До последнего патрона
На нашем командном пункте собачий холод. Из-за непрерывных взрывов тонкая стена осыпалась. Через кое-как заделанные щели и хлопающие оконные рамы свистит ледяной восточный ветер. Как правило, мы в полном обмундировании, опоясанные патронными лентами, сидим наготове за шатким столом, высоко подняв воротники шинелей и глубоко засунув в карманы руки. Тема всех разговоров одна: как долго мы еще продержимся? И можно ли нас вообще деблокировать?
Мнения резко расходятся. Пока мы взвешиваем «за» и «против», полчища насекомых ползают по нас вдоль и поперек. Все тело чешется. Много дней, целые недели мы не раздеваемся, вши одолевают нас. Первые случаи сыпняка отмечались еще в конце осени. Но в данный момент все это уже не играет никакой роли. Солдаты даже не обращают внимания на укусы насекомых.
Нас непрерывно терзает голод. Долгое время только кусок хлеба и горячая вода два раза в день — от этого забастует любой организм. Конина стала редкой драгоценностью. Идут в пищу даже лошади, павшие недели тому назад; стоит ветру обнажить из-под снега конскую голову или бедро, как их тут же извлекают Замерзшее дотверда мясо сразу отделяют от костей и [316] кладут в котел, а скелет заметается новым снегом. В первые дни я еще мог помогать своим пятистам солдатам за счет запасов, прихваченных из Санатория, но они быстро иссякли, а голод дает о себе знать каждый день. При этом нашим солдатам еще несколько лучше, так как они получают продовольствия гораздо больше, чем другие. Это объясняется тем, что, хотя из вечера в вечер нам доставляют паек на пятьсот человек, число солдат за это время уменьшилось наполовину, а временами и вообще оставалась всего одна десятая. И не только потому, что часть солдат убита, а другая — ранена и скрывается в каких-то неизвестных подвалах. Нет, увеличилось число перебежчиков.
Немецкие солдаты добровольно сдаются противнику — это ново, и в это настолько трудно поверить, что я сначала даже не могу осознать! Но донесения подтверждают этот факт. Очевидно, возможность остаться в живых после такой битвы и потом вернуться домой оказывается сильнее голода и неизбежности смерти, хотя с ней и связаны слова «честь» и «геройство». Однако нельзя сказать, чтобы на солдат оказывал большое влияние голос московского радио, которое неустанно повторяет: «Каждые семь секунд в России погибает один немецкий солдат». Нельзя сказать, чтобы их поколебало одно лишь напоминание: «Сталинград — массовая могила».
Нет, дело в том, что с рождества в котле зазвучало нечто новое. Это голоса самих немцев, обращающихся к нам через линию фронта, голоса офицеров, которые вот уже несколько месяцев считаются пропавшими без вести, голоса немецких писателей и даже одного депутата рейхстага. Его зовут Ульбрихт. Фамилия мне незнакома. Да и откуда мне знать ее: ведь прежде я так гордился, что стою вне политики! Но то, что говорит он нам, что повторяет ночь за ночью, находит своих слушателей. Словам его во всяком случае [317] внимают гораздо сильнее, чем тем пластинкам, которые русские крутят нам последние недели. Это немецкий голос, это настоящий немецкий язык, а не перевод с русского, который отвергается как вражеская пропаганда. Нет, этого немца с той стороны слушают. И у него есть убедительные аргументы, когда он говорит о безвыходности нашего положения и о том, что каждый из нас еще понадобится после войны. То, что он рассказывает о военных монополиях, наживших на войне миллионы, для нас совершенно ново, а здесь, в Сталинграде, мы этого проверить не можем. Зато куда действеннее звучит другое: русские ненавидят только гитлеровское государство и его заправил, а не немецкий народ. Кажется, это и в самом деле так: иначе выступающие вслед за тем немецкие офицеры не стали бы тоже утверждать этого. Наш невидимый собеседник умеет немногими словами обрисовать бедствия каждого из нас в отдельности и показать их во всей взаимосвязи событий, поставив таким образом солдата-фронтовика перед решением: или бессмысленно продолжать сопротивление, или капитулировать. А если этого не хотят офицеры, то капитулировать на собственный страх и риск. «Ваша судьба — в ваших собственных руках!»
Бывают моменты, когда я понимаю, что группы немецких солдат начинают действовать самостоятельно и поворачиваться спиной к преданной высшим командованием армии: ведь они считают, что обязаны сделать это ради своих жен и детей. В мыслях я тоже давно изменил своему воинскому долгу. И только присяга и офицерские погоны удерживают меня от того, чтобы капитулировать вместе с моей боевой группой. Да еще то, что я не знаю точно, что действительно ожидает нас на той стороне.
Так или иначе, но однажды вечером от всей моей боевой группы остается всего пятьдесят человек. Ночью [318] по телефону сообщают, что армия наскребает все, что только есть, прочесывает подвалы и лазареты, задерживает отбившихся от части. К утру прежняя численность восстановлена, и день кончается так же, как вчерашний.
Русские атаки требуют от нас новых жертв, артиллерия противника держит местность под огнем, не давая сделать ни шагу. Даже отправиться в отхожее место так же опасно, как пойти в разведку боем.
Смерть торжествует над нами легкую победу. Смерть приходит к нам в любом облике и в любой форме: то это свистящий снаряд пехотного орудия, то курлыкающий снаряд крупного калибра, то завывающая мина, то бронированная самоходка, то голодный паек, то алчный сыпняк или мороз намного ниже нуля. Смерть подобна тому сказочному барабанщику, за которым бежит народ. Район боев усеян трупами. Позеленевшие и замерзшие дотверда, в шинелях, покрытых бурыми пятнами крови, лежат они в снегу в тех позах, в каких настигла их смерть. Одни — в окопах, склонившись на импровизированный бруствер. Дозоры и разведгруппы — на нейтральной полосе, прижавшись к земле» Подносчики пищи — на краю протоптанной тропинки? с пробитыми термосами на спине. А рядом — связной, зажавший в окоченевшей руке письменный приказ.; Тут уже не до похоронных команд. Всех, кто еще может держать винтовку в руке, посылают на передний край, а оставшиеся нужны для доставки приказов.
У нашего правого соседа те же заботы. Майор Виллиг, прежде занимавший позиции в Мариновке, при первой же личной встрече рассказывает мне, как обстоит дело у него.
Под бывшей тюрьмой ГПУ, в надежно защищенном от бомбежек и снарядов подвале, [319] расположились остатки штабов корпусов Зейдлица и Шлемера, дивизий Даниэльса и Ангерна. Этот участок рубежа у Царицы тоже упорно защищается осколками бывших фронтовых и тыловых частей, настолько пестрыми, что даже сами офицеры не знают их точного состава. Боеприпасы на исходе. Тяжелого оружия больше нет. Но пока еще в этих полуобмороженных, изголодавшихся, ободранных остатках уже не существующих полков все-таки временами вспыхивает воля к сопротивлению. А посреди всей этой трагедии — группа генералов, не знающих, что им делать, не способных принять никакого решения и бросающихся от одной крайности к другой. Скорей бы конец! Но какой?
Более молодые офицеры штабов высказываются за прорыв, они обсуждают путь выхода из окружения, пожирают еще имеющиеся (откуда, собственно?) запасы продовольствия, чтобы сохранить силы, и собирают необходимое вооружение. Эти авантюристические настроения подогреваются остатками спиртного.
Более пожилые офицеры, которым физически такую операцию не вынести, предаются мечтам о различных выходах из положения.
Несколько фронтовых командиров спрашивают генералов: что же дальше? Что делать теперь, когда разваливаются штабы, когда со стороны командования армии нет строгого руководства, а есть только один ответ: мы не капитулируем, сражаться до последнего патрона?
В хорошо натопленных подвалах при свете многочисленных свечей обсуждается пункт за пунктом: что делать с ранеными? Что сказать солдатам? Что предпринять при русской атаке? И вот поднимается командир корпуса и поистине классически изрекает венец своей мудрости: «Если завтра русские пойдут в атаку, бой будет начат, а потом закончен». [320]
Командиры переглядываются. Неужели это говорит человек, всю свою жизнь носящий мундир офицера, генерал с известной солдатской фамилией, который отдавал приказы, решавшие судьбы десятков тысяч людей?
Каждый командир полка действует теперь самостоятельно. Многие из них не желают больше бросать своих людей в бой и брать на себя тяжкий груз ответственности за их бессмысленную гибель. Солдат расквартировывают в подвалах, распределяют между ними последние остатки продовольствия. Надо подготовить свои необходимые вещи для неизбежного плена. «Не убьют же всех русские, — думают офицеры, — а те, кто уцелеют и когда-нибудь вернутся в Германию, еще пригодятся ей». Такие офицеры говорят своим солдатам: «Я вас не покину. Я отвергаю самоубийство или прорыв. Ваша судьба — это и моя. Сохраняйте порядок и дисциплину!» А после этого решают, кто до конца останется с ранеными.
Но командиры подразделений впереди, у Царицы, узнают об этом только от хороших друзей, а потому продолжают стоять на своем рубеже, обороняться и сражаться.
И только один из потерявших голову генералов находит наконец в себе мужество действовать. Это генерал Даниэльс. Он хочет капитулировать. Он составляет письменный документ, который должен быть передан противнику. Он хочет сдаться вместе с остатками своих солдат и предлагает, чтобы до окончательной ликвидации котла они оставались в дающих тепло и защиту подвалах, около полевых кухонь, гарантирующих хоть самую малость жизни. А в заключение патетическая фраза: для себя лично он ничего не желает! Какое «величие души»! Документ готов.
Но кто доставит его русским? Ведь капитуляция запрещена. Разумеется, командующий армией не должен [321] знать о ней. Ведь он лично вместе со своим штабом окажется в дурацком положении, если его расколошмаченная армия сложит оружие! Потому никаких колебаний: ведь решается вопрос о жизни и смерти! Но кто возьмется пойти туда, к русским? Сам Даниэльс? О нет, это невозможно! Чтобы германский генерал, собственной персоной?! Полковник Штайдле болен. А он был бы следующим по рангу как командир полка дивизии Даниэльса. Наконец один майор соглашается идти к русским, с ним еще один молодой офицер и переводчик-«зондерфюрер». Но с ними должен отправиться и офицер постарше чином. В коридоре подвала Даниэльс натыкается на командира полка Бойе.
— Бойе, вы за прекращение борьбы?
—Да.
— Тогда сейчас же отправляйтесь к русским!
Бойе соглашается. Он действительно за прекращение этого бессмысленного самоудушения и, будучи человеком последовательным, считает для себя недопустимым уклониться от выполнения этой задачи.
На автомашине с укрепленной на палке белой простыней они выезжают к Царице. Бесконечно долго ждут на одном КП, пока на этом участке фронта не прекратится огонь. Ведь командование армии дало приказ стрелять по парламентерам. И это приказывает командование той самой армии, которая до сих пор подчинялась любому приказу свыше и в штабе которой осталось совсем немного офицеров! Даже сам начштаба несколько дней тому назад сказал командующему, что он, начштаба, был бы гораздо полезнее армии, находясь вне котла, а потому должен был бы улететь при первой возможности.
Наконец на фронте устанавливается затишье. Четверо немецких офицеров вылезают из машины и спускаются вниз по крутому склону. Полковник держит [322] в руках белый флаг. Он, командир когда-то одного из самых славных полков германской армии — «Дейч-майстеров», желает сдаться на милость победителя.
Прошло уже много часов, давно спустились сумерки. Наконец парламентеры возвращаются. С ними — два русских офицера. Все шестеро ранены. Огнем немецких пулеметов! Немцы стреляли, несмотря на белый флаг, несмотря на сигналы, несмотря на крики немецких офицеров-парламентеров: «Прекратите огонь!» Но все было напрасно, потому что тем временем произошел перелом: командование армии каким-то образом узнало о намерении капитулировать. Результат: любые самовольные переговоры с русскими запрещаются! В голосе начальника штаба армии звучала явная угроза. Даниэльс испугался собственного куража.
— Паулюс постарается меня арестовать и поставить к стенке. Сейчас он уже, наверное, радирует в ставку фюрера. Гитлер подвергнет репрессиям мою семью. Мою несчастную жену и детей! А ведь младшего я даже еще и не видел! — причитает он со слезами на глазах, совершенно потеряв самообладание. — Что мне теперь делать?
Русским офицерам сообщают, что ввиду изменений в командных сферах необходимо поставить в известность нескольких высших офицеров, чтобы не подвергнуть опасности все дело. Прежде чем Даниэльс укладывается спать, он просит Бойе выставить охрану на ночь. Он боится, как бы его не арестовал штаб армии.
На другой день русские не атакуют, а Даниэльс не арестован, совещания продолжаются. Прибывают фронтовые командиры, спрашивают указаний. Снова связываются по телефону со штабом армии. Из уст в уста передают, что начальник штаба будто бы сказал: ввиду того что многие офицеры, как приказано, покончили самоубийством, а другие рассматривают его [323] как последнее средство, о капитуляции не может быть и речи, для нее нет никакой возможности, ибо необходимо сражаться до последнего патрона. Так, значит, в этом дьявольском котле нашлось место и фарсу с жалкими и лишенными всякого смысла фразами!
Около полудня в здании вдруг внезапно появляется напоминающий привидение командующий армией. Он ищет генералов. Переговоры о капитуляции недопустимы — такова тема его выступления. Но выхода он не указывает и армией командовать тоже не хочет. К тому же командование — это только иллюзия. Кольцо все сужается и сужается. Десятки тысяч раненых лежат без всякого ухода в развалинах, подвалах, землянках или гибнут от беспощадного мороза. Но командование армии не проявляет к ним никакого сострадания, не ужасается этому кошмару, окружающему его, и посреди апокалипсической вакханалии уничтожения остается холодным, бессердечным и неумолимым.
После всего рассказанного Виллигом я начинаю весьма опасаться, что справа от нас назревает кризис. Почти каждодневные перемены в командовании — то командует Шлемер, то Даниэльс, то один ранен, а другой не в настроении — увеличивают возможность всяких неожиданностей, которые могут надвинуться на нас с правого фланга. На обратном пути ориентируюсь в обстановке у командира зенитной батареи и приказываю ему особенно внимательно следить за нашим правым флангом.
28 января для «разнообразия» снова танковая тревога. Выскакиваю с Тони на большую улицу. От русла Царицы один за другим взбираются вверх два Т-34 метрах в двухстах от многоэтажного здания. Если они будут двигаться тем же курсом, они неминуемо выйдут [324] прямо на нашу гаубицу. Своими четырьмя снарядами она могла бы поразить оба. Спешу вправо. Гаубица еще стоит там, но одинокая, брошенная, канониров нет. Зову. Тони забегает в близлежащий блиндаж. Их не найти. Вот так сюрприз! Наверняка перебежали к русским. Перед нами уже грохочет. Первый танк уже в каких-нибудь метрах тридцати, второй не отстает от него. Оба ведут огонь с ходу. Я вижу, как падают двое солдат, выбежавших из дома напротив. Танки в быстром темпе без единого выстрела с нашей стороны (откуда им взяться, если даже зениток здесь нет?) приближаются к улице. Мгновенная остановка, поворот — и вот танк устремляется в направлении железнодорожной насыпи, к путепроводу. Теперь очередь второго. Он явно заметил нас, потому что выпускает по нас несколько пулеметных очередей. Мы не можем связываться с ним и должны скрыться. На худой конец нам останется только одно средство обороны: белый платок и еще уцелевшие руки, поднятые вверх в знак сдачи в плен. Не правильнее ли поступили перебежавшие канониры?
29 января наступает то, чего я ждал уже два дня. 14-й танковый корпус капитулирует. Как только я узнаю об этом, мчусь к железнодорожной насыпи, за мной — Глок, Тони и Байсман, за ними спешит командир зенитной батареи. Местность по ту сторону путепровода, до сих пор безлюдная, теперь оживляется. Из всех ям и подвалов, из окон и дверей появляются солдаты. Они поднимаются из-за каждого снежного вала. Образуются группы, большие и маленькие толпы, они сносят в одно место карабины, пистолеты, пулеметы, упаковывают свои пожитки, некоторые солдаты хлопают друг друга по плечу или жмут друг [325] другу руки. А победители расхаживают между ними в своих полушубках и ватниках с наискось висящими на груди автоматами или же взятыми наизготовку. Формируются колонны. Вот все построились по четыре в ряд. Здесь перемешалось все на свете: пехота, танкисты, авиация, разные чины, шинели и маскхалаты, солдаты старые и молодые, высокие и низкие, выпрямившиеся и согнувшиеся, без вещей и с ранцами на спине, каски, пилотки и фуражки.
Вдруг издалека раздаются шесть выстрелов. Там, в построившихся ротах, падает несколько солдат. Какое безумное ослепление! Немцы стреляют в немцев! Только потому, что есть приказ открывать огонь по перебежчикам! Посылаю Глока немедленно прекратить это убийство. Сейчас я сознательно действую вопреки приказу, мешаю его выполнению, а минуту спустя отдаю распоряжения, продиктованные духом того же самого приказа! Я больше сам не понимаю, что делаю. Но наверно, не только я один. Поражению и капитуляции нас в вермахте еще не обучили ни на плацах, ни на ящиках с песком.
Теперь справа у нас повисший в воздухе фланг, нам необходимо оборудовать отсечную позицию. С военной точки зрения это ясно, но с нашими силами невыполнимо. Надо взять одно отделение у зенитной батареи и повернуть у насыпи фронтом на запад. Больше никаких сил в моем распоряжении нет. А все, что выходит за эти рамки, дело командования армией. Пусть теперь оно действует само — так или эдак.
Мы уже заранее знаем решение, которое примут там, наверху: сражаться дальше, удерживать новую позицию любой ценой. Майор Добберкау, командир батальона полка Роске (вернее, полка, которым командовал Роске, так как тот занял должность Гартмана и только что произведен в чин генерала), получил [326] от командования армии приказ занять новую линию фронта вдоль железнодорожной насыпи. Там обороняются только несколько больных и еще немного солдат, которых из-за отсутствия места не взяли в лазарет. Остальных майору придется самому разыскивать по подвалам. У нас с пополнением, которое необходимо для удержания наших позиций, дело тоже не лучше. Нам тоже указывают на необходимость использовать какие-то неохваченные людские резервы.
Около полудня я вместе с Ленцем спускаюсь в первый позади лежащий подвал. Вытянутое здание находится метрах в пятидесяти сзади нас. Гробовая тишина царит здесь, внизу, и все-таки тут должны быть люди. Распахиваю дверь. Светлое помещение. Лежащий снаружи снег через грязные оконные стекла отбрасывает отсвет на несколько десятков человек, спящих на полу в своих серых свитерах или же в расстегнутых мундирах. Солома, неструганые доски и снятые с петель двери служат им постелями. По оторванному и держащемуся только на одной пуговице погону опознаю среди них лейтенанта на вид лет тридцати. Немытый, на лицо падают светлые пряди, волосы над отмороженными ушами в диком беспорядке. Он приподнимается на локте.
— Что вы здесь делаете? — спрашиваю я.
Сначала он ничего не отвечает. Его полуоткрытые, устремленные на меня глаза смотрят тупо. Вместо ответа он поворачивается ко мне правым плечом: вместо руки обрубок, рукав свитера пуст. Калека. На свои вопросы я узнаю: ему двадцать лет, вот уже четыре дня он находится здесь, внизу, и с тех пор ел только один раз. Это было в последнюю ночь: двое солдат нашли сброшенное продовольствие и притащили сюда. Колбасу, хлеб и консервы сейчас же разделили и тут же съели. Ни один человек о них не заботится. Все солдаты здесь раненые. [327]
В соседнем помещении абсолютно то же самое. Мне отвечают безумным смехом, сдержанной яростью, взрывами гнева или вообще не отвечают в зависимости от состояния и темперамента. Здесь нет никого, у кого не было бы хоть одной раны, из-за которой в нормальной обстановке его отправили бы в госпиталь.
— А этот, вон там? — указываю я на одного неподвижно лежащего солдата.
— Умер еще вчера.
Говорящий смотрит на меня так, как будто это само собой разумеется — лежать на трупах товарищей.
Так вот он, наш запасной полк, вот он, неисчерпаемый резерв 6-й армии! Эти солдаты тоже когда-то шагали вместе с нами в строю, сражались вместе с нами. У них не осталось теперь ни здоровья, ни человеческого достоинства. И я должен манить их на передовую обещанием горячего супа только затем, чтобы они побыстрее нашли свой конец, а сами мы отсрочили, может быть, на день свою неминуемую гибель!
Во второй половине дня я направляю донесение о недостаче людей и прошу подкрепления. Оно необходимо крайне срочно, так как новая линия фронта все еще не закреплена. Возможно, рано утром последует крупная русская атака с запада, и этот фланговый удар опрокинет нас. Поэтому я высылаю разведгруппу из шести человек. Хочу знать, что происходит справа от меня.
Но прежде чем я узнаю это, суровая действительность срывает все намерения и комбинации. Неожиданно перед соседним зданием, где еще недавно находился командный пункт Вульца, появляются шесть Т-34. Два занимают позицию по углам, а два въезжают во двор. Сидящая на них пехота спрыгивает, и танковые пушки уже бьют по развалившейся стене, так что снаряды рвутся по другую ее сторону. [328]
Один эпизод еще больше затягивает закономерный ход событий. У въезда во двор появляется Вульц со своим штабом из пяти человек. У каждого в руках карабин, у каждого по одной обойме. Тридцать выстрелов сделаны быстро. С непокрытой головой и так же спокойно, как появился, генерал вновь исчезает в здании, остальные за ним. Никто не может даже пальцем пошевельнуть ради спасения командующего нашим южным фронтом, так как русские танки не дают двинуться. Наконец стрельба в непосредственной близи стихает, двое русских идут вслед за Вульцем и через несколько минут выводят его на улицу. Ему указывают место на броне танка, кладут и его багаж. Затем вся танковая колонна гуськом уходит на запад.
Из этого мы сделали для себя вывод: устраивать КП прямо на улице слишком заметно. Поэтому мы у перемещаем свой КП. Располагаемся в огромном здании с двумя флигелями — это так называемый Охотничий парк. Здесь я, хотя и с большим запозданием, получаю донесение от высланной разведгруппы.
Возвратились только двое — двое из шестерых, но оба сияют от радости и несут в руках и под мышками хлеб. Килограммов двадцать, быстро прикидываю я. Один докладывает:
— Русские нас схватили около «тюрьмы». Но ничего нам не сделали. Наоборот, мужики оказались хорошими парнями. Безо всяких повели нас к полевой кухне и накормили досыта. Каждому по четыре половника. Гороховый суп — прима! Ну, я вам скажу, господин майор, прямо поэма! Потом они нам сказали: «Двое могут вернуться». Мы бросили жребий: выпало мне и Вильгельму. Но сказать честно, лучше бы я там остался! Мы уж уходить собрались, а тут к нам подходит пожилой русский в очках и по-немецки говорит — ну, это так только называется, что по-немецки, — но [329] мы его поняли: мол, переходите все, жратвы хватит! И еще дал нам хлеба на дорогу. И покурили тоже: Вильгельм три, а я две сигареты выкурил!
Насчет подготовки русских к атаке оба сказать ничего не могли. Ясное дело, ничего не заметили! А что принесли хлеб — это здорово. Так или иначе последствий ждать недолго.
Ночью все сотрясается от гула. Около полуночи русские танки врываются в наш район. Непрерывно грохочут по мостовой гусеницы. Ни одна противотанковая пушка, ни одно немецкое орудие не мешает разгуливать Т-34 вдоль и поперек. Посаженные на броню автоматчики спрыгивают, ведут бой в нашем расположении и выбивают наших солдат из отдельных домов, за несколько минут уничтожают командные пункты и целые штабы, которые еще совсем недавно чувствовали себя в полной безопасности.
Стрельба идет и в «Охотничьем парке». Среди руин появляются фигуры русских солдат в белых маскхалатах, они пробираются от стены к стене и пытаются молниеносными бросками захватить выходы из подвалов. Но мы отчаянно сопротивляемся. Мы боимся плена. Или, точнее говоря, того момента, когда нам придется поднять руки. Мне самому кажется это непонятным, уверен, что этого не поняли бы и мои родные, даже жена. Но это так. Это может понять только тот, кто с самого начала воевал в Сталинграде, кто видел, как здесь еще стояли дома и заводы, а улицы были почти целы. Чего мы можем ждать от русских после того, что мы творили здесь? Их ожесточение будет огромно, вдвойне огромно, потому что разрушение города продолжалось и в последние недели — тогда, когда судьба наша уже была решена. Это ожесточение будет огромно и потому, что именно последние дни принесли им большие потери. Мы [330] поднимем руки, а они в первый момент подумают, что мы опять хотим бросать гранаты. Как отнесутся они к нам? У 14-го танкового корпуса все прошло благополучно, это мы видели. Но всегда ли будет так и что с нами станется потом — этого вообще никто не знает. Все это покрыто мраком неизвестности. Потому я и не могу решиться, потому все оттягиваю этот шаг.
Результат ночных боев — многочисленные потери. Убитые лежат на лестницах, раненых сносят в санитарные подвалы. Даже впереди, где танки только прошли и где боя вообще не было, тоже зияют новые бреши. Но ни убитых, ни раненых здесь нет. Здесь вообще нет солдат. Они перебежали к русским под покровом темноты. И не без воздействия нашей вчерашней разведгруппы и русского хлеба.
Нынешняя ночь показала, что оборону надо организовать более четко. Поэтому «Охотничий парк» мы разделили на две зоны: майор Линден принимает командование правым крылом, я — левым. Сразу же, в первые утренние часы, приступаем к постройке новых баррикад и оборудованию амбразур на верхних этажах.
Сегодня 30 января — праздник национал-социалистской Германии. Десять лет с того дня, как Гитлер пришел к власти. Достаточный повод, чтобы осыпать почестями рьяных приверженцев нацистского режима. Паулюс произведен в чин генерал-фельдмаршала. Не отстает в этом деле и командование армии. В эти дни, когда вода уже поистине подступает к самому горлу, оно не находит ничего более важного, как заниматься чинами, наградами и тому подобным. Опустошаются целые ящики орденов. Дождь «Рыцарских» [331] и «Германских» крестов изливается на заслуживших и незаслуживших. Офицеры штаба армии и прочих штабов, провоевавшие всего несколько месяцев, получают высокие награды, на которые по всем инструкциям не имеют права. Производятся такие повышения в чинах и должностях, которые, видит бог, недопустимы даже в таком положении. Рождают на свет божий генералов, имеющих такую выслугу лет, какой раньше не хватило бы, пожалуй, и на чин капитана. Вот только отпусков на родину уже предоставить не могут, а то и их бы получили те, кому не положено. Видно, командование сказало себе: будем раздавать награды и чины обеими руками, все равно счастливцам от этого пользы немного. А между тем все-таки находятся и такие офицеры, которые считают эти награды и повышение заслуженными, гордятся ими!
Около полудня по радио передают речь Геринга. В соседнем подвале, где еще сохранился исправный приемник, свободные от службы солдаты прильнули к репродуктору. Некоторые до сих пор не отказались от надежды, они все еще верят обещанию Гитлера вызволить нас. «Вы можете положиться на меня, как на скалу!» — эту радиограмму тогда довели до сведения всех солдат и офицеров. За это обещание и цепляются неисправимые: «Фюрер не оставит нас сидеть здесь! Сегодня Геринг скажет нам все, как оно есть». И кое у кого, кто уже мысленно попрощался с жизнью, тоже загорается слабая надежда.
Голос из репродуктора вешает о «народной общности» и «народном войске» — все это-«лова, которые мы слышали тысячи раз, они нам достаточно хорошо известны. Гитлер именуется величайшим немцем. Потом Геринг заявляет: «Противник тверд, но и германский солдат стал еще тверже!» [332]
— А ну, приди сюда! — хочется крикнуть в лицо этому фразеру. — Приди, погляди сам на ставших «еще тверже» солдат! Вот они лежат в подвалах и снежных ямах едва в состоянии пошевелиться. Похлебка из конины, да и та раз в день, — вот вся их сила!
А Геринг не унимается: «Превыше всех гигантских сражений высится подобно огромному монументу Сталинград, битва за Сталинград. Это величайшая геройская битва из всех, какие только знала наша история!»
Он имеет в виду нас. Высокие слова, но нам от них ни жарко, ни холодно. Они весьма подозрительны. Так говорит священник у открытой могилы. Тогда тоже из покойника делают героя-небожителя. Но ему от этого не легче.
Геринг разглагольствует, как в бою генералы и солдаты стояли вместе плечом к плечу, распространяется насчет геройской битвы Нибелунгов: «Они тоже стояли до последнего!»
«Так, приговор произнесен! Мы окончательно списаны! — проносится в моей голове. — Списаны раз и навсегда! Нас принесли в жертву. Несмотря на обещание Гитлера. Уже сегодня на нашей смерти наживают капитал. Вот, смотрите, как стоят эти герои, отомстите за них, бейтесь с тем же ожесточением!» Геринг выкладывает это без обиняков: «Пусть каждый, кто ощутит в себе слабость, вспомнит о воинах Сталинграда!»
— Выключи ящик! — кричит Фрикке. — Заткни его! Или, может, хотите слушать надгробное слово самим себе? Толстяку хорошо говорить, он сидит в Берлине, а мы издыхаем тут!
— Выключить, выключить!
— Нет, шалишь, мы хотим слушать! — орет кто-то. [333]
Поднимается страшный шум. Потом наконец снова воцаряется тишина.
Теперь речь идет уже о Леониде и его трехстах спартанцах. Геринг не жалеет слов, расписывая наш героизм, и ловко совершает переход к нашей судьбе: «Настанет время, и скажут: «О путник, как придешь ты в Германию, поведай о нас, о тех, что полегли в Сталинграде, как велел нам закон!»
— Пустите меня, пустите, не могу это слушать! — кричит пожилой ефрейтор. Он отталкивает своего соседа, пробивается к приемнику. Короткий удар прикладом винтовки — все происходит молниеносно, никто не успевает удержать его — и от приемника одни обломки. На полу валяются катушки и лампы, шесть, семь сапог давят их на мелкие куски. Голос замолк.
Я молчу, я считаю это правильным.
— Господин майор, русские! Рядом с нами уже капитулируют! — Это голос Байсмана. Он не ошибся.
— Тревога! — громко кричу я. Два связных выгоняют всех из подвала. Я бегу вверх по лестнице. Тони и Глок — за мной.
Наверху, перед зданием, снова стоят танки и ведут по местности огонь веером. Снопы снарядов летят вдоль улицы, взяты под обстрел все выходы. Над головой свистят рикошеты. Но мне необходимо знать, что происходит у нас. Быстрее всего я окажусь на позиции, если пробежать через большие ворота. Прыжок — я уже на улице, изо всех сил бегу вдоль стены, справа и слева от меня разрывы, каска съезжает мне на глаза. Еще десять метров, еще два, теперь скорей за угол, снова в ворота и... оглушающий удар по затылку валит меня с ног, я падаю в снег... [334]
Надо мной стоит наклонившись широкоплечий красноармеец. Гляжу в дуло автомата.
— Давай! — кричит он и жестом приказа указывает рукой вправо.
Поворачиваю голову. Там один за другим вылезают из подвала немецкие солдаты с поднятыми руками, без оружия. В тридцати шагах дальше уже строится колонна в четыре ряда. Линден тоже стоит в строю. Становлюсь рядом с ним. Жмем друг другу руку. Потом он коротко рассказывает, как все произошло. Т-34 появились совершенно неожиданно. Посты у входа оказались бессильны. В подвал полетели ручные гранаты, результат страшен. Чтобы избежать дальнейшего кровопролития, говорит Линден, я сразу же капитулировал.
Невероятно медленно тянется наша колонна военнопленных через бесконечные развалины города на великой реке, безмолвная и безликая. Голод и кровь, ад и жестокость, безумие и предательство остались позади. Что впереди — не знаем. Бредем опустошенные, бесконечно усталые, выдохшиеся, конченные. Не слышно ни слова, головы поникли, думать невозможно, да и к чему — все напрасно, бессмысленна смерть, бессмысленна жизнь... Хоть бы я погиб тогда в цехе № 4!
— Ты обер-лейтенант?
Передо мной возникает русский унтер-офицер, трясет за шинель. Чего ему от меня надо?
— Обер-лейтенант? — повторяет он свой вопрос
— Нет, майор.
— А, майор, ты майор, майор!
И я уже чувствую, как он хватает меня, тащит, толкает, что-то с яростью кричит мне, замахивается, угрожает поднятым кулаком.
Но тут я слышу другой громкий голос. Кто-то удерживает его руку, отталкивает его в сторону. Молодой лейтенант хлопает меня по плечу: [335]
— Господин майор, извините. Наши люди гут! Но здесь, в Сталинграде, много мертвых, много крови, понимаете? Не обижайтесь, идите за мной!
Лейтенант останавливает всю колонну и ведет меня вперед. Облегченно вздохнув, иду вслед за ним. Слышу, как он говорит с начальником колонны. Потом поворачивается ко мне:
— Камрад присмотрит. С вами ничего не случится, а там — войне капут. Гитлеру капут! Домой вернетесь! И он жмет мне руку. [336]