хорошая.» На этом основная работа медиков была закончена, а для меня начался новый этап: предстояло заново научиться открывать и закрывать рот, жевать, говорить — оказывается, от всего этого можно отвыкнуть. [44] «Хорошая мозоль», которая привела в восторг врача, была, вероятно, настолько качественная, что каждое движение рта поначалу причиняло мне сильную боль, и кусок хлебного мякиша приходилось заглатывать в несколько приемов. За столом нас собралось таких четверо, и со стороны мы, вероятно, походили на древних восточных мудрецов, углубленных в проблемы мироздания: каждый был настолько погружен в свои ощущения и при этом так медленно и задумчиво пережевывал пищу, что не будь это в госпитале — черта с два кто-нибудь догадался бы, в чем тут дело. Под наблюдением профессора Агатова — одного из самых видных специалистов по челюстным ранениям — мне удалили остатки сломанных зубов, костей челюсти, корней. После этих удалений и скоблений по два раза в день я благодарил профессора, а он разводил руками и, посмеиваясь, говорил коллегам: «Посмотрите-ка на него... Мы вырываем у него корни здоровых зубов, а он еще и благодарит...» Я молчал — что тут можно было сказать...

Постепенно прошла отечность левой стороны лица. Срослась губа. Остался, правда, шрам — но это уже сущие пустяки, это терпимо. Выздоравливаю. Какое это счастье — быть здоровым человеком!

Но все на свете относительно: для меня мое состояние — это здоровье и счастье, а как посмотрит на это медицинская комиссия — неизвестно. Это — постоянный повод для тревог. Я себя обманывать не хочу — скорее всего меня направят в тыл, в один из запасных полков, где я буду переучиваться и летать на каком-то новом истребителе (это — если не дадут каких-то ограничений), а потом пошлют во фронтовую авиацию, и в свой полк я уже не попаду. Об этом я даже думать не могу. Для меня существует только мой полк, мои друзья, и надо предпринять что-то такое, чтобы обязательно попасть в свою часть.

Впоследствии опыт войны убедил меня в том, что желание каждого фронтовика вернуться именно в свою, а не в какую-то другую часть вполне объяснимо и имеет для воюющего человека первостепенное значение. Слишком сложна жизнь на войне, поэтому окружающие люди, к которым ты привык, играют огромную роль. В своей части фронтовик чувствует себя как дома и, понятно, воюет с полной отдачей сил. Вот почему в годы войны, чтобы вернуться в родную часть, многие фронтовики шли на прямое нарушение различных — весьма строгих в те времена! — предписаний и инструкций, что потом нередко осложняло их и без того сложную жизнь на фронте, И я внутренне [45] готов был поступить так же. Никакого иного варианта я себе просто не представлял. Стремление воевать в своем полку морального криминала не несло, совесть моя была спокойна, поэтому я был готов пойти на криминал юридический. Мой боевой товарищ — ныне генерал, Герой Советского Союза — Иван Вишняков в конце сорок первого года убыл из нашего полка, получив назначение в другую часть. Это — несколько иной вариант, более привычный для военного человека, ибо каждый из нас с первых дней службы психологически готов к тому, что служить надо там, куда пошлют. Но и эта аксиома военной службы не снимает грусти расставания со старыми друзьями, хотя и не выходит за грань привычного. Судя по воспоминаниям Ивана Вишнякова, ему было очень нелегко покидать наш полк.

«Совершенно неожиданно, — писал И. Вишняков, — меня тоже вырвали из родного полка — вручили предписание убыть в отдельную эскадрилью ПВО... Ох, как тяжело было расставаться с однополчанами, с которыми вместе начал воевать, облетел десятки фронтовых аэродромов, не раз ходил на боевые задания, радовался победам и горевал над могилами друзей!.. Борис Еремин, Алексей Маресьев (в будущем — Герой Советского Союза, герой известной книги Б. Н. Полевого «Повесть о настоящем человеке» — Б. E.), Николай Демидов, Владимир Балашов, Михаил Седов, Алексей Соломатин и Александр Костыгов снова улетели на фронт с майором Барановым, а я остался...»

А теперь представьте себе состояние бойца, вырванного из боевой семьи ранением... Какие чувства овладевают им по мере того, как он начинает выздоравливать? Одно-единственное: скорее вернуться в свой полк! Где сейчас мой полк? Куда он перебазировался в ходе боев? Где воюют мои однополчане?

Мне казалось, что стоит только узнать местопребывание моего полка, и все вопросы решатся сами собой. Но узнать было не от кого.

Над Ростовом-на-Дону стали появляться немецкие разведчики. Это породило в городе тревогу, уже знакомую по Кировограду, Днепропетровску и другим городам, через которые я проследовал в Ростов. В городе началась подготовка к эвакуации и обороне. Около госпиталей — знакомая картина! — толпились люди. Искали сыновей, мужей, знакомых, родственников, добивались хоть какой-нибудь весточки, терпеливо, часами, смотрели и смотрели в окна.

Я чувствовал, что срок, отпущенный мне на поправку, кончается. Война снова вносила свои коррективы. Вся обстановка [46] говорила о том, что фронт приближается, значит, скоро снова хлынет поток раненых, и Ростов из тылового города превратится в прифронтовой. Но я уже был работоспособен и в ожидании комиссии подолгу ломал голову над проблемой: как мне вернуться в свой полк? Миновать комиссию было невозможно, а попасть на нее — значит, распрощаться с полком...

Дальше