Конец в Сталинграде
Гарнизонная комендатура II этаж
После долгих блужданий в поисках гарнизонной комендатуры мы останавливаемся у сгоревшего поезда. Железные скелеты вагонов преграждают нам путь. В бледном свете луны, которая то и дело проглядывает сквозь несущиеся по ночному небу тучи, можно определить, что дальше пришлось бы ехать по рельсам, подпрыгивая на шпалах. Быть может, потеряно много времени и нам это удалось бы с трудом, но кто знает, что ждет нас в темноте. А свернуть с рельсов в сторону невозможно.
Поэтому мы оставляем вездеход и идем пешком. Теперь мы попали в бесконечную толпу солдат. Почти все они движутся в одном направлении и, видимо, желая подбодрить себя, то и дело окликают друг друга на различнейших диалектах... «Это дорога к гарнизонной комендатуре?» «Так точно, к комендатуре. Прямо по рельсам, а потом направо». Одни считают так, другие иначе, а третьи вообще не имеют никакого представления и просто несутся в общем потоке.
Медленно пробираемся и проталкиваемся вперед. Солдаты, как репейники, цепляются друг за друга. Время от времени появляются автомашины, реже лошади. Полная дезорганизация. Стоит тревожный гул, какой иногда можно услышать в большом вокзальном зале ожидания, который не может больше вместить поток людей. Все сильнее слышны возгласы, крики и свист.
И вот мы у очень высокого дома. Бесконечное число этажей с бесчисленными черными нишами окон. Это здание набито людьми до самой крыши. Где вход, сразу определить не удается. Мы безрезультатно пытаемся это выяснить. [211] Мы это Штренг, Урбан и я. Вернебурга и Вебера мы потеряли в толпе.
Кому вообще пришло в голову всех отсылать в комендатуру? Быть может, это связано с тем, что в этой войне комендатура учреждалась в каждом населенном пункте. Не потому ли все, кто стремится в Сталинград, пунктом назначения считают комендатуру?
Входа нет. Не находим мы и узел связи. В вестибюле огромное количество раненых. В углу полыхает огонь, там что-то варят. Они подвергаются опасности, что их столкнут в огонь или что они со всем своим варевом будут просто растоптаны. Я охотно присоединился бы к ним на несколько минут. Мои ноги стали как колоды. Сильно распухшие веки подергиваются. Руки бессильно опущены отчасти из-за тяжести моей пропитавшейся влагой шинели. Меня непрерывно знобит.
Сначала, однако, надо найти комендатуру. Ведь там должны указать нам место, где могли бы найти прибежище остатки полка.
Быть может, нам больше повезет в доме на противоположной стороне. Здесь тоже есть подъезд с колоннами и арками. Можно предположить, что здание принадлежало какому-то большому учреждению. Мы отваживаемся расстаться на тридцать минут, чтобы найти какую-либо возможность разместить людей.
События разворачиваются быстро. Я нахожусь в центре толпы солдат, от которой пахнет потом, лизоформом{74}, гниющими коровьими кишками, по которым мы, очевидно, скользим. То и дело наступаешь на ноги или на ранец, спотыкаешься о ящики или перекладины носилок. Наконец над распахнутой дверью видим крупную надпись; «Гарнизонная комендатура II этаж».
Но как попасть внутрь? Вход буквально берется приступом. Невозможно передать проклятия и площадную брань, с помощью которых эти измученные люди дают волю своим чувствам! Многие прокладывают себе путь прикладами винтовок, которыми толкают идущих впереди в мягкие места или давят им между лопаток. Никто не протестует. Толкают все и всех. Время от времени слышны возгласы: «Держи язык за зубами! Прикуси язык! [212]
Нечего корчить из себя фельдфебеля, ты не на казарменном дворе!»
Я пытаюсь сохранять спокойствие. Когда я вытаскиваю из кармана огарок свечи и хочу зажечь его, это вызывает бурное возмущение. «Сумасшедший! Какая наглость! Никто не имеет права распоряжаться здесь, никто! Все чепуха и бессмыслица! Командиры исчезли! Эти трусливые птицы давно улетели! Какой там порядок скорее бы это кончилось! Пора, наконец, послать все это к чертям!»
Дверная филенка с треском вылетает и, как нож, врезается в человеческое месиво.
Стремление уйти от действительности
Я втискиваюсь в комнату, чтобы увидеть собственными глазами, что здесь происходит. Это первое здание в Сталинграде, в которое я вхожу или, лучше сказать, в которое меня вталкивают как строптивую скотину, которую загоняют на бойню. Под мышкой я зажал мешок с драгоценными сухарями и горсткой кофейных зерен. Протискиваясь через дверь, какой-то солдат уцепился за мои поясные ремни, и его приходится просто тащить за собой. Его левая рука на пропитанной кровью перевязи. Он испуганно таращит глаза, когда при мерцающем свете карманного фонаря вдруг узнает во мне старшего офицера. Сначала он не может выговорить ни слова, но его лицо молит о понимании и помощи.
Так мы в давке пробиваемся вверх по лестнице. На всех ступеньках сидят солдаты. На первой лестничной площадке стонут раненые. Оттуда тянет ледяной воздух. Куда ни сунься, всюду одна и та же картина.
По боковой лестнице нам удается пробиться выше. Там уборные и кладовые. Огромное здание «освоено» вплоть до последнего угла. Лишь горстка солдат стремится вырваться снова из этой безрадостной атмосферы. Большинство толчется из одного коридора, из одного помещения в другое до тех пор, пока им покажется, что они нашли мало-мальски теплый угол, и они валятся на пол. Все так утомлены, что ни у кого нет сил принять другое решение. В некоторых местах в нос ударяет такая отвратительная вонь от застарелых и гниющих перевязок и гноящихся ран, что едва можно выдержать. [213] Все помещения превращены в огромную уборную. Это омерзительно до невозможности. Помочь никто не может. Возможно только одно: покончить с этим. Меня пробирает дрожь при мысли о том, что сюда могут попасть снаряды.
Сводка командования вермахта по-прежнему утверждает: «Несмотря ни на что, обороняющиеся все еще не сломлены и, являя яркий пример лучших германских солдатских традиций, продолжают удерживать все более сужающееся кольцо вокруг города».
Яркий пример лучших германских солдатских традиций! Как можно так издевательски лгать, когда тысячи гибнут здесь, не будучи в состоянии бороться. Что это, как не стремление хоть как-нибудь уйти от действительности? Ведь большинство тех, кто пробрался сюда, уже отмечены печатью смерти. В массе солдаты похожи на живые скелеты. Это жалкие фигуры, которые желают лишь одного: спать, спать, ничего не знать, ничего не слышать, ничего не видеть! У них высокая температура, они ранены, у них недержание кала, уже несколько недель они страдают от недоедания и теперь полумертвы от голода.
И это называется гарнизонной комендатурой? Здесь должны отдаваться приказы и распределяться помещения, как это было обещано мне штабом корпуса? Разве в высших штабах не знают, что здесь происходит? Разве у них нет никакого представления о том, что делается в Сталинграде? Разве они так слепы, так тупы или настолько потеряли совесть, что составляют приказы, как будто еще существует работоспособная комендатура?
И все же хорошо, что мы познакомились и с этим домом. Здесь становятся ясными все размеры невероятного преступления. То, что мы продолжали воевать хоть один час после предложения русских о капитуляции, было бессмысленно. После 23 ноября, когда нам запретили прорыв из котла, вся наша борьба стала бесполезной. Генералам, начальникам оперативных отделов надо было бы побывать здесь, чтобы увидеть, как солдаты сходят с ума, как недавно сильные солдаты падают от изнеможения, как люди превращаются в скотов. Здесь надо побывать для того, чтобы с презрением и ненавистью отнестись ко всему тому, что вызвало этот крах, а вовсе не для того, чтобы получить убежище. Где его здесь взять? [214]
Обещание нормальных условий в Сталинграде оказывается беспримерным обманом. Здесь агонизирует целая армия, здесь повторяется то, что было на поле мертвых у Дмитриевки, у Россошки, у Царицы. «Дальнейшие приказы последуют там...» Как будто в этом доме мертвых еще может быть порядок, организованность или, еще лучше, принятые в офицерских клубах церемонии:
«Простите, лейтенант Мейер, нет ли здесь еще местечка, где я мог бы умереть спокойно?»
«Пожалуйста, очень рад, прошу вас, если бы коллега немного подвинулся, то это было бы можно. Надеюсь, вас не беспокоит моя зловонная перевязка. Впрочем, кажется, у меня еще есть немного одеколона».
«Вы очень любезны. Только, пожалуйста, говорите немного тише. Слева от вас умирают два унтер-офицера. Они очень тактичны: делают это почти бесшумно».
Пока все это проносится у меня в голове, я, наконец, добираюсь до выхода. Солдата с кровоточащей рукой я давно потерял. Быть может, он свалился в каком-либо углу. Под бетонными колоннами перед входом стоит Вебер. Он встретил обер-лейтенанта из дивизиона Вернебурга и узнал от него, что остаткам 3-й моторизованной дивизии и 376-й назначен сбор в здании городской тюрьмы. Наконец мы знаем, куда идти.
Место сбора: городская тюрьма
Снова мы идем по шпалам. Как и все, ни с чем не считаясь, мы вынуждены идти против течения. Наступает серый рассвет. Теперь видны разбитые улицы, руины зданий, поднимающиеся среди разрушенных кварталов и предприятий. Итак, это Сталинград первый город, в который мы попали со времени пребывания 21 июля в разбомбленном Белгороде.
С Волги тянутся клочья тумана, сверху падает снежная крупа, сырость пронизывает до мозга костей, меня знобит. Слышна артиллерийская стрельба, взрывы и пулеметные очереди.
Шум боя доносится из развалин на территории, которую мы пересекли ночью. Повсюду бесцельно слоняются оборванные и измотанные в боях солдаты. [215] Район боев похож на огромный рынок, который только что закрылся и с которого расходится народ. Только вместо пустых ящиков для поросят и корзин здесь повсюду стоят повозки и автомашины.
Мы сворачиваем с улицы вправо, проходим через ворота и оказываемся во дворе огромной тюрьмы. Судя по фасаду, это здание построено в середине прошлого века и с тех пор неоднократно расширялось. Окна, как и в любой другой тюрьме, зарешечены.
Первый, кто меня встречает здесь, подполковник Вернебург. Его вид пугает меня: запавшие щеки, резко выступили скулы, лицо красное, как от мороза. Вокруг шеи толстый шерстяной шарф. Шинель не по росту и волочится по земле. Он выглядит одичавшим. Волнуясь, он докладывает хриплым голосом, что его люди размещены вместе с ранеными. О раненых никто не заботится. Здесь же лежат умершие. Выносить их некому. Непрерывно слышатся стоны. Не могли бы, по крайней мере, помочь наши врачи? Никто не знает, где они.
Мы входим в большое помещение. Впечатление такое, что находишься в плохо обставленной гостиной. Сначала надо сориентироваться, узнать, кто размещается в здании тюрьмы. Рядом в комнате, засунув руки в карманы теплой тужурки, стоит полковник фон Вебер. Он встречает нас несколько аффектированно, но с искренней радостью. Рядом с ним обер-лейтенант медицинской службы д-р Кайзер, знакомый мне по совещанию в Дмитриевке. Он приветлив и готов помочь, но обеспокоен, не знает, что же будет дальше.
В следующем помещении нас встречают недружелюбно. Здесь как раз собираются расставить две походные кровати, помещение забронировано для штаба. Офицер для поручений оперативного отдела задает нам несколько вопросов, из которых предельно ясно, что он хочет поскорее отделаться от нас. Внешне церемонная вежливость, готовность выполнить свои обязанности и оказать услуги, а за всем этим явно различимый грубый эгоизм: боязнь, что придется поделиться своими запасами с другими.
На улицах бродят тысячи солдат. Они переходят из одной развалины в другую, из одного переполненного подвала в другой, из одного оледеневшего снегового окопа в другой. А здесь пытаются делать вид, будто штаб еще существует. [216]
Я твердо решил больше не посылать в бой ни одного человека. Если командование само не хочет воевать, при этом ловко ссылаясь на ответственность, то никто другой не должен больше умирать ради них. Можно принудить командование и к капитуляции. Тем более что по своей натуре это слишком трусливые люди, чтобы самим взяться за оружие.
Вернебург полностью разделяет мое мнение, мои офицеры тоже. Полковник Вебер присоединяется к нам. Надо тщательно проверять тех, кто вокруг нас. Никому нельзя доверять. Моего ординарца, ефрейтора Шредера, который тоже добрался сюда, мы сажаем в передней, поскольку он настолько толстокож, что терпеливо перенесет все, что угодно, но не уйдет с указанного ему места. Ему поручается также охранять наши одеяла и подогревать хлеб.
Меня снова тянет наружу. Мне не удается зашнуровать горные сапоги, так как ноги отекли до самых колен, которые сделались мягкими на ощупь и болят. Лицо распухло, как от укуса пчелы. Полученный в походе нефрит все еще не вылечен. Но я не могу сидеть, ничего не делая, и хочу знать, что происходит в этом здании.
По коридору, пол которого покрыт утоптанным снегом и льдом, бредут, поддерживая друг друга, солдаты. Напротив наших помещений две смежные комнаты; часовой получил строгий приказ никого не пускать. Однако перед командиром он устоять не может. В комнате немного мебели, полки, длинный стол, на неровной доске которого выцарапаны русские буквы, в углу горит высокая железная печка.
Это убежище генерала и нескольких старших офицеров. В отличие от тех, кто разделяет наши взгляды по поводу оперативной обстановки, они проявляют крайнюю сдержанность. Отвечать на мои вопросы избегают или отвечают ничего не значащими словами. Как долго может продолжаться все это? Почему не прекращается сопротивление?
Я все более убеждаюсь в том, что в котле царит сплошной обман и самообман.
Мне было до предела отвратительно это притворство, это бегство от действительности. Оно пронизывает всех от ефрейтора до генерала. Печать двуличия лежит на всех. [217] Впрочем, слова «взаимный обман» не точно выражают суть дела. Грань между ложью и правдой давно уже стерлась. Еще есть немало таких, которые выполняют свои обязанности с полным знанием дела и служебным рвением. Они не могли бы это сделать лучше в мирное время на инспекторской поверке, чтобы блеснуть перед своими начальниками.
Вот входит фельдфебель, щелкает каблуками и докладывает о сформировании штурмовой группы. При этом он проявляет чрезмерное рвение, описывая, как он отбирал каждого солдата, лично проверил снаряжение и для выполнения особых заданий выделил двух солдат. Это замечательные парни, неоднократно получавшие поощрения и за храбрость досрочно повышенные в звании. Разведку он проведет по точно разработанному плану. У того, кто слушает это, может сложиться впечатление, что он уже разведал на назначенном участке каждую развалину, каждую цель, каждую разбитую автомашину. Вкратце повторив свою задачу, фельдфебель так же молодцевато поворачивается кругом и уходит.
Появляются связисты. Они уже не раз пытались установить связь с соседями, бормочут что-то вполголоса, чтобы не беспокоить генерала, но в то же время стараются обратить на себя внимание, чтобы все видели, как они стараются.
Затем появляется обер-лейтенант хозяйственной службы и излагает длиннейшую программу распределения продовольствия. Он указывает, что запасы сложены в одном из гаражей, он поставил там часовых. Обер-лейтенант обещает добавку к пайку. Они организовали несколько бесхозных автомашин, груженных ящиками с консервами: все уже подсчитано и поделено, причем не забыт и неприкосновенный запас. Речь идет даже об увеличении хлебного пайка на несколько десятков граммов. Все это излагается как нечто чрезвычайно важное. Доклад подкрепляется табличкой с точными выкладками. Не нужно обладать фантазией, чтобы представить себе, как солдаты получат свои пайки и даже нажрутся до отвала. Командир энергично хвалит обер-лейтенанта. Подумать только: такая обстановка и такая хорошая организация. Разве это не замечательный офицер хозяйственной службы? [218]
Но вот появляется врач. Внешне он уже копченый человек: бледный, грязный, небритый, замерзший, однако и он излагает свои планы и предложения, проникнутые такой заботой о раненых, что это просто умиляет.
Все хотят обмануть друг друга
Как ни невероятно это звучит, но штабы, как обычно, еще руководят своими дивизиями, хотя в них осталось всего по горстке солдат. Если послушать, о чем здесь говорят, то можно подумать, что все идет нормально и ничего за последние недели не произошло.
Поступают оперативные сводки, штабы продолжают слать донесения. Никто не признает, что войска разбиты. Уставных предписаний о том, как действовать в случае гибели войск, потери боеспособности целого корпуса, нет и не было. Поэтому и нельзя признать, что такова реальная действительность. Притворный оптимизм на всех лицах потрясает. Все обманывают друг друга.
По улице перед зарешеченными окнами движется несчетное число солдат. Уже много дней они переходят из одного окопа в другой, роются в брошенных автомашинах. Многие из них прибыли из укрепленных подвалов на окраинах Сталинграда; их выбили оттуда советские штурмовые группы; здесь они ищут, где бы укрыться. То тут, то там появляется офицер. В этой сутолоке он пытается собрать боеспособных солдат. Однако многие из них предпочитают присоединиться к какому-либо подразделению в качестве отставших. Советские войска наступают и безостановочно продвигаются из одного квартала, сада, заводской территории к другой, захватывая позицию за позицией. Все еще идет ожесточенная и упорная борьба. Но на одной стороне она поддерживается высокой моралью справедливой обороны, защиты от агрессора, который к тому же установил небывалый террористический режим, а на другой стороне только отчаянием и страхом, иногда еще духом товарищества да изредка фанатичной верой в «железные законы национал-социализма». Многие предельно устали, чтобы самостоятельно покончить с этим и покинуть этот разваливающийся фронт. [219] Такие продолжают сражаться, так как рядом с ними стоят другие, намеревающиеся защищать свою жизнь до последнего патрона, те, кто все еще видит в советском солдате настоящего врага или же боится возмездия.
Вокруг нас руины и дымящиеся развалины огромного города, а за ними течет Волга. Нас обстреливают со всех сторон. Где появляется танк, там одновременно видна и советская пехота, следующая непосредственно за «Т-34». Отчетливо слышны выстрелы и страшная музыка «сталинских органов», которые через короткие промежутки ведут заградительный огонь. Уже давно известно, что против них нет защиты. Апатия так велика, что это уже не причиняет беспокойства. Важнее вытащить из карманов или сухарных мешков убитых и раненых что-либо съедобное. Если кто-либо находит мясные консервы, он медленно съедает их, а коробку вычищает распухшими пальцами так, как будто именно от этих последних остатков зависит, выживет он или нет. А вот еще одно ужасное зрелище: три или четыре солдата, скорчившись, сидят вокруг дохлой лошади, отрывают куски мяса и едят его сырым.
Таково положение «на фронте», на переднем крае. Генералам оно известно так же хорошо, как и нам. Им «доносят» обо всем этом, и они обдумывают новые оборонительные мероприятия.
Невыносимо слышать, когда приходят с новым предложением, как укрепить оборону. Но почему же я не выступаю открыто против этого, не возмущаюсь, не стучу кулаком по столу? Почему я не высмеиваю генерала, его начальника артиллерии и начальника штаба? Почему я не бросаю им в лицо, что они унизились до того, что стали безвольными и слепыми исполнителями указаний ставки фюрера? Я не способен на это. Сначала у меня не хватает мужества. Да и просто возмущение не поможет: надо также знать, как выйти из этого положения.
Почему продолжается сопротивление?
Здесь, в здании городской тюрьмы, в этом смятении впечатлений и чувств, мировоззрений и вероисповеданий, слабости и экзальтированности, безнадежных поисков истины идет борьба за то, что целые поколения в Германии понимали под «отечеством», «родиной» и «нацией». [220]
Для одного отечество и присяга, в том числе присяга фюреру, являются непреложным жизненным содержанием. Другой просто был попутчиком, и Гитлер для него никогда и ничего не значил. Третий полагает, что надо воспользоваться развитием военных событий, чтобы устранить Гитлера.
Один из генералов высказал мнение, что Гитлер это последняя гарантия того, что никакой коммунист никогда не водрузит красный флаг на поместьях его многочисленного дворянского рода.
Закоренелые эсэсовцы считают, что, даже если останешься в живых, отсюда все равно не выберешься. Поэтому надо как можно дороже продать свою жизнь. Эту точку зрения разделяют и некоторые старшие офицеры, которые утверждают, что раз Советы в 1917 году поставили своих офицеров к стенке, то нет оснований ожидать, что с немецкими они поступят иначе.
Обсуждаются самые невероятные способы выхода из котла, создаются крошечные группки, чтобы с пистолетами-автоматами, ручными гранатами и несколькими банками консервов пробраться через линию советского фронта к своим. Некоторые кончают жизнь самоубийством. Есть оригиналы, которые прощупывают возможности, которые, быть может, еще оставляет присяга Гитлеру, чтобы, не теряя чести и не совершая проступка, порвать с ним.
Разумеется, есть и такие, которые борются с психозом страха, напоминают о советских листовках и о предложении капитулировать, и открыто заявляют, что им не в чем упрекать себя и потому нет оснований страшиться плена. Наконец, некоторые ссылаются на Освальда Шпен-глера{75}: закат Европы неотвратим. В этом свете надо рассматривать и события в котле. Еще годы и даже десятилетия назад надо было куда серьезнее отнестись к мыслям Шпеиглера. В конце концов, для него становление личности, упоение властью, которое в наше время переходит все границы, были высшим достижимым выражением динамичного космополитизма. [221] И именно Шпенглер восхвалял сознание превосходства, исключительность пруссачества!
Я вспоминаю речь Шпенглера на 80-летии со дня рождения Ницше в октябре 1924 года, в которой он прославлял его как человека, который определил, что воля к власти сильнее, чем все другое, что она с давних времен определяет ход истории и будет определять его и в будущем.
Сталинград, так заявляют последователи Шпенглера, как раз и является закатом Запада, в котором одиночка спастись не может.
Впрочем, офицеры штаба дивизии говорят, что надо приложить все силы, чтобы предотвратить развал котла, и что это можно сделать, пока в середине февраля или в начале весны подоспеет помощь.
И в то же время очень многие командиры и офицеры штабов покидают котел на самолетах. Гнусную роль играет начальник штаба армии генерал Шмидт, который категорически отвергает всякую мысль о переговорах с русскими и любую попытку начать капитуляцию, угрожая военным трибуналом, тогда как сам он при помощи нескольких своих подчиненных и за спиной Паулюса исподволь готовится к сдаче в плен.
Выжидание ослабляет и будоражит
Кто-то в разгар споров бросил слово «выжидать». Оно было подхвачено, и его варьировали на все лады. Выжидание как спасительный выход? Но разве это не глумление над любой солдатской традицией выжидание в обстановке, когда необходимо как можно быстрее действовать?
Выжидать это значит полагаться на нечто непредвиденное, на ближайшие часы, на товарищей, которые, может быть, установят связь с другой стороной, и, наконец, на Красную Армию, которая, быть может, не так быстро нанесет последний удар.
Выжидание ослабляет и одновременно будоражит. Оно также успокаивает, ибо надежда на какой-нибудь выход, который не является ни капитуляцией, ни пленом, сохраняется до тех пор, пока ничего не происходит. [222] И все же этому выжиданию противится разум, ибо всякое выжидание бессмысленно, безответственно. В нашем положении необходимо действовать.
По сути дела, мы обречены на это проклятое выжидание с 23 ноября, когда нам запретили осуществить прорыв из окружения. Мы приняли этот приговор. Гитлеру нетрудно было отдать приказ. Знает ли он, какие последствия имеет для нас этот приказ? Разве у него хватит храбрости прилететь сюда, в этот ад, и пробыть несколько дней с солдатами, «героическое сопротивление» и «образцовую самоотверженность» которых он так восхваляет? Почти ежедневно в сводках командования вермахта мы находим слова о немецких знаменах, овеянных в Сталинграде «бессмертной славой». Никто из нас не хочет больше и слышать об этом. Неужели Гитлер полагает, что, запретив прорыв, он запретит тем самым и думать?
Это верно, что на некоторых участках немецкие войска оказывают упорное сопротивление. Но во имя чего? Это борьба из отчаяния, борьба за личное спасение. Теперь среди сотни солдат не найдешь и десятка таких, которые хотели бы отдать свою жизнь за Гитлера. Именно поэтому офицеры рыскают повсюду в надежде найти пополнение. Но это бесполезно. Никто не откликнулся на призыв организовать подразделения из офицеров. Ведь это было бы как раз то, чего требует Гитлер: готовность каждого умереть и пожертвовать собой. А разве во вчерашней сводке вермахта не говорилось, что нашими героическими действиями мы сковываем крупные силы противника? Если это так, то разве мы не должны быть готовы умереть ради этого? И если бы здесь, в Сталинграде, войска самолично решали вопрос о капитуляции, то что произошло бы на других участках фронта и что стало бы здесь, в районе Сталинграда, с нашим соседом, чей фланг неожиданно оказался бы открытым?
Значит, нельзя прекратить сопротивление только ради самих себя и ради своей сильно поредевшей части, а надо попытаться добиться капитуляции всей армии. Но командование армии не идет на это и, ссылаясь на приказ Гитлера держаться, угрожает полевым судом... Теперь, ночью, после двухдневного наблюдения за тем, что происходит в здании городской тюрьмы, я еще раз представляю себе, как генералы, встречаясь друг с другом, обсуждают «за» и «против» капитуляции: вопрос о риске здесь и о риске там, у русских. [223] Фон Даниэльс, мой непосредственный начальник, тоже торчит тут... Первые десять дней после расформирования дивизии он как сквозь землю провалился. Теперь он снова здесь. Он не изменился... включая манеру, с которой он вручил мне рыцарский крест: «...награждаетесь за героическую борьбу под Дмитриевкой...» Рыцарский крест... крест, кресты мне вспоминается при этом мертвый при выезде из Дмитриевки, который с широко растопыренными руками возвышался на усеянном трупами поле. Невольно я вздрагиваю при этих воспоминаниях. Эти генеральские совещания за закрытыми дверями невыносимы... О них ничего не узнаешь. «Конечно, осведомлен только узкий круг пользующихся доверием...» Только ли это осторожность по отношению к тем ненадежным, которые могут проболтаться? А может, это только боязнь, что не хватит небольших запасов чая и алкоголя.
«Вебер, хочется спросить мне, как долго, по вашему мнению, будет тянуться все это?»
Он лежит рядом со мной, на походной кровати, в шинели, с полузакрытыми глазами. Свеча, горящая около меня на табурете, бросает на стену большую тень от его лица, расплывшуюся и похожую на силуэт мертвеца. Что за наваждение! Я вижу его мертвым! Не предзнаменование ли это? А его жена, его дети? В шумной толчее мне кажется, что я сижу около мертвеца, для которого все кончено.
В ветхом плетеном кресле сидит, съежившись, полковник Кур. Голова его склонилась на грудь. Нет сомнения, что этот человек изнурен до предела. Предыдущие дни доконали его, тяжело больного печенью. В последние «часы он крайне редко говорил что-нибудь лающее и на восточно-прусский манер. Он ждал, ждал и заснул в кресле.
Рядом с ним сидит подполковник Грауэ. В своем по-прежнему хорошо сидящем на нем обмундировании он резко выделяется среди нас. Так же нерешительно и тихо, как он вошел в помещение, пробираясь сторонкой вдоль стены, он сидит все время в своем углу на груде сырых одеял и терпеливо ждет. Тихо и молча он ждет и ждет.
На печке стоит котелок. Через помещение протянута веревка, на которой висят и сушатся носки, рукавицы и сапоги. [224] Шредер, устроившись на сиденье от легковой машины, пытается разжечь огонь. Для этого он использует морскую траву, которую выдрал из спинки сиденья автомашины. Она тлеет и наполняет помещение едким дымом. Все же Шредеру удается таким способом снова растопить печку.
Физически совершенно истощен и потерял всякую надежду на спасение майор медицинской службы д-р Мейер врач по призванию, все что хотите, но не солдат. Он не в состоянии выдержать все то, что ему пришлось пережить в котле, где он видел столько раненых, голодающих, умирающих. Душевно он потрясен, его обычно столь уверенная манера поведения парализована, его единственная надежда найти совет и утешение у старого товарища по полку, генерала фон Даниэльса. Его счеты с жизнью покончены. Он ничего больше не ждет. Он не верит ни в гуманность русских, ни в самого себя, ни в свое командование. Иногда он раздумывает, не принять ли яд. Он все время ищет объяснения тому, что происходит вокруг него гибель целой армии. Нет, нет и его мысли переносятся в Билефельд, и он припоминает старые факты, которые уже много лет назад свидетельствовали о подлости и наглости нацистов. То и дело он бросается, рыдая, на койку, горюет по своей жене и охвачен тоской по родине. Он все время возвращается к мысли, которая, по-видимому, не дает ему покоя: «Такое унижение, и это должно произойти с нашей армией».
Последняя встреча с Паулюсом в Сталинграде
26 января я встречаю Паулюса, когда он вместе с несколькими офицерами покидает двор городской тюрьмы. Он обращается ко мне и дает понять, что он слышал будто кое-кто подумывает о прекращении сопротивления. Для него важно одно: строгое исполнение категорических приказов главного командования сухопутных сил. Несомненно, они отдаются с основанием. Отсюда, из котла, при всем желании нельзя судить, какие последствия окажет ослабление сопротивления на весь ход войны, даже если бы речь шла только об одном дне. [225]
Таким удрученным и духовно переутомленным я никогда Паулюса раньше не видел. Его жесты и мимика выдают сильную нервозность. Я настойчиво прошу его детально ознакомиться с действительным положением дел. Что касается нас, то мы уже несколько недель почти не получаем точных данных ни о противнике, ни о том, что происходит на флангах. Импровизация уже давно стала правилом, Только мучительная безысходность, а у большинства, несомненно, и страх перед русскими еще удерживают солдат и офицеров на фронте. По моему мнению, следовало бы немедленно прекратить боевые действия. Если противник снова перейдет в наступление, нам угрожает катастрофа невиданного размера. Мне известно, что многие подвалы и подземные сооружения забиты сотнями раненых. Что будет с ними? Генералы в свою очередь тоже ждут решения сверху. По-видимому, они ничего не хотят предпринимать через голову командующего.
Паулюс спокойно выслушивает все это. Однако остается при своем мнении. «Полковник Штейдле, мы не можем действовать вопреки широким замыслам главного командования сухопутных сил». И мы расходимся, не подозревая, что это наша последняя беседа до того дня в марте, когда мы встретимся в Суздале уже как военнопленные.
Вскоре после этой встречи я узнаю в здании тюрьмы, что Паулюс, встревоженный капитуляцией генерала фон Дреббера, командира 297-й пехотной дивизии, и расчленением котла на две части: северную и южную действительно снова предостерег всех генералов от сепаратной капитуляции. Шлёмер и Даниэльс, которых, по общему мнению, можно было привлечь на нашу сторону, снова заколебались. Шмидт еще раз пригрозил военным судом. Теперь, пожалуй, все останется по-старому. Теперь, по-видимому, мы будем выжидать и дальше. Я резко возражаю. Снова впасть в летаргию ожидания это безумие, это безответственно. Мы должны действовать, в крайнем случае, поставить генералов перед свершившимся фактом. С Даниэльсом я сам поговорю еще раз. Важно без промедления установить связь с русскими. Полковник Бойе, командир также полностью уничтоженного Венского пехотного полка, заявляет о готовности следующей ночью отыскать такое место на передовой, где он может перейти линию фронта, не опасаясь обстрела со своей же стороны. [226]
Затем я направляюсь к остаткам моего полка, которые размещены в двух помещениях первого этажа тюремного блока. Солдаты лежат и стоят в тесноте и с напряженным вниманием слушают мои доводы. Не следует падать духом, так примерно говорю я им, и нельзя позволить увлечь себя и действовать непродуманно. Не может быть и речи о том, чтобы, потеряв надежду, наложить на себя руки. Нам, последним солдатам полка, совершенно необходимо держаться вместе. Мы действительно представляем собой остаток полка. Во всяком случае, мне не известно, чтобы где-либо еще находились отбившиеся от нашего полка солдаты. Он может положиться на меня, я сделаю все, чтобы добиться организованной капитуляции. Я убежден, что русские уважают международное право. Поэтому надо подготовить себя к этому и в надлежащий момент вывесить из окна какое-либо белое полотнище или даже чехол от тюфяка. Главное же сохранять спокойствие.
Эти же вопросы в присутствии солдат я еще раз обсуждаю с офицерами и врачами. В это время мой полк состоял из 11 офицеров, 2 врачей, 1 ветеринара и 34 солдат.
Несмотря на то, что у многих на лицах написано явное недоумение, по помещению проносится вздох облегчения. На некоторое время мы перестаем обращать внимание на характерный свист проносящихся снарядов, на их разрывы и на звон лопающихся стекол. С этого момента каждый старается «организовать» что-нибудь вне здания, найти что-либо в разбитом багажном вагоне или на мертвых.
Ночью я еще раз иду на верхние этажи к связным, санитарам и товарищам из других частей. Тем временем все больше солдат ищут укрытия в здании. Повсюду обсуждается возможность капитуляции. Рано утром наше положение становится критическим. Полковник Бойе успешно осуществил свою миссию: когда стемнеет; к нам должны прийти советские офицеры для переговоров о прекращении огня. Но почти в то же время, когда возвращается Бойе, появляется один майор, который по заданию штаба армии должен не только получить «ориентировку в оперативной обстановке», но, по-видимому, и разведать, не происходит ли здесь что-нибудь такое, что нарушает приказ командования армии, категорически запрещающий капитулировать. Мы пытаемся втянуть его в разговоры, не имеющие никакого отношения к его заданию, но он уклоняется от этого. [227] Майор Добберкау из Ширке, видимо, замечает, что ему не так-то легко выполнить столь деликатное поручение. Мое заявление о серьезности положения он встречает без возражений. Однако ни с чем он, по-видимому, тоже не хочет возвращаться в штаб армии. Поэтому он избегает новых вопросов и еще несколько часов тихо и спокойно сидит в своем углу.
Внутреннее беспокойство заставляет меня на следующее утро посетить командующего Паулюса в сталинградском универмаге, где находится командный пункт армии. Так как вездеход больше не пригоден для использования, я вместе с водителем отправляюсь пешком. Под сильным обстрелом приходится, используя как прикрытие стены домов, перебегать от одной развалины к другой, укрываясь в подвалах. Наконец мы оказываемся перед зданием, высокий и разбитый фасад которого является как бы символом нашей гибели. У широкого входа собралось множество солдат, которые ищут укрытия. Это напоминает столпотворение у ворот шахты после катастрофы под землей.
И здесь помещается штаб армии? Ведь именно во время похода в Советский Союз стало правилом размещать наши штабы, пусть даже мелкие батальонные и полковые, если только возможно, в стороне, подальше от заметных ориентиров! Впрочем, здесь мы находимся в центре большого города, который растянулся вдоль Волги на 40 километров. Вокруг нас сплошные руины и развалины, как в 1917-1918 годах на Сомме, у Амьена и в промышленных районах Северной Франции и Бельгии. Впрочем, руины можно было увидеть там даже через 22 года после первой мировой войны.
Как много времени пройдет, пока здесь, на Волге, расцветет новая жизнь?
Ссора с генералом Шмидтом
Мы обращаемся к солдатам с вопросами, но либо не получаем никаких ответов, либо получаем ничего не значащие. Только в дальнем конце коридора, кажется, немного больше порядка. Там я попадаю в помещение начальника штаба 6-й армии генерала Шмидта. [228] Я прошу его доложить о моем приходе Паулюсу и напоминаю, что командующий неоднократно бывал в районе обороны моего полка и что мы знаем друг друга со времени первой мировой войны. Мне необходимо еще раз поговорить с ним лично.
Генерал Шмидт выслушивает меня, но категорически отказывается доложить Паулюсу. Это, мол, не принято, чтобы войсковые командиры попросту допускались к командующему. Но я могу доложить свои просьбы и ему, Шмидту.
Я продолжаю настаивать на своей просьбе, но опять получаю отказ. Генерал Шмидт, раскрывать которому мои намерения у меня нет никакого желания, требует, чтобы я немедленно возвратился к своим солдатам.
Внутренне весь дрожа, но стараясь оставаться спокойным, я возражаю ему: «Господин генерал, мне кажется, что вы либо недостаточно ясно представляете, как изменилась обстановка, либо не желаете знать этого! Разве вы не видите, что даже здесь, прямо у вашей двери, происходит с нашими солдатами? Вы не учитываете, что, может, пройдет совсем немного времени и здесь мне кажется, что это только вопрос времени, и вам придется считаться с тем, что скоро и здесь, да, именно здесь, на дворе и в этих коридорах подвала, немецкие солдаты начнут стрелять в немецких солдат, а может быть, и офицеры в офицеров. Быть может, будут пущены в ход даже ручные гранаты. Такое может случиться весьма неожиданно».
Генерал, ошеломленный сказанным мною, сначала даже не пытается прервать меня.
«Разве вы, господин генерал, продолжаю я, хотите отвечать за то, что битва за Сталинград закончится таким образом? Вы, в самом деле, хотите отвечать за то, что немцы здесь будут стрелять в немцев? Надо скорее кончать! Надо капитулировать до таких событий! Нельзя допустить этого!»
Шмидт меняется в лице. Оно становится багрово-красным. В гневе он начинает грубо кричать на меня, затем сдерживается, меняет тон, но не менее твердо и определенно, стуча кулаком по столу, и медленно, подчеркивая каждое слово, говорит мне: «Господин полковник Штейдле, с командующим говорить нельзя. Я требую еще раз, чтобы вы сейчас же возвратились в свою часть! [229] Приказ вам известен: продолжать борьбу! Да! Да! Продолжать борьбу! Вы знаете, что у нас есть и другие средства заставить выполнять приказ! Не делайте глупостей!» И он указал мне на дверь.
Праздник по случаю присвоения звания
Здесь, следовательно, ничего добиться не удалось. Я покидаю помещение, не пытаясь пробраться к Паулюсу иным способом.
Возвращаясь назад по длинному коридору, через несколько дверей слышу громкие голоса. Мне интересно, что здесь происходит. Распахиваю дверь, не постучавшись и не прочитав надписи на ней. Я оказываюсь в освещенном множеством свечей большом помещении, среди десятка офицеров. Они навеселе, одни сидят за двумя столами, другие стоят, облокотившись о комод. Перед ними стаканы, бутылки вина, кофейники, тарелки с хлебом, печеньем и кусочками шоколада. Один из них как раз собирается бренчать на пианино, освещенном несколькими свечами.
Я настолько озадачен и удивлен, что мне трудно сразу переключиться. Однако нужно как можно быстрее выяснить обстановку. Я задаю вопрос нарочито громко, и это заставляет некоторых насторожиться: «Ага, наверное, здесь кого-то чествуют? Разрешите представиться: полковник Штейдле».
«Прошу, чествуют генерала Роске». Генерал Роске? Ах, вот оно что: наверное, только что получил генеральское звание.
«Как идут у всех вас дела? Неужели всем вам разрешили покинуть фронт?» спрашиваю я.
«О да, конечно: наши участки находятся непосредственно у Волги, понимаете ли, широкое течение реки служит надежной преградой. Обычно все начинается ночью или в тумане. Но до сих пор было сравнительно спокойно. Пока держать оборону удается, беспокойство доставляют главным образом толпы наших солдат, хлынувших с запада в город и блуждающих в руинах по нескольку дней. Такая недисциплинированность недопустима. Скоро некуда будет девать раненых. К тому же все требуют продовольствия». [230]
«Кстати, как у вас обстоят дела с продовольствием?
«Нам очень повезло. На Волге вмерзла в лед баржа с мукой и зерном. Кроме того, нас предусмотрительно снабдили всем необходимым раньше. У нас даже есть хлеб. Но давайте поговорим о чем-нибудь другом, продолжает генерал Роске. Я думаю, следовало бы пригласить к нам командующего. Это было бы для него полезно. Он теперь часто расстраивается. Надо бы его подбодрить хоть немного».
Один из молодых офицеров вскакивает и хочет сразу пойти, чтобы передать приглашение. Мне предлагают кофе, коньяк, вино и приглашают остаться. Вопрос о том, Как у нас, на западном участке кольца окружения, оценивают оперативную обстановку, видимо, никого вообще не интересует. Меня это раздражает.
«Не знаю, обращаюсь я к Роске, испытали ли вы на собственном опыте здесь, как мы за вокзалом, у городской тюрьмы, выше по реке Царице, как изменилась боевая обстановка? Ясно ли вам, что мы сидим на бочке с порохом? Как вы полагаете, что думают солдаты здесь, в коридоре за вашей дверью?»
Ответа я не получаю. Все отмалчиваются, чокаются друг с другом, поют, кто-то бренчит на пианино марш, а в перерывах импровизирует такты вальса. Мои вопросы, очевидно, считают здесь совершенно неуместными. Я ухожу.
Мой водитель, сопровождавший меня, стоял в коридоре, как на посту, и, конечно, понимал, что здесь развлекаются. Но он не проронил ни слова. Я не скрываю от него, что осуждаю эту фривольную беспечность, с помощью которой пытаются игнорировать исключительно критическую ситуацию. Кроме того, долго разговаривать нельзя. Чтобы целым и невредимым быстро добраться до здания тюрьмы, придется приложить немало усилий. Ясно, однако, от штаба нашей армии ждать больше нечего, совсем нечего.
Теперь дело за тем, чтобы окончательно склонить на свою сторону генерала фон Даниэльса.
«Господин генерал, вам надо действовать!»
Напрасно я ломал себе голову над тем, как бы скорее наедине поговорить с генералом фон Даниэльсом. «Надо посмотреть, Штейдле, что делается на улице», говорит он. [231] Мы выходим из здания и бродим от одного квартала к другому.
Сразу же за тюрьмой валяются разбитые автомашины, в которых копаются десятки солдат, не обращающих на нас никакого внимания. Сейчас им совершенно безразлично, что мимо проходит генерал или полковник. Поиски барахла продолжаются. Разве только тебя встречают недоброжелательным взглядом, который означает, если кто-либо еще заинтересуется этим же объектом, то против него применят силу.
«Штейдле, начинает генерал, как вы думаете: увижу ли я жену и детей? Русские, конечно, прикончат любого генерала. Солдат тех они оставят в живых, это ясно. А вот генералов? Правда, у русских тоже есть генералы. И все же во время русской революции генералы были в основном ликвидированы... следует ли нам капитулировать?.. Один из фон Даниэльсов и вдруг нарушает присягу! Штейдле, вы можете себе это представить? Правда, давно пора порвать с этим негодяем, этим ефрейтором. От вас мне скрывать нечего. Я всегда говорил, что Гитлер негодяй, он всех нас посадил на мель. Больше я, Штейдле, в этом не участвую! Какое мне дело до штаба армии и других генералов! Начальник штаба сошел с ума. Он врет и врет, обманывает командующего и держит его, таким образом, в своих руках. Что нам теперь до Гитлера! Посмотрите на раненых и на эти жалкие фигуры. Вот что надо было бы показать Гитлеру. Остается одно: кончать, скорее кончать!
Или вы думаете, что надо продолжать ждать? И капитулировать всем вместе? В конце концов, и наверху образумятся. Как вы думаете?»
Вот как расшумелся мой командир дивизии. Видимо, он преодолел боязнь, охватившую его после того, как Паулюс неожиданно посетил нас. Очевидно, он хочет узнать настроение каждого в отдельности и проверить, не подведет ли его кто-нибудь в последнюю минуту. Вероятно, поэтому он и вышел со мной из здания тюрьмы, где царит гнетущая атмосфера, где один доводит другого до безумия, где сталкиваются мнения и где никто ничего не в состоянии понять.
Мы находимся у разбитой стены и пытаемся обнаружить пулеметные гнезда, которые будто бы заново соорудил здесь полковник Мюллер. [232] Мы хотим обнаружить офицеров и солдат, которых полковник Мюллер только еще в полдень с помощью угроз и хватаясь за пистолет согнал сюда. Мы ищем стык с боевой группой дивизии генерала Дебуа. Мы ищем, ищем и ничего не находим. На позициях нет ни одного человека, у пулеметов и минометов ни одного офицера.
Через проломы в стене, если смотреть по направлению к главной улице, виден советский танк Т-34. Это дает мне новую возможность воздействовать на генерала, заставить его придерживаться своих собственных планов, которые он, смотря по настроению вокруг него, то подтверждает, то отбрасывает.
Генерал тычет палкой в запор канцелярского ящика, который лежит перед нами. Не потому, что надеется найти там что-нибудь полезное, а чтобы дать выход своей нервозности. Мы, нагибаясь, пробираемся вдоль разрушенной стены. Перед нами два солдата, которые, по-видимому, не обращают внимания ни на стрельбу вокруг нас, ни на нас самих. Они тоже выжидают... Воет пронизывающий ветер.
Я обращаюсь к генералу: «Впереди нас солдат больше нет. И я не могу выделить для усиления ни одного солдата. От всего моего полка осталось 34 солдата, 3 врача и 11 офицеров. Все они изнурены. Посмотрите сами, в каком ужасном состоянии они лежат наверху, там, в городской тюрьме. Чего мы ждем? Командование армии и впредь в принципе будет запрещать самовольную капитуляцию, поэтому надо поставить его перед свершившимся фактом. У нас больше нет солдат. Я больше не способен воевать. Или, быть может, у вас есть солдаты? А русские? Они-то с определенным умыслом не наступают сейчас здесь. Но как долго такое положение будет сохраняться? Для нас было бы важно прекратить сопротивление еще до того, как они возобновят наступление. Вы можете поручиться за то, что такое состояние продлится еще долго? Ведь вы уже давно распознали все это свинство. Господин генерал, вам надо действовать, вы должны прекратить сопротивление даже в одиночку.
Разве есть смысл советоваться с другими командирами дивизий? Какая бестолковщина царит в здании городской тюрьмы. Чего только там ни говорят, какие решения ни принимают, снова отменяют и снова принимают».
Генерал фон Даниэльс все больше задумывается. Сгорбившись, стоит он рядом со мной. Ворошит палкой груду рваного белья. [233] Одним ударом он далеко отшвыривает валявшуюся там пилотку и продолжает ворошить белье, нетерпеливо переступая при этом с ноги на ногу.
«Что же мне делать! восклицает он. Подумайте только, что станет с моим именем, с моей семьей. Все станет известно дома, все. Правда, присяга больше никого не связывает. Никого, так как Гитлер сам давно нарушил ее. Он обещал помочь нам и не сдержал обещания».
Генерал поворачивается ко мне своим морщинистым лицом, с распухшими от мороза губами. Гневно и с презрением он восклицает: «Ах, этот ефрейтор, что же можно было еще ждать от него!»
Между тем снова начинает падать снежная крупа. Все сильнее метет ветер. Мы стоим на углу, откуда видна узкая долина реки Царицы. Неожиданно начинается сильнейший минометный обстрел высоты, на которой находится городская тюрьма.- Затем огонь переносится в нашу сторону, туда, где поток отбившихся от своих частей солдат волнами катится по главной улице. Нам приходится спасаться в укрытии.
В разрушенном цехе мы пригибаемся за лопнувшими бочками из-под смолы. Из снежного сугроба торчат тряпки. Я нагибаюсь, разгребаю снег, и у меня в руках оказывается нижняя рубашка. Новая рубашка! Прилично ли просто так взять эту рубашку? Я стесняюсь фон Да-ниэльса, но говорю ему: «Это всегда может пригодиться впрочем, господин генерал, никто не видит нас, и было бы глупо дать пропасть такой рубашке». И рубашка исчезает в левом кармане моей шинели. Генерал Даниэльс считает, что я поступил правильно. Прилично или неприлично это сейчас никого не интересует.
Из снежного сугроба мы вытаскиваем ремень от ранца. Генерал говорит, что ремень может пригодиться, чтобы перетянуть им свои манатки, когда будем собираться в плен.
Не ослышался ли я? Собираться в плен? Значит, Даниэльс всерьез думает о том, чтобы прекратить сопротивление. Значит, полковник Бойе рисковал не напрасно.
Мы капитулируем
С наступлением сумерек мы возвращаемся в здание городской тюрьмы. Прямо у входа нас останавливает фельдфебель и взволнованно докладывает: «Русские уже здесь!» [234] Итак, парламентеры явились к назначенному сроку.
Даниэльс, казалось, на какой-то момент заколебался вновь. «Господин генерал, мы обязаны вести переговоры!» С этими словами я распахиваю дверь в одно из помещений вестибюля и быстро осматриваюсь. За столом сидят несколько советских офицеров и один солдат. Из-за скудного освещения большего разглядеть не удается. «Генерал фон Даниэльс, представляю я, командир 376-й пехотной дивизии. Он предлагает начать переговоры».
Переводчик переводит мои слова, а также ответ, что все понятно. Представители советского командования прибыли сюда в соответствии с просьбой немецких офицеров, которые хотят прекратить сопротивление.
Фон Даниэльс садится и предлагает представить русским присутствующих немецких офицеров. На это следует отрывистое «пожалуйста», которое переводчик дополняет тем, что подполковник согласен. Генерал Даниэльс поясняет коротко, что здесь находятся старшие офицеры и командиры боевых групп, которые уже осведомлены об установленных накануне контактах. Он просит объявить условия капитуляции.
Советский офицер заявляет, что никаких особых условий капитуляции нет; положение немецких войск настолько катастрофично, что им остается только один выход: безоговорочно прекратить сопротивление. Главное условие: немецкие войска на всем этом участке фронта воздерживаются от каких бы то ни было боевых действий. Приказ об этом должен быть объявлен немедленно. С советской стороны дано указание в течение часа ничего не предпринимать на этом участке фронта.
Генерал фон Даниэльс отвечает, что он согласен, что продолжать боевые действия при создавшихся обстоятельствах безнадежно. Поэтому он не будет выставлять никаких условий. Но обещает ли русская сторона придерживаться положений Женевской конвенции о военнопленных? На это следует утвердительный ответ. Тогда генерал спрашивает, можем ли мы взять с собой раненых и в каком порядке должны будут выходить офицеры и солдаты. Ведь для выхода с позиций нужно придерживаться каких-то правил.
Советский подполковник отвечает, что нельзя терять времени; поэтому многого организовать не удастся. [235] Если немцы готовы прекратить сопротивление, то отход с этого участка фронта надо осуществить быстро. Солдатам надлежит сложить все оружие в одном определенном месте. Они могут взять с собой лишь то, что совершенно необходимо в плену для них лично. Вопрос о том, что могут взять с собой офицеры, сначала обсуждается советскими офицерами и уточняется ими. Затем переводчик коротко поясняет, что для них можно принять тот же порядок, что и для солдат: ведь генералы тоже солдаты.
В заключение подполковник объявляет, что немцы должны закончить все приготовления за одну ночь. «С нами прибыла команда связистов. Мы хотели бы сообщить нашему командованию о результатах наших переговоров! Если немецкие командиры в течение ближайших часов не сумеют правильно организовать капитуляцию и если где-либо будет оказано сопротивление, то советские вооруженные силы начнут предусмотренное генеральное наступление. Нет надобности объяснять, что это будет означать для фашистских войск».
Генерал фон Даниэльс отвечает на это: «Мы сделаем все, чтобы как можно больше подразделений и частей присоединилось к капитулирующим. Это мое твердое обещание. Вы можете положиться на честное слово немецкого генерала».
До сих пор переговоры велись только между генералом фон Даниэльсом и руководителем советской группы. Теперь, казалось, настало время перейти к обсуждению отдельных вопросов, таких, например, как медицинское обслуживание наших тяжелораненых, разбросанных по разным местам и предоставленных самим себе. На мой вопрос, могут ли наши врачи остаться при наших раненых, получаю утвердительный ответ. Снабжение раненых будет организовано позднее советским персоналом на основании Положения о военнопленных в Советском Союзе; тогда же будет решено, нужно ли оставлять в дальнейшем немецкий медицинский персонал.
Второй вопрос касается питания немецких солдат. Советский подполковник некоторое время молчит, а затем говорит спокойно, но язвительно: «При капитуляции вопрос о снабжении побежденных войск продовольствием в принципе не решается так, чтобы им немедленно предоставили полные еды полевые кухни. Однако все, что возможно, будет сделано. [236] Во всяком случае это будет больше чем немецкие офицеры здесь, в котле, делали для советских военнопленных. Есть ли еще вопросы?» Он хочет теперь получить от своего командования санкцию на свои переговоры по телефонной линии, протянутой его солдатами.
Советское командование подтверждает, что этой ночью здесь боевых действий не будет, если только немцы не нарушат условия капитуляции, которую надо начать осуществлять немедленно.
На эти переговоры ушло около часу. Примерно в 21 час фон Даниэльс вместе с генералом Шлёмером, полковником Бойе и мной возвращаются в ту часть здания, где обосновались остатки наскоро собранных штабов. Коротко рассказав офицерам о случившемся и ответив на их вопросы, я спешу к своим солдатам и сообщаю им, что должно произойти ночью и ближайшим утром. Немногих еще способных передвигаться солдат и младших командиров, которые знают общее расположение наших слабо обороняемых позиций, я посылаю на передовую, чтобы соответственно проинформировать тех, кто еще находится на переднем крае.
Однако генералы, которые фактически уже никем не командуют, снова затевают бесконечные дискуссии о том, что их ждет в плену. Одновременно они начинают отбирать вещи, которые можно будет взять с собой в плен. При этом понятие «совершенно необходимое» оказывается весьма растяжимым. Один относит сюда французский коньяк, специальный шоколад для летчиков, несессер; другой хочет отправиться в плен с пятью чемоданами и многочисленным мелким ручным багажом, и притом делает вид, что это само собой разумеется. Поражает хладнокровие советской стороны, которая сначала соглашается и с таким необычным поведением.
Некоторым совершенно необходимо разобрать вещи еще и потому, что у них есть не только топографические карты, но и приказы, которые раз они уже были изданы лучше не давать в руки советским офицерам. Сюда же относятся и письма, написанные в надежде, что из котла удастся отправить их самолетом, в которых врагу даются самые нелестные характеристики.
Вопрос о том, действительно ли можно считать, что с безвыходным положением покончено, что солдатам больше не грозит неотвратимая медленная гибель, все еще остается неясным.237] Поэтому для многих эта ночь тянется бесконечно долго. И когда с какого-либо направления слышатся гром орудий, взрывы или треск пулеметов, то кажется, что снова началась чертовщина, что почти невыносимая тишина на нашем участке фронта это только обман и что над нами вот-вот разверзнется еще более ужасный ад.
Прекращайте борьбу!
Как можно больше солдат должны узнать, что произойдет через несколько часов, когда настанет утро; как можно больше солдат должны капитулировать, сложить оружие, сохранить жизнь. Мои офицеры, врачи, ветеринары тоже пошли к войскам, а также два радиста из штаба полка, которые не участвовали в боях на открытой местности и в снеговых окопах и у которых поэтому еще осталось достаточно физических и моральных сил, чтобы своими действиями противостоять общему упадку, общей апатии.
И это делать было нелегко. Из одного снежного окопа в другой снежный окоп, из одного подвала в другой, из руины в руину мертвые, раненые, обмороженные, полумертвые от голода, которые, сразу даже не понимая, с безразличием встречают сообщение о капитуляции. Они снова апатично скрываются там, где их подстерегает верная смерть. Главное надо попытаться спасти не только одиночек, а спасти всех тех, кто доверяет посланным, кто складывает оружие, выползает из укрытий и идет к сборному пункту, при этом шатаясь, падая, снова поднимаясь.
Что будет с ранеными, с совершенно обессилевшими и с сошедшими с ума? Нести их невозможно, ни у кого для этого нет сил. Итак... лучше не думать об этом, дальше, дальше к следующему окопу: «Перемирие до рассвета... Капитуляция... Женевская конвенция... Плен, сборный пункт: городская тюрьма».
Нам удалось осуществить капитуляцию. Между четырьмя и пятью часами 28 января мы увидели, что решение о прекращении сопротивления распространилось в районы на север и на юг до реки Царица и даже захватило часть центра города. [238]
Оставшиеся с нами советские командиры, примерно семь-восемь человек, в том числе майор и переводчик, непрерывно сообщают в свой штаб, что мы выполнили все условия капитуляции. Около пяти часов к нам снова прибывает советский подполковник со своим сопровождением. Теперь можно начинать движение.
Еще темно, едва заметны признаки наступающего утра. Мы собираемся неподалеку от входа в городскую тюрьму перед фасадом одного из соседних домов, к которому ведет высокая лестница. Тут будет официально объявлено о нашей капитуляции. Собралось много солдат: оборванных, с впалыми глазами, обессилевших, трясущихся от жара, раненых, которых, несмотря ни на что, притащили сюда.
Потом выступает генерал фон Даниэльс. Серьезно и прочувствованным голосом он говорит всего несколько фраз: «Удалось договориться с русскими офицерами о прекращении боевых действий, причем меня заверили, что с нами будут обращаться в соответствии с международным правом. Нам предстоит тяжелый, очень тяжелый путь. Но надо надеяться, что этот путь многим спасет жизнь. И это правильный путь; ведь гибнуть дальше, как этого требуют от нас, бессмысленно. Надо, чтобы офицеры и солдаты и в плену вели себя с честью». Он выражает надежду, что мы когда-нибудь снова увидимся в нашем немецком отечестве.
В этой прощальной речи, которая на всех нас произвела большое впечатление, не было ни звука о фюрере. Но большинство и так знает, что это он обрек 6-ю армию на полное уничтожение, что это он предал целую армию!
Походная колонна трогается. Рядом с нами стоят советские офицеры, которые своими мужественными действиями помогли нам сделать этот шаг. Затем и мы, офицеры, становимся в ряды бесконечной колонны. Спотыкаясь и шатаясь, поддерживая друг друга, а иногда и падая, солдаты движутся мимо руин, зигзагами через сады, на край оврага реки Царицы и оттуда круто спускаются в ее долину. Сквозь морозную утреннюю дымку видны заснеженные склоны и дно оврага, где колонна пленных петляет, пока совсем не исчезает между развалинами небольших домов и фабрик.
Так проходит около двух часов. Все плетутся вперед с трудом. [239] В это утро каждому приходится тащить не только груз своего изнуренного, обессиленного тела, но еще больший груз непонятного и гнетущего прошлого, груз тяжелых раздумий. Все двигаются пошатываясь, с глухим топотом и приглушенным шумом, прерываемым кашлем, глубокими вздохами и стонами. Резко и хрипло звучат отчаянные просьбы, передаваемые сзади в голову колонны: замедлить движение. Но мольбы не помогают, потому что темп движения определяется теми, кто, будучи еще относительно здоровым и способным вынести марш, поставлен во главе колонны. Мера сама по себе понятная, так как надо как можно быстрее выбраться из безотрадной, покрытой снегом пустыни в районе Сталинграда. Время от времени, чтобы все подтянулись, устраиваются короткие привалы. Но перед многими перерыв движения ставит роковой вопрос, не окажется ли данный привал для них последним привалом в их жизни.
В короткие минуты отдыха никто не нарушает молчания. Мысли у всех еще слишком притуплены, каждому приходится концентрировать все свои усилия на том, чтобы выдержать марш; и, кроме того, все еще мучают сомнения и недоверие, которые уже и так немало осложнили и замедлили капитуляцию.
Меня знобит. В ногах зудит и покалывает. Пальцы на ногах потеряли чувствительность. Снова я чувствую ноющую боль в коленях и суставах. Как и несколько дней назад, мои уши распухли, горят, стали шероховатыми на ощупь. Возобновился и зуд на веках.
Мысли путаются. Было ли то, что произошло в последние часы, действительностью или это игра моего воображения? В голове трещит, так что нет не только желания, но и возможности думать. Я чувствую, как у меня невольно текут по щекам слезы. С трудом сдерживаюсь чтобы не зарыдать как ребенок.