Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Ухажер

Стояли в городе Слуцке, в Белоруссии. Наша рота располагалась в трехэтажном здании на втором этаже. Был 1944 год. В десантных войсках появились новшества — легкие танки, спускаемые на парашютах. И вот танкист, со звездой Героя Советского Союза на гимнастерке, в один из вечеров во всем блеске появился в комнате у девушек-связисток (в моей роте было 9 девушек и около сотни мальчиков). Герой, считавший себя неотразимым ухажером, «культурно», как ему казалось, представился девушкам и стал распускать павлиний [252] хвост. Девушки сказали, что уже отбой, что после отбоя мужчинам быть в их палате запрещено, и попросили его удалиться.

— Мне можно! — возразил он не без кокетства.

— У нас порядок для всех один, — сказали девушки. — Здесь не магазин, Героям без очереди водку не отпускают.

Но герой не собирался уходить.

— Вы получили Героя за Днепр? — спросила одна из девчат.

— Да, за Днепр, — ответил он. — Я один из первых переправился на ту сторону.

— А десантники за полтора месяца до вас были за Днепром и не хвастают.

Герой обиделся.

— Да что вы из себя строите?! Подумаешь, десантницы!

— А ты когда-нибудь прыгал?

— Да ладно строить из себя... — возразил герой и грубо облапил одну из девчонок.

Но девушки были тренированные. Они мигом скрутили героя, сняли с него штаны и отхлестали ремнем по голому заду. Потом подвели к окну и сказали: прыгай. Он струсил. А девчонки свободно прыгали с такой высоты. (так мы тренировали наши ноги и умение группироваться). Они выбросили его одежду в окно и выставили его, в одних кальсонах, за дверь. Благо, после отбоя никого в коридоре не было.

Утром на проверке появился замполит корпуса полковник Волков. Он подошел к строю и строго спросил меня: [253]

— Что у вас вчера произошло?

— Не знаю...

— Почему я знаю, а вы, командир роты, не знаете? — повысил он голос.

Так начальство обычно демонстрировало свою требовательность.

Я обратился к строю.

— Ребята, что вчера у нас произошло? Строй молчал.

— Разберитесь и доложите! — приказал Волков и мрачно удалился в штаб.

Тогда самая бойкая из девчонок, Маша Булынина, сказала:

— Пусть мальчишки уйдут. Мы вам расскажем.

Я распустил строй, оставил только девушек. И тогда Маша Булынина рассказала все в лицах, да с таким юмором, что я с трудом сдерживал смех. И сами девчонки смеялись. Я оставил строй девушек на месте, а сам пошел в штаб докладывать. Там я рассказал все, что узнал. Полковник смеялся от души. Но потом напустил на себя серьезность.

— Все-таки непорядок, — сказал он. — Герой... офицер... а его по голому заду... Непорядок. И звезда Героя пропала... Пойдем к девчонкам!.

Девушки стояли и ждали.

Полковник начал с подчеркнутой строгостью:

— Командир роты мне все рассказал. Вы поступили не по уставу.. Но.. в данном случае... — полковник не знал, как ему быть в таком деликатном случае.

Полковник задумался. [254]

— Кстати, куда делась звезда Героя?

— Мы ее сохранили.

— Доставить в штаб.

— Есть доставить в штаб.

Волков молчал, обдумывая ситуацию. Девушки напряженно ждали.

Наконец Волков решительно приложил руку к пилотке и торжественно произнес:

— От лица службы объявляю вам благодарность!

— Служим Советскому Союзу! — дружно ответили девушки.

— Только имейте в виду, — предупредил он, — об этом не болтать! Все-таки офицер, Герой Советского Союза...

Девушки умели хранить военную тайну. Но сохранить в секрете эту военную тайну не удалось. Скоро весь корпус хохотал над случившимся.

Незадачливого ухажера перевели в другую часть.

Венгрия

В штурме Берлина я не участвовал. 3-й Украинский фронт был направлен на юг. Мы шли через Румынию и Венгрию к Австрии.

Помню, как, высадившись у венгерского города Сольнок, мы получили приказ захватить этот город бесшумно. Войск в городе не было. Фронт проходил за 250 километров от города.

Каждый командир знал свой участок захвата. Мне было поручено захватить и блокировать почту, телеграф, [255] телефон (они располагались в городе компактно) Я знал, где они находятся.

Мы вошли в город в своей форме, только прикрыли ордена плащ-палатками. Было воскресенье. На улице много прохожих. Нас, видимо, приняли за каких-то немецких сателлитов (итальянцев, румын, болгар). Девушки приветственно махали нам руками. Наша рота подошла к зданию почты — оно не охранялось. Мы вошли в здание и, чтобы никто не успел сообщить о нашем появлении, скомандовали: «Всем руки вверх!» А затем объявили через переводчика, что все присутствующие временно задерживаются, но скоро будут отпущены по домам. Служащих поместили в отдельном зале и поставили охрану. Отключив все линии связи, я вышел на улицу и стал ждать прибытия начальства, чтобы доложить о выполнении задания. Почта находилась на центральной улице города. О войне здесь напоминала только разрушенная упавшей бомбой мастерская или магазин похоронных принадлежностей, находившийся через дорогу. Недалеко от почты стояла афишная тумба. Возле нее, опираясь на палку, старик-венгр рассматривал красочный плакат. Меня привлекли звезды на плакате. Я тоже подошел к тумбе. На плакате вверху были изображены силуэты летящих самолетов с красными звездами на черных крыльях. Из них на землю сыпались черные бомбы. В центре плаката располагался черный силуэт, напоминавший кошмарное привидение, с наганом в руке и красной звездой на груди. А внизу лежала убитая девочка с куклой. Девочка была похожа на куклу, а кукла — на девочку. По левому краю, сверху вниз, шла широкая полоса из черно-белых фотографий [256] советских пленных, лица которых, изуродованные побоями, были непохожи на лица людей. «Вот такие к вам придут в случае поражения!»

Геббельсовская пропаганда внушала немцам и их союзникам, что русские будут насиловать, грабить, убивать.

Старик, рассматривающий афишу, что-то грустно сказал. По тону я понял, что он не одобряет войну.

— Да-да... — согласился я.

Старик посмотрел на меня, увидел на моей пилотке звезду и страшно побледнел. Я испугался — «умрет старик!» — выставил вперед руки и попятился назад, всем своим видом показывая, что не сделаю ему ничего плохого. Старик тоже попятился, повернулся и, прихрамывая, побежал от меня. Скоро по улице беспокойно забегали люди, и улица опустела. Казалась, город вымер. Только мимо разрушенной бомбой мастерской как ни в чем не бывало шли юноша и девушка, держа, как дети, друг друга за руки. Они не замечали, что творится вокруг, и легко перепрыгивали через могильные плиты. Мне почудилось в этом что-то символическое...

На джипе прибыло начальство. Я доложил, что задание выполнено, работники изолированы и эксцессов не наблюдалось.

— Задержанных отпустите! — был приказ.

Мы его выполнили. Задержанные были явно удивлены: они ожидали ужасной расправы.

Потом в каком-то маленьком городке жители во главе со священником заперлись от советских в костеле и решили умереть все вместе. С большим трудом их удалось убедить, что им ничто не угрожает. На костеле [257] появилась надпись, на которой крупными буквами по-венгерски и по-русски было написано, что собор и священники находятся под охраной Советской Армии. Священник благодарил нас, а командир дивизии в порыве дружеских чувств напоил священника допьяна, и тот, не дойдя до дому, уснул на асфальте. За это командир дивизии получил порицание.

В боях за Будапешт наша дивизия была во втором эшелоне. Местечко с одноэтажными домиками было переполнено войсками. Был вечер. Все дома были заняты. Под стеклом на дверях одного домика висела записка: «Занято генералом Ивановым». Я почему-то решил, что это липа, и не ошибся. Зашел в дом со своим ординарцем Сашей Давыдовым. Хозяин и хозяйка что-то говорили, указывая на записку. Мы жестами показали, что для нас это ничего не значит. Делать нечего, хозяину пришлось уступить. Когда к дому протянули линию и поставили телефон, хозяева нас зауважали: решили, что мы важные начальники. Мы жестами показали, что хотим умыться. Хозяйка поставила таз и принесла кувшин с водой. Мы с Сашей умылись, поливая друг другу. Потом хозяева пригласили нас к столу. Я был голоден и сразу набросился на пищу. А Саша сидел и разочарованно смотрел на стол.

— Ваш солдат, видимо, стесняется, — сказал хозяин по-словацки.

В сорок четвертом три месяца я был инструктором по подготовке словацкого национального восстания. Готовил словаков 2-ой парашютно-десантной бригады к бою и за это время научился понимать по-словацки и даже складывать несложные фразы. [258]

Я перевел Саше сказанное хозяином.

— Нет, — ответил Саша по-русски. — Я вовсе не стесняюсь, а только удивлен. Наши хозяева не знают, как следует угощать русских солдат.

Пока я переводил сказанное, Саша поднялся и принес флягу с водкой. Хозяева изобразили на своих лицах восторг, и на столе появилась бутылка венгерского вина.

Потом выяснилось, что многие венгры знали словацкий язык — Словакия до первой мировой войны входила в состав Австрийской империи. Завязался нестройный разговор. Хозяева под действием русской водки расслабились и признались, что прячут на чердаке свою дочку. Мы с Сашей возмутились:

— За кого вы нас принимаете? Мы не фашисты! Хозяева устыдились, и вскоре за столом появилась сухощавая девица, по имени Марийка, которая жадно принялась за еду. Потом, освоившись, она стала кокетничать и даже задавать нам вопросы. Хозяин переводил их на словацкий. А наши ответы я переводил ей на немецкий (старшее поколение венгров хорошо говорило по-немецки).

— Наши офицеры должны были знать не менее трех языков, — сказала Марийка, кокетливо поглядывая на меня. — А вы только словацкий, да и то плохо.

— В нашей стране 105 языков, многие из них мы знаем, — парировал я.

— Я имею в виду европейские, — не уступала Марийка.

— Зато мы воюем лучше ваших офицеров.

Хозяин деланно расхохотался и перевел сказанное на немецкий. [259]

К концу ужина все были настроены доброжелательно и пили за «боротшаг» (дружбу). Марийка поняла этот тост уж слишком прямолинейно. Когда мы легли спать, она появилась в моей комнате в одной нижней рубашке. Я как советский офицер сразу сообразил: готовится провокация. «Они рассчитывают, что я соблазнюсь на прелести Марийки, и поднимут шум. Но я не поддамся на провокацию», — подумал я. Да и прелести Марийки меня не прельщали — я указал ей на дверь.

На следующее утро хозяйка, ставя на стол еду, грохотала посудой.

«Нервничает. Не удалась провокация!» — подумал я.

Этой мыслью я поделился с нашим переводчиком венгром. Он расхохотался.

— Никакая это не провокация! Тебе выразили дружеское расположение, а ты им пренебрег. Теперь тебя в этом доме за человека не считают. Тебе надо переходить на другую квартиру!

— А зачем они прятали дочь на чердаке?

— Они боялись насилия. У нас принято, что девушка, прежде чем войти в брак, с одобрения родителей может испытать близость со многими мужчинами. У нас говорят: кошку в завязанном мешке не покупают.

Мне не пришлось искать места у других хозяев. Война требовала от нас участвовать в новых битвах.

Здесь мне придется прервать свой рассказ и вновь объяснить, почему я избегаю описания боев. Я люблю свою армию, горжусь ее славными победами, но ненавижу войну. Мне тошно рассказывать, как люди тратят свои лучшие качества — ум, волю, сноровку, смелость — на убийство друг друга. Да и бои мало чем отличаются [260] один от другого. Разве что битва у озера Балатон отличалась от других битв своей напряженностью. Немцы наскребли последние свои резервы: сосредоточили здесь 11 танковых дивизий и надеялись повторить еще одну попытку переломить ход войны. Гитлеру было нужно выиграть время. В Австрии, в горах, секретные лаборатории работали над созданием атомной бомбы. Это была последняя надежда Гитлера. На это он намекал, когда говорил: «Я уйду, но так хлопну дверью, что мир содрогнется!» К счастью, ему не удалось осуществить эту угрозу.

В этих боях мы потеряли много своих товарищей, а мне повезло: я остался невредим, хотя несколько раз попадал в тяжелые ситуации. Но когда битва окончилась и мы устремились к границе с Австрией, ночью, под городом Папа, мы попали в засаду. На нас обрушились град мин и огонь автоматчиков. Я был ранен в левую ногу (осколком мины была раздроблена головка берцовой кости). Но я продолжал отстреливаться и, только получив ранение в грудь, с проколотым штыком правым боком, передал командование ротой лейтенанту Переломову и разрешил вынести себя из боя. Дальше помню все, как в прерывающемся темнотой кошмаре.

... Я лежу на земле в крестьянском дворе и слышу голос Саши. Саша клянется, что вернет коня. Венгр плачет и умоляет оставить коня... «Коня... коня... коня!...» — звучит у меня в голове.

Потом темнота и отсутствие боли...

Очнулся я в каком-то венгерском селе, в крестьянском доме. Рядом со мной на полу лежал солдат Краснов. Он был без памяти, и только правая кисть руки [261] дергалась, как при работе на ключе. Он продолжал «передавать шифровку».

Потом снова темнота...

Сколько я пролежал так, не знаю. Говорили, что долго. Кто-то послал письмо моей маме, что я геройски погиб. Саша Давыдов гнался на машине, чтобы перехватить письмо, но не догнал почту. Это я узнал потом, когда пришел в себя. Теперь я лежал на кровати, и первое, что я увидел, была дешевая люстра со стеклянными плафончиками в виде цветка. «Заграничная», — думал я. По одну сторону от меня лежит лейтенант Маковоз, а по другую — Володя Савченко. Оба из нашей дивизии. Они были ранены в том же бою, что и я. А дальше на кроватях лежали не знакомые мне бойцы. Маковоз мечется в жару. Его раненая нога вспухла и лежала поверх одеяла. У него начиналась газовая гангрена. Мы с Володей стали звать врача. Сестра посмотрела на ногу Маковоза и сказала:

— Необходима срочная операция. Пойду скажу врачу. Но она вряд ли сможет подняться: у нее высокая температура. Она, бедняжка, тяжело заболела.

Но через несколько минут Маковоза увезли в операционную.

Сестра рассказывала, что пожилая женщина-врач встала с постели, с трудом доплелась до операционной и расчистила рану.

Скоро Маковоз стал поправляться. Он оказался неунывающим парнем, с добрым хохлацким юмором, и все время развлекал нас.

И тем не менее раненым требовались хирург и нормальная операционная. Надо было доставить нас в госпиталь, [262] а транспорта не было. Тогда предприимчевая сестра мобилизовала местный деревенский транспорт — круторогих венгерских волов, запряженных в длинные возы, в которых перевозят сено.

Нас погрузили в эти возы и довезли до города Веспрем. По дороге мы останавливались в каком-то селе. Наши возы окружили венгерские женщины, поили нас молоком со свежим душистым хлебом. Сочувственно смотрели на нас, качали головами, спрашивали:

— Лабод фай (болит нога)? Они не видели в нас врагов.

В Веспреме я пробыл недолго и помню совсем мало. Помню трудную ночь. Я кашляю и выплевываю кровь, а женщина врач дает мне лекарство. Мне хочется спать, а она рассказывает мне о своем несчастье. Ее муж, капитан, был ранен в голову. Боялись, что он умрет, но он выжил. Недавно она ездила к нему. Большой сильный мужчина, как ребенок, играл, пересыпая песок из одной баночки в другую. Жену он не узнал..

— Как ребенок! Как малый ребенок! — повторяла она и плакала.

Помню, что в Веспреме скончались от ран Володя Корень и Яша Шевинер. Володю я знал плохо, а Яша был из Днепропетровска и писал хорошие стихи. «Будет великим поэтом», — думал я про него. Они скончались ночью, когда все спали. Утром проснулись, а их койки пустые...

Из Веспрема меня и Володю Савченко перевели в другой госпиталь, в венгерский город Кечкемет. В этом госпитале мне пришлось пережить много разочарований.

Привезли меня в Кечкемет ночью и положили на перепачканную кровью и гноем раскладушку. [263]

— Сейчас все спят, — сказала молоденькая сестра. — Утром заменим все на чистое.

Я согласился и стал знакомиться с обстановкой. В большой палате, кроме раскладушек, стояли двухэтажные нары. На них прямо на досках лежали казахи. Там же несколько легко раненых и, видимо, пьяных играли в карты. Нары ходили ходуном. Тяжело раненые просили:

— Братцы, потише! Не трясите нары. Больно!

На полу бился в эпилептическом припадке молоденький солдат. Чтобы он не разбился, сестра легла на него и подложила под голову свои руки, а ногами держала ноги больного. С нар какой-то пьяный мерзавец, грязно комментировал эту картину. Недалеко от моей раскладушки лежал Гоша Кириллов. Я его узнал — он был ранен еще у Балатона.

— Гоша! — позвал я.

Он посмотрел и узнал меня.

— Что с тобой? — спросил я.

— Плохо... — простонал он. — Отняли руку по локоть, а сейчас началась гангрена. Прошу врача, а он не приходит.

— Я уже два раза ходила к ней. Она не идет. Говорит: пусть дождется утра, ничего с ним не станется.

— Пойдите еще раз. Скажите, что офицер просит ее в палату.

Сестра ушла и скоро возвратилась, вытирая слезы.

— Сейчас придет, — сказала она.

Минут через десять в палату вошла пожилая женщина с помятым от сна недовольным лицом.

— Что с вами?

— У раненого начинается гангрена. Он нуждается в помощи. [264]

— Это не ваше дело. На фронте вы командир, а здесь вы никто. Вы раненый.

— Я и на смертном одре командир! — повысив голос, возразил я. — Мы вместе шли в бой... Почему у вас раненые лежат на голых нарах?

— Нам не прислали матрацев.

— Сказали бы венграм, они забросали бы вас перинами.

— Перины не стерильны.

— А постель, в которой я лежу, стерильна?

— Утром вам заменят постель.

— А как быть с Кирилловым? У него гангрена.

— Сестра, сделайте ему гипертоническую повязку

Я знал, что гипертоническая повязка в данном случае отговорка. И не столько ее слова, сколько пренебрежительный тон и кислое выражение лица, с которым это было сказано, возмутили меня.

Я выругался и, схватив свою полевую сумку, хотел запустить ее в голову ненавистной бабе. Но сил у мня было мало, и сумка, не долетев до цели, упала на пол. Мне стало обидно и я, к стыду своему, заплакал.

На следующее утро

Утром Гошу Кириллова увезли в операционную. Меня перевели в офицерскую палату, поменяли белье и уложили в чистую постель, а в полдень начмед (заместитель начальника госпиталя по медицинской части), производил плановый осмотр.

— Теперь-то вы, надеюсь, довольны? — спросил он меня. [265]

— Нет! Пока раненые лежат на голых нарах, я не успокоюсь!

— Нас это тоже волнует. Но оскорблять опытного врача, тем более женщину, некрасиво.

— Советуете мириться с недостатками?

— Нет. Но такая форма борьбы не делает вам чести. Мне было не по себе. «Начмед прав», — думал я. Но как я должен был поступать? Предать тех, с кем шел в бой? Спокойно смотреть на безобразия? Смириться с ними за то, что меня поместили в эту палату?

— Не верьте ему, — сказал мой сосед по койке, когда начмед ушел. — Им сейчас не до нас. Война идет к концу. Они скупают у венгров все что могут. Разговоры только о том, где и что можно урвать. А на нас им наплевать... Я здесь третий месяц. Книг нет. Радио — только одна точка в коридоре. Нечем заняться. Тяжело раненых, особенно ампутантов, одолевают горькие мысли. Никто с ними не работает. А выздоравливающие чувствуют прилив энергии. Применить ее некуда. Уходят в самоволку в город, покупают вино и безобразничают... Да что говорить! Плохо...

Сказанное соседом взволновало меня. Я подумал: «А что, если собрать группу из самих раненых, скажем, учителей истории и литературы, и прямо в палатах организовать беседы на исторические и литературные темы? Это может отвлечь раненых от тяжелых дум, да и те, кто будут проводить такие беседы, не будут томиться бездельем».

Вечером от Гоши Кириллова из общей палаты пришел выздоравливающий и рассказал мне, что на нарах [266] появились матрацы и что Кириллов чувствует себя лучше.

«Зашевелились!» — подумал я и утвердился в мысли, что нам надо самим быть активнее. Я попросил выздоравливающих выяснить, есть ли среди нас желающие и, главное, умеющие проводить подобные беседы. Скоро в нашей палате появились несколько человек добровольных лекторов. Мы договорились при отсутствии интереса у слушателей немедленно менять темы, не утомлять слушателей, учитывать состояние здоровья и интеллект палаты. Провели несколько бесед и оказалось, что наша затея понравилась раненым. Нашлись два историка. Они рассказывали о нашей отечественной истории: о Иоанне Грозном, Петре Первом, Суворове. Другие читали стихи Пушкина, Лермонтова, Есенина, Маяковского. Пересказывали содержание рассказов и романов. Их с удовольствием слушали. Среди наших активистов был аспирант Казанского университета Добровещенский. До войны он готовил диссертацию об английской внешнеполитической доктрине. Но окончить ее не удалось. Тему посчитали вредной и закрыли (тогда Сталин натравливал Гитлера на буржуазный Запад). Но теперь англичане были нашими союзниками, и тема приобрела актуальность. На одной из бесед присутствовал сам парторг госпиталя Костин. После этого высокого посещения, начальство госпиталя выразило мне и лектору благодарность.

Аспирант был влюблен в Англию и не скрывал этого. В нашей палате его с удовольствием слушали. А на меня его беседы произвели большое впечатление. [267]

— Англичане в своей внешней политике предпочитали не ввязываться в войны с сильным противником! — увлеченно говорил он.— У них всегда была сильная дипломатия. Они сталкивали между собой своих противников и делали все, чтобы война между ними длилась как можно дольше. Пусть противники уничтожают друг друга, пусть доводят себя до изнеможения! Если один из противников оказывался слабым и возникала опасность победы одной из сторон, они помогали слабым, и война разгоралась с новой силой. Если тот, кому они помогали, начинал побеждать, они прекращали помощь. Они умели поддерживать «горение». Но всякая война кончается миром. Когда это происходило, Англия, сохранив свои силы, диктовала условия мира. Разумеется, в своих интересах.

В подтверждение своих слов он приводил увлекательные примеры из истории Англии.

К сожалению, его беседы продолжались недолго, рука его зажила, и его отправили в часть. Мы добрым словом вспоминали его беседы.

Состояние мое улучшалось, я «стал на костыли» и тоже приходил в другие палаты и читал стихи.

Война катилась к концу. Из нашей палаты выписались два офицера: один в часть, другой, по инвалидности, домой в Армению. Их кровати только сутки были свободны. Потом на их место положили двух раненых. Оба они только окончили офицерскую школу, оба подорвались на мине, оба не приходили в сознание. Смотря на них я думал: «Мальчишки! Они и повоевать-то как следует не успели и вот так тяжко ранены». Я на своем веку видел сотни раненых и уже мог определить, [268] жилец или не жилец. Но этим умирать было рано, и я гнал от себя тяжелые предчувствия.

Сам я ходил на костылях и уже смирился с мыслью, что нога моя не будет сгибаться в колене. Меня беспокоили осколки, проникшие в грудь. Кашляя, я выплевывал сгустки крови.

В госпитале появился новый доктор. Худенькая, невзрачная, но талантливая. Я сразу поверил ей. Она долго рассматривала мои рентгеновские снимки и наконец сказала:

— Тот осколок, что у вас в диафрагме, меня не тревожит. А маленький, который проник в правое легкое, очень зловредный. От него можно ждать неприятностей. Он остренький и ранит легочную ткань. Но будем надеяться... А ногу я вам спасу, если, конечно, вы согласитесь рискнуть.

Обещание спасти ногу овладело мной всецело, и я уже ни о чем другом не мог думать.

Начмед и пожилой хирург отговаривали меня:

— Осколок раздробил большую берцовую область колена. Он лежит как раз под нервом. Нерв частично поврежден. При хирургическом вмешательстве он может быть порван, и тогда у вас повиснет пята.

— Какая разница: так и так калека! — возражал я.

— Вы не представляете, какое неудобство протез. И она не представляет. У нее нет опыта. Она недавно окончила институт...

Но я поверил ей и согласился.

А в госпитале продолжались непонятные мне процессы, и на них я реагировал остро. [269]

Говорили, что в туалете по щиколотку вода. Я был возмущен. «И это госпиталь! — думал я. — Все заняты барахлом, а навести порядок в туалете некому». Рассуждая так, я спускался по лестнице вниз и на лестничной площадке увидел стоящие на полу носилки. В них лежал наш раненый, а два пленных немца (их в госпитале использовали как рабочую силу, они переносили носилки) стояли над ним и курили.

— Браток, дай закурить, — сказал солдат, когда я подошел ближе. — Хочется закурить, а просить у немцев стыдно.

Я не курил, но табачок у меня был. Раненые просили меня свернуть им «бычка». Я свернул ему тоже.

— Но почему ты здесь лежишь?

— Меня носили в два отделения. Везде места нет, принесли сюда — и здесь нет места, а теперь они не знают, куда еще нести.

Немцы посмеивались. Я задрожал от возмущения — немцы посмеивались над нашими «порядками»!

— Погоди, сейчас я все улажу...

Разъяренный, я влетел в кабинет доктора. За письменным столом сидела Лия Семеновна, та, в которую я кинул полевую сумку.

— Почему ранбольной лежит на лестничной площадке? — закричал я.

— В нашем отделении нет места.

— А позаботиться о раненом вам не пришло в голову?

— Не вмешивайтесь не в свои дела.

Я не знаю, что со мной произошло. Я ударил костылем по столу. Настольное стекло разбилось, полетели осколки, чернильница опрокинулась и обрызгала белый [270] халат и лицо ненавистной мне Лии Семеновны. Она испуганно завизжала.

— Если ты, падаль, через пять минут не найдешь раненому места — убью! — сказал я и вышел из кабинета.

И место нашлось. А я отдал парню весь табачок, который у меня был.

— А ты, оказывается, хулиган! — отчитал меня парторг Костин.

— Нет сил дальше терпеть. Я требую собрать партийное собрание!

Между тем по репродуктору, висевшему в коридоре, объявили, что будет передаваться важное правительственное сообщение. В указанное время все кто мог, собрались у репродуктора. Репродуктор долго молчал, слышан был только треск атмосферных разрядов. И вдруг — голос Левитана. Он торжественно объявил о безоговорочной капитуляции немцев.

Мы все уже давно ждали это сообщение, но тогда оно прозвучало для нас как гром среди ясного неба, как чудо, как нечто невероятное. И, оглушенные, задыхаясь от счастья, мы молчали. У многих на глазах были слезы. Потом раздался радостный крик: «Победа!!!» Кто-то, подняв в стороны костыли, плясал на одной ноге. Кто-то побежал в палаты сообщать радостную весть. Кто-то, оглушенный, остался у репродуктора. Из палат доносилось «ура!». В этом крике были и радость и горечь. «Наконец!» «Победили!» «Выстрадали!!!» Я не мог поверить в то, что война кончилась, а я еще жив. Вспомнилось, как после тяжелого боя в Большой излучине Дона мы хоронили своих товарищей. Когда возвратились в окопы, кто-то мечтательно сказал: [271]

— А ведь будут люди, которые доживут до конца войны.

Это казалось невероятным. Наступила долгая пауза.

— А кто-то доживет до сорока лет! — послышался в темноте другой голос.

И все мы стали хохотать — так это было невероятно.

И вот война кончилась, а мы живы — и это не мечта, не сказка, а явь!

В палатах, не знаю уж как, но появилось вино. Мы всю ночь пили, веселились, радовались, произносили шумные тосты. В эту ночь всеобщей радости скончались, не приходя в сознание, два наших раненых..

Война в моей жизни

Она совпала с моей юностью и была самым ярким явлением моей жизни. Она научила меня не отделять свою судьбу от судьбы Родины и народа, знать цену каждого клочка родной земли, оплаченную жизнями и кровью бесчисленных поколений. На войне наиболее ярко и контрастно проявляются характеры людей и их поступки. Все мои фильмы, в разной степени, построены на опыте, полученном на войне.

Во мне всегда жила боль потерь. Мы потеряли на этой войне миллионы людей. Память о них для меня свята. Для того чтобы понять, что значит потерять миллион человек, нужно пережить и понять, что значит для мира потеря одного хорошего человека. Об этом я рассказал в своем фильме «Баллада о солдате». Этот [272] фильм участвовал во многих международных фестивалях и на всех получал призы. Но не это радует меня.

Известно, что фильмы живут недолго. Одни умирают через несколько дней после рождения, другие живут недели и месяцы, есть долгожители — они живут годы. Меня радует то, что картина, снятая полвека назад, еще идет на экранах мира и волнует сердца людей.

Мой первый фильм, мой дебют в кино — «Сорок первый» — живет уже больше полувека.

Война кончилась, а я никак не мог забыть о ней. Не только потому, что болят старые раны. Не только потому, что во мне живет боль о погибших товарищах, о моих фронтовых братьях.

После войны я продолжал думать о ней, потому что хотел понять, чем она была в моей жизни и в жизни народов мира. Как и почему она возникла? Каковы были наши цели и цели наших союзников? Кем были Гитлер и Сталин, Черчилль и Рузвельт? И, наконец, что такое холодная война? Я читал воспоминания наших противников, беседовал с бывшими немецкими солдатами и офицерами. Мне выпало счастье лично встречаться и беседовать с маршалами Г. К. Жуковым и К. К. Рокоссовским, с адмиралами флота Исаковым и Сергеевым. Обо всем этом думал я в послевоенные годы. И мне хочется поделиться с читателем своими мыслями.

Мы и Запад

Я вспоминаю конец войны. Наша армия штурмует Берлин. Мы добиваем фашистского зверя в его берлоге. [273] Город превращен в неприступную крепость, каждый дом — в опорный пункт. У нас большие потери, но мы рвемся в бой, не считаясь с потерями. Мы побеждаем. Еще немного усилий — и враг будет повержен. Об этом мечтали мы все долгие годы войны...

А где же наши союзники? Почему их не видно на поле боя? Союзники застряли во Франции. Да они и не спешили к Берлину. Зачем? Пусть советские солдаты умирают, штурмуя Берлин. У союзников более важное дело — они торопятся прослыть победителями. Опытный политик, Черчилль знает: человеческая память не стойка, пройдет время, люди многое забудут, и тогда он присвоит себе нашу победу. Так было и раньше. Армия Наполеона нашла свой конец на просторах России, а почитайте историю — победителями Наполеона оказались англичане. Союзники не друзья. Они вместе, но цели у них разные. И если этого не понять, то и смысл войны останется непонятым. Вторая мировая война только на первый взгляд была войной антигитлеровской коалиции против германского фашизма, по существу она была задумана и осуществлена как война капиталистического Запада против Советского Союза.

Знаю, многие со мной не согласятся. Они с возмущением скажут: «Неправда! Когда нам было трудно, они нам помогали. Это же факт! С фактами трудно спорить!»

А я и не спорю. Действительно, союзники нам помогали и продовольствием, и вооружением. Мы благодарны им за помощь, и я этого не забыл. Но сейчас я говорю не о фактах, а о целях, ибо факты в политике приобретают [274] истинный смысл только в свете цели, в свете намерений, в свете доктрины, по которой ведется война. Знаю, что мои выводы многим не понравятся, потому что они, эти выводы, их не устраивают. Но я никогда не пытался никому угодить и кого-то поучать. Я говорил со своим зрителем как со своим другом — искренне и честно. Не всем это нравилось, не всех устраивало. Меня отдавали под суд, исключали из партии что тогда означало запрет на профессию, но я оставался самим собой и не изменил своим принципам. Может быть по этому мои фильмы так долго живут. Мой друг, поэт Наум Коржавин, сказал когда-то «Я не боюсь оказаться в хвосте движения, тем более что неизвестно, куда идет движение». Я тоже не боюсь отстать от «прогресса» тем более что знаю, куда завел нас этот «прогресс».

Нас ограбили

Прошло несколько дней. Мы пребывали в некой нирване. Но, несмотря на то, что наступил мир, жизнь продолжалась со всеми своими достоинствами и недостатками. Однажды вечером ко мне в палату пришел старший сержант Богоразд

— Мне нужно тебе что-то сообщить. Давай выйдем.

В коридоре было полутемно. Старший сержант предложил.

— Спустимся на лестничную площадку. Я пожал плечами. [275]

— Хорошо. Спустимся. Но почему такая секретность?

— Я сейчас уезжаю в Москву. Сопровождаю два вагона с награбленным барахлом. Со мной замполит госпиталя. Он симулирует умопомешательство. Но он здоров.

— Постой, а кого ограбили?

— Нас. Раненых… Они получили дорогие подарки для раздачи раненым отрезы на костюмы, туфли женские и мужские, часы и другое барахло. Часть всего этого продали венграм, на эти деньги накупили всякую дешевку зеркальца гребенки, помазки.

— Знаю. Я получил зеркальце и гребенку.

— Вот-вот… А сейчас я сопровождаю все это награбленное барахло… Будь в курсе… мы их выведем на чистую воду!

Кто-то появился на верхней лестничной клетке. Младший сержант заторопился.

— Надо уходить. Будь осторожен,— сказал он шепотом и скрылся.

«Как в кино» — подумал я.

Ночью я не мог уснуть. В голове роились обрывки недобрых мыслей, а утром в нашей палате появился майор из МЭПа (местный эвакопункт, объединяющий группу госпиталей).

— Вы здесь старший? — спросил он меня.

— Меня никто старшим не назначал.

— Все равно. Мне говорили, что вы пользуетесь авторитетом…

— А в чем, собственно, дело?

— Нам доложили, что у вас в госпитале творятся безобразия. Я проверяющий… [276]

— Были недостатки... — уклончиво ответил я.

— Какие?.. Не стесняйтесь, скажите! — настаивал он. — Ведь вы коммунист...

Чем больше он настаивал, тем больше я убеждался, что он добивается, не знаю ли я о преступлении, о котором рассказал мне старший сержант.

Я рассказал о некоторых недостатках. Но о том, что узнал от Богоразда, — ни слова.

— Вы со мной неоткровенны. Кого вы боитесь? — настаивал майор.

— Да никого я не боюсь! А...

— А что? Говорите, не бойтесь!

— Что, что!.. — деланно рассердился я. — Поговорите с начальником госпиталя!

— Ну, хорошо, — сказал майор, поднялся и вышел.

В палате остался парторг Костин. Он надеялся, что я что-то скажу, когда майор выйдет. Но я молчал, повернулся на бок и закрыл глаза.

— Неоткровенно себя ведешь, не по-партийному, — сказал Костин и тоже вышел из палаты.

«Одна шайка-лейка, — подумал я и решил, что здесь ничего не скажу, — Надо выписываться из госпиталя».

Операция

Между тем меня готовили к операции и, наконец, вызвали в операционную. На меня со всех сторон навалились сестры, держали руки и ноги, чтобы я от боли не дернулся и не порвал бы нерв. Обезболивания не применялось [277] по той же причине: нерв нельзя было порвать. Я чувствовал, как обрабатывалась рана, как доктор делала разрез здоровой ткани. Было больно, но я терпел. Но когда доктор добралась до надкостницы, боль стала нетерпимая. Доктор щипцами — я это чувствовал — попробовала, крепко ли держится осколок. Он уже оброс костной тканью и не поддавался. В дело пошли «долотце» и молоток. Доктор долбила кость, освобождая осколок. Приподнимала нерв и пыталась извлечь осколок. Он не поддавался. Так повторялось несколько раз. Наконец его можно было пошевелить, доктор напрягла все свои силы и вытащила осколок. Я почувствовал, как ногу залила кровь, и мне стало не так больно. Доктор сказала:

— Все! Нога будет сгибаться! — И положила мне на ладонь осколок.

На другом операционном столе лежал Володя Савченко, тоже десантник. Пока мне делали гипсовую повязку, я видел, как в полость его берцовой вводили металлический щуп. Обильно лилась кровь, а щуп уходил все дальше в полость кости. Мне стало нехорошо. К носу поднесли ватку с нашатырем.

Я очнулся. Меня и Савченко понесли в палату. Нас удивило, что палата была наполовину пуста. Оказалось, что все, кто мог, ушли на партийное собрание.

— Вот гады! — выругался Савченко. — Подгадали, когда мы будем на операции! — И, обращаясь к сестрам, распорядился: — Несите носилки в клуб!

Собрание проходило бурно. Когда нас внесли, выступал незнакомый нам раненый. Он лично был свидетелем, когда пьяный врач пристрелил за неповиновение раненого. [288] Врача не только не наказали, но перевели в другой госпиталь с повышением. Другой раненый жаловался:

— Отняли ногу. Ну, могли бы предать ее земле или как... Бросили в подвал. А я все время хожу мимо и вижу — она там лежит. Я скоро сойду с ума... — И заплакал.

— Почему умерших хороните голыми? — кричал кто-то с места.

Увидев меня, кто-то крикнул:

— Дайте слово Чухраю!

Его поддержали несколько голосов. Мне предоставили слово. Я стал говорить. Кто-то кричал: «Правильно!», другие кричали: «Не слышно!» Но выйти к столу президиума, даже встать на ноги я не мог. А раненые требовали:

— Говори, Чухрай!

— Поставьте носилки на стол, — предложил кто-то. Начальство воспротивилось.

— Это партийное собрание, а не балаган.

Но поднялся такой шум, раненые так кричали и стучали костылями, что начальству пришлось уступить. Носилки поставили на стол президиума. Я был возмущен услышанным. Говорил об отсутствии дисциплины в госпитале и в городе, что подрывает авторитет нашей армии и страны. Говорил, что за войну я видел много госпиталей, они даже отдаленно не напоминали этого. Там весь персонал считал помощь раненым святым делом. Сейчас я испытываю стыд и возмущение. Я требовал судебного разбирательства фактов, всплывших на собрании. [279]

Начальник госпиталя Гуревич — мы его видели в первый раз, — в своем заключительном слове говорил, что будет создана комиссия и, если факты, о которых здесь говорили раненые, подтвердятся, виновные будут отданы под суд. Но он лично в них не верит и считает их результатом расстроенной психики. И, если такой бред будет продолжаться, придется перевести виновных в психиатрический госпиталь.

— А что касается дисциплины, я вам устрою такую дисциплину, что вам неповадно будет просить!

Прошло собрание, а обещанных мер не последовало. Все оставалось по-прежнему.

Я все еще ходил на костылях, но нога — я это чувствовал — поправлялась с каждым днем. Я решил выйти в город. Быть все время в удручающей обстановке госпиталя трудно. Обстановка оккупированного города, в котором отсутствуют закон и порядок, еще больше удручала. Я не видел откровенных грабежей, о которых мне говорили, но не сомневался, что они имели место. Говорили, что безобразия творятся в городском театре. Я направился туда.

Около контролеров собралась небольшая группка раненых. Одежды им не выдавали, они завертывались в простыни, как древние римляне в тоги. На практике это выглядело не так живописно, как в древнем Риме. Простыни не хватало, чтобы прикрыть все тело, из под «тоги» виднелись кальсоны, нелепо торчали гипсовые повязки и бинты. Они напоминали не столько римлян, сколько сбежавших из психушки больных. Когда у контроля раненых накопилось достаточно, раздался победный крик «ура!» и раненые, прорвав контроль, прорвались [280] внутрь здания. На сцене шло действие, почти все места были заняты прорвавшимися. Они грызли семечки и выплевывали скорлупу на пол.

Многие, невзирая на то, что идет действие, перекрикивались с балконами.

— Мишка! Иди сюда! Здесь все свои! — кричали из партера.

— Отсюда лучше видно! — отвечал Мишка и выплевывал в партер скорлупу от семечек.

Когда человек в форме своей армии, он ведет себя так, чтобы не уронить честь своей армии. Когда он одет в нечто невообразимое, он и ведет себя соответственно: терпите меня таким, как я есть. Я — победитель.

Вдруг разговоры прекратились. Наступила подозрительная тишина. За сценой раздался женский визг, и на сцене появилась полураздетая девица. Она развязно садилась на колени артистов, изображавших респектабельных господ. Господа от удивления открывали рты, из раскрытых ртов вываливались сигары. Зал приходил в восторг и бурно аплодировал.

От всего этого мне было не по себе. «И это представители великой культуры России! — думал я. — Что подумают о нас венгры? Варвары!» Но я утешал себя тем, что это представители другой культуры. «Наше общество, — рассуждал я, — подобно эшелону, растянувшемуся на века. Голова его в XXI веке, а хвост — в XVII. Дайте время, подтянем и хвост!..»

В антракте по фойе, заплеванному семечками, какой-то мерзавец ездил на велосипеде. Я стащил его и влепил оплеуху. Он не совсем понял за что. [281]

После посещения театра я попытался создать из легко раненых отряд по наведению в городе порядка, но из этой затеи ничего не вышло.

Попытка уйти из госпиталя

Доктор, спасшая мою ногу, сказала:

— Лечение будет длительным.

Прошла весна, прошло лето, наступила осень. Я все еще ходил с гипсовой повязкой на ноге, но чувствовал, что нога крепнет. Напротив здания женской школы, в которой размещался наш госпиталь, было городское кладбище. По поводу этого соседства много острили. Впрочем, хоронили наших умерших не на этом кладбище. Изредка там монотонно звонил колокол и пелись красивые гимны. Судя по мотивам, они больше восхваляли жизнь, чем скорбели о покойнике. Я любил бывать на кладбище, некоторые его памятники были произведениями искусства. Там было тихо и все располагало к размышлениям. Я думал о войне, о своей судьбе и о судьбе моего поколения, которое почти полностью полегло на поле боя (возвратились с войны только 5%, а десантников и того меньше). Сегодня модно вспоминать, что, идя в бой, мы кричали: «За Родину, за Сталина!» (еще один повод обвинить нас в сталинизме!). Я прошел всю войну и что-то не помню этого клича. Мат помню. Но суть не в том, что мы кричали, идя в атаку, многие из нас действительно были сталинистами. Суть заключалась в том, что всем нам была дорога наша многонациональная родина, дороги честь и достоинство, наше и [282] наших родителей, наших девушек, наших друзей, не желающих быть рабами немцев. Мы знали, каких усилий, какого энтузиазма и жертв стоила нашим родителям индустриализация, и нам было больно, когда все это уничтожалось. И еще я думал о том, что, чудом оставшийся жить, я должен рассказать о своем поколении — поколении поистине великом. Думал я и о том, что, случайно уцелевший на этой войне, я обязан продолжать дело, за которое мои сверстники отдали свои жизни. Для меня это не пустые слова..

Жизнь наша состояла не только из ГУЛАГа, как представляют себе современные правдолюбы. Она была полна высоких и честных стремлений, уважения к женщине, к труду, желания сделать людям добро. Не получилось. Не их в этом вина. Они погибли за то, чтобы жила их страна, жил народ, чтобы совершенствовалась и делалась справедливее власть в стране. Трагическая и славная судьба!

Об этом я рассказал через много лет в фильме «Баллада о солдате». За этот фильм меня исключили из партии. Об этом я еще расскажу подробно в своей второй книге.

Иногда я приподнимал в стороны костыли и осторожно наступал на ногу — держала! Я делал один-два шага, было больно, но была и надежда. Однажды, проверяя ногу, я заметил, что за мной наблюдает пожилая пара, пришедшая на кладбище. Встретившись с ними взглядом, я увидел участие и сочувствие. «Люди везде люди, — подумал я, — если политики не стравливают их и не заставляют истреблять друг друга, если не развращают [283] их стремлением к стяжательству и господству над другими людьми». Эта мысль через много лет оформилась у меня в сценарий «Люди» — увы, не осуществленный. Я об этом еще расскажу подробнее.

Нога моя с каждым днем крепла, и, наконец, наступил долгожданный день: с ноги сняли гипс. Нога сгибалась, но не до конца, и тем не менее это была удача — при небольшом усилии я мог не хромать. Я не стеснялся своей хромоты, она была результатом ранения в честном бою. Но это было не эстетично, и я был рад и бесконечно благодарен своей спасительнице. Я стал просить начальство о выписке. Начальство считало, что война кончилась и мне некуда спешить. Нужно «долечиться до конца», нужно привести в порядок нервы, залечить все еще гноящийся бок, проткнутый штыком. Меня же волновало то, что я все еще харкал кровью. Но я знал, что это может продолжаться годами, а может быть, и всю жизнь. Я требовал выписки. Начальство вынуждено было уступить.

Когда мне выписывали справку о ранении, я заметил, что в ней значится только ранение в ногу.

— А что же другие раны? — спросил я.

В последнем бою я получил восемь дырок.

— Это главное ваше ранение...

— Вы же говорили, что главное — ранение в легкое...

— Да. Но вы сами не придавали ему значения.

— Я требую, чтобы справка была составлена как положено.

Делать было нечего. Справку исправили. Но довели меня до крайней степени раздражения. Пошел в склад получать обмундирование. [284]

— Товарищ старший лейтенант, вас же сейчас обманули! Вы расписались за суконную гимнастерку, а вам выдали простую и бывшую в употреблении! — сказал кладовщик.

Начальник склада извинился, и ошибка была исправлена.

Стал получать сапоги.

И опять кладовщик закричал:

— Вас опять обманули! Вы расписались за кожаные, а вам выдали кирзовые!

Я тогда не подумал: с какой стати кладовщик, отъявленный мошенник и вор, так обо мне заботится? Много позже я понял, что это был спектакль, чтобы вывести меня из спокойного состояния. Им это удалось: я пришел в палату взволнованный и возмущенный.

В палате, против обыкновения, был парторг Костин. Раненые кончали обедать.

— Что ты такой мрачный? — спросил Костин.

— Сейчас твой коммунист дважды меня обокрал.

— Не смей позорить партию! — закричал Костин.

— Не я позорю партию, а воры.

— Ты врешь! Ты провокатор!

— Выбирай слова! Гнус!

— Ты провокатор! Ты самострел!

Самострелами назывались трусы, которые сами наносили себе увечья, чтобы избежать фронта. Их было ничтожно мало, но они были. Фронтовики их презирали. Большее оскорбление трудно было придумать.

— Недоумок! — закричал я. — У меня осколочные и штыковое ранения!

— Ты самострел! Ты самострел! — повторял Костин, провоцируя меня. [285]

Я развернулся и ударил его в челюсть. Удар был сильный — недаром я преподавал одно время рукопашный бой. Он покачнулся и не удержался на ногах. Падая, он поцарапал об угол кровати кожу на голове. Показалась кровь. Костин принял позу невинно пострадавшего.

— Товарищи! — обратился он к палате. — Вы все были свидетелями...

— Пошел вон, гад паршивый! — крикнул кто-то.

В голову Костина полетели пустые тарелки. Он выбежал из палаты.

А через полчаса пришел часовой арестовать зарвавшегося хулигана. Моя милая доктор стала в дверях.

— В палату с оружием не пущу!

— Не надо, доктор, — сказал я. — Я сам хочу, чтобы меня арестовали!

«Теперь-то я выведу их на чистую воду!» — думал я.

Так я попал на гауптвахту. Там сидели задержанные за мелкие проступки. Меня стали расспрашивать: за что посадили?

— Избил секретаря парторганизации госпиталя.

— Ну ты, парень, даешь!

— Это же политическое дело!

Я был на гауптвахте самым «тяжелым» преступником. Меня поместили на самое почетное место, у окна, и оказывали всевозможные знаки внимания. А я все ожидал, что меня вызовет следователь. Но меня никто не вызывал, и я стал опасаться, что меня забыли. Опасения эти были напрасны, через несколько дней меня вызвали на беседу. Следователь оказался десантником. Я был с ним знаком. От него я узнал, что в Кечкемете со вчерашнего дня появился гарнизон, что он, следователь, [286] здесь человек случайный и единственно, что он может для меня сделать, — перевести из гауптвахты в палату.

— Я знаю, какие слухи ходят о тебе в госпитале. Если ты арестован, люди из страха могут поверить в то, что ты и вправду был скрытым врагом, и наговорить на тебя все что угодно. Но если ты в палате — это совсем другое дело. То, что ты мне рассказал, дело серьезное. Но заниматься рукоприкладством ты не имел права. Они будут защищаться всеми возможными средствами. Могут и убрать тебя. Поэтому ты сейчас должен доказывать только одно: у тебя больные нервы. Кстати, ты к врачам по этому поводу обращался?

— Да.

— Ну вот, на это и напирай. А после, когда это докажешь, можешь заняться и главным делом... Сам я сегодня уезжаю в другой гарнизон. Если будет тяжело — пиши. Помогу.

Он оставил мне свой адрес и уехал.

Мое появление в госпитале произвело сенсацию. Знакомый следователь оказался прав. До этого про меня чего только не говорили, каких слухов не распускали. Теперь все это лопнуло.

На допрос к новоявленному прокурору мы поехали в одном экипаже, запряженном пегой лошадкой: начальник госпиталя, начмед и я.

Прокурор принял нас с преувеличенной серьезностью.

— Так что, молодой человек? Хулиганим? Я сослался на расстроенные нервы.

— Я тоже нервный, но головой о стену не бьюсь... Почему не обращался к доктору?

— Обращался. [287]

Прокурор перелистывал журнал записи больных к невропатологу.

— Здесь такой записи нет.

— Запись должна быть. Позвольте мне посмотреть...

— Смотрите, может быть, найдете...

Я просмотрел все записи. Той, которую я искал, не было.

— Ну что? Нашли?

— Нет, товарищ прокурор...

— Оказывается, вы к тому же обманщик...

— Запись была... — сказал я растерянно.

— Запись была... Запись была... — повторял прокурор, перелистывая книгу. — А два листа почему-то вырваны! — Он внимательно посмотрел на начальство госпиталя.

— Сам вырвал!.. Он сам... Вы не знаете, он на все способен...

— Я пошлю его к своему гарнизонному врачу. Посмотрим, что он скажет.

— Но он не специалист... Лучше было бы у нас, в госпитале...

— Я своему вполне доверяю! — Прокурор уже выписывал запрос к гарнизонному врачу.

Я долго ждал прихода гарнизонного врача и, естественно, волновался. Со мной оставался начмед. Это меня беспокоило: мало ли что он может наговорить! Но гарнизонный начмеда к себе не пустил.

— Извините, коллега. Я получил запрос не на консилиум...

— Но я бы мог помочь...

— Спасибо, я сам разберусь.

Гарнизонный врач оказался десантником из нашей дивизии. Он быстро написал ответ прокурору: «Реактивное [288] состояние больного объясняется тяжелыми ранениями и пережитым на фронте».

Но на этом начальство госпиталя не успокоилось они направили меня в город Байю на комиссию МЭП. В кузове полуторки ехали, кроме меня, парторг Костин и приближенная (к телу начальника госпиталя) сестра. На случай, если я опять распущусь, она будет свидетелем. Я это понимал и решил не отвечать на реплики.

В Байе прежде всего меня направили на медкомиссию. Я вошел в небольшую комнатку и был удивлен, что там находилась не комиссия, а один доктор.

— Так что вы там натворили? — спросила она сходу

— Где? — не понял сразу я. — А, в госпитале!

— Да, в госпитале, — повторила она официальным тоном.

Я понял, что с ней разговор должен быть подробный, и захотел придвинуть к столу табуретку, но табуретка не поддавалась — она была привинчена к полу. Понял я и то, что здесь я должен быть, если не во всем, то по возможности откровенным. Я честно рассказал о своих инцидентах и чем они были вызваны.

— И что же, вы не понимали, что с вами творится?

— Понимал... Но по-другому поступить почему-то не мог.

— Вы совершенно нормальны. Немного расшатаны нервы. Это записка от вашего начальника госпиталя. Она вам может пригодиться.

Я механически взял записку.

— Могу идти?

— Да, идите. [289]

Когда я вышел из кабинета, Костин пристал ко мне с вопросами: «Что она тебе сказала?»

— Что я совершенно нормальный человек...

Я не должен был ему этого говорить, потому что потом меня направили на парткомиссию и там особенно напирали на то, что я «совершенно нормальный» и симулирую нервное расстройство. Там, в парткомиссии, нашлось много поборников дисциплины. Особенно гарцевал худенький врач — большой знаток ленинских высказываний:

— Товарищ Ленин говорил: «Кто не поддерживает порядок и дисциплину в Рабоче-крестьянской Красной Армии — тот предатель и изменник».

И, указывая на меня перстом, он риторически вопрошал:

— Он поддерживал дисциплину и порядок в армии? Нет! Значит, он предатель и изменник! Ему не место в нашей партии!

И все члены комиссии согласно качали головами. Я пытался рассказать, почему я прибегал к таким мерам, Но меня и слушать не хотели. Только председатель парткомиссии сказал:

— Что мы не даем ему говорить? Пусть выскажется!

— Тогда сразу дай ему разрешение избивать работников госпиталя!

Предложение председателя утонуло в криках.

Меня попросили выйти в коридор и ждать решения.

Я вышел. Меня мучила обида. «Даже не выслушали меня. Нет правды и в партии! — думал я, сидя на скамейке в коридоре. — Ее нигде нет!» [290]

Затем меня вызвала комиссия и объявила решение: ИСКЛЮЧИТЬ. Подскочил цитировавший Ленина.

— Партбилет — на стол!

— Я тебе так врежу за партбилет, что ты все цитаты сразу забудешь!

— Вот вам назидательный пример! Это хулиган!. Назад ехали на той же машине. Не хватило не то бензина, не то масла, и Костин с медсестрой пошли пешком в деревню. Я остался в машине один. На душе было тошно, мне не хотелось жить. «Пустить сейчас себе пулю в лоб — и счеты с этим поганым миром будут сочтены, — думал я, держа в кармане рукоятку пистолета (я не сдал его при ранении; это было нарушением порядка, но так получилось, а теперь расставаться с ним не хотелось). Но, подумав так, я представил себе морды моих противников. Они улыбались, они были довольны. «Нет! — решил я. — Не доставлю им такого удовольствия! Буду мучиться, буду терпеть унижения, но им не уступлю!»

Я возвратился в госпиталь сам не свои. Разговаривать не хотелось ни с кем. «Они меня предали, оставили одного перед тем, кто и им тоже враг!»

Лежал в полутьме и на вопросы не отвечал. Прошло несколько дней, меня подняли и велели отправляться в Констанцу, в Центральную группу войск, на парткомиссию, которая утвердит исключение. Документы были заготовлены заранее.

Как уж я добрался до Констанцы, помню плохо и урывками. Сперва от Кечкемета ехал в обычном вагоне. В том вагоне ехала группа артистов оперетты. Молодая [291] актриса все время хохотала. Напротив сидела мрачная женщина в форме военврача.

— Почему вы такая серьезная? — спросила хохотушка. Переводчик перевел.

Женщина невесело улыбнулась.

— Если бы тебе мое горе, — сказала она, — ты бы не задавала мне этих вопросов.

Потом была какая-то станция, я вышел напиться. А очнулся в санитарном вагоне — пожилая сестра кормила меня киселем и что-то говорила о своем сыне, который тоже воевал. Потом была пересадка, кажется, в Тимошоарах. Оттуда я попал Констанцу.

Парткомиссия проходила в комнате, дверь которой была оббита клеенкой. А в небольшой комнате перед этой дверью сидели и разговаривали вполголоса люди, прибывшие, как и я, на парткомиссию. Здесь я встретил своего недруга, цитировавшего Ленина.

— Я тебе советую признать свою вину. К таким парткомиссия относится снисходительно.

Он был мне глубоко противен, и я послал его по известному адресу...

Вызывали по алфавиту. Моя фамилия, как известно, на «ч», и я приготовился ждать долго. Может быть, даже заснул — всю ночь я не спал. Меня мучило не столько предстоящее исключение, сколько несправедливость. Наконец я услышал свою фамилию. Я быстро поднялся и почти влетел в комнату комиссии.

— А где ваш представитель МЭПа?

— Не знаю. Он был где-то здесь.

— Займемся следующим делом, а вы поищите своего представителя. [292]

Я вышел из комнаты парткомиссии. Заглянул во все уголки — его нигде не было. Я решил пойти на вокзал. Почему мне в голову пришла эта мысль, до сих пор не пойму. Прискакал на костылях на вокзал и сразу увидел прогуливающегося у дальних вагонов представителя МЭПа. Мимо меня проходил станционный патруль.

— Браток! Генерал велел найти этого товарища и доставить его на парткомиссию.

— Это можно! — весело сказал начальник патруля.

Я видел, как задержали представителя МЭПА и привели на парткомиссию.

Начальник патруля доложил генералу:

— По вашему приказанию товарищ доставлен!

— Хорошо. Спасибо. Вы свободны.

Дали слово представителю. Он повторил все претензии ко мне. Не забыл и ленинскую цитату.

Генерал, председатель комиссии, обратился ко мне:

— Теперь что вы скажете?

— Я прошу только об одном. Пожалуйста, не перебивайте меня! — попросил я, волнуясь.

— Хорошо. Не будем. Только коротко.

Я уже раз сто продумал свою речь. Я рассказал и о безобразиях, творившихся в госпитале, и о своих поступках, ничего не скрывая.

— Он все это придумал! — закричал представитель.

— А у нас есть авторитетные подтверждения, что все это правда!

Представитель сразу сник.

Я не сразу понял, что произошло. Оказывается, что мои товарищи по палате написали в парткомиссию письмо и не только подписались, но и поставили под [293] каждой подписью номера своих партийных билетов. Вообще-то в те времена коллективные письма были запрещены. Но это письмо было принято. Не хочу описывать, как трусливо и жалко вел себя представитель, ссылаясь на то, что его подвели и что он ничего этого не знал...

— А надо бы знать — ведь решается судьба человека! — сказал генерал.

Тогда я решился и рассказал все, о чем раньше молчал. Показал и заключение гарнизонного врача, и записку начальника госпиталя, и о комбинации с подарками раненым рассказал. Члены комиссии были возмущены.

Комиссия постановила:

1. В партии меня восстановить.

2. Представителю МЭПа объявить строгий выговор.

3. Дать мне на обратный путь сопровождающую сестру (я был тогда еще плох) и отправить в Кечкемет долечиваться.

Был суд. Меня приглашали в качестве свидетеля, но я наотрез отказался.

Выписали меня из госпиталя только в октябре.

Прежде чем явиться в расположение штаба дивизии, я решил посетить свою часть. Не терпелось узнать, что сталось с моими товарищами. Когда, опираясь на палку, тащился к лесу в окрестностях Будапешта, в котором располагалась наша часть, я увидел полуторку, едущую мне навстречу. Поравнявшись со мной, полуторка резко затормозила, из нее выскочил шофер и бросился меня обнимать. Затем, успокоившись, он сообщил мне печально: [294]

— Товарищ старший лейтенант, а Катю убили! Я знал, что у этого парня с Катей был роман.

— Как это случилось?

И Миша, шофер, рассказал мне (фамилию нового командира моей роты я не могу вспомнить — назовем его Зубовым):

— Зубов, новый командир вашей роты, выстроил роту на виду у немцев — война-то уже кончилась. А немцы запустили несколько мин прямо в строй. И сразу семи человек не стало. Среди них три девчонки... — Он назвал фамилии убитых.

Мне было невероятно жаль ребят и девчат, доживших до конца войны и погибших из-за глупости командира.

Зубов был сынком генерала и, опасаясь за его жизнь, хитрый генерал, пристроил его в военное училище. Когда срок обучения подходил к концу, генерал устроил его в училище другого профиля, а потом в третье. Но в конце войны он решил все-таки отправить сына на фронт зарабатывать ордена (сыны Сталина, Хрущева и тысяч других большевиков воевали и погибали наравне со всеми). Так Зубов-младший стал командиром нашей роты. Возмущение мое было так велико, что если бы я нашел его - непременно избил бы. Но он, по всей вероятности, прятался от меня.

В штабе дивизии меня назначили командиром радио-роты дивизии и вместе с Марком Степановым послали в командировку в Чехословакию, в Прагу, на завод за запасными деталями. Мы приехали к вокзалу. Поезда в Чехословакию надо было ждать полтора часа. Напротив вокзала был магазин фото и кинопринадлежностей, и я решил забежать в него. Я долго рассматривал осветительные [295] приборы и кинокамеры. А хозяин магазина внимательно наблюдал за мной, не хочу ли я что-то стащить. Наконец он спросил меня по-немецки:

— Тебе это интересно?

Я ответил утвердительно.

— А кто ты по специальности?

— Студент киноинститута.

Хозяин почему-то решил, что я его обманываю. Его лицо приняло выражение, как бы говорящее: «Мальчишка! И ты решил обмануть пожилого человека!» Отчасти он был прав, я еще не был студентом, но не сомневался, что буду им.

Дорогу из Венгрии в Чехословакию я не помню. Должно быть, это было ночью. Но несколько дней, проведенных в Праге, запомнились мне на всю жизнь. Люди принимали нас как друзей. Останавливали на улице, затаскивали к себе в дом, чтобы угостить, говорили приятные слова, благодарили за освобождение. Наша дивизия действительно освобождала Прагу. Когда чехи объявили по радио: «Прага восстала! Спасите Прагу!» — к Праге были направлены от Польши танки маршала Рыбалко, а нашу дивизию из Австрии повернули на Чехословакию. Так Прага была спасена. Авторитет нашей армии и страны в то время был невероятно высок. Мы были любимцами Европы. Мы были освободителями. Потом, когда я смотрел кадры кинохроник, как нас встречали в освобожденных странах, я вспоминал Прагу и так же волновался — мне казалось, что и я на танке въезжаю в освобожденные города, и меня с восторгом и благодарностью встречает местное население, и что вместе со всеми незримо присутствуют мои товарищи [296] и друзья, погибшие за свободу этих людей. Великая честь быть освободителем. Великая честь и великое счастье. Не всем оно дается судьбой. Нам оно досталось полной чашей. Мы знаем ее сладко-горький вкус — счастье пополам со слезами.

Наши головы ласкал ветер истории. Он шумел над могилами погибших. Вечная им память!

В самом конце сорок пятого года медицинская комиссия признала меня негодным к воинской службе. Я возвращался на родину. Я был не одинок. Сотни, тысячи солдат возвращались домой, полные самых светлых надежд. Ехали через Венгрию, через Югославию (на вагонах читали надписи: «Сталин — Тито»), через Румынию (в витринах магазинов — портреты королевы-матери и рядом Сталин в форме генералиссимуса).

На одной из станций к нашей компании подошел старик.

— Здравия желаю! — сказал он по-русски. — Поздравляю вас с блестящей победой! Откинул в сторону седую прядь волос и обнажил череп со следом сабельного удара. — Брусиловский прорыв... — объяснил он и попросил денег. — Хочу поесть борщика...

Мы дали старику денег на борщик не скупясь.

Вот и последняя румынская станция перед нашей границей. Демобилизованных тьма-тьмущая. Пробиваемся сквозь толпу к коменданту станции.

— Когда будет состав?

Бедный комендант охрип, отвечая на вопросы демобилизованных. [297]

— Не знаю! Я же вам сказал русским языком! — хрипит он. — Товарищи, я составами не распоряжаюсь!

Кто-то шепчет мне в ухо:

— Выйдем. Важное сообщение...

Выходим. Разведка доносит под большим секретом:

— Там, за вагонами, платформа с демонтированным заводом. Можно сесть и через 15 минут пересечь границу. Только это надо делать незаметно.

Соблюдая конспирацию, пролезаем под вагонами первого состава... второго... третьего... Вот, наконец, и платформы. На них какие-то станки и между ними... полно солдат. Стать негде. Бежим вдоль состава от паровоза к хвосту, ищем место. Находим платформу, на которой не так густо, просим:

— Потеснитесь, братцы!

Солдаты теснее прижимаются друг к другу, кое-кто снимает с себя вещмешок — становится еще свободнее. Залезаем на платформу, и только одному из нас, Мише Гуревичу, не хватило места. Он растерянно стоит на земле, опираясь на палку.

— Братва, чьи чемоданы? Человеку стать негде! Только теперь замечаем два больших чемодана. Все молчат.

— Чье барахло? — повторяет коренастый сержант с багровым шрамом на щеке (касательное ранение).

Сержант хватает чемоданы и сбрасывает их с платформы.

— Ты что? Хулиган! — Какой-то капитан расталкивает рядом стоящих и спрыгивает за чемоданами.

— Нахватал трофеев, барахольщик! — отвечает коренастый. [298]

Паровоз подал назад, застучали буфера. Мы все помогаем Мише залезть на платформу. Состав постоял и тронулся, постепенно набирая скорость.

Декабрьский ветер, который, пока мы были на земле казалось, щадил нас, теперь пронизывал нас насквозь. Чем больше состав набирал скорость, тем нестерпимее становился холод. Мои товарищи, зная, что мне нужно беречь легкие, стали так, чтобы заслонить меня от ветра. Кто-то из незнакомых солдат сказал.

— Ничего, потерпим! Скоро мост, а за ним уже наша земля

Все мы молча смотрели вперед, ожидая появления моста. Он появился, но не впереди, а где-то слева. Состав, изогнувшись дугой, приближался к нему. Мы с волнением ждали этой минуты. Наконец паровоз влетел на мост и оттуда, с головы эшелона к хвосту, прогремело мощное «ура!», а затем — «Интернационал». Мы подхватили этот прекрасный и дорогой для нас гимн. Мы пели его вдохновенно, душой, задыхаясь от радости и слез, а наша платформа уже летела, громыхая по железному мосту, к новой, счастливой жизни. Мы верили в это.

Начинался новый 1946 год.

Список иллюстраций