Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава двадцать четвертая.

Встречи

1. В гостях у Ивана Исаева

Живет Иван в самой середине Сибири. Что с востока ехать к нему — далеко, что с запада не один день добираться надо. Середина эта — между Западной Сибирью и Восточной, вблизи от знаменитых шушенских мест. Живет он тихо, неприметно, работает кочегаром в школе. Живет и десять лет, и пятнадцать, и двадцать, и тридцать. И никому из однополчан в течение трех с лишним десятилетий не написал, не дал о себе знать. И даже когда я наконец доискался до его адреса и послал ему письмо, а потом первое издание «Книги о разведчиках», то он и после этого не поспешил ответить.

В течение пяти месяцев я время от времени посылал в Идринское небольшие письма и ждал весточку. Но не дождался. Обратился в райком партии — может, Исаев болеет, может, он уехал из района, может... — мало ли что может случиться с человеком, которому уже перевалило за полсотни.

Секретарь райкома, ведающий вопросами идеологии, ответил, что мои волнения напрасны, ничего с моим однополчанином не случилось, что он жив и здоров, и что только сегодня он был у него на квартире, и Иван Никитович обещал в ближайшие дни все-таки собраться и написать мне ответ на все мои письма и на книгу одним махом.

И он написал. Маху его хватило лишь на писульку, в которой даже намека нет на то главное, чего я ждал: прочитал ли он «Книгу о разведчиках» и как он ее воспринял и помнит ли он меня (всякое ведь может случиться за треть века, он разведчик легендарный, его все должны помнить, его нельзя не помнить, а я ничем особенным не выделялся, поэтому он меня мог забыть. Тут обижаться не будешь — дело такое). Об этом он ни слова, ни полслова. [261]

Подумал: может, обиделся — вдруг в книжке что не так о нем написал, вдруг что перепутал — это ведь не исключено. Написал ему большое обстоятельное письмо о том, что такое художественное произведение, что такое литературный герой и что такое авторский домысел и так далее в таком же духе полдесятка страниц на машинке — чуть ли не реферат по литературоведению. И что дальше? А ничего. Опять словно не в почтовый ящик, а в прорубь опустил письмо — проходит месяц, второй, а из Идринского ни звука.

В это время вышло второе издание «Книги о разведчиках», значительно дополненное, в хорошем оформлении, с его портретом. Я послал и эту книгу Ивану — ну, думаю, может, этот подарок растормошит его. Жду опять месяц, второй... Наконец, когда дождался его письма — а дождался я его через три месяца! — то понял: эта переписка — напрасная трата времени на ожидания, она ничего не добавит к моим субъективным взглядам на наш взвод разведки. А мне уж очень хотелось к новому изданию книги заполучить хотя бы еще одну точку зрения на те же самые события, которые я описывал. И я понял: надо ехать к нему, не откладывая до весны, до встречи однополчан во Владимире-Волынском в праздник Победы.

И вот я еду. О глухомани здешних мест каждый знает с детства (мне так к хочется процитировать много раз цитированные письма Владимира Ильича Ленина о том, как трудно добираться в Шушенское, какое здесь бездорожье и какая глушь!). Поэтому я готов был буквально к самоотверженности. Товарищи из Красноярска не советовали ехать на поезде до Абакана потому, что от Абакана на Идринское, мол, вообще нет дороги и там ездят далеко не круглый год и то лишь в случаях чрезвычайных, а мне советуют лететь на самолете через Красноярск на Идру — хотя признают, что вот уже несколько дней самолеты не летают из-за большого тумана, который распространяется от Красноярского моря.

Но выбора у меня нет — я уже на полпути, я уже в Новокузнецке, а утром следующего дня буду в Абакане. А там горком партии уведомлен о моем приезде и, видимо, до Идринского райкома партии тоже дозвонились из Красноярска — словом, как-нибудь кто-нибудь увезет.

Но все оказалось гораздо проще. Прямо-таки гениально просто: в Абакане я добрался до автобусной станции, [262] встал в очередь в кассу, купил билет, сел (немного погодя) в рейсовый автобус и через три часа был в Идринском без приключений и без неудобств... Глухоманью-то и не пахнет!

Село Идринское большое, по-настоящему сибирское, рядом с современными домами сохранились и старые, с заборами из тесаных бревен, глухими крытыми дворами, с воротами под двускатными крышами, подернутыми мохом. Еще до выезда, дома, посмотрел в Сибирской Советской энциклопедии, что основано оно в 1794 году. Значит, не изможденные засухами да безземельем переселенцы столыпинских времен, а исконные сибиряки, люди неукротимые, осевшие в этих местах после пугачевской войны вдали от глаз царских опричников, закладывали это село — вот от каких корней идет род Исаевых!

От райцентра до поселка, где живет Иван, осталось семь километров. Конечно, можно уехать и сейчас, на ночь глядя. Но стоит ли? Если я заявлюсь сейчас, то это наверняка всю ночь мы с ним спать не будем — будет без конца вспоминать, разговаривать. А после такой дальней дороги — тяжело. И я решил выспаться в гостинице.

Можно подумать, что я спал в эту ночь!

Как бы не так! С полночи глазел в потолок. Ругал себя за такую «предусмотрительность». А потом начинал думать о том, получили ли Исаевы мою телеграмму, а то явлюсь завтра как снег на голову — надо бы пораньше, с запасом послать...

Но не только ругал себя, а и старался представить нашу завтрашнюю встречу.

Жизнь все-таки интересная штука. Вот жил-жил — тридцать три года! — и вдруг обнаружилось: совсем недалеко, считай, рядом живет твоя юность! Само собой разумеется, что все эти годы я представлял Ивана только прежним, только юным потому, что никаким другим его никогда не видел и вообразить его другим не мог. Вот и завтра словно перемотаю кинопленку в обратную сторону, вернусь назад, в сорок второй, в сорок третий годы. И, конечно, завтра утром я увижу его, восставшего из снежной метели приволжских степей, раскрасневшегося, без шапки, таким, каким он был в ту декабрьскую ночь сорок второго. Столько неиссякаемой силы в нем! Завтра все будет, как тогда. Даже поземка на улице метет и ветер хлопает где-то ставней, будто с передовой доносятся отдельные [263] выстрелы. А Иван ползет в белом маскхалате и совершенно не виден на снегу, если сейчас выйти за огороды...

Боже мой, и чего только не лезет в голову длинной-предлинной бессонной ночью!

И только одно не лезло мне в голову в ту ночь — узнаю или не узнаю я завтра Ивана. Я не сомневался. Я мысли не допускал, что человек может измениться до неузнаваемости, стать, по существу, другим! Такого быть не может...

А когда утром, уже из его, исаевской квартиры, ожидая Ивана с работы, увидел в окно подходившего к калитке мужчину на протезе, я остолбенел — этот темноволосый человек с глубоко избороздившими лицо морщинами никогда не был Исаевым. Больше того, я убежден, очутись мы с ним за одним столом где-нибудь в доме отдыха или санатории, весь месяц просидели бы рядом, не подозревая, что не раз вместе смотрели смерти в лицо — вроде бы куда уж ближе быть!..

И только чуть позже — уже за столом, уже после парь; стопок, после того, как я без конца, не отрываясь, смотрел и смотрел на него — в какое-то мгновение (именно в одно мгновение) вдруг исчезли Ивановы морщины, и я неожиданно увидел в сидевшем напротив пожилом мужчине того самого Ивана Исаева, гладкого, крепкого, подвижного, не знающего, куда девать свою силу, того самого Ивана Исаева, с которым вроде бы вчера сидели перед коптилкой в землянке около железной печурки, ели и.» одного котелка «шрапнель» с кониной.

— Вот теперь, Иван, вижу, что это ты! — радовался я. — Вот теперь ты похож!.. Только почему у тебя волосы темные? Были же белые?

— Ага. — Иван, разрумянившийся, держал неуклюже в щепотке вилку («Вилы ему в эту медвежью лапищу», — мелькнуло у меня) и глазами искал по тарелкам, что бы поддеть ею. — Ага, были белые, а потом темнеть, темнеть начали...

— По-моему, у тебя и глаза были другими, а? Кажется, голубыми...

— Нет. Глаза я не менял. Те и остались... А у тебя шея куда делась? Ты же был худющий и шея длинная? Где она?

— Шея, что ли? Салом заросла... А ты помнишь, как мы с тобой под Малой Россошкой полк поднимали? [264]

— А как же!.. А разве это было под Малой Россошкой? Разве не под «Баррикадами»?

— Не-ет. А помнишь...

— Погоди. А где мы с тобой... Или это не с тобой?..

Конечно, третьему человеку с нами за столом делать нечего. Он бы ничего не понял!

— А ты почему на письма по стольку месяцев не отвечал?

Иван приглушил свой басок:

— Знаешь, откровенно тебе сказать, грамотей я липовый, каждый раз просить надо кого-нибудь, чтобы написали... Ты хорошо сделал, что сам приехал — милое дело: и выпить можно, и поговорить...

— Ну ладно, прощаю. — Я был великодушно добр. — Ты вот что скажи: книгу-то прочитал?

— Признаться ежели, положа руку, — нет.

У меня даже челюсть отвисла.

— Ну ты дае-ешь! — Больше и сказать мне нечего было.

— Она по всему селу ходит. Я ее даже в руках не подержал.

— Ну и ну...

— Я тебе писал, чтоб привез еще штуки четыре...

— Привез. Шесть штук привез. В гостинице, в чемодане...

— Вот теперь прочитаю.

Потом, когда вылезли из-за стола, Иван предложил:

— Давай пройдемся по селу, проветримся. В котельную ко мне зайдем. А го давеча Анатолий Федорович, секретарь райкома, сказал, что привез тебя, я и не успел предупредить напарника, скорей домой. Зайдем сейчас, я ему скажу, чтоб подменил по такому случаю. И вообще обсмотришь, как я работаю.

— Пойдем, Ваня, посмотрим. — Мне хотелось побыстрее «проветриться», вернуться и засадить Ивана за обстоятельные воспоминания перед микрофоном.

По улице волокла поземка, пронизывающая, с крепким морозцем. Я сибиряк. Я люблю нашу зиму и не боюсь морозов. Но этот февральский хиус чувствительно пробирал даже в зимнем пальто, которое я надел только по случаю дальней командировки. А Иван шел в легонькой телогрейке, застегнутой на одну нижнюю пуговицу. На груди, на его широкой груди, стеганка не сходилась. Он шел без шарфа, как говорят, с душой нараспашку, в шапке, [265] заломленной и сдвинутой на одну бровь (так ходил он и на фронте с оголенным затылком).

— Вань, тебе не холодно?

— Нет. Всю жизнь так хожу... А рукавиц не нашивал никогда. В любой мороз — понятия об них не имею. — Он остановился передо мной, повернувшись к ветру расстегнутой грудью. — И вообще я не знаю, сколько во мне силы, предела ее не знаю.

— Ну уж прямо... — усомнился я.

— А чо, не веришь? — В глазах у него блеснули озорные искорки, дрогнули ноздри. Вспоминаю, он таким всегда был, когда затевал с кем-либо бороться. А бороться для него — хлебом не корми. Он и людей близких делит, по-моему, только на две категории: на тех, с кем он боролся, и на тех, кто не способен бороться... — У меня культя, — продолжал он, — всего лишь восемь сантиметров, я я всегда ходил на костылях, а не на протезе. И вот когда работал фуражиром на ферме, то во время сенокоса, когда настроение такое случалось, отбрасывал костыли, становился к скирде с вилами и целый день, бывало, метал сено. Ты знаешь, что это такое?

Если откровенно, не знаю — не помню, чтобы когда-нибудь метал сено, наверное, не приходилось. Но догадываюсь, что дело это, несомненно, тяжелое, а чтоб к тому же на одной ноге — такого никогда не слыхивал.

Мы зашли в котельную: котел как котел, труба как труба — дымит, гора угля. А я ищу здесь во всем что-то необычное — кочегар-то уж больно необычен!

Потом мы зашли в школу. В сельский Совет.

— Зарплату сегодня должны давать, — пояснил Иван.

Но зарплату в сельсовете не давали. Да и не шибко она ему нужна была в этот день. Не иначе, как просто хотелось показать сельчанам (да и начальству сельсоветскому) городского гостя, однополчанина, приехавшего специально к нему издалека и через много лет.

Зашли в магазин — в обычное в каждом поселке место встреч, разговоров и пересудов сельчан. Часами стоят тут женщины да и мужчины, не знающие, куда девать зимой время. Здесь — все новости.

Мы пришли в самое предобеденное время — перед тем как всем разойтись по домам.

Затих магазин. Все уставились на нас с любопытством. Но спросить насмелился только один мужчина. Спросил громко: [266]

— Что, Иван Никитович, родственник приехал? — И кивнул на меня.

Иван замешкался, не зная, как ответить, как сподручнее подать гостя. Я поддакнул раньше его:

— Да, родственник. — И уже просто, не подумав, добавил: — Брат.

Иван вскинул глаза. Посмотрел на меня обрадованно.

— Ага. Брат. — И как-то задумчиво сказал, скорее всего для себя: — Больше, чем брат...

2. Из рассказов Ивана Исаева

В первый день

После обеда мы ушли в горницу. Сели на диван. Я боялся, что Ивана смутит микрофон — не у таких краснобаев при виде магнитофона деревенеет язык — и поэтому стал объяснять ему, что вся эта запись только для меня, что это нечто вроде моей записной книжки и пусть его это нисколько не волнует.

Но он и не думал волноваться. Он заговорил уверенно, неторопливо и довольно грамотно. Речь у него емкая и образная. В этой главе рассказы Ивана Исаева почти не правлены. Они только в некоторых местах сокращены.

ИСАЕВ: Родился я в тысяча девятьсот двацать третьем году. В сороковом окончил школу механизации. В сорок первом, когда уже работал комбайнером, началась война.

Нас, механизаторов, не призвали сразу в армию, дали возможность убрать хлеб. Я работал хорошо, перевыполнил государственную сезонную норму, за что получил, как сейчас помню, восемнадцать пудов хлеба в порядке премии. Мать получила — я уже на фронте был.

А в этот день как раз была суббота. У меня осталось четыре гектара не дожато — горючка кончилась в тракторе. Тогда комбайны были прицепные. Трактор остановился — ну и пошли по домам. Тракторист Ленька Фролов, который буксировал мой комбайн, со штурвальным жили в селе, пошли туда, а я жил в «Сибири» — на ферме, она «Майская» тогда называлась — я пошел к себе...

Пришел, помылся бане, только прилег на койке, думаю, сейчас пойду в клуб — три километра идти туда, но [267] дело молодое. Гляжу: вот тебе — на жеребце на легковом, на производителе, подъезжает конюх.

— Ну, Ванька, все. Поехали.

Котомка была уже собрана. Мать все там приготовила. Да-а... Это что же — тридцать шесть лет прошло? Надо же! А вот все помню до мелочи.

Приезжаем. Мой штурвальный и тракторист Ленька Фролов уже там, в райвоенкомате. Семьдесят человек нас там собралось. Механизаторы все.

Выстроили. Зачитывают, кого в какое подразделение, в какой род войск. Хоть бы зачитывали там танкистов, артиллеристов, а то так себе — пэтээровцы, связисты, пулеметчики. А меня зачитали — знаешь куда? — в транспортную роту!.. Мне аж обидно стало. Так-то бы, казалось, разве плохо? В тылу. Сытый и пешком не ходить. Но все равно обидно. Спрашиваю:

— А почему меня в транспортную роту? Я же механизатор! Давайте мне танк. В крайнем случае — артиллерию.

— Ладно, — говорят, — будешь станковым пулеметчиком.

А после как потаскал этот станковый пулемет — уж больно он мне не понравился. Хотя я и сильный был, но все одно молодой еще, только восемнадцать исполнилось. А потом питание-то у нас было колхозное, питались-то мы хорошо, а тут — на паек.

В общем, так: поехал я на фронт пулеметчиком, а в Новосибирске наш Отдельный истребительный сто четвертый лыжный батальон выстроили и давай сортировать. Там еще два таких же было отдельных лыжных. Номера их я не помню. Да и не интересовался. Интересоваться и без того было чем — кругом все новое. Я еще и железной дороги-то не видел. Истинно — не видел! Всю жизнь здесь жил — откуда я ее увижу... Так вот когда сортировать стали, выстроили весь батальон, генерал-майор идет вдоль строя и всю мелкоту выбирает, и их тут же куда-то отправили. А потом встал посреди строя, спрашивает:

— Кто желает в разведку?

Тут наши деревенские ребята стоят и Ленька Фролов тоже — стоят и в другую сторону отвернулись. Я говорю, мол, пойдемте. «Не-ет», — говорят. А я выхожу. Там еще ребята некоторые вышли, не один, конечно, я, но не из нашего района.

Потом в лагерях побыли еще сорок дней — Гороховецкие, что ли, назывались. У-ух там и войска было! Березовая [268] роща. Обучали — вот там действительно обучали по всем правилам — за сорок дней растрясли всю нашу домашнюю требуху!..

И, наконец, в марте сорок второго мы приезжаем на Юго-Западный фронт под деревню Калиновку — там сильные бои шли.

Только прибыли на фронт — сразу в наступление. А перед наступлением ставят нам задачу: взять пленного! А среди нас настоящего-то разведчика не было. Мы не только подходы и отходы не пронаблюдали, а вообще местность не знали, не знали, куда мы идем. И вот прямо днем по балке и пошли. Но на наше счастье все так удачно получилось! Одним словом, помогла нам суровая зима и сильный ветер. Фрицы все поукутывались одеялами, шалями, ватниками и сидят в таких снежных укрытиях — помнишь, под Сталинградом они делали такие же, из снега выложенные? Вот и тут сидит он, укутавшись, а мы проходим мимо — цап его, голубчика, за шиворот, а он уж готов, почти замерз! Взяли и пошли назад. И без никаких потерь. Он сидел там в дозоре, наблюдать должен. А какое там наблюдать!..

Должно быть, он что-то рассказал нашему командованию полезное. В ночь — наступление. А нам приказ: пройти по балке с фланга и окопаться, чтобы в случае, если фрицы пойдут в обход, мы бы не дали.

Шли наши хорошо. Красиво было смотреть — все молодые сибиряки, смелые. Лыжный батальон. Взяли Калиновку. А потом ихние танки вышли, как открыли огонь, да еще артиллерия, минометы — откатились наши на старые рубежи. Так обидно...

И вот так ночи три: возьмем — отступим, возьмем — отступим. Потом на четвертую ночь нам приказ: наступать вместе с пехотой и захватить еще пленного. Наступаем. Оторвались от пехоты вперед. Захватили одного зазевавшегося. А тут — танки. Пехота стала опять отходить из Калиновки. Мы — следом. И фрица волокем. А снежок небольшой пошел. Трупы валяются и наши, и ихние. Хоть и ночь была, а луна нет-нет да выглянет, осветит, да и от снега светло. Вдруг вроде бы один пошевелился. Думаю: значит, кто-то живой — может, еще «язык» будет, а может, наш. Говорю ребятам, вы, мол, волоките немца, а мне что-то померещилось, я посмотрю.

Глядь: вроде русский и вроде живой, потому как теплый еще. Голова окровавленная и снег на ней. Все это [269] смешалось — снег и кровь. Разговаривать с ним некогда. Взвалил на плечи, тащу. Танки-то подпирают, вразвалочку не пойдешь. Короче говоря, до балки добрались — там наши окапываются — санитаров разыскал, на волокушу положил. Санитары обтерли его — чтоб перевязать, зкачит. Думаю, дай посмотрю, кого хоть спас-то. Глянул — фу-ты, язви тебя! — а это Ленька Фролов! Тракторист, который таскал мой комбайн — в детстве выросли вместе, и на фронт вместе взяли. Только он без сознания был.

Вот ведь как бывает! Как в картине... Поэтому, когда смотрю кино и такое показывают там, я верю — может такое быть. На войне все может быть.

Я: Ну, а дальше-то? Что с ним дальше — выжил он?

ИСАЕВ: Вы-ыжил! Только я его не видел больше. После госпиталя он попал в другую часть. Там его ранило еще... А мы к нему заедем. Сам поговоришь с ним.

Я: Так он жив?

ИСАЕВ: Жи-ив! В Идре живет... Первоклассный кузнец. На тракторе работать уже не может из-за ноги, не сгибается она у него. А в кузне стоял... В сорок третьем пришел он из армии.

В общем, на эти ночные атаки поизрасходовали людей, и отправили нас в Подмосковье, за новыми. Там вот и сформировалась наша двести семьдесят третья дивизия. Видимо, эти сибирские истребительные батальоны и были в основе этой дивизии. Все лето формировались. В сентябре — под Сталинград. От Камышина пешком до Котлубани.

Страшное это место. Котлубань! Народу там полегло — и наших, и немцев — ужас как много. В первый же день командир нашего полка капитан Павленко посадил автоматчиков на танки и двинул на высоту — была там такая высота, много на ней полегло людей — и никто не вернулся, и он сам в том числе. Начальник разведки наш тоже в первый день погиб. Потом — командир взвода. То ли воевать не умели, то ли почему-то еще, но самый большой урон был в первые дни.

В это время и прибыл к нам в полк майор Мещеряков. Вот с этого времени я и начал соображать немного — что к чему на войне. А до этого, как котенок слепой, тыкался на ощупь...

Но мне хочется рассказать об одном случае. Всю жизнь помню его до мелочи. Будто вчера это было около хутора Вертячьего. Нейтральная полоса была там узкая — не больше семидесяти метров. Сильные ребята забрасывали [270] гранаты к фрицам в окопы. У них там было хорошее укрепление — два дзота рядом на небольшом участке. А в них два пулемета. Как раз эти-то пулеметы и не давали нашей пехоте продвигаться. К этому времени нас, разведчиков, совсем мало осталось — человека четыре-пять. Не больше. Политрук — шестой. И вот командование решило собрать все, что осталось в полку, и захватить эту господствующую высотку — в основном эти два дзота для начала как ключ к высоте.

Вот, значит, собрали всех тыловиков — музыкантов, сапожников, химиков и всяких других обозников, в том числе и нас — всего человек семьдесят. Приходим ночью на наше энпэ. Нам показывают: вот эти, мол, дзоты, надо взять. Взять и этим самым проникнуть к противнику в оборону. Смотрю: тут не семьдесят, тут семьсот человек посылай, и всех покосят — идти прямо в лоб на пулеметы!

А рядом с этими дзотами, невдалеке от них, прямо напротив нашего энпэ стоят два подбитых КВ. Один в метрах полсотне от нас, а другой за ним метрах в двадцати. Под тем вторым уже проходит немецкая траншея. Прямо под ним! Вот смотрю и думаю: а что ежели под этот ближний танк залезть? Шиш оттуда выкурят!..

Поделился этими соображениями с политруком. А он говорит:

— Пойдешь?

А почему, думаю, не пойти? Убить — так ежели в лоб на пулеметы наступать, наверняка убьют. А тут, глядишь, да и уцелеешь! Правда, шансов тоже мало, но тут хоть смерть на людях. Говорю:

— Ладно, согласен.

— Выбирай любого с собой.

А чего там выбирать — нас всего четверо или пятеро! Федосюк стоит, сержант. Ты его не помнишь? Звать его Ермак. Он с шестнадцатого года... Старшиной? Нет, старшиной он никогда не был... Так вот он здоровый был. Помню, он сначала меня побарывал. А потом я наловчился и — все, кончился его верх. Так вот он был, потом Сысик — это фамилия такая, имя его я не помню. Где-то он наших с тобою лет. Только поздоровше на вид. Сильный. Но на силу он меня не брал, когда боролись, а так вот. телом крепче был. Ну и еще кто-то один или двое были, теперь уж не помню.

Я посмотрел на всех и говорю Сысику:

— Пойдешь со мной? [271]

Говорит:

— Пойду.

Тогда я говорю политруку, чтобы минометчики дали беглый огонь по переднему краю немцев, а мы в это время перебежим к танку.

Он позвонил по телефону. Говорят, сейчас сделаем. Потом, немного погодя, звонят: мол, не можем, потому что имеем только резерв боеприпасов на случай наступления противника.

Плюнул я — с вашими порядками!..

— Пойдем, Сысик, так?

Говорит:

— Пойдем.

А там у фрицев было понатыкано снайперов — головы поднять невозможно. И вообще видно все, что немцы делают, а им, конечно, видно, что у нас делается. Я говорю политруку: мы, говорю, будем ползти и оглядываться на вас, если поймете, что фрицы нас заметили, то махните рукой, мы остановимся... А чо там останавливаться — местность-то ты помнишь какая там, как на ладони, голову сунуть некуда — ежели заметят, уже не укроешься.

В общем, я пополз. За мной тут же сразу Сысик, по пятам — метра три-четыре от меня. Ползем, ползем. И вдруг я всей кожей почувствовал, что меня держат на мушке — бывает такое состояние. У тебя не было? Было?.. Так вот и я почувствовал. Э-э, думаю, была не была! Встал в полный рост. И Сысик тоже. И пошли мы с ним к танку шагом. Спокойно... Конечно, какое уж там спокойствие, так, для виду — просто не кидались туда-сюда. Гитлеровцы все повысовывались, смотрят на нас. Они, наверное, думали, что мы сдаваться идем. А мы доходим уже до танка — пятьдесят метров велики ли — и нырь под танк! Прямо под носом у них. Они даже опомниться не успели. А под танком окопчик выкопан.. Правда, трупов много — когда бои-то шли, кто-то уже пользовался этим укрытием. Автоматов там набросано, винтовок, диски автоматные. Мы все это раздвинули и устроились там, огляделись.

Огляделись: гранату им кидать в нас несподручно — танк стоит боком к ним, катки гусеничные нас закрывают. Правда, и нам нельзя бросать. Но нас это не шибко волновало. А их-то, видать, шибко беспокоило. Они и гранаты бросали к нам, и из пулеметов стреляли, и из винтовок, и даже из пушек прямой наводкой били — и все бесполезно. [272] Только в ушах звенело, плохо было. А КВ, он же тяжелый — не опрокинешь. А горючее в нем сгорело. Он уже не загорится. Поэтому ох уж они лютовали! Перестанут стрелять, поговорят, поговорят, потом — как врежут снова! А что нам ихний пулемет! Одно, что могли — это подползти. Все-таки двадцать метров! А «язык»-то им тоже, наверное, нужен... Но мы промеж собой уговорились с Сысиком смотреть в оба, быть настороже, особенно когда ночь настала, а в случае чего... до последнего биться! Боеприпасов много, надолго хватит. Одним словом, в руки ни в коем случае не даваться — это само собой разумелось.

А ночь теплая, осенняя.

Перевалило за полночь. Стало тихо. Мы сидим, глаз не смыкаем (а спать и не хочется), смотрим и прислушиваемся — вот кажется мне, что в ночном сижу, с конями у себя дома на «Майской» ферме. Только пулеметы время от времени татакают, и пули трассирующие так задумчиво летят... На небе звезды. Что-то я на фронте ни до, ни после этого случая не любовался звездами, а тут из-под хвоста танкового хорошо так видно черное небо.

Сысик говорит мне:

— Давай по очереди на карауле сидеть. А по очереди на небо смотреть.

Это он, значит, заметил, что я на небо поглядываю. Я говорю:

— Нет. Один может прозевать — двадцать метров переползут или просто броском в один миг, рта раскрыть не успеешь. Давай вдвоем смотреть. Скоро наши пойдут в атаку — часа в три, говорил политрук, как только немцы уснут.

— Ну ладно, — говорит.

Опять сидим.

— Мне, — говорит Сысик, — что-то так эта ночь напоминает нашу украиньску — тепло и тихо и звезды. У таку ночь в саду яблоки падают на землю...

— А у нас в Сибири, — говорю ему, — яблоки в глаза люди не видят.

А Сысик свое:

— Зараз — самое время. Эх, полежать бы под яблоней... А тут вот лежишь под танком...

И вот ночь пошла на убыль. Чернота стала самая густая. Слышу, двинулась наша штурмовая группа — шорох какой-то донесся, наверное, ползут. Мы напряглись. Автоматы [273] нацелили прямо в амбразуры — как только пулемет татакнет, так мы сразу по длинной очереди ему в пасть.

И вдруг ракета взвилась. Я аж вздрогнул от неожиданности — почти рядом с нами пальнули ее. И пулеметы ихние даже не успели по одной очереди дать — мы как врезали из двух автоматов по амбразурам. И наши пошли. Здорово пошли. Особенно один там был из автоматчиков — впереди шел, смелый парень! Как вожак — впереди, а остальные — все за ним. Сам худощавый, вроде невзрачный, а как смело шел! Как он бросал гранаты!

Я: Слушай, а это не Петька Деев? Ты помнишь Деева? Он потом был у Атаева ординарцем.

ИСАЕВ: Нет. Этот тут и погиб. Ух и жалко парня! Хороший бы из него разведчик получился. Натура-альный! Хорошо он поднял группу и вел красиво...

Блиндажи взяли. Как по писаному. Тут и мы вылезли с Сысиком из-под танка. На нашу сторону вылезли, чтоб танк нас закрывал от неприятеля. Сидим, смотрим, как ребята закрепляются в тех блиндажах. Уже рассвело. Стрельба затихла — и пулеметная, и автоматная. И вдруг прилетела мина, что ли, — я толком и не понял — и упала рядом. Разорвалась. И Сысика осколком поперек живота... Я вот сидел напротив, в метре от него. Меня хоть бы царапнуло, хоть бы мелким осколком. Нет. А у него кишки в бок так и полезли. Он на меня смотрит так удивленно и руками кишки собирает. Разве соберешь... с землей ведь. Подбирает... а все в крови... с землей. А фриц начал из артиллерии бить, из минометов — уже издалека, с тылу. Ну а потом с флангов все равно бьет перекрестным из пулеметов — видать, хватился.

А Сысик стал белеть, белеть — сколько там прошло — три-четыре минуты, свалился. Готов.

А я так был ошарашен всем этим, встаю и в полный рост пошел обратно. Хоть бы бежал до своего энпэ эти пятьдесят метров, а то ребята потом говорят, шагом шел... А кругом снаряды рвутся... А я будто заговоренный — ни единым осколочком не задело...

Иван надолго замолчал. Кассета на магнитофоне крутилась, ежесекундно напоминая, что время идет, жизнь идет — время уходит, и жизнь уходит, «беломорина» в его заскорузлых пальцах обросла длинным сизым стержнем пепла. Стержень тоже растет, растет — и вдруг обломился, серая пепельная труха рассыпалась по штанине, голубенькая [274] струйка дымка от угасающей папиросы, чуть колыхнувшись, оторвалась и растворилась. Умерла. Иван растер в пальцах папиросный окурок, бросил его к печной топке, глубоко вздохнул, решительно поднялся. Потом отцепил о рубашки микрофон.

— Хватит. Пойдем на улицу. Подышим свежим воздухом.

В ограде стоял занесенный снегом чуть ли не по самую крышу новенький «Запорожец».

Чтобы хоть немного отвлечь Ивана, спросил:

— Почему гараж ему не построишь?

А он словно не слышал. Постоял, постоял, дыша не свежим воздухом, а дымом от новой папиросы. Вздохнул.

— Почему вот так? Много ребят погибло при мне. Очень много. А вот как начинаю про Сысика рассказывать — не могу... И еще помнишь, Гоша, на Курской дуге погибли наши разведчики?

— Это которых немцы штыками докалывали?

— Ага. Вот их тоже до сих пор — тридцать лет прошло, а будто рана все еще в груди не заросла. Я тогда больно уж об них убивался, о тех ребятах. Долго убивался. Плакал. Прямо натурально плакал не раз. Даже Мещеряков, помню, заругался на меня: «Ты что, говорит, распустился?! Война идет, а ты...» А сам тоже плакал по ним — я точно знаю. Только скрывал...

Мы постояли на морозе довольно долго. По-прежнему тянула поземка, напоминая чем-то зиму сорок второго. Если закрыть глаза да встать спиной к ветру... нет, лучше лечь в сугроб и смотреть на ветер, то... Нет. Все равно не похоже. Ночью, когда кругом тишина и где-то приглушенно, как отдаленные выстрелы, постукивает ставня, а в голове ворох полудремных мыслей, тогда еще, может, и похоже...

Иван воткнул в сугроб окурок.

— Весной, помнишь, когда мы стояли в балке Коренной около Городища, мы ходили хоронить тех, кто погиб осенью на Котлубани? Ты ходил?

Я старался вспомнить. Но ничего, что могло бы было связано с похоронами, в голове не обнаруживал. Бесследно они бы не прошли, такие похороны.

— Нет, Вань, по-моему, я не ходил. Не был я там. — И вдруг (нет, не вспомнил) догадался: — Слушай, да я это время, кажется, в санчасти лежал с ногой. У меня осколок [275] в ноге был. Я долго с ним ходил, а потом рана стала гноиться и меня положили.

— Наверное. — Иван проговорил задумчиво. В мыслях была не моя рана. — А я ходил специально Сысика хоронить. Так возле окопчика нашего он всю зиму и пролежал. Танки-то уволокли, должно, еще осенью в переплавку. Насилу нашли мы с Атаевым это место. Мы с Атаевым ходили. Выкопали с ним маленькой саперной лопаткой могилу — а земля-то в Сталинграде помнишь какая! — и похоронили его. Автомат его положили с ним рядом. Не разрешено с оружием хоронить, но мы с Атаевым сделали исключение для Сысика. Воин должен лежать с оружием! Я еще хотел и того парня из автоматчиков с ним же похоронить, но не нашел — разве узнаешь его через столько времени, тем более что я его один раз только и видел-то и то ночью. А может, он и не убитый, может, раненый упал тогда.

* * *

Мы зашли в избу продрогшие. Место на диване показалось уютным.

— Так ты спрашиваешь, почему гараж не построю «Запорожцу»? Надоело. Понимаешь, у меня жизнь как-то не по путю пошла. Может, я виноват — не сумел на хребтину ей угодить, а угодил под копыта. Она меня хочет, смять, стоптать, ну а я держусь. Не всегда, правда, удается. Два раза неудачно женился. Первый раз — сразу после войны. Прожили двенадцать лет. Дом построил хороший, скотину завел. Не получилось жизни. Все оставил. Ушел. Сыну оставил. Не жалко. Сейчас ему уже тридцать лет. Живет в Средней Азии. Второй раз женился — опять дом построил, хозяйство завел. Девять лет прожили. Только не получилось жизни. Не крохобор, не мелочный. Все оставил ей. С одним узелком ушел — с бельишком. Ну а теперь пусть мне казенный дают. Не хочу больше строить. Ты поговори там, в райкоме.

— Поговорю, Вань, обязательно поговорю.

— Я уж и дом облюбовал, вон напротив через дорогу строится двухквартирный. В нем бы.

В нем он и получил через два-три месяца после моего отъезда хорошую двухкомнатную квартиру.

Вечером пришли председатель и секретарь сельского Совета, вполне современные молодые (даже очень молодые для государственных должностей) женщины в брючных [276] костюмах и довольно свободно разбирающиеся в том, что такое автор произведения, написанного от первого лица, и что такое лирический герой. Невольно вспомнилось, что когда в сорок пятом я работал инструктором райисполкома, то у нас в одном из сельских Советов был председателем совсем неграмотный человек, расписаться не мог.

Сидели все за столом и делали пельмени. Настоящие сибирские пельмени в самом центре Сибири. Разговаривали о всяких делах. Женщины поворачивали разговор на литературу — в таких случаях почему-то считают, что с врачом сподручнее всего говорить о медицине, с литератором о литературе — а я старался перевести речь на местные темы. Мне действительно интересно было услышать об условиях работы нынешних председателей сельсоветов — как-то не приходилось встречаться, с ними давненько уж. Разговор катился. А я смотрел на Ивана (он пельмени не делал, говорит: «Моими пальцами только подковы сгибать, а не тесто склеивать»). Смотрю на него и думаю: боже мой, кто из нас мог сказать там, в сталинградских степях, где всю зиму выла пурга и ни днем, ни ночью не прекращалась пулеметная стрельба, что через столько лет — через треть века! — будем мы сидеть в центре Сибири и лепить пельмени!

Все-таки интересная штука — жизнь! Сколько в ней неведомого.

Во второй день

Проснулся я от какого-то резкого стука — как потом догадался, это упал ухват около печки. Глянул на часы (на всю жизнь фронтовая привычка спать при часах) — пять утра! В передней комнате горит свет, топится печь, доносится хрипловатый сдержанный басок Ивана:

— Понимаешь, радость-то какая! Вот и ко мне жизнь опять повернулась лицом. Ни к кому однополчане не приезжали, а ко мне вот приехал. Специально приехал попроведать. Это ж понимать надо! Вот оно, счастье... Вчера говорит в магазине: братья, мол, мы...

Такая непосредственность, детское прямодушие этого человека очень растрогали меня. Я отвернулся к стене, натянул на голову одеяло. Больше всего в этой нашей встрече меня удивило то, что он не так обрадовался (по-моему, [277] он вообще не обрадовался) появлению книги о нем. как тому, что я приехал...

После завтрака мы опять ушли в горницу. Иван вспоминает былое охотно, рассказывает неторопливо, словно чувствует, что рассказывает на многие годы.

* * *

ИСАЕВ: После того, как тебя, Гоша, ранило, с Бежицы и началось самое тяжелое.

Около Бежицы немец задержался. И хорошо задержался. Никак не могут его сдвинуть. А время было... Я не помню, какой это был месяц, но нам вместо зеленых маскхалатов выдали желтоватые. К осени дело-то было. Ни в одном полку разведка не может взять «языка» — хоть ты что делай! И дивизионная — тоже. Ни одна! А «язык» нужен, как воздух. И мы каждый раз приходим тоже с пустыми руками. Как идти докладывать — так мне аж муторно.

Ты представляешь, что значит прийти и докладывать: «Ваше приказание не выполнено»? Язык не поворачивается — не тот, который пленный, а который во рту...

Командование недовольное. Плохо, говорит, действуете. Даже такие упреки бывали: вот, мол, мы вас награждаем, а «языка» взять не можете...

А как его возьмешь? Я прощупал метр за метром весь передний край — взять «языка» невозможно — проволочные заграждения, минное поле и усиленная охрана... Ну что тебе объяснять! Чувствую, ребят положу всех, а «языка» не возьму все равно. А ведь потом разведчиков подобрать из пехоты не так-то просто...

А потом как-то случайно надыбал я стык между ихними частями. Доложили Мещерякову. Тот вызывает меня. Смотрит на карту и ставит мне задачу:

— В трех километрах отсюда проходит шоссейная дорога, ее пересекает проселочная. Вы должны достигнуть этого перекрестка и окопаться, протянуть туда телефон. По этому кабелю придет Федоров со своим батальоном.

Комбат-один, Федоров, должен будет потом ударить в стык неприятельских частей и прорвать оборону — этого мне Мещеряков не говорил, я сам понял. Все-таки не первый год воевал, соображал уже.

Придали в мое распоряжение станковый пулемет с расчетом во главе с офицером и двух связистов с катушками. Прошли мы семьсот метров за нашу передовую. [278]

Встречаю я ихнюю вторую оборону. Вижу, укреплена хорошо. Лес вырублен лентой метров на семьдесят-восемьдесят шириной — сектор обстрела. А с той стороны дзоты, блиндажи. И только одна особенность: в этом секторе оставлено несколько деревьев самых толстых, в два обхвата. Зачем оставили их — не пойму. А остальные деревья спилены, сучья обрублены.

Звоню Мещерякову: так, мол, и так, товарищ подполковник, вижу впереди себя вторую укрепленную линию, кабеля размотал, дескать, семьсот метров, а точно сказать, где нахожусь, не могу, потому как вижу только кусочек вверху. Лес ужас какой густой...

Он даже обиделся на меня. Мещеряков-то, — что, мол, ты за разведчик, ежели сориентироваться не можешь!

На мое счастье, попалась на глаза мне яма — когда-то был дом лесника. Он по карте-то посмотрел и все понял сразу. Говорит: жди Федорова.

Ну мы расположились, наблюдаем. Первой прибыла конная разведка. Ты помнишь Гусева, командира конного взвода разведки?.. Потом слышу — славяне идут — гремят котелками. У нас ведь разведчик пройдет — былинка не хрустнет. Подождал, пока пехота угомонилась — заняла оборону.

И вдруг вижу: с той стороны просеки семь фрицев на двух лошадях пожаловали. Телег нету, а одни передки. Знаешь, как лес возят? Комлем кладут на передок, а вершина тащится волоком. Вот они на двух таких передках на середину просеки и пожаловали. Поскидывали мундиры, рубашки. Быстро погрузили бревна, и пятеро поехали обратно, а двое остались.

Тут такая картина. Вот смотри: значит, сидят они на одном бревне двое, один лицом в свою сторону, к себе в тыл, а второй рядом с ним, только лицом уже в нашу сторону. Сидят, курят и переговариваются.

Говорю Гусеву:

— Занимай оборону здесь со своей кавалерией. В случае чего — прикроешь нас.

А сам подзываю Рассказова и — был у нас еще не то Забережный, не то Набережный, Сенькой звать. Хороший парень. Корявенький еще немножко. Мы с ним боролись — сильный он. Так вот, подзываю Рассказова и его. Говорю:

— Пойдем сейчас за ними, вот за этими фрицами.

Ну а дальше вот как. Представь: вот сидит он, курит, который к нам лицом. И тот курит. Но тот нам без нужды [279] — он лицом к себе, в их сторону. Надо на этого смотреть. Вот он, значит, сидит — а они между собой разговаривают — а когда надо курнуть, рука у него поднимается с папиросой и одновременно у него поднимается голова — значит, он смотрит вперед. Пока он поднимает голову я — р-раз за толстое дерево! А ребята — Рассказов и Набережный или Забережный — тоже следят, и р-раз за другое дерево. Замерли. Не только мы, но и гусевские, наверное, не шевелятся. Автоматы у всех — тем более у меня — наготове. Да-а...

Теперь смотри дальше. Вот он курнул, у него опускается рука с папиросой и одновременно голова опускается — он обратно смотрит себе в ноги. Я в это время перебежку делаю. А иду на пальчиках. Как балерина... А сам с него глаз не спускаю. И вот уже остались последние три-четыре метра. Еще дал ему раз курнуть, и только он опустил голову — я тут как тут. Бесшумно. Не дыша. Стою. Он опять поднимает руку с папиросой и поднимает голову. И... Слушай, я бы не хотел быть на его месте. На самом деле можно перепугаться до смерти даже не трусливому — как из-под земли средь бела дня. Я ему так тихо, почти шепотом говорю: «Хенде хох!» Точно не помню, но, по-моему, под ним мокро стало сразу же...

Тут подбежали ребята — Рассказов и Забережный или Набережный — подняли их, повели. Я еще от радости последнего по спине похлопал, говорю:

— Давай, давай...

Мы до штаба полка еще их не довели, нас уже встречают. Все рады. Заместитель командира полка Белов целует меня. Праздник Еще бы — столько времени не могли взять «языка», а тут сразу двое.

А пленные оказались ничего, приличные — дивизионные радисты. В артиллерии. Они дали хорошие сведения.

После этого и пошли наступать. А мне — орден Красной Звезды. Второй.

Я: Первый ты где получил?

ИСАЕВ: Первый еще в Сталинграде.

Я: Не может быть. Ты же приехал на формировку в Тулу с двумя медалями «За отвагу». У меня была одна медаль «За отвагу», у тебя — две. Я хорошо помню.

ИСАЕВ: Не-е. Ты забыл. Вон документы-то, посмотри. Там дата есть. Я его получил за те блиндажи, помнишь, в которые мы гранаты бросали в трубу?.. А орден Отечественной войны 1-й степени я получил за Днепр. [280]

Ивану, конечно, лучше знать, где и за что он получил какой из своих орденов. Но меня еще раз удивила необъяснимость законов человеческой памяти... По какому принципу она сохраняет на десятки лет никому не нужные детали, мелочи и в то же время выбрасывает большие и важные события. Я, например, до мелочи помню лицо того гада на небольшой — 6X9 — любительской фотокарточке на фоне лагерной проволоки: упитанная, лоснящаяся морда с заплывшими глазами — тупая сытость и ничего больше — да левая нога, выставленная вперед, и правая рука, небрежно воткнутая в бедро, — поза «первого парня» из самого большого захолустья. Я сегодня еще вижу этот снимок.

Зачем я помню его тридцать пять лет?

А Иван не помнит не только этого снимка, а вообще самого факта встречи и самосуда, который он устроил над этим мордатым предателем и перебежчиком.

Или такой пример. Иван утверждает, что когда мы стояли после сталинградских боев в балке Коренной, я писал по заданию командования к нему на родину, в Идринское, три письма, в которых описывал его подвиги и вообще хвалил его, насколько хватало у меня красноречия.

— Ты тогда уже был шибко грамотный! — говорит он мне на полном серьезе. — Складно писал. Эти письма в колхозе читали на собрании, в мэтээсе, и в газете печатали в районной...

А вот я эти письма не помню. И самого факта, что их писал, — тоже. Сейчас бы они очень сгодились...

Ну ничего, придется пользоваться все-таки памятью Ивана Исаева. И он мне рассказывал. Рассказывал, как крепко держался Гитлер за Днепр на их участке. Передовые части уже переправились на правый берег. Двести семьдесят третья дивизия была во втором эшелоне. Поэтому Ивану Исаеву, который к тому времени — будучи в звании старшины — возглавлял взвод разведки, было приказано переправиться через Днепр, установить, какие наши части против каких германских ведут бои на плацдарме, и вообще посмотреть, что там за бои — дивизия вот-вот должна выйти на передовую линию, и командованию надо было иметь хотя бы какое-нибудь представление об обстановке. И, конечно, при возможности взять «языка».

Днем река замирала — только снаряды со свистом проносились над ней в ту и в другую стороны, да копошились [281] саперы — наводили понтонный мост. Совсем немного осталось дотянуть мост до правого берега.

— Налетела авиация, — говорит Иван невыразительной скороговоркой. — Ни саперов, ни моста!.. Все пошло в Днепр! Ух и лютовал он! А у него другого и выхода не было. Деваться некуда.

Во взводе было тринадцать или четырнадцать человек. Сколотили вечером два салика — лес растет прямо на берегу — и в ночь поплыли. На хлипких, неустойчивых бревнышках, которые могут просто от хорошей волны рассыпаться.

Доплыли — кругом рвались снаряды, плоты, более массивные, и то разлетались, как щепки, люди тонули взводами сразу — разведчики доплыли. На плацдарме не только облазили всю передовую линию, но и захватили пленного. Как захватили? Об этом я спросил Ивана. Он махнул рукой. Отвернулся.

— Дурака какого-то. Заблудился и сам приперся к нам. Даже рассказывать неохота. — Иван долго молчал. Но и я молчал, ждал. — Знаешь, когда трудно берешь «языка», цена ему совсем другая.

ИСАЕВ: Вот я тебе что еще расскажу — расскажу, как вел разведку боем под Луцком и за что я получил орден Красного Знамени...

В общем, фриц отступал, отступал, а тут что-то притормозился. И довольно крепко. Окопался на высотке, и мы — тоже. А посредине низина метров четыреста — кому охота в низине оборону занимать. «Языка» опять ни одна разведка взять не может. А он нужен! Вот командование и решило провести разведку боем — выявить все его огневые точки, потом, перед новым наступлением, подавить их и начать наступление.

Дают разведчикам роту пехоты — это чтобы мы ее возглавили, повели ее середь бела дня в наступление и вызвали огонь на себя.

И вот я подаю команду всем расчлениться — еще в траншее. А почему команду даю я, потому что я командир разведки и несу ответственность за выполнение задачи.

Когда развернулись все да пошли — широко захватили, много народу показалось. Оно и на самом деле — три взвода пехотных да наш — считай, чуть не полбатальона. И пошли!

А он — боже мой, вот уж он палил! Со всех видов оружия! [282] Он думал, что наступление началось. Снаряды рвались и мины ну прямо рядом со мной — вот, в нескольким шагах — и ничего! Глушит. Осколки жужжат. А ведь ничего — живой вышел. Больше половины людей полегло. А меня не задело даже.

Когда вернулся на энпэ — а там все командование: и артиллеристы, и минометчики, и пулеметчики — все засекали огневые точки, поздравляют меня. Сразу же представили меня к ордену Отечественной войны 1-й степени.

Представить представили, а ничего не получил — вскоре меня ранило. Только в шестьдесят первом году написал в Министерство обороны. Мне оттуда ответили, что я награжден не орденом Отечественной войны, а орденом Красного Знамени, и выслали его в крайвоенкомат. Райвоенком в Идре мне его и вручил...

Ну что тебе еще рассказать? Да, ты спрашивал, как я ногу потерял? По-дурацки я ее потерял. И рассказывать неохота... Я тебе расскажу, как меня ранило.

Это было уже за Днепром. А точнее — как бы тебе не соврать — мы Гомель уже взяли. Да, после Гомеля меня ранило... Так вот часто же бывает на фронте: пока наступаем, «языка» вроде бы не надо, а как остановимся — вынь да положь. Вот и на этот раз... Вспомнил — это было пятого декабря сорок третьего года... Нет «языка». День нет, второй — нет, третий день ни одна разведка в дивизии не может привести. На четвертый вызывает нас с Качаравой, с начальником разведки, командир полка Мещеряков и ставит задачу.

А задача такова. Ночью взвод штрафников должен наступать на один из блиндажей, завязать бой. Отвлечь на себя внимание противника. А мы в это время должны взять «языка» правее. А там было проволочное заграждение. Минного поля, правда, не было.

Когда началась там заваруха, мы сунулись было на своем участке. Но — где уж там! Немцы были настороже. Тут у нас мордвин один, из вновь набранных разведчиков, повис на проволоке. Ух как его, бедного, изрешетили. Он, видимо, раненый повис-то, когда перелезал, что ли. Не знаю, почему он очутился наверху проволочного заграждения? Так из него фрицы решето сделали. Тут погиб Апальков, из старых разведчиков. Ты его не помнишь? Нет, наверное, он после тебя пришел. И еще один разведчик, забыл его фамилию.

В общем, «языка» мы не взяли — гитлеровцы всю ночь [283] на боевом взводе. Отошли мы к нашим траншеям, я говорю ребятам, вытащить, мол, надо своих-то, похоронить по-человечески. Ребята поползли, а я вылез на бруствер и смотрю, как они будут тащить. И тут то ли мина, то ли снаряд прилетел — шмяк рядом. И всего осыпало осколками. То, бывало, кругом рвутся, а мне — ничего. А тут пол-уха оторвало, шею всю изрешетило и спину истыкало. Но в спине осколки-то не глубоко были, в госпитале потом их ножичком выколупали.

Вот там, в полевом госпитале, и насмотрелся я: лежат они, бедные, стонут эти раненые, машин не хватает, чтобы эвакуировать. Всем обещают, что вот сегодня, вот — завтра отвезут дальше вглубь, в дальний тыл. А я думаю, зачем мне он, этот дальний тыл? Вышел на дорогу. Машины идут на фронт с боеприпасами, попросился. И — обратно к фронту. Приезжаю в свой дивизионный медсанбат, говорю, никуда, мол, я не поеду — зачем мне это надо!

Три месяца я там прожил. Ребята навещали. Несколько раз Качарава приезжал. И вот однажды он приехал ра-ано утром. Посидел, поговорил — все-таки друзья. Чую, что-то он не так приехал спозаранку. Наконец, говорит:

— Мещеряков просит, если можешь, приезжай. Малявин вышел из строя...

Ты помнишь Малявина? Командир взвода, из кадровых офицеров. Брился каждый день...

В общем, приехали мы в полк. Являюсь к Мещерякову, докладываю:

— Товарищ полковник (он тогда уже полковником был), прибыл для дальнейшей службы.

— Молодец, что прибыл, — говорит он. Потом посмотрел на нас с Качаравой, подмигнул: — Поди, обмыть бы не мешало?

Мы, конечно, пожали плечами — дескать, хорошо бы, да где взять? А как раз почему-то водки нигде не было! Он потряс свою фляжку над ухом — помнишь, у него всегда энзэ был? Потом вызывает какого-то майора по тылу и говорит:

— Очень прошу найти литр водки. Надо.

Тот, правда, быстро принес. Мещеряков отдает эти две поллитры мне. Еще и руку пожал.

Приходим во взвод. Ребята обрадовались моему возвращению. Ну, сам понимаешь, разлили всем — пришлось по сто грамм на каждого, в том числе и на Качараву и на меня — ну что там две бутылки! [284]

В этот раз мне не пришлось даже и на задание сходить. На другой день приказ: личный состав передать действующей дивизии, командный — на формирование!..

Сдал я ребят в соседнюю дивизию. Их и было-то человек десять или одиннадцать. Но ребята хорошие были!.. Командир полка, конечно, знал, что этот приказ будет, поэтому и Качараву послал за мной и литр водки нашел, чтоб я попрощался с ребятами. Ох и душевный человек был!.. Отец родной...

Формировались мы в Нежине.

После Нежина Мещерякова от нас забрали — назначили командиром какой-то дивизии. Приехал новый командир полка, новый замполит, новый начальник штаба — Долинского назначили начальником штаба дивизии. В общем, в полку никого из старых не осталось, все начальство другое. Сидим как-то втроем — Качарава, Белов и я — я и говорю, знаете, мол, что? Мне даже стрелять надоело! На самом деле. Ты представляешь, Гоша, ведь не месяц, не два, не три, а ведь годами стреляй и стреляй. Сколько же можно!..

Ладно. Выключай свою шарманку. Пойдем за стол, выпьем — столько лет не виделись, а ты меня не выпрягешь из этого хомута. Пойдем... Ах, да-а, про ногу-то. Потерял я ее глупее не бывает. Под Владимиром-Волынским ранило меня пулей чуть-чуть повыше щиколотки в мякоть. Я так наспех замотал и ходил. Два дня ходил. Правда, кровь хлюпала в сапоге. Но не в этом дело. Речку переходили. Я и оступился с мостков. Вода была грязная, даже не вода, а жижа. Оступился. Зачерпнул через голенище. Заражение крови. Гангрена. Ногу отняли. В Луцке, в госпитале. Это еще хорошо. Мог вообще концы отдать.

На третий день

На третий день Иван рассказывал о друзьях-товарищах, не о себе. Поэтому рассказ был лоскутный, многоэпизодный.

День начался дома у Исаева в поселке Центральном, а закончился в Идринском, в моем номере гостиницы.

* * *

ИСАЕВ: Вот ты говоришь, Гоша, что у нас с тобой не сходятся рассказы. А как они сойдутся, когда мы с тобой не каждый день вместе были. Ты видел одно, а я видел другое. Ты был в одном месте, на одном задании, а я в это время [285] на другом задании, в другом месте. Потому я и не помню, когда ты выбыл. И многих не помню, когда они выбыли. Вот только тот, кто у меня на глазах был ранен или убит, тот само собой запомнился. Вот Сысика убило у меня на глазах — я его всю жизнь помню... Ты Рассказова помнишь?

Я: Еще бы! Только вот не помню, когда он пришел — до моего прихода или уже при мне?

ИСАЕВ: Он с другого полка — с шестьдесят седьмого или шестьдесят девятого, нашей же дивизии. Он и там был разведчиком. Хороший парень. Натура-альный разведчик.

Я: Помню, у него были трофейные сапоги с длинными голяшками...

ИСАЕВ: Ага. Длинные и какие-то железные голенища.

Я: А вот лица его я не помню.

ИСАЕВ: Вроде бы немножко корявенький, не особо-то симпатичный. Как вот тот долгоносенький, на которого шинель-то немецкую надевали.

Я: Казнодий?

ИСАЕВ: Казнодий... Слушай, а какой дурак шинель на него надевал? Ученья, что ли, были?

Я: А ты не помнишь? Фотокорреспондент, а может, кинооператор приезжал, и мы ему показывали, как разведчики берут «языка». Вот и Казнодия нарядили под немца. А мы к нему подползали с ножами... Не помнишь? Ну, ка-акже! Смеху было. Мы на него кинулись, а он руки так, до ушей поднял и стоит, ждет. А корреспондент ему: «Ты, говорит, выше руки-то поднимай... не знаешь, что ли...» А Казнодий ему — я хорошо это запомнил — говорит: «А я никогда в плен не сдавался — не знаю, как руки поднимать!..»

Скинул эту трофейную немецкую хламиду и ушел...

ИСАЕВ: А ведь точно! Что-то мне припоминается, когда вот ты рассказал. Точно, что-то такое было. Именно так. Натуральный парень был. Они с Рассказовым навроде бы как братья были похожи... Оба — и тот и другой — самые настоящие разведчики.

Вот Рассказов-то со мной и брал в брянском лесу тех голых. А вот тот, которого Сенькой звали — Забережный или Набережный, — обличие его не могу вспомнить, что хошь делай — тот супротив Рассказова чуток не дотягивал. Он, Набережный или Забережный, больше на подхвате был. В коренники-то его нельзя было запрягать — чуток слабоват.

Вот одно время идем мы. Я пилотку носить не любитель [286] был. А дождик накрапывает. В плащ-палатках идем. Волос у меня был белый, длинный — помнишь ведь — примочило его. Но не так, чтоб шибко. Я в том смысле, что дождь не сильный — иначе бы я пилотку надел.

Заходим в деревню... А деревни нет — все сожжено еще в сорок первом году. А немец откатывается, отступает. Все сожжено, а плетни и всякая городьба стоят. Как были огороды, так и стоят. Но ни одного домика. А они, немцы-то, хотя и отступали, а все равно временные окопы и траншеи рыли. Прикрывающих в них сажали. Нельзя же сразу всем уходить.

В общем, идем мы передом. А Качарава с разведчиками что-то приостановились. А этот Забережный-Набережный идет со мной — вдвоем мы с ним оторвались ото всех.

И все это произошло так внезапно. Иду. А сам по привычке глазами зырк, зырк по сторонам. Автомат взведенный — как-то выработал я в себе привычку в любую секунду быть готовым. И вдруг вижу по правую сторону дороги окопчик! А дальше — еще, еще.

А они, паразиты, от дождя-то прикрылись плащ-палатками, фрицы-то, и сидят. А тут нас увидали совсем рядом — ну, метров десять, не больше — кричат нам: «Хальт!»

У-ух, как я начал шерстить из автомата! А сам — назад. Глядь — и с левой стороны тоже окопчики. И там фрицы Я и по ним! Главное — не дать им головы поднять и самим успеть отойти за бугорок побыстрее. И этот Набережный-Забережный со мной отходит. А будь тут Рассказов сзади меня или я сзади него, что бы мы сделали? Гранаты же на боку? Бросай гранаты! Мне нельзя — у меня автомат в руках, я строчу, а у тебя руки свободные. Я бегу, и он бежит. Через бугорок перевалили. Пока они очухались, начали стрелять, пули прошли уже выше нас.

— Ты, — говорю, — почему гранаты не бросал?

— Растерялся...

Это значит, что в самый опасный момент этот человек может подвести и себя и тебя. Потому это все, что реакция у него не срабатывает мгновенно. А вот Рассказов бы не подвел, не растерялся бы.

Поэтому я говорю: разведчика надо подбирать на деле, а не на занятиях в тылу.

У каждого человека есть предел его храбрости. И командир это должен знать. Четко знать, и каждого запрягать в свои оглобли...

Вот у нас был — это еще до тебя — Фомченко. Не слыхал [287] про такого? Вот он — я уверен — предела не знал. Я не помню, откуда он взялся у нас в полку. Знаю только, что он был ординарцем у Мещерякова. Когда-то имел звание старшего лейтенанта моряка, потом был разжалован за что-то — я не знаю, за что, он не говорил.

И вот однажды он прямо днем прополз через всю нейтральную полосу на передний край противника. Спрыгнул в окоп, одного фрица застрелил — их было двое в окопе — а второго прямо днем... прямо днем со вторым перебежал на нашу территорию. За это он получил орден Красного Знамени. Ему восстановили воинское звание, и его к нам, в разведку. Командиром взвода.

Он, как пришел к нам в разведку, сказал мне:

— Будешь со мной! Ни на шаг от меня!

Он ходил по передовой, как по аллейке. Ну, слушай, я знаю, что я не пугливый, но когда я шел с ним на нейтралку, у меня мороз под кожей шевелился. Вот это разведчик был самый что ни на есть натуральный!.. Я у него на поводу шел... Я еще не помню, у кого я был на поводу. Но у него-то был... А делся он вот куда.

Ты не помнишь, комбатом был Алейников? Помнишь? Так вот он — еще до Вертячьего это было — вклинился со своим батальоном в немецкую оборону, захватил там у них несколько блиндажей и обстреливал их и правый и левый фланги. И вот Мещеряков говорит:

— Надо связаться с Алейниковым, разведчиков туда послать.

А телефонная связь была, но она поминутно прерывалась — снаряды же рвутся и мины — и подолгу не работала. Связисты мотаются.

Фомченко говорит:

— Я сам пойду. Пойдем, Иван.

И мы пошли. Да угодили с ним не к штабу Алейникова, а на левый фланг. На самый край. И напоролись на фрицев. Они по нам огонь открыли. Я как рубанул из автомата — четырех сразу ссек. А ему пуля попала в рот — через обе щеки прошла, язык пробила. А зубы все целы, не задела.

Прибежали мы к Алейникову. У Фомченко язык болтается — смех. Кровь течет. Маячит мне, дескать, дай водку — дезинфицировать надо.. Я ему лью из фляжки. Он глотает. А кровина — бог ты мой! И язык-то не то чтобы оторвало, а задело сильно, до половины пересекло. Он маячит мне, дескать, все, пойдем обратно. Ну, пойдем, говорю... [288] А уж день. Отправлялись ночью. Теперь надо перебежками. И мы двинулись перебежками. Я рывок сделаю — р-раз, упаду. И он то же самое делает.

Перебежали до наших траншей. Он обратно маячит: лей... чтобы заражения не было!..

Во человек был! Мне с ним не тягаться, не-ет. Он после стал Героем Советского Союза. Это звание он получил в другой части, уже после госпиталя. Его Мещеряков любил. Когда Героем стал, писал Мещерякову. Тот к нему ездил...

Но не всегда так получалось — не всегда жилось так красиво и хорошо. Ты же знаешь — больше тяжелого было...

Помню, еще на Курской дуге — кажется, перед тем, как взять тех голых — ну, не дается «язык», никому не дается, ни полковой разведке, ни дивизионной. До того уж мы вымотались — ног не таскали. Ты помнишь, какой я был упитанный? Так вот, я даже с тела спал. У нас в штабе полка невылазно сидел заместитель начальника разведотдела дивизии, майор — так он прямо из себя выходил, ему надо, чтоб обязательно первой наша разведка взяла, та, где он закреплен. Говорит даже так: никто не возвращайтесь, а чтоб «язык» был. Так нам никогда еще задачу не ставили... А как ты возьмешь — противник настороже, начеку все время, и днем и ночью. Вдоль всего переднего края минное поле и проволочное заграждение, везде пулеметы стоят — ну, невозможно! Никак! Везде все пристреляно.

А этот говорит: раз потерь нету — значит, не действовали.

Ну поведу я ребят на рожон. Сам не вернусь — кому-то после меня все равно брать, все равно идти. Я вернусь, ребята не вернутся — мне новых потом набирать. А кого я наберу?

И вот он решил проверить нас.

Но разве он меня проверит? Уж если я захочу его обмануть... Короче говоря, я сказал ребятам, чтоб прихватили с собой малые саперные лопатки. Как только подползли к неприятельской передовой, приказал окопаться у проволочного заграждения. И стоило только нам чуть-чуть пошевелиться, началась стрельба. Окапывались мы уже под огнем. А когда окопались, в отместку кинули по паре гранат. Бог мой, что после этого началось! Немцы подумали, что мы сейчас начнем блокировать блиндаж — открыли [289] огонь из всего, что только стреляло. И конечно, не столько по нам, потому что мы под самым носом у них и запросто можно промахнуться и угодить по своим, а больше хлестали по нашему переднему краю, отсекали резервы, если бы они были у нас. Резервов у нас там, конечно, никаких не было потому, что наступать мы не собирались, а замначальника разведки дивизии там был, и снаряды и мины били по нему.

Потом рассказывали ребята из батальона, что он метался как чумовой. Здесь блиндажей-то нет с тремя накатами — мины-то рвутся на глазах у тебя...

Когда мы вернулись, я стал докладывать — не успел звание его выговорить, как он замахал руками: все, мол, знаю, все видел — «языка» действительно взять невозможно... Дураки ведь и на фронте были. И карьеристы тоже...

Этот майор погиб потом. Погиб, а вспомнить нечем.

А вообще-то, как бы там ни было, все-таки хорошо в разведке было, правда? Какая-то единая семья была — все за одного и один за всех... А ты помнишь, с нами всегда ходил на задания сапер? Высокий такой, конопатый. Так вот однажды что-то я глянул на него и подумал: со всеми боролся, а с ним почему-то нет. А как раз кухня подъехала. Ты Федю-повара должен помнить, штабной был, он готовил для всех, кто при штабе — для разведчиков, для саперов, для связистов, химиков. Федя накладывает в котелки пшенку с мясом и что-то подзадорил нас. И вот мы взялись бороться. Он повыше меня ростом был. Так вот он как зажал меня, так, веришь, как вот этим, которым волоком лес возят — тросом. Я говорю: «Хорош! Хватит». Чувствую, что он у меня ребра сломает, честное слово. Во какая силища у человека!.. Я здоровый был, но он — что-о ты! На него смотреть страшно — он такой сутулый был, руки длинные...

И еще помнишь, был у нас вологодский. Фамилию его забыл. Он говорил так редко, врастяжку и при этом губами вроде пришлепывал. Не помнишь? А какой натуральный был разведчик! Спокойный. Даже я должен сказать: он выдержанней меня был, потому как у меня иногда случалась горячка. А он — не-ет, он спокойный всегда был... С ним мы тоже боролись. Он крепкий. Но не всегда меня побарывал. У нас с ним получалось — то он меня, то я его.

А вот фамилию его забыл. Он тоже погиб. Вот он говорунов не любил — страсть как. Бывало, придет с задания, молча сядет и сидит, а кто ежели начнет очень шибко [290] рассказывать про то, как они ходили, что сделали, так он на него посмотрит так — вот ничего не скажет, а только посмотрит — и вроде бы тому и рассказывать неохота уже...

* * *

Мы вспоминали и разговаривали все эти дни постоянно, куда бы мы ни шли, что бы мы ни делали. Поминутно у кого-то из нас вырвалось: «А помнишь?..», «А ты знаешь?..»

В этот день вспоминали мы и в школе, где на этот раз Иван Никитович выступал в новой роли — не как кочегар, а как ветеран Великой Отечественной войны перед ребятишками. Они смотрели на него удивленно. Им интересно — каждый день они бегали мимо его кочегарки и не знали, что там «колдует» такой человек.

Смотрят они, задрав головенки, на этого человека, и, конечно, кажется им, что давным-давно — так давно, что еще их пап и мам не было на свете! — этот человек вместе с их дедами закрыл Россию своей грудью. Как это давно было! — им кажется. А Ивану Никитовичу кажется, что было это совсем недавно. Вроде совсем недавно прибегала из штаба полка к разведчикам санинструктор Вера — ростовская. Фамилию ее Иван Никитович забыл (фамилию можно забыть и через неделю), а вот глаза ее, шустрые, веселые, помнит. Нет, между ними не было той мимолетной фронтовой любви, о которой иногда еще говорят и которую зачастую показывают в кино. Помнит потому, что уж больно не для войны она рождена была, хрупкая, нежная и внимательная.

— Понимаешь, Гоша, не могу о ней рассказывать, вот вижу, как осколок ей в голову ударил и косичку туда... в мозги... Вот будто вчера это было...

Ему это кажется, что было вчера. Будто не прошло с тех пор, когда он ходил за «языком», и до сегодняшнего дня, когда он шурует кочергой в топке, тридцать с лишним лет! А он сидит по ночам у котельной топки, смотрит, как искры падают в поддувало, словно погасшие ракеты над передним краем, и, наверное, еженощно видит себя ползущим к вражеским блиндажам. Кажется, это было вчера.

А теперь вот он сидит в котельной и следит за манометром — он дает ребятишкам тепло, дает уют. Это не так уж и мало. Сам недоучился — пусть теперь они учатся. Свой сын вырос — о чужих заботится. [291]

И вот выступает он перед ребятами в школьном зале. Смотрят они на него, моргают глазенками. Может, для кого-нибудь из них сегодня мир перевернулся, может, кто-нибудь сегодня в обыденном, повседневном увидел необычное, в кочегаре увидел героя. Это на всю жизнь может сделать человека поэтом, если уж не тем, который стихи пишет, то тем, у которого душа возвышенная, поэтическая...

В тот день в райцентре мы заехали к Алексею Ефимовичу Фролову. Но дома его не оказалось — в больнице он, с глазами что-то худо стало. И мы поехали к нему в больницу — мне хотелось просто повидаться безо всякой определенной цели, посмотреть на человека, с которым в детстве рос Иван Исаев, с которым работал вместе в канун войны и которого по счастливой случайности спас на поле боя.

К нам в коридор вышел подтянутый, моложавый мужчина — сразу-то и не определишь, сколько ему лет. Только сильная седина в голове да толстые стекла очков как-то напоминали о его возрасте. Голос веселый, настроение бодрое. Правда, сразу не поймет, что за народ к нему нагрянул — а нас человека четыре или пять! — и что от него хотят.

Говорили мы недолго — больничный режим — это не курортный, к тому же был тихий час в палатах, больные отдыхали...

Вечером в гостиничном «люксе» собрались местные товарищи, и мы до глубокой ночи охотно слушали рассказы Ивана Никитовича Исаева.

Сейчас я время от времени включаю магнитофон и снова слушаю неторопливый басок моего фронтового друга.

* * *

ИСАЕВ: Знаете, вспоминается фронт не всегда одними ужасами. Нам ведь было по восемнадцать — по двадцать, Жизнь она везде жизнь. Даже на фронте.

Помню, Сож надо было форсировать. Даже не форсировать, а перейти по мосткам — в две-три доски связан такой переход через всю реку. И вот солдаты по ним бегут. Метров сто — сто двадцать, а может, сто пятьдесят — кто их там мерил, эти метры. Солдаты, значит, бегут по этим мосткам, а фрицы по ним стреляют. В кого не попали — значит, проскочил на тот берег. А в кого попали даже слегка, тот пошел на дно. Стреляли не только из [292] пулеметов или там винтовок, а и минометы били, и артиллерия.

Подошли мы к берегу. Нас, наверное, человек десять разведчиков. Думаю, зачем всем рисковать. Чем меньше людей, тем меньше риску.

Говорю ребятам:

— Садитесь вот в окопы и не высовывайтесь, пока я не вернусь.

Взял с собой двух ребят, и мы по этим мосткам бегом на тот берег. А доски на плаву, качаются. Пока мы добежали, несколько человек при нас сорвалось с них.

Короче говоря, сходили мы на связь. Идем обратно. А снаряды и мины рвутся в реке и наши, и ихние. Рыбы поглушили — у берегов белым-бело, лещи в две ладони. Перебежали обратно на свой берег. Смотрю, а ребята понатаскали этой рыбы гору. Это чтоб без дела не сидеть, они и занимались.

Сразу же спрашиваю:

— Потерь нету?

— Нету, — говорят.

Хотел было отругать, а потом подумал, что я и сам бы на их месте не усидел. Тут на наше счастье полуторка подошла с боеприпасами. Ящики разгрузили. Мы эту рыбу — в кузов. Приехали к штабу полка, раздали рыбу по штабным подразделениям. Почему-то, мне помнится, масла постного было много тогда. По всему лесу костры разожгли, жарят рыбу. Все жарят. Долго потом вспоминали этот рыбный день в нашем полку. Как-то все общее было. Именно общее.

Когда стояли еще в Нежине, к Мещерякову приезжала семья в гости — жена с двумя дочерьми. Пожили они. Потом прибегает ко мне Качарава.

— Ванек, — говорит, — я еду в Москву с семьей Мещерякова.

А он был женат на племяннице Мещерякова. Жена его жила в Москве, у Мещеряковых. Так что он к жене ехал. Я и говорю: как бы мне съездить? У меня, мол, дядя там тоже пришел с фронта на костылях, повидаться.

— Иди, проси.

Вот я и пошел к нему. Прихожу. Он жил на частной квартире, в доме. Дочь старшая сидит на лавке. А он, хитрый, сразу понял, что-то я не так пришел. Согнулся, шурует голландку. Подтапливает. Я говорю:

— Товарищ полковник, разрешите обратиться? [293]

— Давай обращайся.

— Разрешите в Москву съездить с вашей семьей, с Качаравой.

— А ты же сибиряк!

— В Сибирь, кто знает, придется или не придется попасть... А в Москве у меня отцов брат, мой дядя родной пришел с фронта. А материн брат уже погиб.

Материн брат был ополченцем. Когда Гитлер к Москве подходил, они прямо с завода необмундированными ополченцами и ушли. И он погиб.

— Ладно, — говорит. — На десять суток так же, как Качараве, разрешаю. Сейчас же идите оба в портновскую. В вэвээс сначала получите шинели новые и тут же чтобы по вам их замерили и перешили. И обмундирование новое из английского сукна. Понял?

— Так точно, — говорю.

Ну пришли мы на вещевой склад, получили шинели. Сразу же отдали их перешивать.

Качараве обмундировка подошла, а мне брюки малы. А их всего пять штук. И все малы. Я их брать не стал. Прихожу, ему обратно докладываю: мол, товарищ полковник, мне брюки не подходят.

А у него ординарец был Илюша, маленького роста, подвижный такой — таким и должен быть ординарец, юркий.

— Илюша, а ну-ка неси мои брюки.

Тоже английские. Галифе. Приносит. Я прикинул — вроде как раз. Мы же и по росту и по сложению с ним почти равны. Нет, правда, он чуточку повыше.

— В них и поезжай.

Вот так оно и было — полковник отдал собственные брюки солдату. Новые, ни разу не надеванные...

На фронте всякое бывало... Иное просто смешно и вспоминать. Был такой случай. Это еще на Орловщине. Взяли мы «языка». Такого хор-рошего. Ну, нам за него, конечно, что положено выдали. А дело было как раз в Октябрьские праздники. Нам показалось мало. Все-таки два праздника! И порция должна быть двойной. А у нас трофейное барахло всегда у кого-нибудь водилось, так, на всякий случай. Я говорю Феде Мезину — ты, Гоша, помнишь его, из артиллерийских разведчиков к нам перешел, он хоть из-под земли что угодно достанет — говорю ему: достань самогону. Федя — р-раз! — и самогон тут как тут.

Короче говоря, идем. На марше. У меня такое игривое настроение, Качарава с ребятами немножко впереди, а я [294] приотстал. Слышу, сзади машина идет. Не оборачиваюсь, иду посредине дороги. Чую, близко машина. Иду. Вот совсем рядом. Не оборачиваюсь — что-то так поиграть захотелось, силу девать некуда было... Под коленки буфером подъехала. Я сел на буфер и руку откинул на радиатор.

— Что это за герой? — Слышу голос, незнакомый, крепкий, похож на генеральский. Ведь в армии у каждого чина свой голос. Старшину, например, с генералом в самую черную ночь не спутаешь. Так и тут, чувствую — не то!

Оглянулся — бог мой! Командир корпуса, генерал-лейтенант!

— Из какого подразделения?

Потом глянул на финку. Наверное, понял. Я руки по швам опустил. Докладываю:

— Разведчик, товарищ генерал. — А самому что-то совсем не страшно перед генералом, улыбнулся и говорю: — «Языка» взяли, товарищ генерал, гуляем... Да и праздник.

— Теперь вижу, что разведчик, — сказал он. И сам тоже добродушный такой. Говорит: — Но ты маленько отсторонись, мы проедем... Как бы нам тебя не задеть...

Говорю:

— Проезжайте, товарищ генерал...

И отступил в сторонку.

Вот ничего вроде бы особенного не сказал генерал солдату — хотя мог бы и наказать и за то, что выпивши, и за вольность, он, привыкший посылать людей тысячами в бой, все мог, а вот проявил уважение к тяжелому труду разведчика. И разведчик на всю жизнь запомнил это. И гордится этим — генерал снизошел к нему в минуту его слабости...

Дорого это солдатскому сердцу.

Я слушал рассказы Ивана Исаева и ловил себя на том, что никак не могу нащупать ту срединную точку зрения на описанные мною эпизоды, которую мне так хотелось ухватить. А ее, наверное, просто нет, той срединной точки. Есть два человека, которые видали совершенно разные события. Каждый видел свое. Поэтому его и мое видения мешать нельзя.

Поэтому рассказы Ивана Исаева почти ничего не добавляют к моим — эти рассказы о совершенно других событиях. Хотя, может быть, об одних и тех же людях...

Как и условились накануне, секретарь райкома подъехал к гостинице утром. Анатолий Федорович сам водит машину, поэтому он предложил «прокатиться» за рулем [295] до Абакана. Был воскресный день, с нами поехал и его товарищ, тоже работник райкома партии.

Втроем за разговором мы проехали до центра Хакасии просто не видя. Говорили, в основном, о местных проблемах — секретарь райкома говорит, что решили строить настоящий аэропорт, с бетонной взлетной полосой, чтобы в любое время года принимать реактивные самолеты; кадры для села заводят теперь местные, на привозных ни хозяйство, ни культуру не поднимешь; жаловался, что в книжных магазинах книг мало, на художественную литературу голод. Но главный разговор был все-таки об Иване Исаеве.

Секретарь райкома, не отрывая глаз от дороги, говорит мне:

— Вы для нас открыли этого человека. До появления «Книга о разведчиках» в нашем районе почти никто не знал, что Исаев был таким храбрым разведчиком... Наша задача теперь поддержать его на той высоте, которой он достиг в войну и о которой порой сейчас забывает. Трудно, конечно, всю жизнь держаться на уровне своих, так сказать, вершин. А нужно. И для себя, и для других... В общем, теперь мы обратим на него самое пристальное внимание.

* * *

Три дня, всего три дня пробыл я у Ивана Исаева. И вот теперь возвращаюсь домой. Возвращаюсь как из обычной командировки. С каждым часом это ощущение обыденности все настойчивее и настойчивее входит в меня. Незнакомая и в то же время уже где-то, когда-то виденная дорога, холмистая, с перелесками — по скольким из них я проехал за долгие годы!

Вот абаканский ресторан — обыкновенный, ничем не отличающийся от других ресторанов, в каких сотни раз обедал или ужинал в командировках. Вот спутники — со сколькими доводилось делить дорожный досуг, коротать время до отхода поезда, до отправления самолета, разговаривать на самые общие и на самые конкретные темы. Вот так же, как и всегда, лениво подошла официантка и, глядя поверх наших голов, равнодушно приняла заказ, а потом час или полтора спустя получила расчет.

И так все это обычно, и так это много раз повторялось со мной, что вдруг показалось мне, что и вся встреча с Иваном Исаевым не больше как сон. Да, сон в командировке. В очередной командировке. [296]

Я сказал об этом моим спутникам. Они как-то странно посмотрели на меня и ничего не ответили на это. Они не поняли моего состояния. А мне после этого и на самом деле подумалось: а может, действительно это сон? Слишком уж неправдоподобна эта встреча. Тот самый Иван Исаев, который вошел в мою юность когда-то, давным-давно, неужели это он ожил? А с ним и ожила давно ушедшая юность?

3. Снова по местам войны

Второй раз мы встретились с Иваном Исаевым через полтора месяца на самой окраине России — около польской границы, во Владимире-Волынском. Здесь проводилась очередная, третья по счету, встреча однополчан нашей дивизии. Некоторые приезжают на такие встречи не первый раз. Но большинство — впервые, как и я.

Все приехали на московском поезде к условленному времени, я торопился, полетел на самолете, поэтому заявился... после всех. И я вспомнил; у нас, во глубине России, в «глухомани», сельские районы давно уже принимают у себя реактивные самолеты, а тут, на «цивилизованном» западе между республиканской столицей и областными центрами все еще летают на бипланах, чуть ли не на легендарных «кукурузниках», и болтало в воздухе меня неимоверно. Поэтому, помывшись после знойного и утомительного дня и даже ни с кем не повидавшись — все были на торжественном заседании во Дворце культуры — я уснул, как провалился куда-то.

Слышу сквозь сон стук. Сильный, настойчивый, будто кто ломится в дверь середь ночи. Кое-как оторвался ото сна. Открыл. Спросонья не пойму — навалился на меня кто-то огромный, сильный и... кудлатый. Тискает в объятиях.

— Не узнаешь? Смотри хорошенько! Смотри!

Это был Федя Мезин!

Конечно, я бы его ни за что не узнал, если бы не видел у Ивана Исаева дома фотокарточку трехлетней давности, где они сняты вместе в Брянске на встрече однополчан.

Под Сталинградом Федя Мезин (да простит меня Федор Васильевич, что я так его называю на страницах [297] книги — так его звали всегда, так зовем и до сих пор) был в разведке 812-го артполка нашей дивизии. Говорят, творил он там трудновообразимое. В сталинградских степях, где каждая былинка на счету у наблюдателей и наших, и неприятельских, где все видно и вдоль, и поперек, и даже... по диагонали, он пробирался в тыл к гитлеровцам и оттуда по рации (а иногда даже телефонный кабель протаскивал) корректировал огонь артиллерийского полка. Однажды фрицы его запеленговали, окружили. Он отбивался сколько мог. Но что он мог сделать одним автоматом! Фашисты сомкнулись. И он — не сдаваться же в плен! — вызвал огонь на себя.

В послевоенной литературе много и легко пишут о таких героях, которые вызывают огонь на себя или закрывают грудью амбразуру. И кое-кому из читателей может показаться, что делается это очень просто: взял и вызвал огонь на себя, а сам в это время шмыг в укромное местечко и пересидел там, переждал этот грохот и тарарам над головой, переморщился. А потом, оглушенный, вышел... А вот представьте, что этого укромного местечка нет, некуда не только самому шмыгнуть, а голову сунуть некуда. И вот попробуй при этом вызови огонь артиллерийского полка на себя! Хватит ли духу на это... Нет. Далеко не у каждого хватит на это духу.

Как нашли и как вытащили потом Мезина, я не знаю. Знаю, что он до сих пор инвалид второй группы. И в нашей среде ему многое позволяют, на многие его странности смотрят сквозь пальцы. После очередной его выходки разведут руками — так это ж Федя Мезин! И этим будто все сказано...

С ним трудно разговаривать, но я все-таки спросил однажды, как получилось, что он вызвал огонь на себя, что он при этом чувствовал?

— А я не вызывал.

— То есть как не вызывал?..

— Я не помню. По-моему, я не вызывал. Это какой-то дурак сам по мне стал стрелять.

— Да ну-у, Федя, такого не может быть...

— Не может? Тогда, значит, вызывал. А куда было деваться — они вот были рядом, кругом. А я в азарте, наверное, сдуру-то и вызвал...

Попробуй разберись — шутит он или серьезно говорит!

В другой раз он как-то печально посмотрел на меня.

— Не надо, Гоша, меня об этом расспрашивать... Мне [298] врач запретил рассказывать об этом... — Так вот этот самый Федя Мезин ввалился ко мне в час ночи.

— Ты чего, спать сюда приехал? Одевайся, пойдем ко мне в номер. Там разведчики собираются.

— Сколько же разведчиков-то? — спросил я, а сам посматриваю на смущенно улыбающегося Фединого спутника, по габаритам как раз в два раза уступающего Мезину. Посматриваю и никак не могу вспомнить, на кого он похож из наших ребят.

— Я не разведчик, — сказал он. — Ты меня не помнишь?

Когда он сказал, что он не разведчик, я вспомнил.

— Ты ходил в кубанке.

— Точно!

— В серой.

— Нет, в черной.

— Да в серой же!

— Ну чего ты со мной споришь, будто я не помню свою кубанку. В черной!

— Ты в конной разведке был ведь?

— Да нет же, — нетерпеливо вступился Мезин. — Он был ротным, а потом комбатом. Это Саша Фресин...

В распахнутую дверь вбежала Нина Николаевна Кочеткова, наш наиэнергичнейший секретарь совета ветеранов дивизии.

— Ребята! Договорились — ресторан для нас специально открыли — поужинать нам. Спускайтесь вниз! Ресторан за гостиницей за углом.

— Так сколько же все-таки нас, разведчиков?

— Мы с тобой да Иван Исаев — трое, это из девятьсот семьдесят первого. И Андрей Ворона из дивизионной. Ты помнишь Андрея?.. Ничего, вспомнишь. Лариса должна приехать. Вот уже пять человек. Больше никогда не собиралось — я на всех трех встречах был... Да вот Сашу зачислим в разведчики.

— С великим бы удовольствием, — согласился Фресин. — Я всегда любил разведчиков. Скажи, Федя.

— Это точно. Мы у тебя всегда отдыхали, перекур делали в блиндаже. И погреться там можно было кое-чем...

Когда мы пришли в ресторан, там ужин был в разгаре. Солидные и не шибко солидные, седеющие и уже совсем седые люди сидели за столиками, неторопливо ели и вполголоса разговаривали. Легкий деловой шорох висел [299] в зале. Официантки непривычно шустро сновали от столика к столику. Не думаю, что проворство их было вызвано необычностью сидящих в зале клиентов, скорее всего тем, что шел второй час ночи и им, конечно, хотелось побыстрее освободиться и уйти домой. Через минуту подбежала и к нам девушка в передничке, приняла заказ и уже хотела было бежать, но Федя Мезин остановил, зашептал что-то ей на ухо. Та замахала руками.

— Что вы! Что вы! Времени-то сколько, посмотрите... Ничего нет...

— Но ведь не каждый день встречаются разведчики!

Она даже слушать не стала. Федя поднялся. Три минуты — не больше! — он отсутствовал. Вернулся и поставил на стол бутылку водки, достал из кармана кружок колбасы, свежие огурцы...

— Разведчики мы или уже не разведчики!..

Через четверть часа на наш стол уже стали оглядываться — тут был шум, смех. А еще через несколько минут в зале гремела музыка из ресторанного проигрывателя, и все степенные и нестепенные помолодели, задвигали стульями — начались танцы.

Когда мы вышли из ресторана, было уже очень поздно, на часы не смотрел, у меня весело мелькнула мысль: «Правду Федя говорит, не спать же мы сюда приехали...» А сзади меня Саша Фресин ругал Федю за невоспитанность — тот, уходя из ресторана, забрал нарезанные официанткой огурцы и колбасу. Федя бубнил в оправдание:

— Да не скряжничаю, не скряжничаю я. Утром ты же придешь ко мне. Придешь? А чем закусывать?..

— Ну ладно. А зачем тарелки-то взял?

— А я что, в кармане их понесу?.. А тарелки, не волнуйся, завтра верну. Такую симпатичную официантку не могу же я в разор ввести...

Я шел впереди и думал: «Боже мой, а ведь они ни капельки не меняются — так всю жизнь и не могут остепениться... Все-таки, наверное, характер человеку дается на всю жизнь один...»

Меня так и подмывает вспоминать и вспоминать все новые и новые детали этой встречи однополчан во Владимире-Волынском. Но я боюсь уйти от главной темы — все-таки книга-то о разведчиках. А я с превеликим удовольствием написал бы о Саше Фресине. Он воевал легко и красиво. Но он не разведчик, как говорят, не в строку лыко.

А вообще-то, сколько интересных людей можно повстречать [300] в советах ветеранов дивизий, корпусов, армий! Большинство из них скромно прожили жизнь, не выступали на шумных пионерских сборах, на вечерах воспоминаний, не мельтешили они во всевозможных президиумах. Прожили эти люди тихо и скромно. А дела, которые они делали в войну, заслуживают того, чтобы; о них знали все. Вот и Саша Фресин, всегда веселый, улыбающийся, независимо от того, что у него на душе творится, Саша, а если совсем точно назвать — подполковник Шлема Израилевич Фресин, увешанный орденами и медалями до пояса с обеих сторон груди. Только о нем (конечно, с его батальоном) можно написать книгу.

Но он не разведчик!..

Абсолютная противоположность Саши Фресина — бывший командир минометной роты Владимир Митрофанович Красовский. Если комбат Саша Фресин — разухабистая натура, которому, как говорят, море по колено, то ротный Красовский — человек сдержанный, аккуратный до пунктуальности, степенный. Орденов у него, правда, чуточку поменьше, чем у пехотного комбата, но все они приколоты на два продолговатых лоскуточка материи такого же цвета, как и костюм, лоскуты же эти пришиты с левой и с правой стороны груди. Пришиты аккуратно — издали даже не заметишь, что пришиты. Ордена начищены.

Ходил Красовский во Владимире-Волынском в сопровождении двух своих солдат Льва Беленького и Владимира Мародудина. Тридцать лет спустя солдаты, живущие один в Горьком, другой в Орле, собрались и приехали к своему бывшему командиру в деревню Слобода, что под Минском, где тот работает сельским учителем. Вот как они сами описывают эту встречу.

В далекую приехав Слободу —
Хотелось встретиться нам с ротным, —
Глядим: он возится в саду,
В осеннем царстве огородном.
Как видно, помогал жене,
Армейский наводил порядок...
И вот с лопатой, в тишине,
Идет наш ротный между грядок.
Не в гимнастерке боевой,
Пропахшей дымом, — в строгой,
В рабочей телогрейке той
Встречает нас он в огороде. [301]
Идет Красовский прямо к нам,
Идет он медленно и странно,
И слезы... слезы по щекам
Текут у нас и капитана.
Была победа не легка,
Мы вспоминаем нашу славу,
Солдат стрелкового полка
И бой у города Бреслау.
Как будто вновь гремит война.
А мы стаканы поднимаем
И, не пьянея от вина,
Дороги наши вспоминаем.
И вспоминаем мы ребят,
Всех тех, кого нет с нами ныне,
Отважных молодых солдат,
Навек уснувших на чужбине...
Сидим мы трое за столом,
Сидим мы, старые солдаты,
Мы вспоминаем о былом,
Мы вспоминаем сорок пятый...
Потом уехал я домой,
Отдав поклон полям и хатам.
Остался славный ротный мой
В краю далеком и богатом.
...И снится мне, что ротный мой
Идет по золотому полю,
Идет красивый и седой
Учить детей в слободской школе.
Пускай идет за годом год —
Друг друга мы не позабудем,
Такой уж мы теперь народ:
И ты, и я, и Мародудин.

Стихи, конечно, далеки от поэзии, и авторы не претендуют на поэтическую славу. Мне эти товарищи дали стихотворение только после многократных просьб, уже в вагоне по дороге домой.

Я был свидетелем, как встречали Владимира Митрофановича на пограничной заставе, территорию которой освобождала его рота в сорок четвертом.

Но больше других ветеранов войны (я в этом уверен) заслуживают внимания советской литературы и советского кино наши женщины-фронтовички. Женщины-фронтовички вообще, не только нашей дивизии. Из нашей дивизии на встречу приехало не так уж много — всего восемь человек. Это — полулегендарная гордая Лариса-разведчица, перед храбростью которой мы, ее товарищи, склоняем головы. Тяжелая [302] судьба у этой женщины. Это — военфельдшер 812-го полка нашей дивизии Шура Кузьмина; это — работники дивизионного медсанбата Аня Комарова и Клава Курбатова, медики из санитарных частей полков Алла Резвова, Елена Игнатьева, Сима Осипова; это не приехавшие на встречу Нина Лиликина из города Куйбышева, Марина Кокурина из города Ухты, Прасковья Зинукова из Пензы, Евгения Аракалова из Баку...

Их, фронтовичек, доживших до сего дня, осталось не так уж и много — на город по нескольку человек всего лишь, и с каждым днем становится все меньше и меньше. На каждую из этих женщин война наложила свою неизгладимую печать, скольким она искалечила всю жизнь. Почти все, из названных выше, инвалиды войны — значит, они отдали Родине самое дорогое в жизни — свое здоровье. Большинство из них ушли тогда на фронт добровольцами — они добро-вольно, на равных с мужчинами подставили свои хрупкие девичьи плечи под общую страшную ношу.

Люди! Не забывайте их!

* * *

На обратном пути из Владимира-Волынского автобусы в Торчине завернули к музею боевой славы, около которого нас ждали с цветами школьники. Ребятня окружила нас, едва мы вышли из автобуса, произошла какая-то сутолока, маленькая неразбериха. Смотрю, я оказался без цветов. Ну что ж, думаю, я тут не воевал, не буду примазываться к чужой славе...

Когда, вытягиваясь в цепочку по тропинке, все направились к музею, вижу, не я один без цветов. Зато чуть ли не по оберемку цветов у Ларисы Перевозниковой и у Феди Мезина. И только тогда все стало ясно, когда мы вошли в музей — там на очень приметном месте рядышком портреты Ларисы Зотиковны и Федора Васильевича. Оказывается, их, этих двух великолепных разведчиков нашей дивизии, разыскали ребята несколько лет назад и все время вели с ними переписку, очень ждали их в гости, как они сказали, «хотя бы на неделю», и когда те наконец заехали к ним на несколько минут, у каждого было естественным желание вручить от себя цветы именно им...

В поезде мы разместились в двух соседних вагонах. Было оживленно — ни за что не скажешь, что этим людям всем без исключения за пятьдесят. Хотя, может, не скажут это те, кому тоже за пятьдесят, а тем, кому половина из этих пятидесяти от роду, может, покажемся мы совсем стариками? [303]

Но нам до этого дела нет. Сколько лет прошло после войны, а разведчики так особняком и держатся (хотя танкисты, артиллеристы, летчики, связисты — то же самое) я стоит только где-то встретиться даже незнакомым разведчикам, они уже свои люди. Поэтому вполне естественно мы — Иван Исаев, Лариса и я — очутились в одном купе, пожалуй, почему-то самом шумном. Говорили без умолку (конечно, в основном, не разведчики), словно торопились побыть в своей, уже ушедшей юности. Завтра-послезавтра каждый вернется домой и снова станет кто дедушкой, кто бабушкой, свекром или свекровью, будет ходить по квартире в шлепанцах и держаться за поясницу, за сердце. Глотать таблетки. А на следующей встрече кого-то уже недосчитаются...

В наше купе прибежала Нина Николаевна Кочеткова, глаза горят, щеки пылают.

— Ребята! Сейчас я вам сцену изображу. Пот-ря-саю-щую!.. В наш вагон пришел Федя Мезин и говорит: «Семен Сергеевич, вы боевой, заслуженный генерал. Киев должен, обязательно должен встретить вас музыкой, торжественным маршем. Мы этого хотим!» А у генерала в Киеве сестры живут, он решил их попроведать и сойти здесь. Федя говорит: «Разрешите выставить на перроне оркестр? И сыграть встречный марш!» Представьте, ребята, бедный наш генерал затрясся, замахал руками при всей-то его корректности: «Что вы, что вы! Ни в коем случае!» Федя повернулся и пошел из купе, даже не дослушав. — Нина Николаевна передохнула. — Генерал же наш — это сама вежливость. Поднялся — и за ним. Эта картина потряса-ающая! Ее надо видеть!.. У Феди плечищи как раз во весь проход. Генерал обогнать его не может и поэтому семенит следом и только одно в эту широченную спину повторяет: «Товарищ Мезин, я вас очень прошу — нельзя этого делать... Не положено это делать по этикету... Товарищ Мезин...» А Федя дошел до конца вагона, у тамбурной двери поворачивается вот так, — Нина изобразила величественный поворот, — и прямо в упор его спрашивает таким артистическим тоном: «Ну так как, товарищ генерал: да или нет?» И ушел в вагон-ресторан.

Нина вскочила, засобиралась.

— Что будет дальше — не представляю! Генерал расстроен. Я его успокаиваю — во-первых, где сейчас Федя найдет оркестр и кто на ночь глядя согласится играть на перроне? А он свое: «Мезин ведь все может». Побегу, посмотрю, как там наш генерал... [304]

Она убежала. Мы начали готовиться к Киеву — кое-кто из наших там должен сойти, делать пересадку. Обменивались адресами, наказывали не забывать, писать.

Вот поезд плавно подошел к перрону, мы всем купе направились к выходу. И вдруг на перроне грянул оркестр. Не буду утверждать, нарушил ли он писаный и утвержденный этикет, играл ли он встречный марш (или какой там еще, которым положено встречать высокопоставленных лиц), но какой-то торжественный марш гремел на киевском перроне. Наш генерал стоял на площадке соседнего вагона и смущенно бормотал:

— Ну, това-арищи, так же нельзя. Я же просил...

Генерал-лейтенант Лотоцкий одиннадцать лет — почти треть службы в армии — провел в Генеральном штабе, под его редакторством вышло несколько военных учебников, он всегда предельно тактичен и вежлив.

— Неудобно же так, товарищи, — обращался он к нам за сочувствием.

Федя стоял и дирижировал оркестром, по-моему, впереди дирижера.

Стали останавливаться любопытные. Моментально нарастала толпа. И вдруг несколько сильных голосов затянули «День Победы». Весь перрон тут же подхватил эту песню. Люди все подходили и все пели. И никому уже нет дела — как в «Василии Теркине», «кто играет, чья гармонь» — уже никого не интересует, встречают ли кого-то или провожают, в честь чего и в честь кого играет оркестр и гремит песня. Даже сам генерал, вижу, шевелит губами — тоже поет. Кое-кто плачет, обнимается... Федя, Федя, ты чудесный, добрый парень. Ты от чистого сердца затеял все это «мероприятие» с оркестром и весь перрон растрогал до слез. И недаром к тебе льнут ребятишки — они очень чутки к добру, к настоящему, а не показному. Вокруг тебя и во Владимире-Волынском, и в Торчине постоянно была детвора, висла на твоих могучих плечах, о чем-то шепталась с тобой, секретничала, как с лучшим другом...

Федя Мезин тоже сходил в Киеве. Мы расцеловались с ним крепко — доведется ли еще встретиться, кто знает...

Дальше мы ехали втроем — Иван Исаев, Лариса и я.

В Москве у нас с Иваном Исаевым состоялась встреча с бывшим начальником разведки нашего полка Павлом Антоновичем Качаравой, умнейшим и чудеснейшим человеком.

О Качараве мне хотелось бы написать особо. [305]

Мы пробыли в Москве с Иваном несколько дней. Что меня сильно удивило: он, житель сибирской глухомани, свободно ориентируется в столице. В первый день, едва мы устроились в гостинице, Иван отправился к родственникам. А утром я только вышел из номера — вижу его. Он добрался из конца в конец Москвы в часы «пик» — с Ленинских гор на Бутырский хутор!

— Ваня, и ты не заблудился?

— А чего я заблужусь? Мы же с тобой вчера здесь ехали...

Как будто по таежной тропе — вчера прошел, сегодня еще след сохранился.

В один из тех дней, пока мы были с ним в Москве, 13 мая, исполнилась седьмая годовщина смерти нашего бывшего командира полка. В этот же день мы, группа однополчан, собрались у его могилы на Ваганьковском кладбище.

Бюст на гранитном надгробье совсем отдаленно напоминает того человека, которого я знал когда-то. Только медленно обходя скульптуру, в каких-то двух-трех ракурсах, я вдруг увидел что-то очень знакомое. Может, не похож он на того, привычного мне сугубо невоенного потому, что был он в генеральской папахе?..

Кто-то заметил:

— Он так любил жизнь, что даже здесь оказался спиной к кладбищу, а лицом к городу, к жизни...

И я тогда подумал: камни, конечно, живут дольше, чем люди, но они потому и живут, что олицетворяют человека. Они потому и живут, что их оживляет человек. Так будет долго жить в памятном надгробье в центре Москвы генерал-майор Герой Советского Союза Михаил Михайлович Мещеряков.

По дороге с кладбища кто-то рассказывал, что когда Михаил Михайлович был уже безнадежен и врачи никого к нему не пускали (а в это время как раз проходила встреча однополчан и все они пришли к нему), то в палату к нему все-таки проскользнул Федя Мезин. Удивительно, но бывший командир полка сразу узнал своего разведчика, хотя не видел его к тому времени уже двадцать семь лет! Он поцеловал Федю за всех разведчиков нашего полка и сказал тихо:

— Прощай, сынок...

Теперь он сам уходил от нас...

В тот же день, 13 мая вечером, мы с Иваном улетали из Москвы в Барнаул — он поехал ко мне в гости. [306]

Дальше