Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Не дошел, замерзаю...

Утром нам объявили, что от станции в полдень отойдет санитарный эшелон. Кто в состоянии дойти [201] до станции, может попасть в нормальный тыловой госпиталь. До станции было по военным меркам недалеко. Я подумал: оставаться здесь безумие. Ходил же я на сотни километров. Авось вместе с другими ранеными дойду...

Нас покормили. Санитарки помогли одеться, и мы пошли. В группе было человек пятнадцать.

Сперва я шел вместе со всеми и удивлялся, что могу. Потом стал понемногу отставать. Потом группа ушла далеко от меня. Я понял, что переоценил свои возможности. Возвращаться было бессмысленно: пройдена большая часть расстояния. Надо идти вперед. А группа уходила все дальше, и наконец я остался на дороге один. Борясь со смертельной усталостью, болью и тошнотой, подступившей к горлу, я через силу делал шаг за шагом. Ветер усиливался. Кровь не грела. Мороз пронизывал меня насквозь. Где-то справа от дороги виднелось село. «Дотащусь до села, — подумал я, — это мое спасение». Но дойти до села не хватило сил. У меня потемнело в глазах, и я упал.

Умираю

«Вот и конец, — подумал я. — Ну что ж... я боролся, пока мог... Утром меня найдут замерзшим... Это даже хорошо — кончатся мои мучения...»

Сквозь дрему мне чудились голоса и девичий смех.

«Сон. Галлюцинация», — подумал я и через силу открыл глаза. Надо мной стояли две девчонки лет по пятнадцать. [202]

— Вы ранены. Почему вы лежите?

— Шел на станцию... к санитарному эшелону... — вымолвил я, едва шевеля замерзшими губами. — Не дошел... — И снова закрыл глаза.

И опять мне послышался девичий смех. Он удалялся и быстро затих.

«Мираж», — снова подумал я, засыпая.

Ангелы спасения

— Проснитесь! Проснитесь! — услышал я сквозь сон. Открывать глаза не хотелось..

— Да проснитесь же! — настаивал девичий голос.

Я открыл глаза и увидел сперва детские саночки, а потом одеяло в руках одного из подростков. Вдвоем они подняли меня и уложили на саночки, покрыли одеялом и бегом, как две молодые лошадки, повезли меня к станции. Прибежали и почти на ходу втиснули меня в открытую дверь «телячьего» (товарного) вагона.

В товарном вагоне

Поезд набирал скорость. В вагоне горела буржуйка. Скоро стало тепло, и я уснул, лежа на полу, у печки... Спал я, должно быть, долго, пока не разбудили покушать.

— Откуда у тебя эта пластмасса? — спросил меня мужской голос.

— Какая пластмасса? [203]

— Вот эта. — Раненый офицер держал в руках мой планшет.

— Из сталинградского универмага.

— Мои девчонки нарезали из нее подворотнички.

— Какие девчонки?

— Телефонистки из штаба армии...

— А! Знаю... Я выводил их из окружения.

— Тебя зовут Григорий?

— Да.

— Девчонки о тебе только и говорят. Ты для них настоящий герой!

Мне было приятно услышать о девушках и о том, что они вспоминают меня. Раненые заинтересовались нашим разговором и стали расспрашивать меня о подробностях. Я отвечал.

Солдаты любили говорить и слушать о женщинах, особенно раненые. Оторванные от семей и любимых, они скучали по женскому обществу. У многих в нагрудных карманах гимнастерок бережно хранились фотографии невест и жен (я тоже хранил фотографию Ирины); пожилые хранили фотографии жен и детей. В те далекие времена мы часто говорили о любви. Слов «заниматься любовью» мы и слыхом не слыхали. А какие песни мы пели во время этой кровавой войны! Все они были полны чистой грустью по любимым! Конечно, бывали среди нас и пошляки, но пошлость и цинизм в то время не были в моде.

— Хочешь лечь на мое место? — предложил командир телефонисток.

Это был жест уважения. Я оценил его, но отказался.

— Нет. Спасибо. [204]

Мне было тепло лежать на животе у печки. Так рана меньше болела. Не хотелось менять положение.

Ночью какой-то солдат слезал по нужде с нар и в темноте наступил мне на спину. Я взвыл от боли. Солдаты переполошились. На ближайшем полустанке кто-то сбегал в соседний вагон и привел санитарку. Она посмотрела и отказалась даже поправить мне перевязку.

— Здесь опасно: легкое. А здесь солома, уголь... Скоро будет Воронеж, там из фирменных вагонов будут снимать умерших. Вам с вашим ранением нужно пересесть в фирменный вагон.

В Воронеже ребята помогли мне спуститься с теплушки, и я поплелся в голову эшелона. Я видел, как из фирменного вагона выносили носилки с мертвыми. Я как мог прибавил шаг, но все равно плелся как черепаха — сил не хватило, да и рана болела. Благо, в Воронеже эшелон стоял долго. Дойдя, наконец, до ближайшего фирменного вагона, я через силу поднялся по ступенькам, зашел внутрь вагона. Все полки были заняты. Но одна полка была пустая. Простыни и одеяло были измазаны кровью. Я, как был в шинели, упал в нее и старался перевести дух: переход и подъем по ступенькам дались мне нелегко. Скоро я уснул.

— Это что за самоуправство?! Почему здесь этот в шинели? Кто разрешил! — разорялся замполит эшелона.

Я открыл глаза.

— Немедленно убирайтесь отсюда!!!

Я молча смотрел на него. И решил про себя, что ни за что не уйду.

— Подожди, не суетись! — прервал пыл замполита начмед эшелона. И, обратившись ко мне спокойно, спросил: — У вас есть справка о ранении? [205]

— Она в кармане шинели. Возьмите... пожалуйста.

— Но должен же быть порядок! — настаивал замполит.

— У лейтенанта осколок в легких! — повысил голос начмед. — Немедленно раздеть раненого, заменить постельное и нательное белье! А потом — на перевязку!

Начальство ушло и мной занялись сестры. Потом была перевязка. А главное, мне сделали укол, и боль отступила. Мне стало так хорошо, как никогда. Я даже забыл на время о ране.

А эшелон колесил по России мимо разрушенных городов и разоренных сел. Постепенно пейзаж начинал меняться — стали попадаться целые города и села. Эшелон вез нас на восток. Раненые говорили, что мы приближаемся к Челябинску и составляются списки, кого оставить в челябинских госпиталях.

Борюсь за Челябинск

«К Челябинску! А мама недалеко от Челябинска, в городе Кургане, — волнуясь, подумал я. — Надо, чтобы меня сняли с эшелона в Челябинске» (путь эшелона лежал в стороне от Кургана).

Сестра помогла мне одеться и повела через площадки между вагонами к начальству. Начмед оказался на операции, пришлось обращаться к замполиту.

— Мы развозим раненых не по родственникам, а по госпиталям, — ответил мне замполит, выслушав мою просьбу, и раздраженно прибавил: — Идите на свое место! Но я не уходил. [206]

Замполит был занят важной проблемой: нужно было проводить политинформацию, а у него не работал приемник. Он не знал последних сводок.

— Хотите, я починю вам приемник?

— А вы можете?

— Могу, если вы снимете меня с эшелона в Челябинске.

— Вы упрямый.

— И вы упрямый. Внесите меня в список на Челябинск — и приемник заработает.

— Что с вами поделаешь! — развел руками замполит и внес мою фамилию в заветный список.

Я принялся за приемник. Правая рука у меня работала, но был частично поврежден какой-то нерв левой, и, когда я прикасался к чему-нибудь пальцами, боль была неописуемая. Медики говорили, что это гиперостезия. Несмотря на адскую боль, я починил приемник. Меня с группой раненых сняли с эшелона, посадили в автобус и привезли в госпиталь.

Челябинский госпиталь

Разместили нас временно в вестибюле и потребовали, чтобы мы сняли свои прически. Офицеры не согласились. «Хорошо, — сказало начальство, — будете лежать здесь, пока не пострижетесь. В нормальные палаты перевести вас мы не имеем права». Раненые решили настоять на своем. Но я не мог себе позволить откладывать операцию и дал разрешение постричь себя. Меня назвали штрейкбрехером. К счастью, за мной не закрепилась эта кличка: через день и они сдались. А мне не откладывая сделали операцию. Несколько дней меня [207] держали в палате реанимации — я плохо помню это время. Была высокая температура, но со временем я отошел, и меня перевели в общую палату. Я почувствовал себя не только воскресшим, но и попавшим в рай. До Челябинска вражеские самолеты в то время не долетали. В городе не было ни затемнения, ни бумажных крестов на окнах, по вечерам сияли вовсю электрические лампы. Врачи и сестры были внимательны и любезны. Мне дали бумагу, и я написал письмо маме. Ждал ее приезда.

Скоро дышать стало легче, и я наслаждался свежим воздухом. В палате было несколько выздоравливающих, которых отпускали в город. Они возвращались, полные впечатлений, и рассказывали о своих похождениях. Тогда я заметил, что рассказы одних о своей близости с женщинами были мне симпатичны, а рассказы других почему-то вызывали во мне неприязнь. Тогда я не задумывался, почему это происходит. Теперь знаю: потому, что в первых мне слышалось уважение, а и порой восхищение женщиной, а во вторых — цинизм и хвастовство своими победами.

В нашей палате лежал один плюгавенький мужичок лет сорока. Он не был ранен. У него была какая-то болезнь костей, которая мешала ему двигаться. Однажды он пригласил меня сесть у его кровати, достал пачку фотографий и стал показывать. На фотографиях были снимки красивых женщин, по тем временам со вкусом одетых и совершенно не пошлых. Плюгавенький снабжал каждую фотографию обидным комментарием и хвастал, что жил с каждой из этих женщин Мне было противно слушать его похвальбу. Я не досмотрел пачку до конца, вскочил на ноги и закричал: [208]

— Врешь, скотина! Ни одна из этих женщин не была с тобой близка! Ты клевещешь на них. Посмотри на себя в зеркало! Ты не мужчина — ты плюгавый карлик, и к тому же хамло!

Мой неожиданный гнев испугал его. Он выронил фотографии, которые рассыпались по паркету, а сам укрылся под одеяло с головой.

С тех пор я относился к нему крайне враждебно. Несколько раз он пробовал оправдаться.

— Есть люди, с которыми нельзя быть откровенным. Они не знают, что представляют собой женщины. А женщины коварны и завистливы. Вот наша сестричка, Раечка, вроде сама скромность, а какими жадными глазами смотрит на мужчин! Ей тоже хочется...

— Заткнись, гад! Будешь вякать — убью! — пригрозил я. Он опять прикрылся одеялом с головой, а я подошел к его кровати, левой рукой приподнял одну ножку его кровати и уронил ее. Она стукнула о пол. Мужичок вскочил с кровати, выбежал в коридор и... столкнулся с доктором.

— Оказывается, я была права — вы симулянт!.. Вы не только можете двигаться, но бегаете.

В тот же день он был выписан из госпиталя. Была весна. Окна в палате были открыты, и мы слышали, как он, уходя, повернулся к нашим окнам и закричал:

— Вы все фашисты!

Статья

Этот период был для меня плодотворным. Я поправлялся и как будто наполнялся свежими духовными силами. [209] Когда я стал способен читать, милая девушка библиотекарь стала приносить мне книги. Тогда я впервые прочитал «Войну и мир» Толстого, смакуя эпизоды и находя в них много общего с той войной, которую знал. Помню, когда дочитал роман до конца, то почувствовал себя осиротевшим, потерявшим дорогих мне героев, которых любил, о которых привык думать. Они остались со мной, в моей душе, в моей памяти, но не хватало ежедневного общения с ними. Под влиянием этой книги стал думать о войне, в которой участвовал.

А милая библиотекарша принесла мне повести Лавренева. На меня большое впечатление произвела повесть «Сорок первый». Она показалась мне созвучной моим мыслям о гражданской войне. Я понял, что воевали между собой не изверги и святые, а убежденные люди, и каждый защищал свои идеалы. Это была трагедия нации, раздираемой на куски. О фильме я тогда не думал. Но от этой книги получил новое, свое собственное представление о гражданской войне, как и об Отечественной.

Во время гражданской войны страны Запада предприняли интервенцию против молодой Советской страны. Англичане высадились на севере, в Мурманске, французы — в Одессе, японцы — на Дальнем Востоке. Каждый надеялся отхватить для себя лакомый кусочек от агонизирующей России. Но интервенция провалилась. Пришлось убираться из России.

Почему?

Радиостанция «Свобода», взявшая на себя миссию обучать нас отечественной истории, объясняет это [210] «отсутствием у интервентов единого плана». Наши новые историки вторят им — боятся отстать от «прогресса». Фактически же интервенция не удалась по другой причине. Запад испугался «большевистской заразы», которой подвергались его солдаты и матросы. Надо было срочно уходить, чтобы не занести в свои страны «бациллу революции». Запад был уверен, что большевистская Россия скоро падет под бременем собственных раздоров, голода, тифа и отсутствия нормальной экономики. Но Россия не пала. Пережив кровь, голод, разруху, она оправилась, стала крепнуть и обретать мускулы.

Западные политики не в состоянии были понять процессы, происходящие в России. Живущие в атмосфере господства частной собственности, они не могли поверить, что можно голодать и, надрываясь из последних сил, строить какое-то непонятное и враждебное им государство. Успехи советской России вызывали у них мистический страх. Россия мешала им своим существованием. Вот если бы нашлась страна, согласившаяся на войну с Россией... Но такой страны не находилось.

В 1933 году к власти в Германии пришел Адольф Гитлер.

Проигравшая первую мировую войну Германия лежала в развалинах. Огромная контрибуция, наложенная на каждого немца странами-победительницами, безработица, голод, оскорбленное национальное самолюбие...

Адольф Гитлер обещал немцам отомстить англичанам и французам за несправедливый Версальский мирный договор. «Германия проиграла войну», — говорил он, — но виноваты в этом не немцы, а евреи. Они кричали о гуманизме. А какой может быть гуманизм на войне? [211] Там или ты убьешь, или тебя убьют». Простая логика фюрера нравилась немцам. Это льстило их национальному самолюбию. Приятно в своих собственных бедах обвинить кого-то другого. Все беды Германии Гитлер объяснял недостатком «жизненного пространства» Другие страны имеют колонии, а Германия не имеет. Задача немцев, говорил он, установить новый порядок в Европе. Не англичане и не французы должны главенствовать в ней, а немцы — высшая раса, сверхчеловеки, лучшие организаторы в мире. На востоке от границ Германии лежат богатые плодородные земли. Они заселены славянами — низшей расой. Эти земли будут принадлежать Германии, а славяне будут превращены в покорных рабов.

Для буржуазного Запада Гитлер был подарком судьбы. Вот кого они столкнут с Советским Союзом! И они стали подкармливать Германию, финансировать ее вооруженные силы.

Работая над фильмом «Память», я просмотрел архив Геббельса. Я видел первые марши гитлеровских молодчиков. На них была дешевая форма, и выглядели они весьма жалко. Но скоро все изменилось, появилась новая добротная форма, заработали военные заводы, появилось современное вооружение. Запад давал Германии щедрые инвестиции, готовил ее к войне.

Советский Союз все больше беспокоил политиков Запада. Теперь они понимали, что с нашей страной нельзя шутить. Вот если бы нашлась страна, готовая пойти на войну с ненавистным им СССР!

Английская военная доктрина гласит: не следует ввязываться в бой с сильным противником — надо столкнуть между собой своих врагов и делать все, [212] чтобы война между ними длилась как можно дольше. Пусть противники убивают друг друга, пусть измотаются вконец, и тогда Англия, сохранив свои силы, будет диктовать условия мира.

Слов нет, стратегия умная и в истории Англии сыгравшая немалую роль. Вот разве с точки зрения гуманизма и справедливости она может показаться не совсем...

У союзников были все основания ненавидеть и опасаться Советского Союза, уже при своем рождении заявившего о себе как о могильщике капитализма. Естественно, Запад не любил своего могильщика. Была надежда, что, столкнув его с другим своим неприятелем — немецким фашизмом, можно будет добиться развала Советского Союза. Не получилось. Советский Союз вышел из войны еще более сильным и опасным для Запада, чем был до войны.

Прибалтика и Молдавия, Польша, Чехословакия, Румыния, Венгрия, Болгария, Югославия, Китай с миллиардным населением, Корея, Вьетнам, Куба стали социалистическими. Начался бум изучения русского языка во всем мире. Мода на все русское в одежде.

В 1957 году я был со своим фильмом на фестивале во Франции, в Каннах. Меня поразило, что многие западные участники фестиваля были в русских косоворотках и веревочных поясах с кистями («а-ля рюсс»). На нашем приеме гости с таким рвением набросились на икру и русскую водку, что опрокинули буфет. На нас одни смотрели с одобрительным любопытством, другие — с опаской, но равнодушных взглядов не было. Наши актеры были в центре внимания. Никогда еще авторитет [213] нашей страны не был так высок, как в эти годы. Во Франции и Италии были крупнейшие в мире влиятельные компартии. Запад должен был защищаться от победоносного шествия социализма. Надо было остановить его распространение. Для капиталистического Запада это был вопрос жизни и смерти.

В конце войны американцы применили атомную бомбу против японских городов Хиросимы и Нагасаки. Эти города не имели военного, а тем более стратегического значения. Их уничтожили, для того чтобы продемонстрировать миру свое адское оружие (напугать, главным образом, нас).

США были монополистами атомной бомбы. Началась эпоха атомного шантажа. Но через полтора года атомная бомба появилась и у нас. Для страны, только что перенесшей войну на своей территории, нагрузка на экономику огромная! Ведь США воевали в Европе и на Тихом океане, Англия пострадала главным образом от бомбежек. Наша же страна воевала на собственной территории, борясь с превосходящими силами противника. Наша армия отступала до самой Волги, а от Волги наступала до Берлина. Естественно, наши потери и разрушения были несравнимо большими по сравнению с потерями и разрушениями союзников, и нагрузка на слабую экономику соответственно была больше.

Тогда Соединенные Штаты стали окружать нас по периметру наших границ военными аэродромами. Расчет был прост: чтобы доставить атомную бомбу до Москвы или Урала, авиации того времени понадобилось бы десятки минут, а чтобы нанести ответный удар через океан, нам понадобились бы многие часы. Некоторое [214] время США чувствовали себя хозяевами положения. Но наши ученые в ответ на это создали межконтинентальную баллистическую ракету, способную нести атомную боеголовку. В США это вызвало невероятную панику. Они разрабатывали доктрину «превентивного удара». Считалось, что только превентивный удар способен обеспечить победу в атомной войне, (разрушается и дезорганизуется связь и управление противника, возникнет паника, и страна погибнет, а ответный удар будет невозможен, в крайнем случае малоэффективен). Военный министр США Форестол с криком «русские!» выбросился из окна небоскреба. Представляете, что он готовил для нас, если так испугался нашего атомного оружия?!

Я вспомнил об этом не для того, чтобы муссировать антиамериканские или антизападные настроения, а только для того, чтобы напомнить, какая немыслимая нагрузка легла на советский народ и его ослабленную войной экономику: все средства уходили на гонку вооружений. Неудивительно, что полки наших магазинов оказались пусты. Гонка вооружений была трудна и для стран Запада, для нас же она была непосильна. Запад рассчитывал, что в этой гонке толстый похудеет, а тонкий околеет.

А тут еще Запад устами Черчилля объявил нам холодную войну (речь Черчилля в Фултоне, США).

Холодную войну многие представляют себе чем-то вроде перебранки на коммунальной кухне. Но холодная война была далеко не перебранкой. Сотни научных учреждений США работали на стратегию и тактику холодной войны — одной из самых тяжелых и разрушительных войн в истории человечества. [215]

Холодная война подобна атомной радиации. У нее нет ни запаха, ни вкуса, ни цвета. Она идет незаметно для противника, особенно для не подготовленного к ней. В ней не гремят пушки, не рушатся здания, не падают, обливаясь кровью, солдаты. Она действует незаметно, но так же страшно разрушает общество, как радиация разрушает организм человека.

Холодная война — новое коварное разрушительное оружие, величайшее изобретение XX века.

Одно острие холодной войны было направлено на духовные ценности нашего народа. Именно они, духовные ценности, дали нам силу выстоять и победить в Великой Отечественной войне.

Между тем приехала мама. Письма в то время то ли из-за цензуры, то ли по другим причинам ходили медленно. Но, как только мама получила письмо, она немедленно приехала в Челябинск и появилась в госпитале. Нужно ли говорить о той радости, которую мы испытали при встрече? Я не помню, о чем и как мы говорили. Помню только ощущение счастья от разговоров с ней. Конечно, она беспокоилась о моем ранении. Я в свою очередь старался всячески успокоить ее. Храбрился, демонстрировал здоровье.

Мама рассказала мне, что в Челябинске, в школе штурманов дальней бомбардировочной авиации, учится мой школьный друг Карл Бондарев. (Как я уже говорил, во времена борьбы с космополитизмом, в 1958 году, Карл из принципа поменял фамилию матери на отцовскую и стал Карлом Кантором — в то время это был поступок. Кстати, именно в Челябинске я впервые задумался о поступке.) [216]

Где-то у Пушкина я прочитал фразу «стих — это поступок». Я понял, что для Пушкина поступок был очень важным, что он старался поступать так, чтобы не перед другими, а прежде всего перед самим собой не стыдиться своих поступков. Я тоже захотел поступать так.

Однажды мама пришла ко мне не одна. Она случайно встретила на улице моего соученика по мелитопольской школе. Он захотел навестить меня.

— Как ты оказался в Челябинске? — спросил я.

— Я здесь со своим институтом.

— А разве сейчас институты работают? — удивился я.

— Почти все. После войны стране понадобится много специалистов. Надо смотреть вперед! — важно произнес он очевидно заученную фразу.

— Ты преподаешь?

— Нет. Я в руководстве — заместитель директора по снабжению. — Это он произнес с величайшей важностью и, чтобы подтвердить свое значение в жизни, предложил мне: — Слушай! Хочешь, сделаем тебя военруком института? Хватит тебе подставлять свой лоб под пули...

Меня это предложение обидело. Я воспринял его как предложение дезертировать. Это был бы поступок, которого я стыдился бы.

— Мама, попроси этого господина покинуть нашу палату!

Он удивился, но встал и уходя сказал:

— Я для его же пользы! Мама гордо ответила:

— Обойдемся как-нибудь без тебя!

Он ушел, так ничего и не поняв, и, очевидно, посчитал меня психом. [217]

После его ухода мы говорили с мамой о том, что это хорошо — война, а институты работают. Значит, победим.

— Обязательно победим, — сказала мама.

Она вывезла в Курган из Украины элитную пшеницу и гордилась тем, что, несмотря на страшный голод, никто не воспользовался даже одним элитным зернышком. Я верил ей и тоже гордился мамой.

Ее поступок не был исключением. Это было время массового героизма на фронте и в тылу.

В качестве санитарок в госпитале дежурили заводские девчонки. После 11-часовой рабочей смены они приходили сюда, чтобы чем-нибудь помочь тяжело раненным. Часто они сидели у постели тяжело раненного всю ночь, а потом бежали на завод, на работу. Это была естественная потребность девушки потратить невостребованное богатство души на другого, часто незнакомого, но симпатичного ей юношу. Меня, уже выздоравливающего, назначили читать тяжело раненным статьи из газет. В палатах для тяжелых стоял дурной запах, но теперь у меня были силы его победить. В этих палатах я часто мог наблюдать: девушка сидит у постели умирающего, держит его за руку и всей душой болеет за него. Я верил, что в этом случае он не умрет — и до сих пор верю.

Мама получила какое-то письмо и заторопилась в Курган. Там ее ждали неотложные дела.

— Извини, сынок. Тебе я ничем не могу помочь, а там во мне очень нуждаются.

Я это понимал.

Меня стали выпускать в город. Первым делом я направился к своему другу Карлу в его училище и провел с [218] ним несколько часов. Он еще со школы был влюблен в нашу соученицу Таню Колобашкину, милую, красивую блондиночку, и здесь, в Челябинске, все его мысли были о ней. Его тяготило то, что его, талантливого штурмана, оставили преподавателем в училище, в то время как он стремился на фронт. С Карлом меня до сих пор связывает долгая, ничем не омраченная шестидесятилетняя дружба. Умный, талантливый, честный, он оказывал на меня сильное влияние. Многими своими достижениями я обязан ему. А письмо, которое я послал в «Комсомольскую правду», было напечатано. В день пятидесятилетнего юбилея газеты его снова перепечатали.

Наконец я прошел комиссию и получил справку о том, что ограниченно годен к воинской службе. С этой справкой меня направили в Свердловскую область офицером в маршевую роту.

Маршевая рота

Прибыв на место, я, естественно, ознакомился с обстановкой. Она мне не понравилась. Страшась отправки на фронт, офицеры, как я мог наблюдать, зверствовали над подчиненными и раболепствовали перед начальством. Служить здесь я считал для себя зазорным и, воспользовавшись приказом Сталина о возвращении десантников после лечения в десантные войска, добился отправки в Москву. Никто не видел этого приказа. Вполне возможно, что его вообще не существовало, но я в него верил и заставлял верить других. Начальство [219] маршевых рот почувствовало, что я не их человек, что фронт меня не пугает, и не стало меня задерживать. Я получил направление в Московский военный округ.

Приехав в Москву, я прежде всего отправился к родителям Карла и рассказал о встрече с ним. Отец Карла попросил меня познакомить его с Таней. Девушка ему понравилась, и он одобрил выбор Карла.

Штаб Московского военного округа помещался в здании почтамта на Кировской. Ознакомившись с моей справкой об ограниченной годности, подполковник сказал:

— Посылаем вас в прожекторный батальон, — И спросил: — Довольны?

— Нет, — ответил я не задумываясь. — Я офицер воздушно-десантных войск. Направляйте меня, согласно приказу Верховного Главнокомандующего, в распоряжение штаба воздушно-десантных войск.

— А есть такой приказ?

— Есть!

— Вы его видели?

— Читал, — соврал я и, подойдя к телефону, спросил: — Разрешите, товарищ подполковник?

— Не разрешаю! — сказал строго подполковник. — Куда вы намерены звонить?

— В штаб своих войск.

— Вы ограниченно годны... И прибыли в наше распоряжение... Будете служить в прожекторном батальоне.

Мне очень не хотелось попасть в прожекторный батальон. Служить в тылу во время войны казалось мне недостойным. Шляясь по помещению штаба, я все-таки нашел телефон и позвонил полковнику Иваненко. Он [220] знал меня еще по 33-й дивизии. Теперь его повысили и перевели в главный штаб. Я рассказал ему о ситуации (об ограниченной годности я, естественно, умолчал).

— Хорошо, что позвонил! — похвалил меня он. — Высылаю за тобой капитана.

От штаба воздушно-десантных войск до штаба Московского военного округа пять минут ходьбы. Скоро пришел капитан и с боем отвоевал меня.

Расспросив о моем здоровье и получив ответ «здоров и прекрасно себя чувствую», Иваненко решил:

— Пошлем тебя во вторую бригаду командиром взвода.

— Почему же командиром взвода? — возразил я. — Я на фронте командовал радиоротой, в тяжелейших условиях. Меня ценили... А вы посылаете меня командиром взвода. Чем я перед вами провинился?

— Молод ты, Чухрай. Не имеешь военного образования. Военный Совет тебя не утвердит.

— Я свое образование получил на фронте. Оно покрепче офицерской школы! — доказывал я.

Для меня это был не только вопрос престижа, но и желание иметь над собой меньше начальства. В армии это очень важно.

— Хорошо, — согласился Иваненко, — приходи завтра к девяти часам. Продолжим этот разговор.

Как обычно, я остановился в доме у Карла, куда добирался на трамвае.

На трамвайной остановке у дома Карла я встретил профессора Кисловского — отца другого своего школьного друга. Он поздоровался со мной, приставив по-военному руку к козырьку кепи.

— Между прочим, — сказал он, — я был в московском ополчении. [221]

— В московском ополчении? — переспросил я.

Я всегда уважал его, но теперь стал уважать еще больше. Я знал о его дворянском происхождении и ироническом отношении к советской власти. И то, что в трудное для страны время он пошел защищать Москву, было мне и дорого и приятно.

— А вам было не трудно? — спросил я, имея в виду его возраст.

— Нет! Представьте, вовсе нет! Я хорошо стреляю, и мне нравится военная дисциплина. Для русского человека вполне естественно защищать Москву... Трудно мне было только... — Он замялся, а затем признался: — На политинформации! — И рассмеялся раскатистым добрым смехом.

В доме у Карла меня принимали как родного. Я никогда не чувствовал у них неудобства. Отец Карла расспрашивал меня о фронте.

На следующий день в назначенное время я был у Иваненко.

— Поедешь в пятую бригаду проверяющим.

— Я не чиновник, а боевой офицер.

— Поедешь! Это приказ! Напишешь отчет и пришлешь его мне. А мы подумаем о твоей должности.

Делать было нечего. Я выехал в расположение 5-й бригады.

Командир роты связи бригады, которого я проверял, оказался хорошим парнем, но алкоголиком. Он сразу признался, что пропил три парашюта и несколько пар кирзовых сапог.

— Ты понимаешь, что тебя будут строго судить?

— Понимаю. [222]

— Я постараюсь сделать все, что могу, чтобы облегчить твою участь.

— Не надо ничего — я конченый человек! — возразил он.

И все-таки я написал отчет, в котором просил Иваненко отнестись к командиру роты с сочувствием и не губить парня. Ответ пришел не скоро. Иваненко приказывал:

1) отстранить командира роты от занимаемой должности;

2) направить его в госпиталь для принудительного лечения;

3) роту связи принять мне.

Ритуал

Была выстроена вся рота. Прежний командир роты скомандовал «смирно!» и объявил, что по приказу командования он отстраняется от своей должности и отбывает на лечение. Затем я скомандовал «вольно!» и не по нами задуманным правилам спросил у роты, есть ли какие жалобы на прежнего командира. Рота молчала. Затем один из бойцов сделал два шага из строя и сказал грустно:

— Душа-командир... Такого у нас больше не будет...

Я понял, что в этой роте мне придется нелегко. Пока шел этот ритуал, я заметил в строю несколько девушек и своего товарища по московской школе, Марка Степанова. Я распустил строй, обменялся несколькими словами с Марком и вместе с командирами взводов удалился в землянку. Там пошла речь о переменах, которые [223] надо бы произвести в роте. Прежде всего, по мнению командиров взводов, надо было избавиться от девчат.

— С ними трудно работать, — жаловался старшина Манзелевский.— Посылаешь в наряд парня — идет. Посылаешь девчонку — «не могу, я сегодня больна...» Машка Булынина четырех часовых обманула — ползала по-пластунски к своему кавалеру. Мы ее на комсомольском собрании разбирали, а ей это все до лампочки! Вот принесет нам в подоле — отвечать командиру роты: почему не воспитал...

— А меня не обманешь! — похвастал лейтенант Переломов.— У меня все записано: когда у какой бывают...

Не столько этот список, сколько самодовольная ухмылочка Переломова меня разозлила. «Это ведь дело очень интимное, а он хвалится своим списком! — подумал я и сказал старшине Манзелевскому:

— Пойдемте к девушкам!

Девчонки. Землянка

У двери в землянку девушек я почувствовал неуверенность. Что я им скажу? Как они на меня посмотрят? Да и дело непростое, деликатное. Но отступать было поздно. Я решительно открыл дверь в землянку, и первое, что меня поразило, — в землянке было светло. Я этого не ожидал. Однако быстро понял причину: девчонки оббили землянку парашютным шелком. Сами девчонки были без гимнастерок, в бюстгальтерах.

— Как вы одеты? Почему не по форме?

— Жарко, товарищ командир! [224]

— Вы на службе. Это армия, а не детский сад! Вокруг большое количество юношей, молодых мужчин, а вы трясете своими телесами... Мы сейчас выйдем. Одеться по форме и позвать нас! В таком виде я с вами разговаривать не буду.

Мы вышли из землянки. Я был доволен, что так начал разговор, — это устанавливало между нами нормальную дистанцию. Все-таки я не мальчишка, а командир. Впрочем, девчонки были моего возраста. Некоторые были и старше меня. Когда одна из них, открыв дверь, позвала нас, я уже чувствовал себя более уверенно.

— Садитесь, — сказал я серьезно, — поговорим. Девчонки смотрели на меня с нескрываемой иронией.

Но когда я сказал, что речь идет о их пребывании в роте и многие советуют мне избавиться от них, лица сразу стали серьезными.

— Мне говорили, что вы матюгаетесь, курите... Посмотрите на себя, на кого вы похожи! Вы ведь девчонки!

Заговорили все разом. Стали жаловаться, оправдываться.

— Прекратите базар! Если вы хотите, чтобы я что-нибудь понял, говорите по одиночке.

— Мы пошли в армию, чтобы воевать, а на нас здесь смотрят, как на барышень или девок! Мы не девки! У всех у нас высшее или неполное высшее образование. А к нам пристают с сомнительными предложениями. Отвязаться невозможно. Пока не пошлешь подальше — не отвяжется. Видели вы начальника оперативного отдела? У него вся голова в бинтах. Вы думаете, он в бою пострадал? Дуня дежурила по штабу, а он стал приставать... Дуня схватила графин и дала ему по голове. [225] Графин разбился, и он сразу пришел в себя. Вы думаете, нам легко? Девчонкам нужна вата, а ваты нет. Мы дергаем ее из матрацев, а это опасно в смысле гигиены. А посмотрите, какие у нас сапоги! Они на три-четыре номера больше, чем нужно. О каком виде можно здесь говорить!

Мне стало жалко девчонок, и я решил оставить их в роте.

— Я постараюсь решить ваши проблемы. Разбирать ваше поведение на комсомольских собраниях я не буду. И не потому, что добренький. Скоро мы все пойдем в тыл врага. И, может быть, не все из нас останутся живы. Я не хочу, чтобы вы ушли из жизни, не узнав того, что должны знать по природе. Встречайтесь со своими парнями. Но если будет замечен разврат — немедленно уберу из роты.

Утром я повел роту на стрельбище. Показал им, в каком виде их оружие, и, когда все отстрелялись, сказал:

— Вам кажется, что я к вам придираюсь. Нет! Я хочу, чтобы в бою вы остались живы. А вы — самоубийцы. Вы не ухаживаете за оружием и не умеете стрелять.

Потом я повел своих солдат на полосу препятствий. Преодолевать полосу препятствий я был мастак. Прошелся по ней и увидел, что произвел хорошее впечатление. А уж когда показал приемы рукопашного боя, рота без оговорок признала меня. Марк Степанов с восторгом говорил:

— Ну, теперь все ребята — ваши! Я сам, признаться, не думал, что вы так хорошо подготовлены. А вы в военном деле — настоящий артист!

Пришло пополнение, и я первым делом отобрал из прибывших нескольких солдат, знающих портняжное и [226] сапожное дело. Поручил им заняться одеждой и обувью девчат. После гор трупов, которые я видел, и после девчонок, убитых в станице Савенской, во мне произошли какие-то перемены. Я не могу сформулировать их, но я стал больше ценить жизнь и женщин. Несмотря на свою молодость, к девчонкам из своей роты я испытывал отцовские чувства — относился к ним без сантиментов, но по-доброму. Думая о своих бойцах, я всегда помнил, что отвечаю за их жизни перед матерями.

Сегодня, когда речь заходит о девушках, первое, что приходит на ум, — это модное слово «секс». На нашей войне было не так. Мне приходилось видеть, что творится с командирами, превратившими своих подчиненных девчонок в сожительниц. Это всегда приводило к тяжелым и даже трагическим результатам. Я позволить себе такого не мог. И могу положа руку на сердце сказать, не лукавя, что между мной и девчонками были другие, чистые отношения. Я им рассказывал о Ирине, показывал ее фотографию, которую носил в нагрудном кармане гимнастерки, и это меня в какой-то мере спасало от соблазнов. Кроме того, я считал, что отношения между командиром и подчиненным — отношения зависимые. Командир волен посылать подчиненного в бой, часто на смерть. При такой зависимости я считал физическую близость командира и подчиненной явлением аморальным. Потом, когда стал кинорежиссером, я продолжал считать такие отношения режиссера и актрисы ненормальными. «Я тебя снимаю, а ты со мной спишь!» — это не любовь, а производственный концерн. Конечно, бывали исключения.

Григорий Васильевич Александров был по-юношески влюблен в Любовь Орлову, женщину и актрису, достойную [227] большой любви. Такие же отношения мне доводилось видеть между Панфиловым и Чуриковой. Сам же я очень рад, что не женился на актрисе. Я не хотел бы предстать перед читателем этаким чистюлей, которого не волнует женская красота. Это была бы ложь. Я, как все нормальные мужчины, влюблялся. Я тоже знаю это счастье и эту боль. Я влюблялся, терял голову и делал глупости, но при этом старался не допускать в своих отношениях с женщинами ситуаций профессиональной зависимости, ибо считал такие взаимоотношения аморальными. Были соблазны, и немалые. Но я сумел сохранить семью и не предать свою первую любовь.

Когда я учился во ВГИКе, самую скучную дисциплину — марксистско-ленинскую эстетику — нам читал профессор Сарабьянов. На его лекции обычно сбегался весь институт. Был он человеком в высшей степени интересным, и часто его лекции выходили за формальные рамки. Однажды речь зашла о любви.

— Когда я был молодым, — говорил Сарабьянов (ему тогда было далеко за семьдесят), — ко мне приходили мои друзья. Это были такие ребята, такие красавцы, такие умницы, что если моя жена в никого из них не влюбилась, значит, она дура! Дура! Дура! Но одно дело влюбленность, а другое дело предательство. Предательство всегда отвратительно!

Я думал и чувствовал точно так же. Стать предателем было для меня невозможно. Одно дело влюбленность, другое — предательство. Самые трудные, самые бедные наши годы со мной была Ирина. Она брала на себя все трудности быта, освобождая меня как художника от всего, что могло бы мне помешать. У нас не было жилья, мы скитались по углам, нас гоняла милиция, зимой [228] с маленьким ребенком мы ночевали на вокзалах, и нет таких трудностей, которые она не пережила бы. Справедливости ради хочу сказать: так жертвенно и самозабвенно вели себя многие жены художников (жена Марка Донского — Ирина Борисовна, жена Александра Довженко — Юлия Ипполитовна, жена Сергея Герасимова, жена Сергея Урусевского — Бела Мироновна и другие). Их жертвы были не напрасны. Многие шедевры, которые подарили миру их эгоистические мужья, созданы благодаря их женам, которые терпели их увлечения. Но как бы ни велики были эти увлечения, как бы ни велики были соблазны, любовь к женам оставалась любовью. И эта двойственность была мучительна не только для жен, но и для их неверных мужей.

Днепр

Прошло немного времени, и я получил предписание явиться в город Нахабино под Москвой. По какому поводу, я не знал. В Нахабине находилась училище, готовящее офицеров для наших войск, и все массовые мероприятия, касающиеся ВДВ, проходили там.

Прибыв в Нахабино, я застал странную обстановку: Вызванные, как и я (главным образом музыканты), находились в состоянии возбуждения и униженно заискивали перед старшиной, от которого, как я понял, многое зависело. Я постарался выяснить, что происходит. Оказалось, что организуется ансамбль красноармейской песни и пляски воздушно-десантных войск.

Я обратился к старшине. [229]

— Меня вызвали, очевидно, по ошибке. Я не желаю участвовать в этом ансамбле.

Не помню, что он мне ответил, но отлично помню, что его ответ, а главное хамский тон ответа меня возмутили.

— Как разговариваешь с офицером?! Стань по команде «смирно»! Научись сперва вежливо отвечать на вопросы!

Подошел замполит ВДВ полковник Монин.

— Что вы здесь разоряетесь?

— Я считаю, что меня вызвали по ошибке, и прошу вычеркнуть из списка. А старшина мне хамит.

— Как ваша фамилия?

Я назвал. Монин посмотрел в свой список.

— Мы хотели назначить вас ведущим. Это почетное место в ансамбле.

— Я не хочу участвовать в вашем ансамбле.

— Почему?

— Я не музыкант, я строевой командир. Скоро моя рота прыгнет в тыл врага. Мои товарищи будут воевать, а я буду здесь ерундой заниматься! — возмущался я.

Полковник помрачнел.

— По-вашему, я занимаюсь ерундой? — повысил он голос.

— Вы замполит. Это ваша прямая обязанность, а я...

— Будете рассуждать — посажу! — пригрозил он.

Но я твердо решил, что здесь не останусь. Противно было оставаться среди трусов, ценой унижения надеющихся избежать войны. Дождавшись темноты, я вылез из окна на стену училища. Она была покрыта бетонной прокладкой, утыканной стеклом разбитых бутылок. Я выбрал подходящее место и, набросив на стекла шинель, спрыгнул со стены. [230]

Когда электричкой я прибыл во Фрязино, бригада уже грузилась в вагоны.

— Если бы ты не явился, считал бы тебя дезертиром, — сказал командир бригады.

— Я тоже считал бы себя дезертиром. Поэтому явился, — ответил я.

Эшелон привез нас на Украину, на Лебединский аэродром. Нам предложили набрать побольше боеприпасов, и, нагруженные до предела, мы лежали под плоскостями самолетов, ожидая команды на посадку.

Внезапно раздался сигнал «воздушная тревога». В небе появился вражеский бомбардировщик, но не бомбил, а сбросил листовки. Листовки был странного содержания: «Ждем вас! Прилетайте! Мы обещаем вам теплый прием!» Немцы иногда любили разыгрывать из себя благородных рыцарей. Нас эти листовки не смутили. «Если бы они и вправду могли устроить нам «теплый прием», — рассуждали мы, — они бы не стали предупреждать нас». Очевидно, именно так рассуждали и наши генералы.

Едва стемнело, раздалась команда «по самолетам!». Мы вошли в самолеты, и каждый занял на скамейках свое место. Команда распределялась так, чтобы командир прыгал в середине расчета. Это было необходимо, чтобы десанту было легче собраться. Самолет летит быстро, и каждая секунда задержки увеличивает разброс парашютистов. А для того чтобы представлять собой силу, надо как можно быстрее собраться. Нас должны были выбросить километров за 40 от Днепра. Нам предстояло не допустить отхода противника на запад и блокировать подход новых сил на помощь вражеской группировке. [231]

Мы были к этому готовы. Но все получилось не так, как было задумано.

Когда пролетали над линией фронта, по нам вела интенсивный огонь зенитная артиллерия противника. Наш самолет содрогался от близких разрывов, и по фюзеляжу барабанили осколки. К счастью, никто из нашей команды не пострадал. В самолете стояла напряженная тишина. Но вот сигнал — «приготовиться!». Все собрались у люка в том порядке, в каком должны были прыгать. Команда «пошел!» — и солдаты стали покидать самолет, стараясь прыгать как можно более кучно. Передо мной должен был прыгнуть солдат Титов. На нем была тяжелая, мощная рация. Да и сам он был мощный парень, спортсмен по поднятию тяжестей. Он глянул вниз и уперся руками в края люка.

— Не пойду! Днепр!

Медлить было нельзя. Я уперся ногой в спину Титова и вытолкнул его из самолета, а сам устремился за ним. Оказавшись в воздухе, я сначала ничего не понял: Внизу пылал огонь. Горели крестьянские хаты. В свете пожаров белые купола парашютов были отчетливо видны на фоне темного неба. Немцы открыли по десанту огонь чудовищной силы. Трассирующие пули роем вились вокруг каждого нас. Многие наши товарищи погибали, еще не долетев до земли. Я натянул стропы, купол парашюта перекосился и я камнем полетел к земле. Но не рассчитал: слишком поздно отпустил стропы. Купол парашюта снова наполнился воздухом, но не смог погасить скорость. Удар о землю был очень сильный. Потеряв сознание, я покатился вниз по крутой круче вниз. Очнувшись, я хотел освободиться от парашюта, но не [232] смог. Я был, как в кокон, замотан в купол, ничего не видел и был совершенно беспомощен. Стал искать финку (мы все прыгали с финками), но амуниция на мне перекрутилась, руки запутались в стропы, и финку я никак не мог достать. Я слышал собачий лай и картавые крики немцев и представил себе, как немцы обнаружат меня, беспомощного, запутавшегося в стропах, и будут смеяться... И я заплакал... Заплакал от обиды. Я готов был умереть, но не мог допустить, чтобы враг смеялся. Собрав все свои силы, я сделал еще одно отчаянное усилие и, исцарапав в кровь руки, каким-то странным способом добрался до финки. Распоров «кокон», я выскочил наружу и спрятался за ближайшую копну сена. В это время на круче показались два немца. Я видел их на фоне неба. Один из них дал длинную автоматную очередь по моему парашюту. Он, очевидно, предполагал, что парашютист еще там. И только затем оба осторожно стали подходить к оставленной мной куче из строп, купола и вещмешка.. Как только они оказались ко мне боком, я открыл огонь и уложил их обоих. А сам бросился наутек. Скоро ко мне присоединились сержант Толокнов и гв. рядовой Якубов с рацией РБ, а потом гв. рядовой Краснов с упаковкой питания к рации.

Я стал вызывать нашу главную станцию. Она не отвечала. Но я все равно передал сведения об обстановке. В это время в небе появилась вторая волна самолетов. Из нее посыплись десантники. К несчастью, их постигла та же участь, что и нас. Вокруг меня собралась группа человек 25-30 из моей роты и из 5-й бригады. Все вместе мы ушли в лес и заняли круговую оборону на высотке с крутыми подходами. Когда рассвело, немцы предприняли [233] попытку нас захватить, но мы яростно сопротивлялись. Они удалились, но часа через полтора, силами, значительно превышающим прежние, предприняли новую попытку. Бой был жаркий. Немцы лезли напролом. Вперед всех карабкался по склону широкомордый ефрейтор. Ахияр Якшиметов сидел за деревом, скрестив по-турецки ноги. В руках у него было противотанковое ружье. Когда ефрейтор был уже близко, Ахияр выстрелил — и головы ефрейтора как не бывало. Немцы опешили и стали быстро уходить. В этом бою мы потеряли одного человека убитым и одного раненым. Убитого похоронили, а раненого положили в ямку и забросали опавшими листьями.

— Жди, парень. Мы скоро вернемся.

Оставаться на прежнем месте было опасно. Решено было добраться до указанного в плане сборного пункта. Задержанная местная женщина сказала, что до него 17 километров. Может быть, там мы встретим остатки своей бригады, надеялись мы. Но, придя туда, мы нашли только несколько обезображенных трупов, повешенных на телеграфных столбах, да надпись углем на листе фанеры, прикрепленной к одному из казненных: «Сталинским десантникам от власовцев привет!» После войны мне доводилось читать, что власовцы не допускались на фронт, что они выполняли только охранные функции. Возможно, мы были свидетелями исключения, но не верить страшной картине, которую видел, я не могу.

Просмотрев все, что было возможно, вокруг и не найдя ни единой живой души, мы решили возвратиться на старую высотку: там оставался наш раненый. По [234] пути мы задержали человека в форме полицая. Он назвал себя партизаном из отряда Ильи Морозенко.

Встреча с незнакомым человеком на вражеской территории — событие, требующее от командира крайней осторожности: неизвестно, кто этот человек и к чему приведет такая встреча. Одним встречам веришь, другим нет. Это требует напряженного внимания, осторожности и интуиции. Ошибка может обернуться трагедией. Мне повезло. Если бы я хоть раз ошибся, то сегодня не писал бы этих строк. Василю я поверил. От него мы узнали, что ближайшие от нас села — Глинча, Пшеничники, Бучак. Он же рассказал, что недалеко от нас в лесу находится группа лейтенанта Здельника. Мы объединились с этой группой и стали действовать совместно. Через несколько дней к нам пришел майор Лев. Он рассказал, что в районе Канева в лесу действует большой отряд (около 800 человек). С его приходом действия нашего отряда еще более оживились. В продовольствии мы не нуждались — местное население подкармливало нас, но боеприпасы были на исходе. Майор Лев поручил мне перейти линию фронта и, связавшись с регулярной армией, получить конкретные задания.

Переход через линию фронта дело непростое. Но я умел это делать. Меня научил этому Павел Кирмас. Правда, в 33-й дивизии нас так далеко и в таком количестве не забрасывали. Но все равно переход через линию фронта не стал проще.

Обычно мы переходили линию фронта втроем. Залегали поблизости от немецких окопов в каком-нибудь месте с хорошим обзором и пару суток наблюдали за [235] немцами, засекая огневые точки, время смены караулов, приема пищи и т. д. И только потом начинали действовать. Переход через немецкие порядки был опасен и требовал большой выдержки. Обычно, выбрав место и время перехода, мы втроем направлялись через вражеские порядки. Надо было идти спокойно, не проявляя и тени нервозности, не оглядываясь и не останавливаясь. Немцы должны были принять нас за собственную разведку, отправляющуюся на поиск «языка». Когда оказывались на нейтральной территории, можно было дать себе отдохнуть и нервам успокоиться. Но самое главное и опасное было приближение к своим. Мы подходили со стороны, откуда наши часовые ожидали противника, и от них можно было каждую секунду ожидать прицельного выстрела. Обычно мы, спрятавшись от выстрелов, кричали:

— Не стреляйте! Мы советские десантники, мы свои!

К сожалению, мало кто этому верил. Поэтому лучше всего было выходить к своим в том месте, где часовые были предупреждены и ожидали нас. Но это было возможно далеко не всегда. Поэтому мы применяли такой прием: кто-нибудь из нас (как правило командир) отвлекал часового подозрительным шумом, а в это время другие два десантника по-пластунски ползли к часовому и, подобравшись к нему, сваливали его и обезоруживали. И только потом объясняли, кто мы и почему так поступили. При этом случались всякие неприятные неожиданности и даже потери, но другого способа не было.

После войны на станции метро «Кировская» я случайно встретил своего друга и побратима Павла Кирмаса. Это была счастливая встреча. Мы пришли к нам в [236] подвальное помещение (мы снимали тогда угол в подвале в Колокольниковом переулке), выпили на радостях и стали вспоминать самые памятные минуты нашей жизни. И первое, о чем мы вспомнили, — это наши переходы через линию фронта.

Однажды в том месте, о котором было условлено, переход оказался невозможным. Нашли другое место. Там тоже должны были нас встретить. Дождались темноты, не без приключений перешли через немецкие порядки, прошли через нейтральную территорию, в темноте разглядели нашего часового. Пошли на него. Идем, а часовой стоит и не двигается. Странно. Подходим ближе — часовой не двигается. Уж не манекен ли это? Когда подошли совсем близко, разглядели лицо часового. Глаза испуганные и удивленные одновременно

— Ты чего испугался, солдат?

— Товарищ, ты минное поле ходил!

Оказалось, что боец-азербайджанец ожидал нашего появления, чтобы показать нам, где есть проход через минное поле, но задремал, а когда открыл глаза, то увидел, что мы идем по минному полю. Он остолбенел и ждал самого страшного.

— Товарищ, не скажи командир, что я спать!

Мы обещали и выполнили его просьбу. Мы были благодарны ему, что он молчал. Если бы он предупредил нас, мы безусловно бы подорвались.

Был еще один случай, когда мы вышли на дурака. Дураки существуют в любой стране и при любом социальном строе. Этот был наш, классический дурак. Сидит такой бездарный субъект, а толку от него никакого. Другие его коллеги задерживают шпионов, а он нет — [237] ума не хватает. И вдруг ему попадаются два типа, которые утверждают, что они десантники и выполняли задание на вражеской территории.

«Ну уж нет! Меня не обманешь!» — думает дурак и, как положено в таких случаях предлагает нам сперва папиросы.

— А теперь давайте начистоту, — говорит он строго. — Признаетесь — сохраним вам жизнь, не признаетесь — расстреляем.

— Дурак! — возмущаемся мы. — Позвони в штаб дивизии и скажи, что десантники такой-то и такой-то (мы назвали наши условные клички) находятся у тебя.

— В штабе дивизии тоже есть предатели. Их надо разоблачать, — рассуждает он. — А за оскорбление вы мне ответите.

Он позвал своих вертухаев. Нас избили и бросили в какой-то подвал.

Утром слышим: отпирают замок и несколько человек спускаются по лестнице.

«Ну, — думаем, — это конец. Расстреляют, а потом будут разбираться, кто есть кто».

К счастью, спустился в подвал дурак не один, а в сопровождении капитана Ермилова, нашего опознавателя. Ермилов бросился к нам целоваться.

Мы отстранили его. Избитым, нам было не до поцелуев.

Узнав, что с нами произошло, Ермилов, сгоряча стал учить дурака единственным известным ему способом. Пришлось выручать дурака.

Но я отвлекся. [238]

На сей раз все обошлось благополучно. С часовым мы справились, и он привел нас в штаб армии. Я доложил о нашем положении за линией фронта, и мы получили приказ выходить из вражеского тыла. В книге «Советские воздушно-десантные» написано, что я еще на этот раз переходил через линию фронта в обратном направлении. Это ошибка. Солдаты, сопровождающие меня, действительно возвратились в сопровождении проводника. Но к этому времени стало известно, что группа майора Льва разгромлена, и наши солдаты по одному выходили из вражеского тыла. А я остался на узле связи и должен был принимать сообщения от ушедших с радиостанцией и опознавать выходящих из тыла десантников. На опознание требуются секунды, а сообщений с той стороны приходилось ждать часами. Свободного времени у меня было больше чем достаточно. На мне была ручная граната, которую мы носили на ремне под сердцем. От нас никто этого не требовал. Это придумали сами десантники, чтобы в критическую минуту подорвать себя и прихватить с собой несколько противников. Сейчас в этой гранате не было надобности. Но куда ее деть? Отдать какому-нибудь солдату — он ее не возьмет, выбросить — кто-нибудь может подорваться. Я вышел из узла связи в поле, вытянул предохранительную чеку и бросил гранату. А она не взорвалась. Меня охватил ужас. Я представил себе, что могло бы случиться, если бы граната не взорвалась там, во вражеском тылу. Ноги стали ватными, я осел на землю и просидел так с полчаса, уговаривая себя, что ничего не случилось: граната отказала мне не там, а на своей территории. [239]

Возвратившись на узел связи, я, чтобы успокоить расшалившиеся нервы, взял лежащую на столе брошюру и стал читать. Это был рассказ писательницы Ванды Василевской «Просто любовь».

Рассказ был о том, как в неком госпитале работает молодая доктор, умница и красавица. Она нравится молодому хирургу, тоже красавцу и «надежде отечественной хирургии». Он объясняется ей в любви, но она отвергает его предложение. Но вот в госпиталь прибывает новая партия раненых, и среди других героиня видит своего любимого парня. Он искалечен, он ампутант. Но героиня счастлива. Она ходит по госпиталю со светящимся от радости ликом, и, когда у нее спрашивают, что с ней происходит, отвечает: «Просто любовь!..»

Прочитав эту святочную историю, я подумал: «Какая бессердечная баба написала эту ерунду! Она понятия не имеет, что должна чувствовать женщина при виде своего любимого парня калекой. Это не художественное произведение, а грубая, бесчувственная агитка! Я уже писал, как ненавидели мы щелкоперов, украшающих выдуманными завитушками кровь и страдания народа. Только вчера я видел изорванных, искалеченных, убитых людей. А сегодня читаю эту лживо-оптимистическую манную кашку. «Просто любовь» возмутила меня до крайности. Я возненавидел не знакомую мне Василевскую. Вышел в поле, разорвал в клочья брошюру и пустил по ветру листы.

Из вражеского тыла вышли далеко не все. Многие умные, смелые, красивые ребята навсегда остались лежать в земле, которую защищали. Это были не только [240] украинцы, но и казахи, и туркмены, и армяне, и азербайджанцы — сыны многих советских народов. Они погибли за Украину. Сегодня она забыла их.

Немцы восстанавливают нашу репутацию

Добравшись до Курска, наш небольшой отряд вышедших из-за Днепра попытался сесть на поезд, идущий в столицу. Нас не пустили. У нас не было билетов, только справка, что мы направляемся в Москву. Но мы все-таки набились в тамбур одного вагона. Поезд тронулся. Скоро мы поняли, что весь путь нам не простоять на ногах. Попробовали открыть дверь в вагон, но она была крепко заперта. Решили дождаться ближайшей остановки и с помощью военного коменданта добиться, чтобы нас пустили в вагон. Но неожиданно ключ в двери повернулся, и в дверях появился пожилой проводник.

— А вы почему здесь стоите? — удивился он.

— В вагон не пустили. У нас нет билетов, только справка.

— Какая справка?

Я показал нашу справку. Прочитав ее, проводник разволновался.

— И вас не пустили, сволочи! А в вагоне едет всякая дрянь! Да они все должны молиться на вас! Вы спасли Родину! Спасибо вам, сынки! Заходите в вагон. Это ваше право на века! На все века!

Старик волновался. И нам было приятно слышать доброе слово. Мы вошли в вагон. [241]

Старик открыл одну дверь. Купе было забито до отказа. Старик открыл другую, третью и увидел, наконец, не очень забитое людьми купе.

— А ну потеснитесь, граждане, дайте сесть солдату! Заходи, паренек.

Спекулянты потеснились.

Ашдер Гусейнов подмигнул нам и зашел в купе. Через открытую дверь мы наблюдали, как, потеснив двух мужиков, Ашдер посидел так несколько минут, потом расстегнул ворот гимнастерки и стал чесаться. Это была симуляция, на этот раз вшей у нас не было. Мы понимали, что задумал Ашдер. А он очень натурально разыгрывал вшивого. Пассажиры стали один за другим покидать купе. Скоро купе полностью опустело.

— Давайте, ребята, заходите! — сказал Ашдер, победно улыбаясь.

Мы вошли, уселись на пустые скамейки и так доехали до Москвы.

Первым долгом мы пошли на Красную площадь и там прошли парадным маршем мимо Мавзолея. Редкие прохожие с удивлением смотрели на небольшую колону в потрепанном и рваном обмундировании, ранним утром печатающую по площади парадный шаг.

Потом мы отправились на Кировскую в штаб воздушно-десантных войск. Время было раннее. Там нас встретил дежурный.

— Сорвали важную операцию и пришли отчитываться о проделанной работе! — недружелюбно сказал он.

Мы поняли, что это не его мнение — он повторяет слова кого-то из начальства. Кто-то должен же отвечать за провал операции! И ответственность свалили на нас. [242]

— Ошибаетесь, — сказал я, — Мы не пришли оправдываться. Мы пришли доложить, что мы еще живы. Передайте это своему начальству.

Возвратившись во Фрязино, мы пару недель ходили в провинившихся. Но потом совершенно неожиданно нас вызвали в Москву. Нам пожимали руки, дружески хлопали по плечам, а мы ничего не понимали. Потом нас вызвали в зал Военного совета и стали награждать. Я получил Орден Красной Звезды, а мои товарищи — медали. Оказалось, что пока мы ходили в черном теле, наша пехота, форсировавшая Днепр, захватила документы немецкого штаба, в которых немцы докладывали о том, как они с нами боролись. Оказалось, что мы причинили немцам немало бед. Мы нападали на их штабы, мы нарушали их связь, вносили в управление войсками хаос, мы уничтожали расчеты дальнобойных орудий, ведущих огонь через реку по нашим войскам. Пытаясь с нами бороться, немцы понесли большие потери в живой силе и технике. Так немцы, сами того не желая, восстановили нашу репутацию. Выходя из зала заседаний Военного совета, я в дверях столкнулся с полковником Мониным. Он узнал меня.

— Ты?

— Я...

— Двадцать суток ареста!

— Есть двадцать суток ареста! — на радостях ответил я.

Двадцать суток мне отсидеть не пришлось. Об аресте узнал полковник Иваненко и доложил члену Военного совета Гомову. На пятые сутки я был освобожден. [243]

Потом по делам я побывал в Нахабино и встречался с участниками ансамбля. Они смотрели на меня с превосходством. Они жалели и не понимали меня. А я смотрел на них и тоже жалел и не понимал их. Я думал: как ограничили они свою жизнь, как обеднили ее, избрав ансамбль. Да, я бы мог тысячу раз погибнуть, но я боролся, я рисковал, я не прятался за чужие спины, у меня совесть чиста. А что они? Как вяло и однообразно они жили все это время!

После войны мне приходилось часто слышать оправдания: «Я стремился на фронт, но меня не пустили!» Я знал, что это неправда. Кто действительно стремился на фронт, тот на фронт попадал. Я не имею претензий к тем, кто не был на фонте: многие из них были действительно полезны в тылу. Я преклоняюсь перед теми, кто в условиях военного тыла ковал оружие для фронта, кто одевал и кормил нас. Но зачем оправдываться и врать?

Наши войска вытесняли немцев с территории Советского Союза. Освобожден был и Северный Кавказ. Все время, пока Ирина была в оккупации, мысли мои были о ней. Я боялся потерять ее. Теперь, когда Кавказ освобожден, я решил, что найду ее и женюсь. Последнее время я думал только об этом. Я слыхал, что за каждый прыжок в тыл врага по приказу Сталина полагался двухнедельный отпуск. Но никто этим приказом не пользовался. Это было как-то не принято. Я решил, что на этот раз я должен получить отпуск. Благо, представилась командировка в Москву, я пришел на Кировскую в штаб ВДВ и попросил дать мне двухнедельный отпуск. [244]

— Какой отпуск? Куда?— удивилось начальство.

— Хочу жениться.

— Тебе рано жениться, — сказал полковник Иваненко. Он всегда опекал меня, рекомендовал меня в члены партии и относился ко мне по-отечески.

— А я считаю, что самая пора! — возразил я.

— Давно знаешь девушку? — спросил генерал.

— С зимы сорок первого.

— Ну и правильно. Что морочить девушке голову, — сказал генерал.

— Но жениться ему не советую. Рано, — настаивал Иваненко.

— А когда ты женился, сколько тебе было лет?

— Двадцать два.

— Почему же ему не советуешь?

— Поэтому и не советую, — сказал Иваненко и сам рассмеялся.

Посмеялись и мы с генералом. И отпуск я все-таки получил.

В те времена добраться до Ессентуков за неделю было практически невозможно. Я проявлял чудеса эквилибристики: перескакивал с одного эшелона на другой, ехал на площадке, окружающей котел паровоза, и на открытых платформах, и в паровозном тамбуре, и в буферах. Я мог бы сказать, что летел на крыльях любви к своей любимой. Но крылья любви — медленный транспорт в стране, разрушенной войной. Только на пятый день пути, ночью, я оказался в Ессентуках. Пришел на улицу Луначарского и увидел, что на двери квартиры, в которой жила Ирина, висит большой амбарный замок. «Она у тетки! — решил я. — Надо найти тетку. Нельзя терять ни минуты!» [245]

Адрес тетки я знал: Пятигорская, 17. Это на другом конце города. Бегом отправился на Пятигорскую. Город спал, погруженный во тьму. Номеров на домах не было видно. Чтобы добраться к номеру и разглядеть его, я попробовал подняться к нему по водосточной трубе. Она не выдержала нагрузки и оборвалась. Но по трубе следующего дома, я все-таки добрался до номера. В темноте рассмотреть номер было невозможно. Достал зажигалку, осветил — номер 13. Дальше вычислить, где находится 17-й, было нетрудно. Зашел в небольшой двор. Маленькие, похожие на сарайчики домики. Постучал в первый попавшийся. Там проснулись, переполошились, отперли дверь. Это была армянская семья. Узнав, что я ищу Ирину, побежали к такой же сараюшке у самых ворот и стали стучать в дверь.

— Дина Тихоновна, к вам приехали с фронта!

Они так были рады моему приезду, как если бы я приехал к ним, к их дочери. Тетка Ирины открыла дверь, увидела меня и сразу назвала меня Гришей. «Значит, она знает обо мне!» — обрадовался я. Но Ирины у тетки не оказалась. Я разволновался: где она? Дина Тихоновна рассказала, что Ирина учится в Пятигорске в педагогическом институте и снимает там угол вместе с другими студентками. Тетя Дина хотела постелить мне постель, но я объяснил ей, что не могу задерживаться и, получив адрес Ирины, бросился на станцию к электричке.

Когда я приехал в Пятигорск, уже рассвело. Нашел двор, где жила Ирина, но будить ее так рано не стал: пусть поспит вдоволь. Походил по двору и только теперь почувствовал, что голоден. Решил пойти на базар [246] и там подкрепиться. На базаре было пустынно, появлялись только первые торговцы. У одного из них я купил еще теплую кукурузную лепешку и подкрепился. Какая-то женщина принесла на базар ведро сирени. Я купил все ведро и с огромным букетом в руках отправился вновь по заветному адресу. Теперь я уже не стал ждать, а забарабанил в дверь.

— Кончайте спать! Гость приехал!

За дверью послышались приглушенные голоса и возня. Меня охватило волнение: «Сейчас я увижу ее!» Я приготовил букет.

Дверь открылась. В полутьме, за огромным букетом, появилась она и почему-то сразу повернулась ко мне спиной. На ее плечики было накинуто пальтишко, и я решил, что она не хочет, чтобы я увидел ее неодетой. Я сзади, держа свой букет, неловко обнял ее. И только теперь понял, что это не Ирина. А Ирина лежала в кровати, закрывшись одеялом до самых глаз, и смеялась. Я был смущен. А девчонки хохотали над моей ошибкой.

Так я встретился с Ириной.

Потом мы вместе поехали в Ессентуки. Мама Ирины была больна и лежала в больнице. Время было голодное, и Ирина должна была ее подкармливать, продавая на рынке свою пайку хлеба. На этот раз мы обошлись без продажи. В больницу я не пошел. Ирина не захотела: видимо, ей нужно было посоветоваться с мамой по поводу моего предложения.

Думаю, что Елена Тихоновна одобрила нас.

Потом мы отправились в ЗАГС, чтобы оформить законный брак. В ЗАГСе мыли пол. Нам посоветовали прийти завтра. На следующий день, теперь уже в полдень, мы снова пришли в ЗАГС. Там удивились. [247]

— Опять вы? А мы думали, что вы передумали.

— Нет. Мы не передумали.

— Тогда за регистрацию заплатите 3.50.

Я раскошелился, и подал свою солдатскую книжку, а Ирина — свой, паспорт. Женщина записала в школьную тетрадь наши фамилии (Ирина захотела взять мою фамилию). Женщина объявила:

— Все! Теперь вы муж и жена.

— Дайте хоть где-нибудь расписаться, — попросил я (в те времена говорили: «Пойдем в ЗАГС, распишемся»).

— У нас еще, к сожалению, нет книги гражданского состояния, — сказала женщина и подала нам тетрадку.

В ней под словами «вступили в брак» была дата: 9 мая 1944 года. До Дня Победы оставался ровно год. Мы расписались и направились к двери.

— Будьте счастливы! — сказала нам вслед женщина. Несмотря на отсутствие всякой торжественности, принятой в таких обстоятельствах, мы были счастливы тому, что стали мужем и женой. И мне казалось, что все вокруг были счастливы. И солнце сияло не так, как обычно, и теплый летний ветерок был к нам особенно ласков в этот важный для нас обоих день.

Выйдя из ЗАГСа, мы спустились в подвальчик, где продавалось вино, и я купил бутылку кагора за 120 рублей — предел моей платежеспособности. Вечером у тети Дины мы устроили свадебный ужин с вином. Тетя пригласила свою подругу. После ужина тетя Дина ушла к своей подруге, а нас оставила одних.

Я побыл с моей молодой женой еще два дня и должен был вернуться в часть. [248]

Нашу 3-ю воздушно-десантную бригаду из Фрязино, под Москвой, перебросили в Белоруссию, в город Слуцк. По дороге в окна вагона мы видели следы грандиозной битвы. Из болот торчали стволы подбитых танков, обгоревшие башни и гусеницы, множество трупов. Мы проезжал места недавних боев на Курской дуге.

Курская дуга

Это было величайшее танковое сражение XX века. Немцы надеялись остановить наше победное наступление, переломить ход войны и вернуть престиж немецкой армии. Уже после войны, работая над фильмом «Память», я имел возможность посмотреть все «Вохеншау» этого времени. Геббельсовская пропаганда обещала немцам безусловную победу под Курском. Экран демонстрировал тысячи танков новейших конструкций («тигров», «фердинандов»). Диктор захлебывался от гордости и надежды покорить и сурово наказать русских.

Все было просчитано, продумано, проверено и предусмотрено с немецкой пунктуальностью. От этого зависела судьба Германии. И даже у меня, знающего исход этого сражения, все это вызывало тревожное чувство.

Сражение началось 6 июля 1943. А еще 8 апреля (за четыре месяца до начала битвы!) Г. К. Жуков направил Верховному Главнокомандующему доклад о возможных действиях противника весной и летом 1943 года. Вместе с тем в докладе делался прогноз действий противника. Жизнь подтвердила эти предположения с удивительной [249] точностью. Доклад заканчивался следующим выводом: «Переход наших войск в наступление в ближайшие дни с целью упреждения противника считаю нецелесообразным» — и был предложен свой план действий. Жизнь подтвердила правильность и этого плана. Впоследствии гитлеровский фельдмаршал Манштейн, принимавший участие в разработке плана Курской битвы, писал: «Она была последней попыткой сохранить нашу инициативу на востоке. С ее неудачей, равнозначной провалу, инициатива окончательно перешла к советской стороне».

В этой битве я не участвовал (в танковых сражениях десантникам нечего делать). Но то, что я о ней знал, что прочитал в воспоминаниях и отзывах друзей и врагов, называвших Жукова «гениальным полководцем XX века», наполняет мою душу гордостью.

Сегодня борзописцы стараются всеми силами опорочить Жукова («завалил всю землю трупами наших солдат», «был жесток», даже «вывез из Германии несколько вагонов награбленного добра»). Трудно передать, как ранила сердца ветеранов эта «демократическая» ложь. Молодежь не обращала на эти строки внимания, у нее были другие заботы, а мы, прочитав такое, чувствовали себя оболганными и беззащитными. Мы-то знали, что это ложь, гнусная и грязная.

Да, у нас были большие потери, но мы не относили их на счет Жукова. Мы знали: где Жуков — там победа. А мы готовы были платить за победу дорогую цену.

Наша демократическая интеллигенция радовалась «свободе слова», считала ее главным достижением перестройки. [250]

Но в наших условиях свобода слова — это не только свобода говорить правду, но и свобода нагло и бессовестно врать. А в стране, где все продается и покупается, в стране, где одни купаются в долларах, а другие роются в мусоре, купить клеветника-полузнайку, боящегося «отстать от прогресса», ничего не стоит. Всякая свобода полезна лишь тогда, когда она ограничена. Это аксиома. Свобода без предела — это свобода и для бандитов, и для насильников, и для киллеров, и для ворюг, ограбивших нас.

Скажут: по какому праву вы называете их ворюгами?

По праву простой человеческой логики. Я знаю: богатство достигается умом, трудом и временем. А если человек за три месяца стал миллиардером — значит, он ворюга.

Да, «злые языки страшнее пистолета», а наемные клеветники и того страшнее. Предлагаемые «демократами» меры борьбы с ними — суды — оказались беспомощными. «Кто больше заплатит, тот и прав», — говорят в народе, и это мнение недалеко от истины.

Все это огорчает и само по себе, и еще потому, что народ, утративший историческую память, утративший способность гордиться своей трудной, кровавой, но великой историей, народ, с мазохистским удовольствием топчущий своих героических предков, превращается в толпу. Оглянитесь вокруг — и вы увидите толпу вместо еще недавно сильного, гордого и великого народа.

Сталин, как все русские монархи, ревновал к славе выдающихся полководцев. Иоанн Грозный через 4 месяца после бессмертного подвига князя Воротынского, спасшего Москву, обвинил его в измене и сжег героя на [251] медленном огне. Победы и слава Александра Суворова беспокоили императора Павла — Суворов был сослан в ссылку. Сталин тоже пытался воевать со славой Жукова. Он собрал видных генералов Великой Отечественной войны и стал обвинять Жукова в бонапартизме. «Вы одерживали победы, — говорил он генералам, — а Жуков присваивал их себе». Нашлись среди генералов подпевалы, желающие угодить Сталину. Но опорочить Жукова не удалось. Жуков был кристально чист. Но даже кровавый Сталин, который ненавидел Жукова, ревниво относился к его славе и старался очернить его, не мог додуматься до того, что придумали наши невежды-правдолюбы. Жуков — стяжатель! Какое кощунство!

Я твердо уверен, что оценку нашего прошлого еще дадут честные историки, которые прошлого еще дадут честные историки, которые сумеют отделить сталинизм и ГУЛАГ от идеи социализма.

Дальше