Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Балка ежовская

Недалеко от станции Ежовка находился овраг, в котором расположились остатки нашей дивизии. Не помню, по какой причине, но генерала Утвенко среди нас не было. Командовал нами капитан. Мы несли потери, главным образом, от вражеской артиллерии. Не хватало боеприпасов. Питание радиостанций было давно израсходовано, и они не действовали. Наша балка находилась в «клещах» (неполное окружение). По приказу капитана я уже дважды посылал бойцов с пакетами в штаб 62-й армии с просьбой прислать боеприпасы, батареи для связи и солдат, но безрезультатно. Наше положение было почти безнадежно.

Каждый бой имеет свое лицо, но в общем все они похожи друг на друга. Маленькие радости и удачи, потеря товарищей. Те, кто погиб, для них все проблемы кончились, а живые продолжали бороться.

Этот эпизод запомнился мне больше других.

Утром был артиллерийский налет. В моей роте, сократившейся до размеров неполного взвода, два бойца [153] были ранены. Перевязывая их, врач жаловался на отсутствие медикаментов. Вблизи от меня разорвался снаряд, я машинально отклонился назад. Прямо перед моим лицом, что-то шмякнуло о стенку окопа. Это был кусок от днища снаряда. Я потрогал его пальцем — он был горячим.

— Вас, лейтенант, должно, Бог бережет. Если бы эта дура шмякнула о вашу голову, то... — услышал я голос офицера штаба.

— А ты откуда взялся?

— Пришел по твою душу. Капитан вызывает...

Я поднялся и пошел за офицером. Не успели мы сделать несколько шагов, как новый артиллерийский налет. Немцы не видели нас и били по площадям. Налет кончился. Я поднялся с земли, а штабной офицер не поднялся: осколком ему раздробило пятку. Я стал звать врача. Вместо него прибежал пожилой военфельдшер.

— Я звал Сергея Хрисанфовича! — закричал я.

— Сергей Хрисанфович убит! — закричал мне в ответ фельдшер.

— Как? — не понял я.

— А так! — ответил мне фельдшер.

Он уже перевязывал ступню офицера. Из раны струей текла кровь. Потом мы вместе с фельдшером отнесли раненого в укрытие.

— Почему не являетесь вовремя? — строго спросил меня капитан. — Я полчаса назад послал за вами офицера.

— Он тяжело ранен, — ответил я.

Капитан заметно побледнел и долго молчал. Затем так же строго набросился на меня.

— Я приказал вам послать надежных людей с пакетами! Где они? Почему нет ответа? [154]

— Видимо, что-то с ними случилось Война, товарищ капитан.

— Сами пойдете с пакетом, если не можете подобрать надежных людей!

— Разрешите взять с собой еще одного человека?

— Берите!

— С вами пойдет еще человек от меня, — сказал лейтенант из СМЕРШа

— Так будет надежнее, — подтвердил капитан, вручая мне пакет.

К Царице

Военно-полевое управление Сталинградского фронта (ВПУ) было выдвинуто вперед километров на сорок на запад от города (штаб находился за Волгой). Нам предстояло преодолеть опасный участок, где еще не сомкнулись «клещи», и доставить в ВПУ пакет. Мы быстро собрались и направились туда, где еще не был заблокирован проход. А над нашей балкой продолжали рваться снаряды, осыпая смертоносными осколками засевшие в балке войска. В этот день произошло радостное событие: над нашей балкой появилась «рама». Она летела на небольшой высоте, зная, что у нас нет ни зениток, ни полевой артиллерии. Какой-то солдат выстрелил в нее из противотанкового ружья, и «рама» рухнула на землю. Это было событием: за все время боев нам не удавалось сбить «раму». Все были возбуждены. Мимо нас пробежал человек с оторванной челюстью. Из раны торчал язык, и струйкой лилась кровь. [155] Это было так страшно, что врезалось в мою память навсегда, связавшись с подбитой «рамой». Помню даже, как стонал этот несчастный и как хотелось ему помочь, но ни я, ни мои товарищи ничего не могли предпринять, только показали ему направление к медицинскому пункту.

К вечеру добрались до места, где еще не замкнулись «клещи». Внешне там было спокойно, только большое количество трупов, разбросанных по полю, предупреждало об опасности.

Я приказал залечь и ждать.

— Чего ждать? — возразил молоденький смершевец — Там люди погибают, а мы...

— Ладно. Заткнись!

Молодой смершевец замолчал, несколько минут полежал, надув губы, выругался и, назвав нас трусами, решительно пополз вперед.

Павлуша успел ухватить его за ногу.

— Куда, дурило?!

Солдат выдернул ногу из широкого сапога и упрямо полез вперед. Через несколько минут он уже кричал.

— Братцы! Помогите, меня ранили!

— А какого черта полез? — крикнул я.

— Помогите! — жалобно повторил недавний герой.

— Куда ранили?— крикнул Кирмас.

— В ногу! Ой, больно!

— Крови много?

— Много!

— Подтянись за бугор и перетяни ногу жгутом выше раны.

В это время прозвучал выстрел, и парень снова вскрикнул. [156]

— Что с тобой? — спросил я.

— В ту же ногу!

— Подтянись за бугор, тебе говорят, и перетяни ногу жгутом!

Мы видели, как солдат подтянулся и скрылся от выстрелов за бугорком. Жгут у него не получался, и он просил:

— Помогите!

— Потерпи до темна, дурило! Черт тебя дернул пример показывать! — кричал я ему.

Но не выдержал и полез помогать..

— Зря рискуешь, — не одобрил мой поступок Кирмас

— Жалко мальчишку.

Он был моложе нас года на полтора, но казался нам мальчишкой.

Летом на юге тьма наступает быстро, но нам казалось, что она не наступает очень долго. Когда, наконец, стемнело, мы, переждав осветительную ракету, подползли к раненому и помогли ему хорошо перетянуть жгут. Обе раны были серьезными. Я взвалил его себе на спину, и таким образом, где короткими перебежками, где по-пластунски, мы потащили его вперед. Когда уставали, передавали раненого друг другу. Проползая по одному месту, мы услыхали слабый стон:

— Пристрелите, братцы!

Мы задержались. В небе вспыхнула осветительная ракета, и мы увидели страшную картину: молодой паренек лежал на земле вверх лицом, а ноги его, слегка под углом к туловищу, были обращены вниз. У него был перебит позвоночник. Он страшно мучился, и было ясно, что он уже не жилец. Но осветительная ракете погасла, [157] и мы, пробежав несколько метров вперед, упали на землю. А раненый проклинал нас и умолял пристрелить. На мне в это время был раненый, я лежал лицом к земле. Павлуша был свободен.

Он поднялся и вернулся к раненому.

— Закрой глаза, паренек, — услышал я голос Павла.

— Стреляй! Не уходи! — просил паренек..

Короткая очередь. Павел вернулся и упал рядом со мной. В свете ракеты я увидел его лицо: оно показалось мне безумным.

К рассвету мы миновали опасную зону и уже могли передвигаться во весь рост.

Заградотряд

Впереди раздались два выстрела. Стреляли в воздух. Я выругался и продолжал идти вперед, неся на себе Андрюшку.

Из окопа вылезли несколько солдат и офицер. Стояли и ждали, когда мы подойдем.

— Кто такие? Куда следуете? — спросил офицер. Я объяснил.

— А эти?

— Ранили по пути. Прошу обоих отослать в госпиталь, а меня доставить в ВПУ.

— Сделаем! — согласился лейтенант. — А где ваш пакет? Пакет покажите!

Я расстегнулся — пакет я хранил на груди под гимнастеркой. С одного края он был замазан кровью.

— Ты ранен? — спросил лейтенант. [158]

— Перевязывал раненого.

— А этот, второй?

— Нервный срыв. Его тоже в госпиталь. Лейтенант вызвал полуторку, ребят погрузли и отправили в госпиталь, а меня на своем джипе — в ВПУ.

В военно-полевом управлении

ВПУ располагалось в глубоком овраге у реки Царица.

По крутому, тщательно замаскированному съезду мы спустились на дно глубокого оврага, в котором располагался штаб Лейтенант из заградотряда представил меня стройному генералу с лицом рафинированного интеллигента

Генерал осторожно, чтобы не замазаться кровью, сорвал с конверта сургучовую печать, прочитал содержимое и сказал:

— Ничего этого уже не надо. Ваши драпают.

Слово «драпают» в устах этого генерала больно резануло меня.

— Не может быть! — возразил я.

Генерал внимательно посмотрел на меня. Сказал строго:

— Может! — Встал со стула и удалился в узел связи, вырытый в глиняной стенке оврага.

Я остался на месте. Только теперь я почувствовал страшную усталость и беспомощность. Между тем вокруг наблюдалась какая-то суетня. Бегали офицеры, на грузовики, каким-то образом оказавшиеся на дне оврага, грузились какие-то ящики, стулья, пишущие машинки... [159] Я понял: штаб эвакуируется. «А как же я? — подумалось мне. — Пакет я передал, моя часть где-то отступает, я один и здесь никому не нужен, я чужой. Меня, чего доброго, примут за дезертира. Теперь я должен держаться за штаб, в котором меня знает хотя бы этот генерал». Я дождался, когда из узла связи вышел знакомый мне генерал, и обратился к нему.

— Я вижу, что штаб эвакуируется... Может быть, я мог бы чем-нибудь помочь..

— Какая у вас специальность?

— Связист.

— Очень хорошо, — сказал генерал. — Идите туда по оврагу. Там, метров восемьсот отсюда, наши телефонистки ждут автомашин, которые доставят их за Волгу. А машины прибудут минут через сорок пять, от силы час... Будете у них старшим.

Поручение меня обрадовало — все-таки не один и при деле. Я тотчас же отправился по оврагу туда, куда указал генерал.

Связистки

Овраг здесь был не так глубок и значительно уже. Тридцать девчонок в новеньком, хорошо подогнанном обмундировании с белыми подворотничками сидели и лежали в ожидании эвакуации.

— Здравствуйте, девушки! Меня прислали к вам старшим.

Девушки с удивлением и испугом смотрели на меня. Небритый, в гимнастерке, перемазанной кровью, я, видимо, [160] произвел на них не лучшее впечатление. Ведь они привыкли к своим аккуратным, чопорным офицерам. Мой вид и мое появление их испугало. Я это видел и решил ободрить их.

— Минут через сорок пять нам пришлют две полуторки. Сядем и поедем за Волгу. А если что случится — я фронтовик, бывал и не в таких переделках.

— А что может случиться? — испуганно спросила одна девушка.

— Мало ли что... Война!

Мой ответ еще больше испугал девушек. Они не предполагали, что с ними может что-нибудь случиться: штаб армии находится всегда в глубоком тылу. Я понял, что сморозил глупость, и умолк. Девушки тоже молчали, иногда кося на меня испуганные взгляды. Я посматривал на свои часы. Время тянулось удивительно медленно. Но прошло 45 минут... прошел час... Я стал немного волноваться, но старался виду не подавать.

— Товарищ лейтенант, когда же за нами приедут? — спросила одна девчонка.

— Скоро, девушки, потерпите.

Где-то далеко от нас в воздухе разорвался снаряд. Немцы били по площадям. Девушки заволновались, поглядывая на небо. Разорвался еще один снаряд. «Слава Богу, не над нами!» — подумал я. И в ту же минуту раздался громкий визг: одну из девчонок осколок ранил в плечо. Девушки вскочили на ноги и бросились врассыпную. Если бы все бежали в одну сторону, остановить их было бы легко, но ведь они бежали кто куда. А тут еще раненая схватила меня за руку и кричит:

— Не бросайте меня! Не бросайте, пожалуйста! [161]

По поведению девушки было понятно: ее рана не опасная. Отрывая от себя ее руки, уверяю девушку.

—Я не брошу тебя. Дай только остановить их!

Выбежал из оврага. Смотрю — девушки разбежались по всему полю. Как их теперь собирать?

— Давай-ка посмотрим, что у тебя.

Девушка доверчиво дала мне разорвать гимнастерку.

— Рана небольшая. Осколок царапнул мягкие ткани, — успокоил я девушку. — У тебя есть индивидуальный пакет?

Свой пакет я израсходовал.

— Не знаю...

Пакет был у нее в нагрудном кармане. Я быстро вскрыл его и перевязал рану.

В стороне от нас проходила дорога. На ней показались два грузовика. На большой скорости они мчались мимо нас. Я побежал наперерез грузовикам, выхватил пистолет, кричу: «Стой!» Машины затормозили и остановились.

— Что размахиваешь пистолетом?.

— У меня тридцать связисток из штаба армии. Я должен доставить их в Сталинград.

— Сбросим с машины все барахло, спасем твоих девушек. Только давай скорее. Через полчаса немцы будут здесь!

Я подумал: «Как их собрать?» Повернулся — а они все здесь.

— Скорей, девчата. Немцы на хвосте!

В миг разгрузили машины, влезли в кузова, и вот мы уже катим по дороге на Сталинград. Я стою в кузове передней машины над кабиной. Смотрю вперед. Дорога [162] идет по крутому склону, скатывающемуся к Царице. Дорога хорошая, наши машины идут по ней быстро. Степь абсолютно пустая. Война еще не изуродовала ее ни воронками, ни следами от танковых гусениц. Я знаю (видел по карте), что Царица впадает в Волгу в Сталинграде. Поэтому город раньше и называли Царицын. Жара. Но машины идут быстро, и теплый ветер приятно ласкает лицо. Раненая девушка сидит в кабине. Ей сделали перевязку, и она успокоилась.

Что-то появилось на горизонте: кусты не кусты.. Да это же танки! Наши? Нет, не наши — немецкие. Странно, что они уже там. Стучу по крыше кабины. Машины останавливаются. Водитель вылезает из кабины и первым делом осматривает скаты. Скаты в порядке.

— Что случилось?— спрашивает он.

— Впереди, посмотри, немецкие танки.

— Где? Это? Да это же кусты! — смеясь, уверяет пожилой водитель. — Я их давно заметил.

Водитель второй машины, молоденький белобрысый с белыми бровями паренек, похлопал своими белыми ресницами.

— Какие кусты? Факт, что немецкие танки. Погляди хорошенько — они же движутся! Ты что, немецких танков не видел?

— Ну вот, в штаны навалили. Немецкие танки! А может, это наши танки? Откуда здесь взяться немецким?

Я, вдоволь насмотревшийся немецких танков, больше не сомневался в том, что видел. У немецких и силуэт и звук другой. Конечно, немецкие!

— А ну, девушки, слезайте с машин. Живо! Не будем рисковать! Пойдем пешком. [163]

Никто не двинулся с места. Я повторил приказание. И тут мои девушки заговорили, закричали все сразу. Они не выйдут. «Сам выходи, если хочешь!» А распоряжаться ими я не имею права. Кто я такой? Они меня знать не знают. Почему я распоряжаюсь их жизнью?

Одна девица с искаженным от злобы личиком стала бить кулачками мне в грудь, истерически выкрикивая:

— Трус!.. Скотина!.. Предатель!..

Меня эти слова оскорбляли, но волновало не только это. Я отвечал за их жизни и не заслужил этих оскорблений. Надо было прекратить истерику. Я рванулся и ударил девицу в скулу. Она покачнулась и, если бы ее не поддержали подруги, свалилась бы с ног. В наступившем молчании я закричал дурным голосом:

— А ну, все вон из машины! — И для острастки схватился за пистолет.

Девчонки молча повиновались, и та, которую я ударил, всхлипывая, пошла к борту. Вторую машину девушки тоже покидали без разговоров.

Пожилой водитель упрямился.

— Я машину не брошу. Я за нее отвечаю.

— Твое дело. Но теперь-то ты видишь, что это немецкие танки?

— Вижу, но не верю. Думаю, проскочу.

Теперь в мое сердце закралось сомнение: «А вдруг в самом деле это наши?»

— Я машины не брошу, — зачем-то повторил он. Может быть, ожидал моего возражения.

— Можно я с ним поеду? Мне пешком не дойти, — взмолилась раненая девушка.

— Ты понимаешь, как это опасно? [164]

— Пожалуйста! Разрешите! — повторила она жалобно. И я уступил. На меня подействовали не столько ее слова, сколько сам ее голос и пугающая бледность лица. Я уже побывал в госпиталях и мог по каким-то приметам определить: жилец или не жилец.

— Ладно, — сказал я.

Машина тронулась и стала быстро удаляться от нас. Мы же, оставив вторую машину на дороге, стали быстро спускаться к реке. Мои девочки то и дело оборачивались и смотрели вслед уходящей машине. Я не сводил с нее глаз. «А что, если это действительно наши танки и они в самом деле проскочат? — думал я. — Меня мои девочки разорвут на части». И мне хотелось, чтобы машина не проскочила. Я устыдился этого желания и теперь хотел, чтобы машина проскочила. Тяжело принимать ответственные решения. Но еще тяжелее, если случается худшее.

Машина прошла меньше четверти пути, когда вокруг нее стали рваться снаряды. Один разорвался совсем близко. Машина вильнула и повалилась на левый бок. Водитель вылез через правую дверь и побежал от машины, но, передумав, возвратился и стал вытаскивать девушку. Неожиданно из-за бугра, совсем близко от нас, так что отчетливо видны были кресты на его броне, выполз тяжелый танк, дал пулеметную очередь. И машина и люди были мигом объяты пламенем. Кто-то из девушек заплакал навзрыд. Остальные были в шоке. Еще ближе к нам из-за пригорка выполз другой танк. Это он, а не те танки, которые мы видели вдали, подбил и зажег нашу машину. Мне показалось, что он поворачивает башню в нашу сторону. [165]

— Ложись! — скомандовал я. — По-пластунски к реке! Девушки не умели ползать по-пластунски и вызвали у молодого мальчишки приступ нервного смеха. Я оборвал его, и он замолчал. Подползли к Царице. Она протекала в глубокой балке. Даже мне, парню тренированному, было страшновато прыгнуть вниз, так глубок был овраг. Зато здесь нам никакой танк не был страшен. Я спрыгнул, а белобрысый паренек задержался.

— Не бойся! — крикнул я. — Здесь песок! Пусть девчонки спустят тебя на вытянутых руках, а я подхвачу. Они поймут, что это не так страшно.

Паренек решился и поступил, как я советовал, а я его подхватил.

— Теперь давайте вы, девчонки. Спускайте друг друга, а мы вас поддержим.

Но было высоко, и девушки побоялись спрыгнуть за нами.

Девушки не решались. Не знаю, что там произошло, может быть, танк выстрелил по пустой машине, оставшейся на дороге, но испуганные девчонки повалили гурьбой, сминая нас и друг друга. Я машинально подкатился к краю и прикрыл голову руками. На меня посыпались удары сапог, ног, рук, тел. Но все для меня обошлось только ушибами. С молоденьким водителем было хуже: в панике кто-то из девушек повалил его навзничь, кто-то прыгнул ему на живот. Парень был без памяти, на губах — розовая пена. Я сердился на девушек, но не ругал их: я видел, с каким чувством жалости, вины и испуга они смотрели на паренька. Та, которая прыгнула ему на живот, вряд ли помнила, куда прыгала. Винить было некого. Я приказал положить паренька на шинель и [166] тащить его за собой по песку. Девушки сменяли друг друга. Темнело. Мы по-прежнему плелись к городу, волоча за собой раненого, надеясь сдать его в госпиталь, но часа через полтора он скончался. Девчонки руками вырыли в песке могилу и похоронили его.

Я объявил привал. Оказалось, что девчонки во время эвакуации штаба побросали свои вещмешки на машины. Есть было нечего, но никто не роптал. Я видел, что они смертельно устали, и разрешил им немного поспать. Сам же достал пистолет, чтобы охранять их, сел на песок и решил не спать. Я сидел, а девушки, окружив меня со всех сторон, доверчиво жались ко мне. Через час я поднял их и снова повел к городу.

В небе появились немецкие осветительные ракеты, девчонки заволновались.

— Куда вы нас ведете? Там же немцы! Я успокаивал их.

— Немцев там нет. Это симуляция окружения. Немецкие самолеты спускают ракеты на парашютах, чтобы ввести нас в заблуждение и посеять панику.

Девушки верили и не верили мне. Но потом, когда на нашем пути стали появляться большие и малые группы солдат, отступающих к Сталинграду, немного успокоились.

На окраине Сталинграда нас задержал заградительный отряд. Привели в какое-то здание, выяснили, кто мы такие и почему оказались здесь. Потом отвели в пустой подвал, где находилась единственная железная кровать, на которой лежало несколько досок. Девчонки сами предложили ее мне: за все время перехода я давал им возможность поспать, а сам не спал. Они это знали. [167] Теперь я с удовольствием воспользовался своей привилегией, лег на доски и уснул...

Проснулся я от того, что меня тряс за плечи какой-то солдат.

— Бегом к телефону. Вызывает штаб армии!

Я мигом проснулся и пошел к телефону.

Телефонная трубка разрывалась от мата. Кто-то на другом конце линии распекал меня за то, что я «лишил армию связи». Я знал войну и не сомневался в том, что именно он, распекавший сейчас меня, вместо того чтобы отправить в первую очередь телефонисток, не прислал вовремя транспорт, а теперь отыгрывается на мне.

— Немедленно доставьте девушек в штаб! Слышите? Немедленно!

— Слышу, — ответил я, — А только ты подонок, сука и сволочь! — крикнул я в трубку.

Я знал войну, знал что самые опасные в ней люди — паникеры и трусы. Эти от страха могут выстрелить в своего, свалить на него свою оплошность или преступление, оболгать и при случае уничтожить. Они, эти слабые люди, сильны своей подлостью и цинизмом. Они и самые жестокие на войне. Они всегда ни в чем не виноваты и во всем только правы. Нередко они прослывают героями. «Нет, — решил я, — в штаб армии не поеду. Доведу девушек до переправы, но за Волгу не переправлюсь. Девушки сами расскажут, что с ними случилось».

— Идите сейчас, — сказал начальник заградотряда, когда я повесил трубку. — Еще успеете переправить девчонок, пока темно. Днем переправа не работает. — И полюбопытствовал: — Кого это ты назвал подонком? [168]

— Не знаю, но он подонок и трус!

— Бывает, — согласился он.

Я вел девчонок к переправе. Город был весь в огне. Раскаленное железо крыш со звуком разорвавшейся бомбы попалось и, скатившись в рулон, летело на землю. К переправе нас вела одна из девчонок. Сама сталинградка, она хорошо ориентировалась в горящем городе.

— Вот здесь была булочная... Здесь почта... Здесь наша школа... Здесь был дом моей лучшей подруги.

— А твои родители?

— Они все погибли. Папа в бою за Смоленск, а мама во время первого пожара... — Помолчала и прибавила: — Все!

Мне было жалко девчонку.

На подходе к переправе по обе стороны дороги валялись трупы лошадей. Во время бомбежек люди разбегались и прятались в развалинах домов, а лошади гибли. На переправе был образцовый порядок. Приказы распорядителей, кто бы ты ни был по званию, выполнялись беспрекословно. Здесь о нас уже знали. Нас встретили еще до переправы, отвели в подвал какого-то магазина и велели ждать, когда вызовут. Это был подвал сталинградского универмага, многократно описанного в исторической и художественной литературе и изображенного в кино. Потом здесь располагался штаб армии Паулюса. На полках валялись разные никому не нужные теперь предметы: пакетики синьки, крупные пуговицы всех цветов, иголки, нитки и рулоны розоватой пластмассы. Девчонки стали отрезать от нее куски на свои подворотнички. Я вырезал себе пластинку в планшет. На ней можно было писать карандашом, а потом стирать [169] обыкновенной резинкой. А еще я взял несколько швейных иголок и нитку, это были не только нужные солдату предметы, но и амулеты. Я считал, что мне с ними должно везти. На фронте, где многое и саму жизнь решает случай, мы все были суеверными: верили в разные приметы и амулеты, плевали через левое плечо, чтобы не сглазить, боялись споткнуться на левую ногу — не повезет.

Девушка-сталинградка меня заинтересовала, и я разговорился с ней. О чем мы говорили, я уже не помню. Да это было и не важно. Просто девушка была мне симпатична. Пришел посыльный и сказал, что нас зовут к переправе. Вставало холодное сентябрьское утро с низкими серыми облаками. У причала небольшой военный катер подрагивал от работы мотора. Пожилой, как мне казалось тогда, капитан, начальник переправы, дал команду на погрузку. Девушки, торопясь, вошли на катер. Я стоял с начальником переправы и расспрашивал его, не знает ли он, где располагается наша дивизия.

— На ту сторону не переправлялась, — ответил он. — А где она располагается, надо спросить у коменданта.

Между тем на катере интенсивнее заработал мотор, катер готовился к отплытию.

— Товарищ лейтенант! — закричали девчонки. — Что же вы не садитесь?

— Счастливо, девчата! — крикнул я, перекрикивая шум мотора.

— Как же мы? Куда нам явиться?

— Язык до Киева доведет!..

Без всякого сигнала катер отчалил от причала и стал удаляться. Мне почему-то стало грустно. «Что [170] будет с этими девушками? Как с ними обойдется война?» — подумал я.

А катер уходил все дальше и скоро скрылся в тумане..

В свою часть

— Товарищ капитан, — обратился я к капитану с красной повязкой на рукаве, — где находится тридцать третья гвардейская дивизия?

— А тебе зачем?

— Это моя дивизия.

— Документы...

Я подал свои документы.

— Почему вы здесь?

— Отправлял связисток за Волгу, в штаб армии.

Только сейчас понял, как неубедительно звучит мой ответ. Почему какой-то лейтенант отправлял связисток, да еще в штаб армии?

— Будет врать, — сказал капитан. — Дезертир! Так бы прямо и сказал. А то с подходом, «где находится тридцать третья дивизия»! Мы, братец, и не таких здесь видали...

— Спросите у начальника переправы.

— И не подумаем, — сказал капитан. И приказал солдатам: — Изъять оружие! Пойдешь с нами.

— Куда?

— В комендатуру, а потом в штрафной батальон. Штрафной батальон меня не очень напугал, здесь в любой части было одинаково опасно. Но обидно. Я считал себя ни в чем не виноватым и наивно надеялся, что [171] в комендатуре во всем разберутся, как будто коменданту нечего делать, как выяснять, почему какой-то лейтенант оказался не в своей части. Постепенно эта мысль стала меня беспокоить все больше и больше. Положение мое было не из лучших.

Между тем Сталинград ожил, разразился артиллерийскими выстрелами, взрывами, автоматными очередями. А мы в это время не спеша шествовали по улицам, еще не охваченным боями. По дороге на переправу в обе стороны сновали грузовики. Одни — за боеприпасами, продовольствием, медикаментами, другие, уже нагруженные, возвращались в часть. Все снабжение Сталинградского фронта шло через переправу.

Я был не один. С комендантом под конвоем солдат шла группа задержанных. Вместе с ними, правда, не под конвоем, плелись трое гражданских. Несмотря на ранее время, все трое были пьяны и время от времени спрашивали, с трудом шевеля непослушным языком:

— Товарищ капитан, скоро будем его взрывать?

— Что они хотят взрывать? — спросил я такого же задержанного, как я.

— Спиртоводочный завод, — нехотя ответил он — Ждут распоряжения. Вот и наклюкались.

— Н-н-не наклюка-ка-ка-лись, а добра жалко... Доб-ро проп-адает...

В другой ситуации меня это рассмешило бы, но сейчас мне было не до смеха. Мое положение казалось мне безысходным. Но всегда в таких безвыходных положениях что-нибудь да случится и предложит какой-нибудь выход. Так произошло и сейчас. Возле нас резко затормозила машина, из кузова спрыгнули два офицера. [172]

— Григорий, за что тебя?

— Недоразумение. Приняли за дезертира.

— Это хороший парень. Отпустите!

— Нужно будет — отпустим!

— Конечно, нужно! Сейчас!

— А зачем хватаетесь за пистолеты? Армянин засмеялся.

— По привычке.

Улыбнулся и капитан. Стал рассматривать солдатские книжки. Выбрал мою и отдал ее мне.

— Забирайте!

— Верните оружие, — напомнил я.

Получив свой пистолет, я простился со строгим капитаном и вместе со своими однополчанами сел в кузов со снарядами и, балагуря обо всем, благополучно приехал к элеватору.

Остатки нашей дивизии занимали небольшой участок фронта. Здесь уже шел напряженный бой. Но о подробностях боя мне не хочется писать. Все обычные бои похожи друг на друга. Это взаимное уничтожение людей с одной и с другой стороны. Описывать бой скучно и, пожалуй, не нужно.

Меня часто спрашивали: а вы убивали? И удивлялись, когда я отвечал утвердительно. Меня оскорбляло это удивление. Люди, не знающие войны, не пытаются вникнуть в ее законы. Здесь либо тебя убьют, либо ты убьешь. Они хотели бы, чтобы я был убит? Я хотел жить.

Политики не воюют, они затевают войны и посылают солдат убивать друг друга, облекая эту гнусную необходимость в яркие словесные обертки. Великая Отечественная война была не такой. Здесь все было [173] ясно, и хотя здесь тоже были словесные обертки, но солдаты в них не нуждались. Поведение врага, его цели говорили сами за себя. Речь шла о завоевании нашей территории, наших богатств и о превращении наших народов в своих покорных рабов. Об этом они писали и говорили, они и вели себя соответственно. Их нацистская теория провозглашала немцев сверхчеловеками, а нас низшей расой, недочеловеками, рожденными быть рабами. Мы не согласны были стать рабами кого бы то ни было. У нас было человеческое достоинство и гордость. В каждой войне не последнее дело, кто к кому пришел устанавливать силой оружия свой порядок. И совершенно неважно, какой этот порядок, хорош он или плох. В 1812 году в Россию вторгся Наполеон Бонапарт. Он не нес в Россию крепостного права, а Россия в то время была крепостническая. Крепостные взялись за вилы и выгнали армию Наполеона. Они понимали, что не смогут жить по чужим порядкам. И это была не фанаберия — «пусть плохое, но мое!» Русский крестьянин понимал, что не может жить, как французский, как бы он ни старался. Он мало знал, а еще меньше понимал, что такое прогресс, и это его спасало от глупостей, подобных сегодняшним. Зато он знал, что никто не приходит в чужой дом с оружием, чтобы сделать добро. Он знал, что, даже придя в чужой дом без оружия с желанием сделать только добро, из этого получается только беда и страдания. Народы живут так, как сложилась их жизнь, их история, их нравы, привычки, обычаи. Эти нравы, привычки и обычаи сложились именно так, а иначе не случайно — это результат многовекового опыта. Вмешательство в жизнь народа «для его [174] же пользы» есть величайшее преступление против прав человека. Это не нужно доказывать, это мы видим сейчас в своей жизни.

Жизнь человека (особенно доброго и трудового человека) бесценна. Эту мысль я преследовал в своем фильме «Баллада о солдате». Среди немцев тоже были люди достойные жить, рассуждают «гуманисты». Как же можно стрелять в таких людей? Но солдат, пришедший в чужой дом с оружием, чтобы ограбить хозяина и сделать его своим рабом, такой солдат, какими бы качествами он ни обладал, есть часть машины, созданной для того, чтобы грабить, убивать и как часть этой машины достоин убийства. Речь шла не обо мне, а о моем народе, о моих родителях, о моей невесте, о моей стране, о ее богатствах, созданных трудом бесчисленных поколений. За них я готов был умереть и считал себя вправе стрелять, И стрелял.

У элеватора мы воевали недолго. Наша дивизия похудела до 240 человек. Командование решило забрать нас с фронта, переправить в тыл и пополнить новыми людьми. Вековая военная культура России подсказывала, что так можно сохранить нечто большее, чем жизнь горстки солдат, — традиции дивизии. Нас переправили через Волгу, и несколько дней мы находились в хуторе Рыбачий: отдыхали и ждали своего эшелона. К нам приезжал писатель Константин Симонов. Потом я был знаком и сотрудничал с ним. Но тогда он был для меня недосягаемая величина. В Рыбачьем я видел его только на митинге. Как-то через хутор проезжал грузовик, в котором мы увидели среди других штрафников Жору Кондрашова. Мы остановили машину и потребовали, [175] чтобы нам отдали Кондрашова. Аргументы наши были вески, и Жору отпустили. То-то была радость! Теперь мы опять были вместе! Пришел эшелон и доставил нас в Трегуляевские лагеря.

Еще по пути в Тамбов мы беззаботно отдыхали на нарах и вели между собой спокойный разговор о явлении, называемом девиацией. У меня по этому поводу было другое мнение, чем у Павла. Я стал излагать свои доводы, но Павел вдруг оборвал меня:

— Не надо! Пожалуйста, не надо! — простонал он и вдруг забился в припадке.

В бреду он вспоминал того несчастного паренька, который молил пристрелить себя. Бедный Павлуша! Сколько выстрелов он произвел из своего автомата за войну, а этого выстрела не мог забыть. Что творилось в его сознании, знает один Бог. Приступ длился долго. Позвали врача. Врач сказала, что это серьезно. Дала лекарство. Он затих. А утром следующего дня был как всегда разговорчив и даже шутил, но временами ни с того ни с сего замолкал и глотал выступавшие слезы.

Трегуляй

Трегуляевские лагеря находились в лесу, в окрестностях Тамбова. Сюда стали прибывать новые солдаты. Мы обучали их тому, что сами умели, а умели мы к тому времени много. Нас один раз свозили в Тамбов на «культурное мероприятие»: показали спектакль в тамбовском театре. Зрелище не оставило в моей памяти следа. Зато в организации формировки произошли незабвенные [176] нелепости. Формально мы числились пехотной дивизией, и чиновники поступили с нами, как должно поступать с пехотной дивизией: мою роту преобразовали в «штабную роту», и теперь в мои обязанности входило не только организовывать связь, но и снабжать штаб обмундированием, организовывать питание штабных работников, а главное — мне прислали 12 кавалерийских лошадей.

— Десантникам лошади, что попу гармонь! — смеялись солдаты.

Но мне было не до смеха. Лошадь не машина, она живая, ей нужен особый уход. Я понятия не имел, как с ними обращаться. Среди прибывающих в пополнение мне удалось наскрести несколько человек, умеющих обращаться с лошадьми. Но иметь дело со снабженцами оказалось не проще. Снабженцы стали меня лучше кормить и одевать, чем других офицеров, — меня это оскорбляло. Я скандалил. А снабженцы никак не могли понять, чем я недоволен. Я любил свою армию, но неистребимость холуйства снабженцев меня убивала.

Утвенко, наш командир дивизии, любил устраивать строевые смотры. Солдаты, напротив, не любили смотры и вообще строевую подготовку. По их мнению, она только изматывала их. Я тоже так думал. Но однажды на фронте надо было перейти холодный ручей вброд. А была уже поздняя осень, вода ледяная. Солдаты остановились перед ручьем в нерешительности. Простудишься, а потом как быть?

Старшина дал команду построиться в колонну. Построились. Кто-то хотел высказаться.

— Разговорчики в строю! — предупредил старшина. [177]

Солдат замолчал.

Старшина скомандовал:

— Вперед, шагом марш!

Строй двинулся и перешел ледяной ручей. И никто не заболел, даже не чихнул. Тот, кто воевал в Отечественную, хорошо помнит, что у нас не было простудных заболеваний. А ведь приходилось целыми неделями быть и под дождем, и ночевать на снегу, и мокнуть в болотах.

Я к строевой подготовке относился по-другому. Строй нужно уметь держать, но не нужно тратить время на шагистику. Не лучше ли это время использовать для других полезных занятий, например, для рукопашного боя или на преодоление полосы препятствий. Готовясь к строевому смотру, я не гонял своих солдат до седьмого пота, как делали другие офицеры. Я говорил им.

— Пока идете вдали от трибуны, идите в ногу, но не утруждая себя. Подходя ближе к трибуне, на которой стоит начальство, только делайте руками хорошую отмашку — ваши ноги начальство не видит. Но у самой трибуны, когда я приложу руку к козырьку, тяните носок, печатайте шаг, выдавайте все, на что способны.

Так и поступали. И считались лучшим взводом, а потом и лучшей ротой по строевой подготовке. После смотра Утвенко командовал:

— Оркестр на середину! Гопак!

И все пускались в пляс. Плясали все, кто как мог. Кто просто скакал под музыку, а кто выкаблучивал сложные коленца. Но веселье было всеобщее! Это была хорошая разрядка, необходимая в условиях войны. Она снимала усталость и стресс. От своего деда, работавшего [178] на свекловичных плантациях, я слыхал, что хозяин тоже устраивал танцы. За день умаешься так, что спину не можешь разогнуть. А потанцуешь — и хоть снова на работу. Это старое изобретение.

Приходя с проверкой на наши занятия, начальство обычно оставалось довольно.

— Хороший командир, но с подчиненными разговаривает шепотом...

У меня действительно был принцип никогда не повышать голос на подчиненного, не ругаться матом, не делать замечание так, чтобы слышали другие солдаты. Такой стиль обращения с солдатами назывался презрительно «чухраевщиной».

Чтобы не создавать пробоем, я уславливался:

— Ребята, к нам приближается начальство. Оно недовольно, как я с вами обращаюсь. Поэтому, когда они подойдут, я буду на вас кричать и вести себя, как другие командиры. А вы не обижайтесь.

Получив согласие, я ублажал слух начальства громким разносом солдат:

— Как выполняешь задание?! У тебя что, руки из зада выросли?! Повторить еще раз!.. Безобразие! Распустились, черт побери!..

Начальство оставалось довольно, и солдатам нравилось разыгрывать «цирк».

Заявился к нам в роту новый военврач, Нина Майорова.

— Можно посмотреть на ваших лошадок?

— Можно.

— А покататься на них можно? Я была жокеем, участвовала в соревнованиях, получала призы... Не верите? Я покажу свидетельства.

Я поверил и разрешил. [179]

Майорова отобрала лошадь, ловко оседлала ее, легко вскочила в седло и поскакала по лесной дороге, как заправский жокей. С тех пор она стала приходить в роту часто.

— Хотите, я научу вас верховой езде? — предложила она однажды.

Я согласился. Выбрав свободное от учений время, я звонил в медсанбат, прибегала Нина и давала мне первые уроки. Я научился седлать лошадей, правильной посадке, а потом и езде. Майорова сначала ругала меня за ошибки, а потом стала понемногу хвалить. Я делал успехи. В честь октябрьских праздников мы устроили в роте небольшой ужин. Умеренно выпили (по чарке), я произнес речь, но пришли два автоматчика и сказали, что меня вызывает Утвенко. Делать нечего — служба есть служба. Я поднялся из-за стола и пошел за автоматчиками. Я предполагал, что что-то случилось, раз такой срочный вызов. На опушке леса стояло несколько домиков, в них располагался штаб. За столами сидели офицеры штаба и пили водку. Ничего еще не успевшего сообразить, меня втолкнули в соседнюю комнату. Там пировал Утвенко со своими гостями, думаю, с городским начальством.

— А вот он, Гришка Чухрай! Отважный десантник и, между прочим, артист! На смотре самодеятельности получил первую премию. Давай, Грыцко, что-нибудь такое!

Меня больно резанул такой оборот дела. Почему я должен его развлекать? Я наотрез отказался.

— Почему? — удивился Утвенко.

— Потому что вы все пьяны. Вы даже не предложили мне выпить, не угостили, а уже «исполни что-нибудь такое». [180]

Утвенко нахмурил брови, но тут же пьяно рассмеялся.

— Вот это парень! Он у меня с самого начала в корпусе! Десантник! Козак!... Катя, налей ему!

Я первый раз увидел жену Утвенко. Она мне не понравилась. Невзрачная, с расплывшимися от водки намазанными губами, пьяно улыбаясь, она налила мне полную кружку водки. От унижения, которое испытал, я выпил всю кружку. Раздались аплодисменты. Громче всех аплодировал Утвенко. Гости совали мне в рот жареное мясо и соленые огурцы. В голове шумело, в глазах все плыло. Я не помню, что там еще было.

На следующий день Нина Майорова пришла, чтобы покататься на своей лошадке.

— А что вы не седлаете? — спросила она.

— Вчера много выпил.

— Я видела. Я тоже там была.

— Правда? Я что-нибудь там натворил?

— Нет, — улыбнулась она, — вы вели себя очень достойно. — И прибавила значительно: — В вашем положении... вы заставили Утвенко плясать с вами, потом немного грубили ему... В общем, все нормально.

— Я очень рассердился.

— Я это заметила... А на Утвенко вы не сердитесь, он очень вас любит.

— Как вы свою лошадь...

Она рассмеялась, вскочила в седло и ускакала в лес. Скоро, разобравшись что к чему, лошадей у нас забрали, я освободился от своих обязанностей командира штабной роты, и мы выехали на фронт. Нину Майорову я больше не видел. Рассказывали, что видели ее раненой в ногу. Она шла, а кровь хлюпала в сапоге. [181]

Снова в Сталинграде

На нарах в телячьем вагоне солдаты пытались определить маршрут нашего эшелона. — Только бы опять не в этот ад, — говорили они, вспоминая бои в Большой излучине Дона и у элеватора в самом Сталинграде. — Второй раз такого не вынесешь! Но эшелон пришел опять в Сталинград. Нас выгрузили на станции Котлубань и приказали совершить марш-бросок на 70 километров. Нас торопили. Для скорости выдали лыжи, на них можно быстро передвигаться. Но снег был покрыт неровной ледяной коркой. Двигаться на лыжах было трудно. Сняли лыжи, погрузили на них всю свою амуницию и оружие и таким образом 70 километров преодолели в срок. Теперь мы были во внешнем кольце окружения сталинградской группировки немцев. Нашей задачей было не пропустить танковую группу Гота, рвущуюся по приказу Манштейна на выручку окруженным. Есть хороший фильм Г. Егиазарова «Горячий снег». Там показаны эти бои. Они поистине страшны. Но никакой кинематограф не может передать того, что было в действительности. Бои были жестокие, кровь делала снег красным. Но группа Гота не смогла прорваться к окруженным. Сталинград стал нашей победой, не только военной, но и моральной. В сталинградских боях рухнула и разлетелась в прах бредовая теория о генетическом превосходстве немцев. С победы в сталинградской битве началось наше наступление, закончившееся капитуляцией немцев в столице Германии Берлине. [182]

Зимой 41-го года, после нашей победы под Москвой, Гитлер отстранил от должности видных своих генералов, сам возглавил вооруженные силы Германии. Он ревновал славу своих генералов, одерживающих на Западе блестящие победы, хотел сам прослыть победителем. Он готовил нашему командованию ловушку: с помощью мощной дезинформации он убедил наше командование, что весной 1942 года предпримет наступление на Центральном фронте, обойдет Москву с юга и, повернув на север, отрежет ее от военно-промышленной базы за Уралом. Наше командование поверило. А он, сосредоточив мощный танковый кулак, двинул его на юг, на Кавказ и Сталинград. В мемуарах наших военачальников об этой операции немцев (операция «Кремль») говорится глухо: «С весенней операцией 42-го года нас постигла серьезная неудача» (боялись разозлить Сталина). Фактически же это был полный провал наших планов. По всем законам военной науки мы должны были пасть. А мы не только не пали, но и одержали победу, явившуюся поворотным пунктом войны. В начале войны мы уступали немцам в тактике, в вооружении. После Сталинграда наши танки были лучше немецких, наши самолеты были лучше немецких, а артиллерия у нас исторически была на высоте. Это чудо сотворили женщины и подростки, работавшие за Уралом в холодных цехах без крыш, живя впроголодь, ютясь по углам. Сегодня умники кричат, что коммунисты ничего не сделали. Что время их правления было «черной дырой». Вранье, призванное оправдать сегодняшнюю несостоятельность правительства.

Я никого не зову в прошлое. Уверен: возврат в прошлое невозможен и не нужен. Наше прошлое было кровавым [183] и преступным, но оно было и великим! Мы наслушались криков нашего недавнего президента: «Мы великая страна!» А кто ее сделал великой? Большевики! За 18 лет наша аграрная, отсталая страна стала второй индустриальной державой мира! А что сделало правление Ельцина за 10 лет? Только развалило все. У нас была великая наука, сейчас ее нет. Развалена, разворована, продана. У нас была великая техника. Мы и до сих пор можем продавать не имеющее аналогов современное оружие, но нас не пускают на международный рынок. А кто создал это оружие? Сегодняшние умники об этом молчат, потому что его создали большевики. У нас было великое искусство. Достижения нашей техники поражали мир. У нас была великая литература, эстрада, кино... У нас была великая армия, великая разведка. Где это все?

К чему я все это говорю? Не к тому ли, что нужно вернуться в прошлое? Нет! Наше прошлое неоднозначно. Но оно было. Его ни забыть, ни зачеркнуть нельзя. Народ, потерявший историческую память, народ с мазохистской злобой охаивающий свою историю, превращается в толпу. Все новшества: Дума, разделение властей, свобода слова, правовое государство — все это слова. Дума думает о своем благополучии, устанавливает сама себе привилегии. Правовое государство — фикция. У нас кто богаче, тот и прав. Ворюги прорываются в Думу. А свобода слова не только свобода говорить правду, но и свобода цинично и бессовестно врать. Меня все это волнует не потому, что ушла моя эпоха. Раз так все обернулось, я искренно желаю успеха молодым демократам, строящим капитализм. Но меня [184] беспокоит, что основные капиталы вывезены за границу, что власти и Дума всячески уходят от этой, по-моему, главной проблемы (хотят сохранить наворованное). А строить капитализм без капитала такой же нонсенс, как делать искусственное дыхание в безвоздушном пространстве.

Группа Гота была нами отбита и срочно отозвана Манштейном. Теперь мы идем на Ростов, чтобы запереть кавказскую группировку немцев в новом котле (окружении). Нас торопят. Да и мы сами торопимся. Население освобожденных сел встречают нас как освободителей. Плачут, крестятся. Наконец! Рассказывают о бесчинствах немцев. Мы и сами видим следы этих бесчинств и еще больше ненавидим фашистов. Навстречу нам то и дело попадаются румыны, и в одиночку, и группами и целыми частями. Все без оружия.

«Мы капитулир!» и «Где продпункт?» — это единственные необходимые русские слова, которые они знают. Вид у них жалкий. Мы указываем им направление на продпункт и продолжаем движение. В небе над нами летят немецкие «юнкерсы», но теперь мы не опасаемся их. Теперь им не до нас: они везут продукты питания и боеприпасы окруженной группировке. На подходе к городу их встречают наши истребители, а потом и зенитки. К окруженным удается пробиться только иногда одному-двум самолетам.

— Не война, а дом отдыха! — говорят солдаты.

Все так. Но стужа усиливается, и это тревожит нас.

На какой-то небольшой станции немцы спешно грузят на платформы танки. Бензина у них нет, они втаскивают их на платформы верблюдами. От нас их защищают [185] румынские части, которые остались верными немцам. Налетели на станцию наши «кукурузники» (женская эскадрилья У-2). Бросили бомбы. Верблюды порвали постромки и убежали в степь. Румыны увидели, что с тылу на них бегут странные животные, бросили оружие и в ужасе бегут к нам сдаваться. К нам в окопы прибежали несколько румын. Шинельки тонкие, в глазах ужас. Смотреть на них тошно.

— Чего вы испугались?

Офицер испуганно тычет пальцем в степь и объясняет:

— Большой собак! Солдаты подыхают от смеха.

К нам в окопы прибежали два верблюда. Самка тяжело ранена, наши врачи пытаются оказать ей помощь. А самец стоит тут же и смотрит. Люди кое-как закрыли обширную рану, а самец лег и согревает свою подругу. Она стонет, как человек.

Нам нельзя задерживаться. Вперед! Вперед к Ростову — надо заблокировать немцам отход. Не знаем ни дня ни ночи, немного отдохнем и снова вперед. На повозке, которая нас сопровождает, несколько наших товарищей-азербайджанцев. Южане, они обморозили ноги и не могут дальше идти. Подбегаю к ним, снимаю с первого сапоги.

— Зачем? Холодно!

Я тру снегом обмороженные ноги.

— Так надо, Ашдер, потерпи.

Другие русские ребята следуют моему примеру.

— А теперь, ребята, не надо сидеть — побегайте, двигайтесь! [186]

На телеге лежит раненный во вчерашней перестрелке казах, он тоже обморозил ноги, но ему нельзя двигаться. Снимаю свои валенки, отдаю ему, а сам надеваю его сапоги — у меня хорошие портянки. Но на следующую ночь и я тоже отморозил ноги, и ребята оттирали их снегом. Они и теперь болят по ночам.

Занимаем станицу Лисички. Здесь не вполне спокойно: казаки недовольны репрессиями против них. На Кубани появился царский генерал Краснов и поднимает казаков на восстание. Нам показывали женщину, которая топором зарубила мужа, переметнувшегося к Краснову. Женщина шла по станице со своим сыном.

Неожиданно получаем приказ, срочно перейти в станицу Раздоры: там ночью казаки перерезали. Первый гвардейский корпус и оголили фронт. Я тогда временно командовал пехотной ротой. В поле на пустой дороге видим разбитую снарядом машину и возле нее убитого красноармейца. Павел Кирмас достает из карманов мертвого документы и записывает его фамилию. Мы постояли над ним молча, сняв ушанки (это я делал каждый раз над убитыми), и двинулись дальше. Нам нельзя задерживаться. Нужно спешить. По дороге попался большой хутор, зашли в теплые помещения, отогрелись и снова в дорогу. Гостеприимные хозяева дали каждому по теплой, только что испеченной булочке.

— Только не кушайте сразу. Дайте остыть.

Мы знали, что в армии свежеиспеченный хлеб дают только на следующий день. Свежий хлеб вреден. Когда прошли три километра, Кирмас, чтобы быстрее остудить булочку, переломил ее пополам. И вдруг закричал

— Ребята, не есть булочки! Там толченое стекло! [187]

Стали проверять свои булочки — точно. Толченное стекло. Я не хотел поверить в то, что это нарочно. Видимо, в муку попало стекло. Война! Но, подойдя к Раздорам, я уже не сомневался, что это не случайно. Наши войска стояли перед Раздорами, а в станицу нас не пускали красновцы. Выставили впереди себя женщин и детей и сказали: не пустим! Послали парламентеров. Те объясняли, что армия их сомнет, что играть на войне в эти игры смертельно опасно. Но они ни в какую. «Умрем с бабами и детьми, но безбожников в станицу не пустим!» Утвенко кричит в трубку:

— Не могу я... Понимаю, что задерживаю операцию... Не могу стрелять в женщин и детей! Снимайте, но не могу!..

Штаб армии прислал две «катюши». Те расположились за нашими порядками и шарахнули по Раздорам. И ничего от них не осталось. Мы вошли в пустую станицу. Ни одного уцелевшего дома. Я со своей ротой сунулся в один дом, в другой — нет места. Наконец командир роты автоматчиков сжалился:

— Располагайтесь, но только с условием. Мои ребята заняты на дежурствах, а вы будете охранять помещение и поддерживать огонь в буржуйке.

Я согласился. Установил дежурства и уснул. Проснулся я в полной темноте. Кто-то ругался матом:

— Расстрелять тебя мало! Уснул на посту! А в соседнее помещение мальчишка бросил гранату.

Я понял: парня будут судить. А парень хороший, исполнительный и не трус. Кроме того, все мы выбились из сил. Он тоже. Надо его как-то спасти. Я несколько раз ударил парня, приговаривая: [188]

— Это тебе за сон на посту!

Потом пошел к начальству и попросил.

— Накажите меня за рукоприкладство. Я только что избил солдата за сон на посту.

— Накажем, — пообещали мне.

В нашей армии за рукоприкладство строго наказывали. Но сейчас было не до этого. Надо было продолжать движение к Ростову.

Утром разыгралась метель, Мы долго шли, ориентируясь по компасу. К вечеру метель усилилась. Мы продолжали движение и вдруг сквозь метель увидели совсем близко от себя немецкие танки. Я дал команду рассредоточиться. Они могли нас подавить или пострелять из пулемета. У нас противотанковых средств не было. Но, к моему удивлению, немцы скрылись в танках и стали быстро уходить. Не ясно было, кто больше испугался — мы их или они нас. Оказывается, и такое бывает на войне.

Наконец мы добрались до хутора Краснодонского и соединились со своими. Дивизия была здесь. Мне снова приказали заняться связью. Связисты приняли меня радостно. В подвале домика размещался узел связи, а над ним было удобное помещение, натопленное до жары. На единственной койке отдыхал старшина. Он предложил мне свою койку.

— Сначала дайте чего-нибудь поесть, — попросил я, разуваясь.

Но в это время разорвался снаряд — так близко, что крепкий дом содрогнулся, а во дворе послышались крики. Я возвратил ногу в сапог и выбежал во двор. На снегу лежали двое убитых, а Василий Иванович Невструев был еще жив. Рот его был оскален и то открывался, то [189] закрывался, как будто он пытался что-то сказать. Побежали за врачом. Василий Иванович его не дождался. Содрогнувшись всем телом, он застыл, а затем тихо угас. Я долго стоял над его телом, но я был без шинели и замерз. Возвратившись в домик, я увидел в стене две пробоины у самого потолка, а старшина по-прежнему лежал на своей койке и даже немного похрапывал. Это меня удивило. Я подошел к нему ближе и только теперь заметил на подушке кровь. Осколок попал в голову старшине и размозжил ее. «А ведь я мог быть на его месте», — подумал я и кликнул врача. Тот быстро поднялся в домик, посмотрел и сказал:

— Безнадежно.

Так начались наши большие потери. Немцы, собрав силы, оказывали все возраставшее сопротивление Краснодонский подвергался непрерывному обстрелу. За ночь вырыли в земле неглубокие ямки (мерзлая земля была тверда, как камень). А утром — утро было ветряное, морозное — стоя над могилами убитых, я произнес какую-то речь, чувствуя бесполезность даже самых искренних слов скорби. К этому времени уже было восемь могил.

Днем опять артиллерийский налет. Все, кто был на узле связи, укрылись в узкую щель, вырытую еще немцами. Снаряды ложились все ближе от щели. Я подумал, что дальше в щели оставаться опасно.

— А ну, все вон из щели! — крикнул я и сам хотел выскочить.

Но меня удержали.

— Опасно!

— Убьют! [190]

Я силой растолкал державших меня и, выскочив из щели, побежал, сколько было можно до взрыва, и упал. Снаряд разорвался, и наступила пауза. Поднявшись на ноги, я глянул на щель и ноги мои подкосились: там было месиво из костей, амуниции, крови и трупов. Я долго не мог прийти в себя от ужаса, потом подумал о своих названных братьях и о том, что я их навсегда потерял, и мне стало совсем нехорошо. Но потом оказалось, что они и еще несколько человек выскочили вслед за мной и остались живы.

Пришел дознаватель из военной прокуратуры. Я его хорошо знал. Но сегодня он был официален и строг. Он снял с меня первый допрос по случаю рукоприкладства.

— Будем судить, — сказал он и удалился со своей папкой.

Но суд не состоялся. Через два дня в бою под хутором Краснодонским я был тяжело ранен. Большой осколок снаряда попал в область правой лопатки и проник в легкое.

Третье ранение

Я умышленно не буду рассказывать о боли и страданиях, которые испытывал при ранении, — это, по-моему, скучно. Да и стыдно — «пожалейте меня, я так страдал!» Я расскажу, как боролся за жизнь.

Когда я очнулся, была лунная ночь. И тишина... Я понял, что ранен, но как? Я осторожно пошевелился — могу, значит, не так все плохо! Провел левой рукой по лицу — кровь. Значит, в голову. Попробовал подняться [191] на ноги — трудно, но могу. Стою, а в сапог по спине льется что-то горячее: это кровь. Значит, ранен еще в спину. (Потом оказалось, что ранение в голову — ошибка, это была кровь из носа). Стою, не падаю. На снегу много убитых, наших и немцев. «Надо добраться до своих, к Краснодонску». Его темные домики видны мне в морозном тумане. Сделал шаг, другой, третий — могу! Еще несколько шагов... голова закружилась, слабые ноги подкосились, и я упал на снег...

Очнулся я в хуторе, в медсанбате. «Значит, меня нашли и доставили сюда. Конечно, это Павлуша Кирмас. Я вижу его лицо. Здесь мне помогут».

Девушки снимают с меня одежду. По свитеру ползают вши. Мне стыдно. Пока мы отступали, вшей у нас не было. Стали наступать, набрались от немцев вшей (немцы не умели с ними бороться).

— Не стесняйтесь, товарищ лейтенант. У нас их еще больше, — говорит санитарка.

Открыли рану. Ранена правая лопатка. Рана обширная. Осколок большой влетел плашмя.

— Потерпи, — говорит Павлуша. — Здесь торчит косточка. Сейчас я ее уберу.

— Почему ты?.. Где врачи?

— Они все ушли вперед. Здесь только две санитарки, чтобы отправить в госпиталь раненых. Тебе повезло.

Дернул и вытянул кусочек лопатки.

— Терпишь?

— Терплю...

Рану перевязали. Снова одели меня — правую руку не трогали, прикосновение к ней вызывало боль, просто накинули шинель. Павлуша вынес меня на улицу и осторожно положил на подводу. Я застонал. [192]

— Тебе надо сидеть, — сказал Павлуша.

Помог мне сесть. На левой руке у меня были карманные часы, переделанные на ручные, — единственный подарок моего отца.

— Сними, — попросил я— Это тебе на память.

Прибежал наш солдат, благодарил меня за спасение.

— За какое спасение? — не сразу понял я. — Ах да! Это тебя я избил... Извини, не хотел, чтобы тебя судили..

Мы простились, и подвода повезла меня во фронтовой госпиталь.

Госпиталь

Он размещался в какой-то станице, в сельской школе. Санитары помогли мне войти в приемную. Там оформили документы. Меня повели в палату. Палата представляла собой пустой школьный класс, где на полу, на соломе, лежали раненые. В голову ударила вонь от гноя. В глазах потемнело, и я упал.

Я не выносил запаха гноя, после того как целый день пролежал в воронке от снаряда рядом с разложившимся трупом немца. Это было еще летом. После ночного боя я возвращался в штаб дивизии. Был уже полдень. Стояла ужасная жара. Неожиданно меня обстреляли. Я успел прыгнуть в ближайшую воронку и чуть не задохнулся от вони: в воронке лежал разложившийся от жары и времени труп немца. Я пробовал выскочить из окопа, но, едва я поднял голову, тут же раздался выстрел, и пуля ударилась о землю справа от моего уха. Что я только ни делал: и старался не дышать носом, и отгораживал [193] лицо от трупа ладонями. Даже один раз решил выскочить — пусть он меня пристрелит, только бы не терпеть этого ужаса. Но едва я пошевелился, последовал выстрел. Я представил себя убитым и так же ужасно разлагающимся, как этот немец. «Нет! Так я не согласен. Фронтовая истерика. Нельзя себя распускать. Буду терпеть!» И терпел до ночи. А ночью выбрался из воронки и пришел к своим. Но потом несколько дней меня преследовал этот ужасный запах, а при виде пищи меня рвало.

И сейчас, учуяв его, я потерял сознание...

В хате

Очнулся я в какой-то хате, на кровати за занавеской. Сквозь полубред я слыхал, как ухаживал за хозяйкой (очевидно, сестрой) какой-то мужик.

— Зачем ты этого взяла в дом? — спросил он.

— Пожалела. Хороший мальчик...

Я понял: разговор идет обо мне. И снова забылся.

Утром я оказался в операционной. Я чувствовал, как врачи открыли рану, как пробовали щупом осколок, как говорили между собой:

— Не будем рисковать. Осколок большой. В рану попало все: и шинель, и заячий жилет, и гимнастерка. Требуется серьезная операция.

— Отправим его в Котлубань, — сказал другой голос. — Там эшелон отвезет его в нормальный госпиталь. А мы можем его погубить.

В Котлубани у самой станции размещался не то кинотеатр, не то клуб. Мебель была вынесена. На полу, на [194] соломе, лежали раненные солдаты. А на сцене — офицеры. Ждали санитарного эшелона. Ко мне подполз раненый. Я узнал его — политрук батальона разведчиков. Еле говорит от боли.

— Не знаешь... Божок жив?..

— Не знаю.

— А я ранен в живот... Это конец...

Я хотел что-то сказать, но не хватило сил.

В «доходиловке»

Потом я оказался в небольшой палате, где, кроме меня, лежали еще шесть раненых. Пять из них не приходили в сознание, а шестой, толстый, немолодой человек, едва я пришел в себя, сообщил мне, что мы лежим в «доходиловке» (в палате для умирающих). Были такие палаты, чтобы не травмировать остальных раненых. Меня нашли возле дверей клуба без сознания (это он узнал из разговоров врачей). Не помню, как я к этому отнесся. Наверное, никак. Я только подумал об Ирине: «Дождалась, девочка... « — и снова забылся.

Мой сосед умирал от сердечной недостаточности. Ему делали проколы и выпускали жидкость, но это не помогало. Впрочем, память и сознание у него, казалось, не пострадали. Он понимал, что скоро умрет, и ему хотелось высказаться. Едва я приходил в себя, он начинал свои монологи. Главная тема монологов — колхозы. Многие предпочитали об этом молчать. Боялись. А ему уже ничего не было страшно. Он говорил то, что думал «Из этой подлой затеи ничего не получится! Сталин — [195] бес. Поверь, он — антихрист. Только люди этого не знают. У него на ноге пальцы срослись — копыта!.. «

Отец моего собеседника был зажиточным крестьянином. Его раскулачили и вместе с семьей сослали в Сибирь. Люди там мерли как мухи. Первая от голода и обиды умерла мать. Отец, умирая, сказал сыну: — Ты молодой, сильный... Беги! — Поймают... — А поймают — снова беги!

После смерти отца он, мальчишка, бежал. Многие люди помогали ему скрываться, хотя понимали, что он беглый. Особенно ласково отнеслась к нему пожилая Лизовета Кожушная. Она же его и предала. Снова этапом в Сибирь. А он побыл немного, делал вид, что во всем раскаялся. И снова бежал. Теперь он уже не доверял никому. Скрывал свое имя и фамилию. Работал на подсобных работах, кое-как зарабатывал себе на хлеб, И однажды, уже через много лет, решил тайно пробраться в свое село: хотел увидеть любовь своей юности. В свое село он пришел ночью, тайно пробрался в Сарай к соседям. Там он увидел шкафчик, который стоял в их доме. Дверка его была сорвана. Он любовно гладил шкафчик — все, что осталось от его прошлой жизни. Потом, когда село уснуло, он пробрался к дому, где жила Она. Он заглядывал в темные окна, но ничего не увидел. Тогда он, уже немолодой человек, залез на дерево и стал смотреть в окно. В доме было темно. «Если она еще дома, значит, не вышла замуж», — рассуждал он. И вдруг одно окно засветилось, и он увидел ее в ночной рубахе. И грузный, уже немолодой мужчина, рассказывающий мне это, зарыдал... Не столько то, что он мне [196] рассказывал, сколько то, как он рыдал, вспоминая свое загубленное прошлое, сказало мне больше, чем он мог мне рассказать словами.

В те редкие прояснения моего сознания я много узнал от него. Я вспомнил своего друга Павлушу. Как-то в окружении, когда шансов на жизнь, казалось, совсем не осталось, он сказал: «Я согласен со всем, что сделал Сталин, кроме колхозов». Тогда еще мы многого не знали, и мне это показалось диким... Теперь я усомнился в своей правоте.

За то время, что я лежал в «доходиловке», мои соседи по палате умирали, не приходя в сознание. Последним умер мой сосед-сердечник.

Я все равно не умру!

К нам в палату поступили новые кандидаты на тот свет. По этому поводу была врачебная комиссия. Врачи рассуждали, у кого какие шансы на жизнь, и решили, что ни у кого таких шансов нет.

— Доктор, подойдите ко мне, — попросил я. Доктор-армянин удивился.

— Слышите? Он еще говорит! Он подошел к моей койке.

— Ну что, дорогой? Тяжко?

— Доктор... я все равно не умру! Переведите меня в нормальную палату.

Доктор еще больше удивился. [197]

Красноармейск

В другой госпиталь нас везли на «студебеккере». При въезде в какое-то село на совершенно пустой дороге на нас налетела другая машина. Наша машина перевернулась на бок. Когда прошел шок от удара, я вылез из открывшейся дверки и дополз до ближайшей хаты. Стал стучать в дверь и звать на помощь. В машине остались раненые. Но хозяйка не открывала. Я достал пистолет и хотел выстрелить, но нажать на курок не хватило сил. Тогда я от обиды заплакал. Мимо проходили солдаты. Увидели на мне кровь.

— Ты что здесь лежишь на снегу?

Я рассказал, что с нами случилось. И сразу все пришло в движение. Кто-то побежал за санями, кто-то за доктором. Дверь мне открыли. Хозяйка долго охала.

— Я же не знала, что такая беда! А там, в машине, больше половины погибло, и шофер тоже насмерть. Ты уж извини меня, старую! Я ведь не знала. Думала, пьяный... А тебе, милай, нельзя так лежать, утром я тебя выставлю на скамеечку. Машины едут мимо, авось заберут.

Так и получилось. Мимо проезжали артиллеристы, подобрали меня и отвезли в Красноармейск.

Госпиталь-2

Так я оказался в госпитале в городе Красноармейске недалеко от Сталинграда. Не знаю, что уж со мной [198] произошло, но я почувствовал себя лучше. Я уже не терял сознание. У меня появился аппетит. Госпиталь представлял из себя зал, в котором вместо коек были сбитые из досок четырехугольники, размером в кровать. Их набивали соломой. «Гробики» — так любовно называли их раненые. Здесь хорошо кормили. Основными продуктами питания были водка и шоколад, иногда — каша. Все мы ждали транспорта, который вывезет нас за Волгу, в настоящий госпиталь. Но прошел день, другой, а транспорт не приходил.

— У вас такое ранение, что каждый день без операции очень опасен. В ране до сих пор посторонние предметы, — сказала пожилая врач.

— Знаю, — ответил я. — Но что мне делать?

— Вам нужно срочно добраться до Ленинска. Там вам сделают операцию... Вы можете держаться на ногах?

— Могу, но недолго.

— Выходите на улицу и проситесь на попутную машину. Это ваше спасение... С вами выйдет еще один раненый. Ему тоже нужна срочная помощь — у него начинается гангрена.

Нас как могли одели и выпустили на улицу. Мой напарник был на костылях, я — в бинтах и в шинели внакидку. В рукаве только левая рука.

Нас охватил свежий морозец. Мы осмотрелись. По дороге мимо нас мчались машины, но все почему-то от Сталинграда. Шагах в тридцати от нас у колонки стояла очередь женщин с ведрами и бидонами. Вода из колонки лилась тоненькой струйкой. Мой напарник Шурик сказал:

— Спросим у них... — И направился к очереди. [199]

Он был на костылях, но двигался быстрее меня. Пока я доплелся до середины пути, он уже возвращался ко мне и рукой показывал на какой-то двор.

— В этом дворе стоит грузовик. Сюда приехал врач. Он работает в госпитале в Ленинске.

Мы поплелись во двор. Там действительно стоял грузовик. Спросили у водителя, кто хозяин.

— Военврач. Хирург. Приехал к больной матери.

— Нам нужно в госпиталь в Ленинск. Подвезешь?

— Спросите доктора.

Скоро вышел сам доктор.

— Кто такие? — спросил он нас не очень дружелюбно. — Дезертиры?

Мы показали свои справки. Тон врача изменился.

— О чем разговор! Конечно, возьму! Полезайте в кузов. И, видя мои затруднения, помог мне перелезть через борт.

В Ленинске

Ехали через Сталинград. Город — сплошные руины. Только дороги были расчищены от битого кирпича. Среди руин пылали огромные костры: это сжигали трупы немцев. Их складывали в штабеля, обливали горючим и поджигали. Чтобы избежать эпидемий, надо было избавиться от убитых еще до наступления оттепели. Зрелище не из самых приятных. От огня трупы оттаивали, и казалось, что они шевелятся. Мне и без того было дурно, а от этого кружилась голова и тошнило. К небу от огня поднимались столбы черного дыма, пахло [200] паленым мясом. «Чистилище!» — промелькнуло в моем сознании.

Я не помню, как мы переправились через Волгу. Должно быть, уснул. В Ленинске нас обработали дустом. Меня положили на нары. Я ждал с минуты на минуту, что за мной придут. Но наступил вечер, а потом ночь, но за мной никто не пришел. А время шло. И неизвестно, что творилось в моей ране. Наконец я решил сам пойти в операционную и устроить небольшой скандал. «Почему мне не оказывают помощь? У меня ранение в легкое!» Я слез с нар и поплелся в операционную. Открыв дверь, я оказался в большом помещении. Через все помещение к операционной, в очередь, стояли высокие носилки-каталки. На них лежали обгоревшие танкисты. От их вида меня охватил ужас: головы без волос и бровей, вместо лиц — сплошные раны, и только глаза еще сохранились и смотрели, полные нечеловеческой муки. А руки... руки, согнутые в локте, они держали на весу, на марле, обтягивающей каркас из проволоки. Вместо пальцев — черные кости... И от того, что они слегка подрагивали, было еще страшнее. Я понял, почему меня не вызывали в операционную. И мне стало стыдно за мой эгоистический порыв. А еще я понял, что мои дела плохи, что очередь до меня дойдет не скоро. Моя рана напоминала о себе болью и запахом. Я боялся, что она загноится..

Дальше