Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

«Эти недобрые партизанки...»

По лагерю разнесся слух: привезли югославских партизанок в военной форме, которую они ни за что не хотят снимать. Маленькая, хрупкая женщина рядом со мной взволнованно сказала: «Нет, я против партизан. Они подстерегают из-за угла. Фронт есть фронт, а партизаны действуют из засады».

Спрашиваю, каким же способом бороться партизанам с врагом, оккупировавшим их страну? Но она остается при своем мнении. Затем говорит: не верю, что вермахт зверски расправляется с советскими военнопленными, уничтожает и отравляет их в газовых камерах...

Вот как... Если среди узников нацистского режима находятся такие, кто, подобно этой женщине, не верит действительности, значит, нацизм за немногие годы смог в чудовищной степени отравить сознание людей.

Что касается пленных югославских партизанок, то они знали, что их ожидает смерть. Но ничто не могло их сломить, заставить покориться врагу.

Защищаясь, они отвечали ударом на удар и — погибли.

Сигнал тревоги: Майданек!

В лагерь прибыла новая надзирательница. Тучная, рукава рубашки засучены. Построив команду, она заявила, что приехала к нам из концлагеря [68] Майданек, где никого из заключенных не осталось, так как всех уничтожили. Теперь примутся за Биркенау, она и здесь хорошо поработает.

В концлагере Майданек, неподалеку от Люблина, 3–4 ноября 1943 г. было расстреляно 40 тысяч евреев. Эта акция, осуществленная в Майданеке согласно плану, на нацистском жаргоне называлась «праздником урожая».

Однажды на одном из построений я стояла недалеко от чешки лет тридцати. Как-то раньше мне удалось перекинуться с ней несколькими словами, она неплохо выглядела и казалась физически крепкой.

Внезапно она вскрикнула и упала — эсэсовская овчарка напала на нее, зубами вцепилась в икру. Я подбежала, не зная, чем помочь несчастной. Надсмотрщица из новеньких тоже подошла к нам. И разговаривала с нами обычным человеческим тоном. Она казалась озадаченной, пытаясь объяснить чешке, что не хотела этого инцидента, что играла с собакой и та какое-то ее слово ошибочно приняла за приказ. Несколько раз она повторила, что не хотела этого. Я была поражена. Никогда еще мне не приходилось видеть рядом эсэсовку, нормально разговаривающую с заключенными. У меня мелькнула мысль, что при иных обстоятельствах она могла бы стать другим человеком, но «работа» в СС полностью ее погубит.

Надсмотрщица велела чешке немедленно идти в санчасть. Я посоветовала ей то же самое, но сказала, что лучше обратиться к знакомому врачу и рассчитывать на солидарность своих чешских друзей. Однако заключенная отказалась, спокойно заявив, что в ее организме нет [69] защитных средств и от укуса собаки ей не излечиться. Мои дальнейшие уговоры успеха не имели.

Однажды на марше я увидела во главе нашей колонны ту же надсмотрщицу. Ее сопровождал человек в штатском. Их разговор меня насторожил.

Ее спутник, оказавшийся инженером, сказал: «Про этот лагерь рассказывают много такого, что... Возможно ли?» — «Почему бы и нет?» — последовал ответ, и я узнала следующее. В Майданеке всех заключенных уничтожали, для нее лично это была трудная работа. Теперь она продолжает ее здесь... А после Майданека ей казалось, что по выражению ее глаз каждый сразу догадается, где она была и чем занималась, так тяжело ей пришлось. Ее семья, особенно мать, очень за нее тревожились. Потом она заболела и попала в больницу. Врачи помогли ей преодолеть серьезный душевный кризис. Они убеждали ее — значение работы, проделанной ею в Майданеке, велико и она должна гордиться службой своему фюреру и нацистскому рейху.

Я поняла тогда, что нацисты смогли в своих преступных целях использовать большое количество врачей.

По обрывкам разговора, долетавшим до меня, я могла судить, что эсэсовка провела в госпитале несколько недель, после чего ее признали здоровой и выписали. И так как «работа есть работа», ее перевели в Освенцим-Биркенау. «Теперь я работаю здесь, скоро с этим лагерем произойдет то же, что с Майданеком. Что вы хотели узнать еще? Лучше не знать и ничего не хотеть знать». [70]

Большего из их беседы мне уловить не удалось. Повстречай я эту женщину не в Биркенау и не в форме СС, она, возможно, произвела бы на меня впечатление симпатичного человека. Превращенная в культ система длительного послушания изуродовала ее душу. Эсэсовка находилась в кризисном состоянии и чувствовала себя совершенно одинокой. Не последнюю роль в ее душевном срыве сыграло самомнение отдельных врачей, возомнивших себя «великими учеными», «создателями» более совершенной человеческой расы и сверхчеловека... И никого, способного ей помочь, не оказалось рядом. Она капитулировала.

По наблюдениям заключенных-француженок, новой надзирательнице потребовалось от двух до трех недель, чтобы полностью «вписаться» в лагерную среду Освенцима и не отличаться от других эсэсовок.

Из этой истории я сделала еще один вывод. Там, снаружи, и не только в среде СС, было широко известно о наличии лагерей уничтожения, оно отнюдь не было тайной, как пытались потом это представить.

Спустя много лет меня часто спрашивали, в чем я вижу причину пристрастия гестапо ко лжи и фальши, дешевым представлениям и просто-напросто балагану. Ведь в действительности все обстояло чрезвычайно серьезно, творились чудовищные злодеяния. Чтобы скрыть их, гестапо выработало собственный, в большинстве случаев зашифрованный язык, преступные планы имели романтические названия, использовались разного рода ловушки, в ход шли декоративные приемы. Например, изречение «Работа делает свободным» по сути своей [71] — убедительное и благонравное признание так называемых «высоких нравственных ценностей»... Или: почему нельзя говорить о манной каше, когда речь, по существу, идет о синильной кислоте и цианистом калии?

Нацистские декораторы своим нацистским балаганом одурманили прежде всего самих себя. Когда весь их варварский спектакль закончился полным крахом, многие лицемерно и ханжески заявляли, что об отравляющем веществе «циклон Б» и газовых камерах им ничего не известно, что в концлагерях душ был только обыкновенный. Они как бы хотели убедить самих себя и всех остальных в том, что преступлений, тяжких и кровавых, они не совершали.

Сыпной тиф

Хорошо помню, как одна заключенная из нашего блока уговаривала меня перейти в команду, выполняющую сельскохозяйственные работы. Она и ее приятельница смогли устроить мой незаметный переход к ним: «Понимаешь, это хорошая команда, тебе надо быть с нами».

И мне повезло. Я наконец попала к ним — они копали землю и кололи дрова. Сухая, неглинистая земля, и работалось порой почти как в нормальных условиях. Чтобы попасть в эту команду, заключенные при построении устраивали настоящую потасовку. Тогда вмешивались надсмотрщицы, жестоко избивавшие всех подряд. Я заметила, что легче переносишь побои, когда они обрушиваются на всех сразу. И не переставала удивляться, откуда у бестий-надсмотрщиц такая физическая сила, а потом поняла: они ведь не голодают, не умирают от жажды, не страдают от холода и не живут под постоянным страхом... [72]

Поначалу все шло хорошо, если можно так сказать о пребывании в концлагере, но, к несчастью, у меня повысилась температура, на что я не хотела обращать внимания. Если у меня кружилась голова и я падала, то меня это не пугало — земля, на которой я лежала, была не скользкой и глинистой, а теплой и сухой. И в моем пылающем мозгу рождались видения. Я разговаривала с землей, просила быть доброй ко мне, но знала, что цветок, растущий в Освенциме, не может быть цветком. Я открывала для себя чувство любви к земле. Было приятно лежать на ней, чудилось, что я просто прилегла отдохнуть. Как бы издалека донеслись вдруг до меня слова женщины: «Смотри, помирает, а такая еще юная».

Беда моя была совсем близко. Одна из надсмотрщиц заметила что-то неладное и подбежала ко мне. Но я вовремя успела вскочить и постаралась выглядеть как вполне нормально работающий человек. Она спросила, не упала ли здесь заключенная и не я ли это. Удивившись, я сделала вид, что не понимаю ее вопроса. В тот момент в силу острых драматических обстоятельств необходимо было не дать этой бестии что-либо заподозрить, слишком сильным был страх выдать себя и тем обречь на смерть. Ибо если ты еврей, то, естественно, — почему, собственно, естественно? — ты подлежишь отбору, отправке в газовую камеру, сожжению заживо. Конечно, в Освенциме помимо евреев в газовых камерах умерщвляли и цыган, и поляков, и советских военнопленных.

Как-то раз, копая землю, мы заметили, что рядом прохаживается врач-эсэсовец и внимательно нас разглядывает. Явление необычное. [73]

Что ему здесь нужно? Остановившись возле меня и указав на мои опухшие пальцы, он сказал: «Завтра в санчасть на укол».

Я оцепенела, были озадачены и другие заключенные, которые это слышали. Либо речь шла об испытании какого-то препарата, либо он рассмотрел у меня болезнь кожи.

Чувство тревоги во мне нарастало. Завтра же надо скрыться в другой команде, но в какой? Хорошо, что свидетелем этого разговора не стала эсэсовка и что врач не записал мой лагерный номер. Хоть бы он не появился завтра и не обнаружил меня...

В последующие дни мною владело какое-то странное чувство, но каждый день я отправлялась на работу со своей командой. Мне необходимо было двигаться и ни в коем случае не торчать в концлагере. За его пределами, когда перед глазами нет колючей проволоки под током высокого напряжения и сторожевых вышек, чувствуешь себя как-то спокойнее.

Копать мне все тяжелее. Но земля, окрестности были моим утешением, только бы не видеть дыма лагерных крематориев. Заметно, что заключенные физически слабеют — лица их угасшие, отрешенные, выражающие полную безысходность.

Но я копаю и все глубже. Земля рыхлая и рассыпается на мелкие комочки. На ней хорошо сидеть, еще лучше лежать. Не то что на полу под нарами. Как приятно смотреть на землю, это не дым и не огонь. Здесь нестрашно упасть и удариться. Но там быть брошенной в камеру или быть задушенной, пылать в огне... Рассказывают, что, когда заключенных сразу с железнодорожной платформы отправляли в газовые [74] камеры, они пытались защищаться... Могли, должны были защищаться, это их право, без этого остается лишь рабство и смерть...

Какая-то девушка помогает мне встать, полная страха, тормошит за плечи. Итак, случился второй обморок, что бы это значило? Одна заключенная шепчет в испуге: «У тебя температура, беги в санчасть, находиться с температурой в блоке запрещено». И строго смотрит на меня. Моя температура так ее напугала? Разве она есть у меня, я совсем ее не чувствую, что им от меня нужно?

Эсэсовка давно уже все заметила и угрожающе сказала: «Не вздумай завтра снова выйти на работу!»

В бараке девушка поднимает халат и говорит печально: вот он, сыпной тиф. Весь живот усыпан ядовитыми клещами, глубоко впившимися в кожу. Осенью 1943 г. эпидемия тифа свирепствовала вовсю.

На следующее утро эсэсовка строго разглядывает нас, чтобы не пропустить заболевшую заключенную. Я стою среди многих в строю. Но по приказу другая бестия вытаскивает меня из рядов со словами: «Вон отсюда, дрянь этакая!» Я проскальзываю в следующий ряд, а старшая по блоку вытаскивает меня и оттуда. Пытаюсь вырваться, но, сбитая, падаю на землю. Неужели пришел мой конец?

Она зовет: «Дуся!» Сегодня старшая по блоку в новой белой кофточке из ангорской шерсти, с новой прической, конечно, не хочется сразу все испортить, и потому она кричит «Дуся!». Та уже здесь, и не одна, взгляд в мою сторону, меня хватают, я защищаюсь и получаю в ответ сильные пинки. Ноги в сапогах у этих двух [75] Дусиных помощниц. Понимаю, где мне надлежит быть — меня тащат в санчасть. Правда, не очень торопятся, к чему слишком напрягаться из-за «дряни», у которой не хватает ума добровольно идти в санчасть? Они тащат меня туда, куда можно войти, но никто не знает, удастся ли оттуда выйти.

Они тащат меня и говорят... о моей одежде. Очень понравились мои шерстяные чулки — подарок Штеффки из Югославии, чтобы я не слишком мерзла зимой. Одна из бестий пытается стащить их с меня на ходу, но я яростно сопротивляюсь, хотя почти без памяти и не помню, что говорю. В общем, меня оставили в покое.

Но помню, как я стояла перед врачом, такой же заключенной, как и я, и пыталась рассказать, что не понимаю, зачем меня сюда доставили, ведь со мной все в порядке и меня надо отпустить... «Взгляните-ка на нее, ведет себя как здоровая и уверяет, что ничего с ней не происходит, а температура более сорока. Что вы по этому поводу думаете? — спрашивает врач. «Тиф, что же еще другое», — говорит одна из работниц санчасти.

И опять с любопытством все рассматривают мою одежду: одной понравилась юбка на мне, другой, видите ли, впору моя обувь! Все эти вещи я носила не более двух-трех недель. Красивый шерстяной платок с длинной бахромой приглянулся обеим. От возмущения и бессилия я теряю дар речи.

...То был знаменательный день и поистине прекрасное утро, когда Штеффка вручила мне ботинки на шнуровке и кое-что из теплой одежды. Радость моя была велика еще и потому, [76] что каждый предмет был красив, и, в общем, я надеялась, что теперь мне легче будет пережить предстоящую зиму. Не думала, что так быстро всего этого лишусь.

* * *

Я хотела еще раз сказать, что не больна, не чувствую признаков болезни... Но врач молча посмотрела на меня и продолжала работать — она была очень занята, и я не смела ее задерживать. Не в силах также помешать ее помощницам делить между собой мои вещи.

Снова стою перед ними, уже совсем голая. Одна из них говорит: «Выкинь из головы мысль, что выйдешь отсюда, ты должна здесь остаться, и никто тебе не поможет...»

Мне страшно, страх не покидает меня ни на секунду. Я никого здесь не знаю. Мне не дают даже рубашки. Напоследок спрашивают, не оставлю ли я им мой красивый платок с вышитыми на нем розами и шелковой бахромой. «Он тебе ни к чему, тебе все равно он не понадобится». Вторая помощница добавляет: «Ну а если ты все-таки выйдешь отсюда, свои вещи сможешь получить обратно». Первая более правдива, он сказала просто: «...тебе все равно он не понадобится», причем без цинизма, констатация факта человеком, не собирающимся притворяться... И все-таки на этом наш разговор не закончился, они хотели, чтобы я сама поделила между ними свою одежду. Помню, с чувством глубокого удовлетворения я тогда сказала: «Во всех этих вещах полно тифозных вшей». Не хотелось, чтобы при мне была дележка, от всего происходившего было жутко и противно. И еще помню, что они сказали: «А мы глухие, [77] мы ничего не слышим, и не надо с нами разговаривать». Значит — не проси о помощи.

Мое место на «втором этаже». Лежим вдвоем голые на одноместных нарах под одним тонким вшивым войлочным одеялом на тонком мешке соломы. Рубашек не дали. От женщины возле меня веет ледяным холодом, и кажется, она вбирает в себя мой лихорадочный жар. Мерзну и, чтобы окончательно не околеть от холода, переворачиваюсь с боку на бок. Больная соседка жалуется, что я все время верчусь. Но я, слава богу, еще не труп!

У наших ног укладывают третью больную. У меня жар, в бреду разговариваю с югославскими подружками. Как радужны наши планы на послевоенное время! Потом больные рассказывали, что я стонала и много говорила, но понять они не все могли. Больные сыпным тифом часто фантазируют. У некоторых это состояние продолжается длительное время и после болезни.

Медикаментов нет, силы восстановить невозможно, последствия болезни ускоряют гибельный процесс. Стоны умирающих бесконечно раздражают. Но, вероятно, в том изможденном состоянии, в каком я тогда находилась, они помогали сохранять сознание.

Я в лихорадочном возбуждении ищу друзей, и, конечно, нахожу их. Наконец разрешена переписка, и Красный Крест — мое воображение разыгралось — уже передает письма и посылки, Хотя я оставлена на съедение вшам и в полубессознательном состоянии иногда отдаю себе отчет в том, что я развалина, у меня чесотка и вообще, я погибаю, моя больная фантазия неустанно работает: отправляю и получаю корреспонденцию, [78] сообщаю, что необходимо срочно выслать противочесоточяую мазь, и отовсюду друзья сообщают, что эту мазь немедленно высылают. Фантазия совершенно дикая, ведь опасаясь поставить под удар товарищей и друзей, мы после ареста никому не писали. А тут заключенная концлагеря Освенцим-Биркенау фантазирует о чем-то подобном! Вот уж поистине бред.

Как часто я ждала появления Красного Креста и не могла понять, и многих расспрашивала, чем объяснить его отсутствие. Порой утверждали, что начальство лагеря не допускает его представителей к заключенным. В другой раз я засомневалась, не предаюсь ли пустым мечтам. Но в конце концов сама настолько оказалась во власти своей фантазии, что сочинила план нашего общего спасения.

В один из дней я была сильно возбуждена и рассержена: война уже закончена, а на лицах обитателей барака я не вижу ни следа радости! Я набросилась на них с упреками: «Вы настолько больны, что даже не в силах понять, что это значит: нацистская Германия разгромлена! Да, бои еще продолжаются, Германия еще не капитулировала, но войну проиграла!» Потом я рассказывала, что все нации уже направили своих представителей в концентрационные лагеря. «Но нацисты сопротивляются, и поэтому мы еще здесь. А они продолжают воевать — не хотят потерять награбленное добро и оккупированные ими страны».

Был момент, когда я хотела вырваться и куда-то бежать, «чтобы раздобыть необходимую мне черную мазь». Я так дико взмахивала руками и куда-то рвалась, что старушка возле меня просила [79] перевести меня в другое место... И тогда меня положили на нары к очень юной голландке. Правда, рядом находилась еще и полька, но она не температурила, а голландка пылала так, что я могла наконец согреть спину. Поворачиваясь, я грела ноги, потом руки и как будто засыпала. Впадая в полузабытье, я продолжала фантазировать и воображала, что получила телеграмму следующего содержания: «Все австрийцы могут вернуться домой, отъезд назначен на ближайший понедельник».

Очнувшись в один из дней, почувствовала себя совершенно несчастной: жара у соседки больше не было. «Смотри, ты выздоравливаешь, у тебя нормальная температура. Но ты должна знать, мы все надеемся на скорое окончание наших мучений — ведь на следующей неделе австрийцы смогут вернуться домой, а потом, несомненно, и остальные». — «Нет, — отвечала голландка, — я не выздоровею, я умру, не сегодня, так завтра, а если не завтра, то в день, когда уничтожат всех находящихся в лагере».

Я прикрикнула на нее: «К чему ты болтаешь о смерти?!» И чтобы не слышать этих постоянных горестных причитаний, заставляю ее вспоминать прошлое, детство, родной дом, побережье. Постепенно ею овладевает тоска по родине, она начинает мечтать и в конце концов больше не говорит о смерти. Но предаваться воспоминаниям ей тяжело. Из всей ее семьи в живых осталась она одна.

На нарах под нами темно и мрачно, но туда больным легче вползать и выбираться оттуда. Меня мучают вши, я расчесалась до крови. Часто впадаю в забытье и думаю: все, мне не встать. Вши огромные, я их просто сбрасываю с тела, на большее не хватает сил. [80]

В обморочном состоянии мне порой представляется, что я беседую со своими друзьями. Говорю им: «Больше я не выдержу». Тогда — так мне видится — от них приходит телеграмма: «Подожди только до субботы». Но и это мне кажется едва ли возможным, и я телеграфирую: «До субботы не выдержу». И тогда приходит последняя просьба: «Только до четверга, только до четверга, выдержи, не чешись, не чешись. Чесотку вылечат в Вене...»

В ушах звенит, я почти ослепла. Итак, только до четверга, и больше не чесаться. И все же я хочу — а на ногах не держусь — сбежать из санчасти, этого сущего ада. Не знаю, как получилось, но вдруг замечаю, что тифозная больная с соседней койки стоит у меня за спиной, потом куда-то потащила. Она объясняет, что я пожаловалась на жажду и хотела налить себе бокал вина... Она пошла за мной, а я устремилась к месту, где находятся средства для уборки и чистки помещений, и схватила бутылку с лизолом, не зная, что это яд... Несчастье успели предотвратить.

Меня действительно мучила жажда, а фантазия подсказала, что мне прислали апельсины. Будто бы Красный Крест в свою очередь обрадовал нас бутербродами, и мы смогли насладиться ими и апельсиновым соком.

...Как мертвец лежу я на узких, тесных нарах. Даже когда вспыхивают проблески сознания, оно все равно остается сумеречным, и я чувствую себя потерянной. Состояние близкое к прекращению существования вообще.

Здесь я никого не знаю, и никто не знает меня. Когда температура несколько спадает и фантастические видения на какое-то время исчезают, [81] я ощупываю свое лицо и нахожу на нем болевую точку, слева внизу под челюстью, вот она, маленькая опухоль, возможно фурункул. И тогда убеждаюсь: это действительно я. В последнее время сознание мне изменяло, и благодаря этой маленькой чувствительной точке я снова начинаю ощущать себя — своего рода опознавательная боль. Жизнь содержит поразительные примеры упрощенного подхода к действительности: через посредство болевой точки можно убедиться, что ты жив. И тогда вновь спрашиваю себя, где я нахожусь, ибо все окружающее доходит до меня в сильно затуманенном виде.

Позднее, когда я уже могла несколько лучше слышать и различать происходящее вокруг, я узнала, что врач отказывалась поверить, что я еще дышу. Она не раз говорила, что «это», то есть я, скоро освободит место. В санчасть постоянно поступали новые больные, которых некуда было положить. И были, вроде меня, полутрупы, занимавшие несколько дней и ночей койки лишь потому, что преодолевали смерть.

Но вот врач сказала: «Отправим ее в пятый, пересыльный блок, здесь ей делать нечего». Я очень испугалась. Почему она вообще беспокоится о моей судьбе? Ведь придут в конце концов за австрийками, а меня не смогут найти. И я спросила: «Не могли бы вы не обращать на меня внимания, забыть обо мне?»

Но однажды произошло событие, приведшее меня в состояние шока. Было четыре или пять часов утра. Я увидела входящего человека в военной форме, и меня охватил ужас. Когда пришла в себя, то поняла, где нахожусь. Вопрос, как я могла убаюкивать себя всякого рода безумными [82] фантазиями, застучал в моей голове. Именно сейчас я должна испытать себя и установить, на что могу рассчитывать.

Останавливаю проходившую мимо фельдшерицу и спрашиваю, смогу ли выписаться в четверг... «Да, да». А себе твержу, прочь все фантазии, сейчас важно одно — скорее вон из санчасти, преддверия газовой камеры.

Что может случай: произойди все днем позже, было бы слишком поздно.

Итак, никаких надсмотрщиц, никаких телеграмм, черной мази — все это лишь угасшая лихорадочная фантазия и ощущение полной беспомощности. В голове несколько прояснилось, но еще недостаточно. Как я попала в санчасть? Спрашиваю об этом соседку по нижней койке.

«Как все с тобой произошло? Как со всеми». Затем рассказывает: я подбадривала гречанок и полумертвую голландку, внушала им волю к жизни, убеждала, что вслед за мужчинами, которых освобождают из лагерей раньше, так как они нужны в качестве бойцов партизанских отрядов, придет очередь женщин. И печально добавляет: «Ты объясняла, что всех сразу освободить невозможно, но нас, больных женщин, просят потерпеть, пока не организуют специальных автобусов. Австрия, мол, уже освобождена, и всех австрийцев из лагеря скоро отпустят. Тебе верили, каждому твоему слову...»

Я упрекнула ее: «Почему ты не привела меня в чувство?»

«По профессии я медицинская сестра, сама смертельно больна и думала, тебе легче умереть, не приходя в сознание. Ты ничего не ешь, превратилась в скелет, это плохо кончится. [83]

Вчера опять был отбор, в камеры отправили пятьдесят человек...»

Для меня это тревожный сигнал, он отрезвляет. Предчувствую, что больные из санчасти, тифозные из барака будут очень скоро отправлены туда...

Хочу сойти вниз, но ноги не держат, не слушаются ни руки, ни ноги. Готова ползти на четвереньках. От меня остались кожа да кости, но ощущение такое, что в коже мне чересчур тесно.

Как же выбраться из санчасти? Мысль о предстоящем отборе приводит в содрогание. Спрашиваю медсестру, почему она не пытается отсюда выбраться, но та отмалчивается. Потом догадываюсь: она работала здесь и надеется, что ей помогут спрятаться и в последний момент спастись.

Сидя на койке, рассматриваю себя. Во что я превратилась? В серо-зеленый скелет. Вся дрожу, на теле следы чесотки. Встаю и шатаюсь, куда я иду? Вон отсюда, да поскорее. «Вы все должны уйти отсюда, — говорю я лежащим в бараке, — иначе будет поздно». Они растерянно смотрят на меня и почти не реагируют. Ужасно находиться среди больных, которые не хотят очнуться и прийти в себя. Не хотят? Не могут!

Жду врача. Наконец она приходит и как бы вскользь бросает: «Тебе отсюда не выйти». Она не может знать, что мне уже все известно и что теперь я думаю об одном — как из этого барака перебраться в рабочий лагерь. Снова обращаюсь к медсестре, прошу ее вместе со мной попытаться уйти, вдвоем это легче будет сделать. Но она советует поговорить с ее приятельницей, которая лежит в другом конце барака, и убедить [84] ее встать, внушив, что она может работать. «Она политическая, с ней ты можешь говорить свободно».

Я попыталась это сделать. Многие имена за эти годы я забыла, но ее фамилию хорошо помню: Пфефферова.

Итак, мне предстояло убедить полумертвую женщину выразить желание вместе со мной перейти на сельскохозяйственные работы. Подходит ли для этого время года, я не задумывалась. Я шептала ей, что это наш единственный шанс, что мы должны выбраться из барака, что ничего хорошего здесь ее не ожидает, никто не придет на помощь. Не можешь стоять? Но лежать здесь хуже, не хватает воздуха, а когда встанешь и пойдешь, то быстрее придешь в себя.

Отвернувшись, она вдруг сказала: «Можешь дать мне апельсин? Один-единственный, мне так хочется!»

Господи, откуда я возьму ей апельсин? Видел хоть кто-нибудь здесь нечто подобное?

— Мне необходим апельсин, от всего остального меня тошнит.

— Никто тебе его не даст, не жди, забудь о нем или представь, что сегодня ты один уже съела, пойдем...

— Но сейчас я не могу работать, — слова она не произносит, а выдыхает.

— Тебе больше поможет работа, чем воздух здесь. Все это продлится уже недолго, война скоро закончится.

Но она меня уже не слушает. Хочу поговорить с ее соседкой, до та бормочет что-то нечленораздельное. Вокруг слышны стоны, а мои торопливые слова кажутся непонятными, помехой, вызывающей лишь тревогу и ощущение еще [85] большей беспомощности. В подобных ситуациях верующие разных религий находят выход — молятся и верят в прекрасный потусторонний мир. Как я могла отказать смертельно больной женщине в мечте об апельсине? Будь у меня один-единственный апельсин, он помог бы ей встать на ноги и выйти на работу. И я вдруг поняла, какую помощь в трудную минуту может оказать всего лишь мечта о том, что ты вдыхаешь аромат апельсина и пьешь его сок.

Увы, я оставила Пфефферову в покое. Вернулась к медсестре и рассказала ей о своей неудаче. Та тоже ничем не могла помочь приятельнице. Но для меня ей хочется что-нибудь сделать, так как, тихо шепнула она мне, я рассказывала такие чудесные истории! И несмотря на то что они не могли быть правдой, она внимательно слушала их. Она упомянула о враче, «тоже политической», — когда та пройдет по бараку, мне следует обратиться к ней.

До сих пор все мои просьбы к кому-либо из служащих в этом бараке оставались напрасными. Никто из них и слышать не хотел о том, чтобы отпустить меня на работу. Я просила их передать весточку обо мне моим друзьям из Югославии — к моим словам относились, как к фантазиям. Я хотела дать знать Штеффке, что еще жива, но никто не передавал обо мне ни слова. Выйти из санчасти имели право только работающие в ней, поэтому навестить моих югославских друзей я не могла. К тому же мне нечем было прикрыть свою наготу, а уже стояла зима. Я не знала, сколько времени находилась в санчасти, найду ли вообще знакомых югославок, может быть, их уже перевели в другой лагерь. [86]

Потом я стала замечать, что в бараке что-то происходит, люди беспокоятся, появляются и уходят. Это вызывало подозрения, я снова сказала медсестре, что нам необходимо отсюда выбраться. «Нет сил», — прошептала она. «Что значит «нет сил», когда дело идет о жизни и смерти?» Но она молчала. Вся дрожа, я остро чувствовала необходимость немедленно что-то предпринять.

И вот толчок к действиям. В барак вошел врач-эсэсовец в сопровождении целой свиты. Не Менгеле ли это? Он спрашивает, нет ли среди больных людей, готовых приступить к работе. Медлительные брезгливые движения этого высокопоставленного зверя не скрывают внимательности, с какой он подходит к отбору человеческого материала...

Тут же даю о себе знать — я готова работать. Но мой вид... Разве можно принимать мои слова всерьез, нет, они просто смешат его, я ему докучаю. Однако я настаиваю и кричу, загораживая путь другим: нечего так на меня смотреть, это ваша работа, такой сделали меня вы и не удивляйтесь, что я так выгляжу, это ваша, ваша работа!..

Мои крики вызвали всеобщее смятение, а это — нарушение высшего требования: в лагере злодейские убийства должны совершаться в полном спокойствии, как совершенно нормальная, обычная процедура, без досадных и тягостных помех. Поэтому высокопоставленный зверь небрежно произносит: «Ладно, выпустите ее». Но это слова, а я вижу молчаливое понимание его свиты, мой лагерный номер никто не записывает.

Опасения, что в бараке возникнет ненужная атмосфера беспокойства, создали, видимо, некий [87] дополнительный эффект, о последствиях которого я не подумала, и, вероятно, должна быть благодарна врачам, что эсэсовец тут же не отправил меня «куда следует». Во всяком случае, в ту минуту эсэсовец, вероятно, думал лишь о том, чтобы заставить меня замолчать. Он сделал вид, что готов выпустить меня, как бы не принимая во внимание, что какая-то жалкая заключенная, осмелившаяся кричать на него, заслуживает лишь одного — немедленной отправки в газовую камеру. А все сказанное им для моего успокоения было словесной бутафорией.

Зверь и его свита покинули барак.

Чтобы добраться до врачей нашего барака, мне необходимо было перешагнуть через длинную батарею центрального отопления (кстати, холодную даже в это время года). Но перешагнуть я не смогла, поэтому я легла на нее, перевернулась, затем встала и стала ждать... Каждый раз, когда появлялись врач или медсестра, я пыталась с ними заговаривать. Одна из них меня выслушала и сказала: «С такой кожей я тебя не выпущу, выбрось это из головы». И спокойно добавила: «Не выйдешь сегодня, выйдешь в другой раз».

Возвращаться на нары было свыше моих сил.

И тогда пришла наконец врач Манци, о которой говорила мне медсестра. Я знала о ней так же мало, как и о других, но рассказала ей, почему и как долго нахожусь в заключении... И она мне не отказала. Мы подошли к столу, она взяла лист бумаги, где был проставлен длинный ряд номеров. В самом низу, туда, где, помню, оставалась узенькая полоска, она вписала мой лагерный номер. Если не ошибаюсь, список был составлен на сорок заключенных, сорок первой стала я. [88]

На следующее утро среди других вызвали и меня, и я покинула барак, в котором размещалась санчасть. Перед выходом дали кое-какую одежду.

Я увидела снег. Я была счастлива. Счастлива еще и потому, что он показался мне необыкновенно прекрасным, что вообще шел снег, такой же, как в прошлом году и, наверное, как и в будущем. Радовалась, что стою, хожу, что выжила, что вырвалась из санчасти. Лагерные бараки показались мне совсем маленькими, какими-то перевернутыми, все мне казалось отстоящим от меня на большом расстоянии. В ушах шумело. В непомерно больших деревянных башмаках я спотыкалась и много раз падала, дорога, по которой я шла, казалась мне обманчиво ровной, а все находящееся рядом — очень от меня удаленным.

Я думала, что теперь спасена. Ведь я хотела выстоять и выстояла, несмотря на подстерегающие газ и смерть, голод, плети и чесотку. В конце концов это безмерное горе будет устранено, и мне хотелось дожить, увидеть победу над врагом человечества — фашизмом.

Каким после победы будет новый мир? Все это я хотела увидеть и пережить!

Санчасть осталась в прошлом. В последующие дни большое количество содержащихся в ней заключенных были отравлены газом «циклон Б».

Дальше