Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Тяжкий путь познания

Первые беседы в плену с советскими офицерами

Через несколько часов после начала движения колонны генералы и мы, старшие офицеры, были отделены от солдат и на открытых грузовиках доставлены в небольшой, почти не разрушенный населенный пункт.

Здесь мы выпили горячего чаю, умылись, надели свежие русские солдатские рубашки и несколько привели себя в порядок. Затем парикмахер остриг нам волосы наголо. Это было необходимо ввиду того, что мы давно не мылись и завшивели. И хотя мы стали выглядеть необычно, наше самочувствие улучшилось.

Случайно я оказался поблизости, когда советские фотографы снимали Шлёмера и Даниэльса. Кстати сказать, этот снимок в апреле 1943 года появился в одной из швейцарских газет. Шлёмер, который в один из последних боев был довольно серьезно ранен осколком снаряда, во время съемки опирался на палку и взял под руку генерала Даниэльса.

Потом мы все вместе оказались в большом помещении одного из деревянных домов. Перед нами стояли три или четыре советских офицера, среди них и тот подполковник, с которым мы вели переговоры. Нам, вероятно, хотели сделать нечто приятное и предложили печенье и водку, что для наших пустых желудков явно представляло некоторую опасность. Мы угостились. Затем началась первая беседа, которая велась уже в обстановке, не требовавшей формальной сдержанности. Как-то сразу разговаривать стало легко. Даниэльс поднял свой стакан и поблагодарил советских офицеров, врачей, старшин и солдат за их самоотверженные действия. [241] Это звучало почти так же, как заключительное слово при подведении итогов на маневрах после удавшегося «мирного сражения": производится оценка, отмечаются успехи, пожимают друг другу руки. Мне показалось это даже несколько неуместным. Однако поставить это в вину Даниэльсу нельзя: он всегда был склонен к возбудимости, особенно если хороший глоток алкоголя помогал забыть условности.

Подполковник, внимательно наблюдавший за нашей совершенно различной реакцией, наверное, был хорошим человеком; один из его первых вопросов, который одновременно был пожеланием, относился к судьбе наших жен и детей на родине; они, наверное, сильно обрадовались бы сообщению, что мы живы и здоровы. Я был крайне растроган, некоторое мгновение помедлил, а потом подошел к нему, и недолго думая, снял с себя бинокль и подарил ему в знак благодарности и на память об этом часе.

Затем нас отвели в другой дом, находившийся неподалеку. По трем сторонам не слишком большой комнаты стояли столы, за которыми сидели советские офицеры. Судя по погонам — до сих пор мы не особенно интересовались знаками различия Красной Армии, — это были старшие офицеры и генералы. Непосредственно за ними по двум сторонам помещения стояли еще столы и стулья» Там тоже сидели офицеры и несколько мужчин в штатском. Таким образом, для нас оставалось сравнительно мало места, так сказать арена. Атмосфера была напряженной, разве только кто-нибудь шепнет что-нибудь соседу.

Коли я не ошибаюсь, рядом со мной оказались генералы Даниэльс, Шлёмер, полковники Шварц, Вебер, Бойе, Кур, подполковник Вернебург и несколько других, Один из старших советских офицеров коротко сказал, что советская сторона хотела бы побольше узнать о подоплеке нашего решения капитулировать, поскольку известно, с каким упорством дрались соединения и части 6-й армии. При этом речь шла и о предложении советского командования от 8 января о капитуляции. Почему уже тогда мы не решились на этот шаг; ведь можно было избежать напрасного кровопролития.

Кто-то начал отвечать — не помню теперь, был ли это Шлёмер или Шварц. Во всяком случае, я не разделял того, что было ими сказано. [242] У русских могло возникнуть представление, совершенно не отвечавшее ни тому, что наши солдаты и младшие офицеры ощущали в действительности, ни тому, что думали именно те, кому приходилось расплачиваться своей жизнью за то, что командование не хотело правильно оценить обстановку. Я не удержался и коротко высказал свое мнение, отличавшееся от оценки генералов, но, по моему мнению, отвечавшее истине. Но что и мое мнение лишь частично соответствовало действительности, я понял значительно позднее, после долгих размышлений, переосмысливания и преодоления прошлого.

Во всяком случае, уже в первой беседе с советскими офицерами в наших рядах четко обозначились расхождения, которые до тех пор были скрыты за привычкой на все реагировать обычным: «Слушаюсь!» От этой привычки никто из нас не мог тогда еще избавиться.

После того как на этой первой встрече я изложил свое особое мнение, я почувствовал, что мое поведение было расценено как нетоварищеское, как попытка взорвать единство, которое именно в плену надо было укреплять. Духовная самостоятельность, собственные мысли и умозаключения — все это, разумеется, признавалось, но в то же время считалось, что в присутствии «советских» нельзя допускать никакого расхождения мнений, наоборот, и в плену надо сохранять спаянность и дисциплину.

Диалог, который мы вели на этой первой большой беседе; еще долго продолжал оказывать на нас свое воздействие. То, что говорили советские офицеры, было убедительно и показывало, что они стремились понять наш образ мышления. Наши собеседники проявили высокую образованность и — вопреки вдалбливавшемуся в наши головы представлению о «коммунистических роботах» — проявили разнообразие индивидуальностей и положительных личных качеств. Все это позволило благоприятно воспринять преподанный нам урок. Ведь все-таки нас обрабатывала — и не только с 1933 года — антикоммунистическая пропаганда. Мы были жертвами этой обработки. Поэтому наше положение после капитуляции пугало нас, казалось опасным и почти невыносимым.

С наступлением ночи мы разместились в открытых грузовиках и, обгоняя многокилометровые колонны пленных, проехали около полутора часов. Вокруг русские солдаты жгли костры, в отдельных домах виднелся свет, мелькали руины. [243] Мы свернули с шоссе на узкую дорогу, проехали еще с полкилометра, затем последовала команда выгружаться, и, тяжело ступая друг за другом, мы направились напрямик к группе разрушенных домов. Первую ночь мы провели в полностью выгоревшем длинном сарае, стоя или сидя вдоль полуобвалившихся стен. Советская охрана разрешила принести разбитые двери и ящики, и вскоре посреди сарая запылал костер.

Языки пламени вырывались в ясное звездное небо, и впервые за много дней мы как следует согрелись. Часа через два огонь потух; только в середине костра сохранялся жар. Мы легли на каменные плиты, тесно прижавшись друг к другу, так что никому не пришлось стоять.

Несмотря на утомление, настоящего сна не было: нам не давали спать мучительные и беспокойные мысли. Мы вслушивались в темноту; стрельбы совершенно не было слышно; если даже еще и велись бои на отдельных участках этого невероятно большого города на Волге, то эта стрельба заглушалась гудением и шумом непрерывно проносившихся невдалеке автомашин.

К утру в сарае стало совсем холодно. С трех часов утра понемногу начали подниматься, и, чтобы как-то согреться, одни топали ногами, другие размахивали руками, растирали их, третьи похлопывали и толкали друг друга.

В шесть часов мы двинулись дальше. Снова путь шел через заснеженные поля. За развалинами этой деревни мы увидели наших солдат, которые ночевали под открытым небом и уже были построены в более или менее стройные колонны. Я нашел остатки своего полка, а также входивших в боевую группу Штейдле зенитчиков, железнодорожников и солдат одной полевой почты. Нам разрешили использовать короткое время, чтобы попрощаться с солдатами, пояснив, что отсюда наши пути разойдутся. Мы уже знали, что в соответствии с положением о военнопленных офицеры и солдаты могут размещаться вместе только в особых случаях. И тут состоялось волнующее расставание.

Здесь мы встретили также офицеров, которые раньше нас искали и нашли путь в плен. Все же число тех, кто капитулировал с нами, было значительно больше, чем мы предполагали. Говорили о шести-восьми тысячах. [244] Многие хотели только разузнать почему неожиданно прекратились боевые действия, а в результате были вынуждены присоединиться к идущим в плен.

Штаб 6-й армии и южный котел под командованием генерал-полковника Гейтца капитулировали 31 января. Генерал Штрекер, к сожалению, до конца остался неисправим и продолжал бессмысленное сопротивление в северном котле до 2 февраля. Тогда-то сталинградский ад и перестал существовать.

Марш позора и вины

Группа офицеров, пополненная несколькими солдатами и унтер-офицерами, была построена в колонну по восемь человек (в восемь рядов). Предстоял марш, который потребовал от нас напряжения всех сил. Мы взяли друг друга под руки. Пытались сдерживать темп марша. Но для тех, кто шел в конце колонны, он был все же слишком быстрым. Призывы и просьбы идти медленнее не прекращались, и это было тем более понятно, что мы взяли с собой многих с больными ногами, а они с трудом могли двигаться по наезженной, блестевшей как зеркало, оледеневшей дороге. Чего только я как солдат не видел на этих маршах! Бесконечные ряды домов, и перед ними — даже у маленьких хаток — с любовью ухоженные огороды и садики, а позади — играющие дети, для которых все, что происходит, либо стало обыденным, либо осталось непостижимым. А потом все время тянулись бесконечные поля, перемежающиеся с лесными полосами и крутыми или пологими холмами. Вдалеке проглядывали контуры промышленных предприятий. Часами мы маршировали или ехали вдоль железных дорог и каналов. Были испытаны все способы переходов, вплоть до использования горной дороги на головокружительной высоте. А затем снова марши мимо дымящихся развалин, в которые были превращены существовавшие в течение столетий населенные пункты.

Во Фландрии мы форсировали каналы и портовые водоемы, в которых застоявшаяся вода отвратительно воняла нечистотами, падалью и гнилью, так как водоводы были повсюду забиты. Поверху плавала нефть и все, что было принесено течением из хлевов, домов и разрушенных предприятий. [245] Тут были трупы животных, ящики с гнилыми фруктами, домашняя утварь, бревна.

В России мы проходили мимо типичных и маленьких русских домов, немногие из них уцелели, мимо бесконечных рядов руин, из которых все еще торчали крепко сложенные русские печи, среди руин валялись остатки искореженных железных кроватей — живое свидетельство нашего невероятного варварства. Часто можно было видеть и шнырявшие по дорогам странные фигуры, закутанные во все черное, которые хоть что-нибудь пытались спасти. Мы видели людей, в глубоком отчаянии бесцельно бродивших взад и вперед.

Всюду на нас смотрели мрачные глаза, метавшие проклятия, безмолвные, но с глубоким укором! У нас от этого перехватывало дыхание, потому что эти сверлящие взгляды сжимали горло, проникали в сердце. Вряд ли кто забудет это...

По обе стороны нашего пути простирались заснеженные поля. По крайней мере, так казалось нам в то январское утро, когда морозный воздух смешивался со спускавшимся туманом и земля как бы терялась в бесконечности. Только время от времени можно было увидеть тесно сгрудившихся военнопленных, которые, как и мы, совершали этот марш, марш вины и позора!

Под тяжестью пережитого

Примерно через два часа мы добрались до большой группы зданий при въезде в Бекетовку. Это, вероятно, была школа или институт, закрытый на время войны. Нас разместили там во всех помещениях от подвала до чердака, большей частью группами по восемь, десять или пятнадцать человек. Кто сначала не захватил себе места, тому пришлось стоять или сидеть на площадках лестницы как придется. Зато в этом здании были окна, была крыша, вода и временно оборудованная кухня. Напротив главного здания находились уборные. В соседнем здании была санитарная часть с советскими врачами и медсестрами.

Нам разрешили в любое время дня ходить по большому двору, встречаться и разговаривать друг с другом. [246]

Чтобы избежать сыпного тифа, холеры, чумы и всего прочего, что могло возникнуть при таком скоплении людей, была организована широкая кампания по предохранительным прививкам. Однако для многих это мероприятие оказалось запоздалым. Эпидемии и тяжелые болезни были распространены еще в Сталинграде. Кто заболевал, тот умирал один или среди товарищей, где придется: в переполненном, наспех оборудованном под лазарет подвале, в каком-нибудь углу, в снежном окопе. Никто не спрашивал о том, отчего умер другой. Шинель, шарф, куртка мертвого не пропадали — в этом нуждались живые. Через них-то и заражались очень многие. И здесь, в Бекетовке, проявилось то, что мы считали совершенно невозможным, но что сделало чрезвычайно ясным и преступный характер действий Гитлера, и нашу собственную вину за то, что мы не выполнили давно созревшего решения: физический, психический и духовный крах небывалого масштаба. Многие сумевшие выбраться из сталинградского пекла не выдержали и погибли от сыпного тифа, дизентерии или полного истощения физических и психических сил. Любой, кто еще несколько минут назад был жив, мог неожиданно рухнуть на пол и уже через четверть часа оказаться среди мертвых. Любой шаг для многих мог стать роковым. Шаг во двор, откуда больше не вернешься, шаг за водой, которую больше не выпьешь, шаг с буханкой хлеба под мышкой, которую больше не съешь... Неожиданно переставало работать сердце.

Советские женщины — врачи и санитарки, — часто жертвуя собой и не зная покоя, боролись против смертности. Они спасли многих и помогали всем. И все же прошла не одна неделя, прежде чем удалось приостановить эпидемии.

Постепенно начал складываться распорядок дня. Холода усилились. Несмотря на это, мы стремились наружу, стояли, прислонившись к стене, на которую в полдень падали солнечные лучи. Переступали с ноги на ногу, чтобы согреться, прислушивались к разговорам, обменивались слухами, ожидая, пока нам дадут хлеб или кашу. Равнодушно смотрели мы, когда из зданий выносили мертвых туда, где уже лежали многие. Сталинград опустошил нас физически, психически и духовно. Становилось все труднее бороться с апатией и безразличием к жизни. Парализующая всё летаргия усиливалась. [247] Порожденный фашистской пропагандой психоз страха возродился с новой силой и стал хорошей питательной средой для самых диких слухов.

Поэтому мы радовались любому собеседнику, любой теме разговора. Мы обменивались мыслями об отношении советских людей к нам при первой встрече после капитуляции и здесь, в Бекетовке. Советские командные инстанции приложили немало сил для того, чтобы зарегистрировать всех пленных, опросить их, сделать прививки; естественно, что все это делалось для постоянного улучшения организации жизни в нашем лагере. Нас поразило, как много женщин работало в качестве военных врачей, санитарок, а также и офицеров Советской Армии. Все шло по-деловому, без спешки и с нескрываемым интересом к немецким офицерам из-под Сталинграда. Вопросы, которые задавали нам молодые женщины в военной форме при заполнении анкет, часто нас сильно озадачивали. С военным делом эти вопросы не имели ничего общего. Речь шла обычно о доме, семье, профессии и часто также — с деликатным любопытством — о том, что мы думаем, что нас сейчас больше всего волнует.

Да, таковы советские женщины — врачи и санитарки... Но это здесь, в карантине... Но ведь долго нас тут держать не будут. Куда мы попадем, и что ждет нас? Снова тревожила неизвестность, появились раздумья обо всем, что произошло — по вине немцев, — и о том, что теперь эти немцы, то есть мы, могут ждать. Так много времени для размышлений у нас никогда не было.

Мы — Вебер, Кур, Вернебург и все оставшиеся в живых офицеры моего полка — договорились встречаться у ограждавшей лагерь стены, там, где солнечные лучи грели дольше всего. Каждый по-своему старался содействовать тому, чтобы часы, дни и ночи ожидания не были слишком тяжкими, чтобы каждый мог освободиться от того морального груза, который ему помогал нести товарищ. Эпизоды из повседневной семейной жизни и работы, мелочи из жизни провинциального городка, сплетни, рассказы о приключениях с женщинами — все это отвлекало от грустных размышлений и помогало нам прочно держаться за жизнь. «Помните ли вы еще, когда...» Не перечислить разговоров, которые начинались такими именно словами. Кроме того, мы увлекались разбором по косточкам той или другой фазы боя критической ситуации, когда какое-то время никто не знает, чем кончится бой. [248] Интересно, что именно при этом разгорались споры, напрягались нервы и рассудок совершенно забывал, что эта вечная, вошедшая в плоть и кровь смена отдачи приказов и повиновения вдруг потеряла для нас всякий смысл.

Полковник Боне ходил взад и вперед, как всегда, руки в карманах шинели, с поднятым воротником, с выражением лица, за которым могло скрываться все: ирония, безразличие к ходу событий и холодный расчет. Полковник Шварц, как всегда, оставался добродушным; полковник Курт был замкнутым, неразговорчивым; Вернебург — дельный и находчивый, оптимистически взвешивающий все «за» и «против». Штренг, несмотря на высокую температуру, вопреки советам врачей всегда был с нами. Лицо его было багрово-красным, взгляд лихорадочный. Он хоть и с трудом, но владел собой, так как твердо верил в возвращение на родину, и потому надеялся одолеть изнурительную болезнь. Все же ему пришлось отправиться в лазарет. После этого я его больше не видел.

К вечеру пал густой туман. Было необычно тихо. Эта почти гнетущая тишина изредка прерывалась гулом самолетов и далеким орудийным громом, вскоре все это затихло. Вероятно, со сталинградским котлом было окончательно покончено!..

На следующее утро, 4 февраля, это официально объявил нам один советский майор. Он произвел на нас большое впечатление не только тем, как он стоял перед всеми нами, построившимися в несколько рядов, не только тем, что на нем безупречно сидела форменная одежда, удивительно белый полушубок и меховая шапка, но главным образом своей спокойной, располагающей манерой держать себя. Мы не так уж много поняли из того, что он сказал по-русски, запомнились лишь несколько названий и имен: Сталинград, Жуков, Чуйков и еще несколько неизвестных нам фамилий, запомнить которые не удалось. Позднее капитан Вильдемани пояснил нам, что советский офицер высоко оценил подвиги простых солдат в последней фазе боев.

Это особенно поразило нас. Значительно позднее мы привыкли к тому, что не было почти ни одной сводки советского командования о крупных боевых действиях, в которой — совершенно иначе, чем у нас, — не указывалось бы на отличные действия на передовой сержантов, старшин и солдат. [249]

Путь на север

Спустя неделю или полторы мы неожиданно получили приказ готовиться к походу. Наш путь лежал через Бекетовку. Надо полагать, это была деревня, но она больше напоминала обширный поселок, раскинувшийся на много километров. Этот сравнительно не очень разрушенный поселок был заполнен частями Красной Армии и, что удивительней всего, местными жителями: фронт к тому времени продвинулся на Запад на несколько сотен километров.

Мы построились на почти пустых путях перед бесконечно длинным составом пассажирского поезда. Железнодорожная колея в Советском Союзе шире, чем в Германии. Вагоны показались нам огромными, просто гигантскими. Вскоре мы сидели в чистом вагоне третьего класса, по восемь человек в каждом купе. Единственные встреченные нами советские люди были часовые на парных постах — в начале и в конце каждого вагона: украинцы, кавказцы, белорусы, а может быть, и уроженцы Ташкента. Все они говорили между собой на чистом русском языке, как объяснил нам Бойе, который к тому времени был переброшен к нам вместе с другими полковниками. Передавали, что вместе с нами едут и многие генералы.

Никому не удалось узнать, куда мы едем. Стемнело очень рано. Под равномерный стук колес, погрузившись в раздумья и мечты, мы заснули.

Поезд часто останавливался, но всегда в таком месте, где невозможно было ни прочесть название станции, ни завязать разговор с кем-нибудь по ту сторону вагона; во время стоянки запрещалось открывать окна. Женщины разносили в купе хлеб, чай, еду и даже выдавали по порции масла. Если бы наши семьи знали, в каких мы сейчас условиях!

На третий день в поезде распространились слухи, будто мы скоро приедем в Москву. Во всяком случае, уже давно стало ясным общее направление пути: на север-северо-запад. Мы часами глядели в окна. [250] Мелькали то небольшие, то крупные селения, мирно покоившиеся в беспредельной дали среди исполинских снежных сугробов, а на полях — огромные стога, часто гораздо выше низеньких домиков.

А затем мы проехали через Москву. Хотя была ночь, нам все же удалось получить первое, еще смутное представление о размерах этого мирового города, призрачные очертания которого скользили мимо нас в глубокой тьме.

В Красногорске

Поезд остановился за станцией между многочисленными железнодорожными путями. Когда рассвело, мы прошли походным порядком через поселок, который, казалось, жил своей обычной жизнью, точно в мирное время; мы остановились у ворот лагеря. Деревянный забор, как и многие другие предметы внутри, выкрашенный в голубой цвет... Это был Красногорск!

Мы разместились в бараках. Мне посчастливилось: вместе с восемью товарищами я оказался в большом помещении, которое прежде служило сапожной мастерской. У нас было просторно, мы могли смотреть через широкие окна на лагерный двор; комната была солнечная.

Распорядок дня был строго регламентирован. Особенное внимание уделялось личной гигиене, то есть борьбе со вшивостью: всякий раз дезинсекция, а затем душ. В перерыве между дезинсекциями мы выскребывали маленькими осколками стекла гниды из шерстяных курток, кителей и фуражек. И горе тому, у кого их найдут при ближайшей проверке. Три дня карцера были ему обеспечены. Карцер находился примерно на 30 ступенек выше, под самой кровлей, вид у него был отнюдь не заманчивый.

Когда мне не удалось за три дня ликвидировать остатки вшивости, главным образом в шерстяном шарфе, который связала для меня мать, и в нижнем белье (никто не знал, что я его сохранил), я решил спрятать эти вещи. В качестве тайника я воспользовался шторами, служившими для затемнения и каждый вечер опускавшимися. Я всегда вставал утром одним из первых, и, пока другие еще потягивались со сна, мой шарф и нижнее белье взлетали вверх вместе со свивавшейся в трубку шторой. [251] Этот метод нередко блестяще себя оправдывал и впоследствии.

Вообще многое можно было пронести и спрятать, так как комнаты контролировались не слишком тщательно. Мой перочинный ножик я тоже утаил. Его мне дал на позициях у Дона, под Логовским, штабной казначей, который привез с собой из отпуска ящичек с набором таких инструментов. Это был отличный ножик, без малейших следов ржавчины или грязи. Я запрятал его в своем кожаном пальто. Никто не мог догадаться, что в его прошитом тройным швом подоле есть узкая щелка, куда я и засунул перочинный ножик. Конечно, ему пришлось претерпеть там все дезинсекции, и он все больше и больше ржавел. Но он остался в целости и в течение дальнейших лет оказывал весьма ценные услуги. Так же поступил я и с пилочкой для ногтей, которую подарил мне Гюнтер ван Хоовен. Впрочем, это случилось только спустя полгода. Я засунул ее в подкладку погон, и таким путем она добралась до самого нашего дома. Одно из последних писем моей матери я зашил в подкладку капюшона плаща.

В лагере уже существовал антифашистский актив. Как мы позднее узнали, еще в декабре 1941 года 158 немецких солдат обратились к германскому народу с призывом свергнуть Гитлера, чтобы положить конец войне и мирным трудом создать «свободную Германию среди свободных народов». К Антифашистскому комитету примкнули и офицеры: капитан д-р Хадерман, обер-лейтенант Харизиус и обер-лейтенант Рейхер.

Но тогда мы об этом еще не знали. Мы, сталинградские офицеры, сперва гнушались «антифа». Сотрудничать во время войны с «врагом», вести агитацию против своих «камрадов» представлялось нам беспримерным нарушением воинской присяги, не идущим ни в какое сравнение с тем, что сделали мы, когда решили капитулировать вопреки приказу Гитлера «держаться до конца». «Аитифа» в наших глазах была изменой своему народу. И на это пошли даже офицеры, правда младшие, не штабные офицеры! Мы окружили их стеной ледяного молчания. Возникло бранное слово «кашисты"{76}, оскорбительная кличка, намекавшая на то, что они примкнули к «людям из антифа», к антифашистам, ради материальных выгод. [252] Особенно возмущало нас, что они говорят о сотрудничестве со всеми, в том числе и с коммунистами. Коммунистами! Но ведь каждый из нас после 1918 года в большей или меньшей мере способствовал борьбе против левых. Сколько барьеров, порожденных традицией и устарелыми условностями, пришлось уничтожить, пока и мы, сталинградские офицеры, не поняли, к чему нас обязывали честь Германии, будущее Германии!

В непосредственном соседстве с нами находились Даниэльс, Шлёмер и другие генералы, а также и высшие румынские и итальянские офицеры. Всем им были даны денщики, которые рано утром чистили у дверей мундиры и сапоги своего начальства. Редкие разговоры, которые мы пытались мимоходом завести при встрече с генералами, были малосодержательны. Даниэльс был почти всегда мрачен, Роске держался заносчиво и высокомерно, Лейзер неизменно хранил молчание, Шлёмер все еще ходил, опираясь на палку.

Так как, не считая легких спортивных упражнений, нас тщательно оберегали от всякого физического труда и напряжения, то мы в хорошую погоду часами слонялись по лагерному двору. На прогулке образовывались большие и маленькие группы, среди них бывали и генералы.

Состоялись первые доклады и беседы. Приглашали нас и смотреть советские фильмы. Правда, составить о них понятие мы могли только на основе зрительных впечатлений; вступительное слово на немецком языке обычно бывало слишком кратким и поверхностным. Но как раз эти фильмы побудили многих из нас серьезно заняться изучением русского языка. Начал его изучать и я.

Потом пошли толки, что в лагере появились немецкие коммунисты. Мы, принадлежавшие к старшему поколению, имели все же некоторое представление о враче и писателе Фридрихе Вольфе. Кое-кто видел много лет назад пьесу «Матросы из Катарро» или слышал о ней. Очень занимала нас личность Людвига Ренна. Бывший аристократ стал коммунистом. Странно!

Беседы после докладов и киносеансов касались преимущественно политических проблем — к нашему крайнему неудовольствию, — потому что одни из нас — а таких было большинство — ничего не хотели об этом знать; другие же разговаривали на эти темы только в самом узком кругу, с людьми, пользовавшимися их доверием. [253]

В противовес мероприятиям администрации в нашей офицерской среде началась усиленная и тайная контрпропаганда: мы, мол, должны вести себя осторожно, держать ухо востро; нельзя знать, что случится с тем, кто вздумает выразить свое несогласие со взглядами антифашистов; есть же достаточно других тем для разговоров, чтобы как-то убить время: история,, география, литература, искусство, архитектура. Все это интересно и вполне безобидно. Я тоже поддался этому и записывал в мои первые самодельные блокноты тезисы к докладам на такие темы. Но, несмотря на все, первые встречи с Фридрихом Вольфом и Густавом фон Вангенгеймом оставили во мне след: никак невозможно было не реагировать на их идеи. Я размышлял над услышанным, читал книги, имевшиеся в библиотеке.

Когда начало таять, я с другими товарищами стал проводить много часов за бараками. Нам разрешили пилить во дворе дрова. Позже мы занимались тем, что вскапывали грядки перед самыми бараками, расчищали дороги, обкладывали бортовыми камнями тротуар; потом мы выбелили известью камни.

В начале апреля неожиданно раздалась команда: «Готовиться к походу!» В лагере началась суета, и вдруг стало ясно: минувшие недели ушли не на то, что нужно, многое еще надо было бы сделать для других, для товарищей. А с кем нас разлучит судьба? И кто знает, когда мы увидимся снова?

Оттого, что опять предстояло расставание, тяжело было на сердце. Ведь тогда, когда мы решили капитулировать, многие из нас стали близки друг другу, это придавало силы и уверенность. Но здесь, в Красногорске, где так медленно и монотонно тянулись дни, возникло взаимное недоверие; это недоверие царило уже в «мертвом доме» под Сталинградом, когда мы, теряя драгоценное время, «прощупывали» людей, чтобы установить, кто из них готов поддержать предложение капитулировать.

С первых же дней нашей жизни в бывшей сапожной мастерской начались скандалы то из-за куска хлеба или оттого, что сосед храпит, иногда из-за слов, сказанных в присутствии товарищей советскому офицеру.

Зато, какая была радость, когда, заполнив открытки Красного Полумесяца, мы послали весточку о себе нашим семьям! [254] Какое облегчение почувствовали мы, когда нам стало известно сообщение, переданное московскими радиостанциями о том, что мы еще живы, мы, кого Гитлер объявил убитыми в рядах 6-й армии! Эту радость, это ощущение уверенности кое-кто старался всячески омрачить. Кто знает, говорили нам, отосланы ли наши открытки из лагеря? Кто из нас сам слышал передачу московского радио?

Как трудно было хоть отчасти сохранить неясное, правда, но все же в чем-то оптимистическое настроение первых дней капитуляции! И как трудно стало теперь найти хоть кого-нибудь, с кем можно было бы откровенно обсудить все, что тебя волнует: предательство Гитлера по отношению к 6-й армии; в чем причина катастрофы — только ли в бездарности ефрейтора или только в отсутствии гражданского мужества у командующих армиями, не сумевших противостоять этому невежде в военном деле? Или есть причины более глубокие? Может быть, они кроются в самой системе, в целях войны? И казалось, вот-вот рассыплется в прах все, на чем мы строили свою жизнь, на чем основывали существование своих сыновей. Почему мы молчали, хотя так много знали: и о судьбе наших друзей евреев, и о Варшавском гетто, и о приказе убивать комиссаров, и о зверских расправах над гражданским населением? Почему?

Нужно было научиться угадывать, с кем можно говорить об этом без риска прослыть сразу же «ненадежным» человеком, которого нужно держать в узде. Распознать, что над вами собираются совершить такую манипуляцию — взять вас в узду, — было легко: слишком часто мы сами производили ее над молодыми лейтенантами и солдатами, будучи в котле, и во время броска к мосту через Дон, и на позициях под Дмитриевкой.

Суздаль

Часов через десять поезд доставил нас на место; снова какая-то маленькая станция. Что нас там ждет? Вот об этом никто из нас не имел ни малейшего представления.

Спустя некоторое время после короткого пешего перехода мы оказались на окраине очень длинного селения, весьма типичного для этой местности, и остановились перед стенами огромного, напоминающего крепость кремля. [255] Тогда-то мы впервые и услышали название города: Суздаль. Никто не мог предполагать, что пребывание здесь станет решающим для многих из нас и определит дальнейший жизненный путь.

Нас разместили в низких, обширных зданиях, тянувшихся вдоль крепостных стен, толщиной не менее метра, с амбразурами и сторожевыми башнями. Из бесконечных коридоров с окнами под потолком, выходившими во внутренний двор, вели двери в небольшие комнаты.

Мне с полковниками Шварцем, Вебером и фон Ганштейном досталась самая последняя комната в этом длиннейшем коридоре. В каждой имелось маленькое, с глубоким проемом окошко, забранное железной решеткой. Из него виднелся двор, очевидно внутренний, который тоже был отделен стеной от внешнего мира.

Четыре кровати с соломенными матрацами, маленький столик под окном, топорный деревянный стул и несколько табуреток составляли всю меблировку нашего жилища. Однако мы, все четверо, были довольны, что нас поместили в самом конце коридора. Здесь по крайней мере нам не будут мешать спать, думали мы. Ведь сотням обитателей этого блока придется ходить в умывальни и туалеты, пробегать несколько раз в день по главному коридору на перекличку или во двор, где была кухня и где в хорошую погоду мы обедали на открытом воздухе.

По-видимому, эта часть кремля издавна использовалась как казарма либо как тюрьма. На площадке, за стеной, находились церкви; нас пленили их характерно русские золоченые луковицы куполов. Как нам вскоре стало известно, Суздаль был в старину резиденцией высшего духовенства и князей, а несколько сот лет назад служил крепостью в оборонительной войне против татар. Сторожевые башни, на которых стояли часовые, были выше стен кремля, за исключением маленькой деревянной башни, пристроенной непосредственно к стене; впоследствии мы узнали, что там поместили фельдмаршала Паулюса и некоторых немецких генералов.

Во внутреннем дворе, окруженном стенами, было несколько флигелей, в том числе — для административного персонала; там же было расположено главное здание с большой лагерной библиотекой и несколькими залами. [256] Во втором этаже находился обширный и высокий — свод его уходил под самую крышу — парадный зал. Туда вела широкая лестница. К этому комплексу примыкали длинные здания, возведенные на более старом фундаменте и существовавшие, вероятно, лет полтораста; в них помещалась амбулатория и небольшая больница.

В северной части кремля поселили итальянских и румынских офицеров. Первое время с этой территорией у нас не было никакой связи.

Каждое утро и каждый вечер нас собирали на поверку посреди большой площади снаружи кремля. Несший дежурство немецкий полковник рапортовал; через него же передавались приказы и распоряжения советской лагерной администрации. Таким образом существовало подобие самоуправления. С мелкими нарушениями лагерного распорядка мы тоже должны были справляться сами.

Наше здоровье все еще было в неустойчивом состоянии, поэтому мы, как и в Красногорске получали так называемое больничное питание, более калорийное, чем обычная еда в те времена. Сверх обязанностей по поддержанию порядка в лагере мы теперь — по требованию администрации — ежедневно занимались спортом и — в известных рамках — физическим трудом: работали в саду, ремонтировали дороги, кололи дрова, мыли окна. Здесь, как и в Красногорске, имелась библиотека. Если мы хотели пополнить свои знания, нам оказывалась всемерная поддержка. Мы пользовались в этом отношении неограниченной свободой. Поощрялся также всяческий ручной труд. Для начала мы решили побелить комнаты и коридоры, а где можно, и подцветить, добавив к мелу краски. Мы добыли толченый кирпич, известь и глину цвета охры. Я сам составил целую палитру оттенков цветной извести и начал делать эскизы орнаментов, которыми мы предполагали украсить стены между дверьми и над дверьми. Архитектура кремля позволяла взять как мотив для разрисовки дверных наличников силуэты немецких городов. Кроме того, нам хотелось обозначить каждую комнату не номером, а названием какого-нибудь немецкого города.

Тем временем один наш товарищ, дирижер кёльнского радиовещания Адам, организовал мужской хор, который пользовался всеобщим успехом. Вскоре мы получили возможность покупать бумагу и тетради. [257] При желании можно было уже начать писать мемуары. Для заметок годилась и обертка от пачек сигарет, которые мы получали каждые два дня. В сущности, уже тогда следовало бы гораздо больше записывать, особенно потому, что очень скоро нам и в Суздале довелось разговаривать с немецкими эмигрантами, которые хотели вступить с нами в контакт и всегда готовы были ознакомить нас со многими общественными и политическими проблемами, а равно и с проблемами развития Советского Союза. Когда лагерь однажды посетил депутат германского рейхстага от коммунистической партии Вильгельм Пик, мы все восприняли это как важное событие.

Впрочем, встречи и доклады мы обсуждали только в своем кругу. Никто не хотел откровенно выражать свои мысли на митингах, во-первых, потому, что боялся вызвать недовольство товарищей, а во-вторых, потому, что и здесь действовало правило: соблюдать осторожность, мы якобы находимся под постоянным наблюдением, как знать, что случится с тем, кто вздумает спорить с антифашистами. Это была мания преследования, которую нельзя было ни преодолеть разумными доводами, ни обуздать. Мне лично недоверие чуждо, поэтому я не принимал всерьез эти предупреждения и не считал себя обязанным соблюдать «особую сдержанность», которая, по мнению других, была столь необходима. Однако именно это и привело в Суздале к неприятнейшим столкновениям с моими товарищами, причем началось это уже после второй переклички. На сборе я стоял, соответственно своему росту, пятым или шестым в первом ряду. Слева от меня стоял капитан д-р Хадерман, который еще в 1941 году присоединился к Антифашистскому комитету. Поэтому некоторые полковники дали сигнал всячески сторониться Хадермана; вступать с ним в какие-либо разговоры запрещено; он должен быть в полной изоляции. Я счел недостойным этот приговор тайного судилища. Я пытался выяснить, что за человек этот всеми презираемый д-р Хадерман; мы обменивались взглядами, объяснялись мимикой, при случае разговаривали, иной раз перебрасывались словечком; конечно, эти беседы были краткими и малосодержательными. Вероятно, мои попытки установить с ним «конспиративную связь» были довольно неуклюжи. Только спустя несколько месяцев мы, наконец, сидели с ним за одним столом и занимались общим делом. [258]

Первого мая лагерная администрация предоставила нам возможность устроить выставку наших работ. На столах, скамьях и стенах было выставлено все, что мы рисовали, мастерили, вырезали из дерева, наряду с другими нашими изделиями. К нашему особому удовольствию, к выставке проявили интерес фельдмаршал Паулюс и некоторые генералы.

В этот день, 1 мая 1943 года, генерал Даниэльс подарил мне потрепанную картонную коробочку, в которой было штук двенадцать маленьких цветных карандашей. На ветхой этикетке значились — уже почти невидные глазом — название регенсбургской карандашной фабрики и дата: 1908 год. Даниэльс полагал, что эти карандаши у меня будут в лучшей сохранности. Я пользовался ими чрезвычайно экономно. Они были со мной несколько лет подряд до возвращения в Берлин. Этими карандашиками я сделал те немногие цветные зарисовки — отражение прошлого, — которые мне удалось довезти до дому.

Как и в Красногорске, я взял на себя организацию цикла лекций по истории искусства и военно-научным вопросам. Впрочем, позднее я выступал с докладами на такие темы: «Немецкая молодежь между двумя войнами», «1918-1919 годы. Впечатления и воспоминания».

Выбор этих тем предопределили беседы с Иоганнесом Р. Бехером, чье поэтическое творчество имело для меня особое обаяние.

Встреча с Иоганнесом Р. Бехером

Бехер всегда производил впечатление человека очень замкнутого. Несколько раз я видел его в саду; он сидел один, читая или о чем-то глубоко задумавшись, по крайней мере, так казалось. Может быть, он думал о работавших на цветочных грядках офицерах, потому что, по-видимому, очень внимательно их разглядывал.

И вот совершенно неожиданно мне сообщают: Бехер слышал, что я, как и он, родом из Мюнхена, u хотел бы со мной поговорить.

Узнав, что я намерен принять это приглашение, полковник фон Ганштейн один из моих соседей по комнате, обрушился на меня с упреками и пытался заставить меня взять обратно свое согласие встретиться с Бехером. [259]

— Вас там прикончат! Так или иначе, вас к нам вообще больше не отпустят! Ведь нельзя знать, что замышляют коммунисты!

Эти выпады, правда, не поколебали моего решения, да и очень уж соблазняла меня предстоящая встреча с Бехером, о котором я тогда уже много слышал и читал; и все же, должен откровенно признаться, шел я на это первое с ним свидание далеко не с легким сердцем и не без предубеждения. Я боялся, как бы Бехер не поставил меня лицом к лицу с такими проблемами, которые, быть может, грозят мне тяжелым внутренним разладом.

Мне сообщили, что встреча с Бехером состоится в одном из административных зданий, построенных внутри каменной ограды Суздальского кремля. На широкой лестнице меня поджидал младший офицер лагерной охраны и повел на второй этаж по коридорам со сверкающими чистотой широкими половицами. Из расположенного неподалеку медпункта пахло карболкой. Когда мы подошли к тяжелой дубовой двери в конце коридора, офицер отдал короткое распоряжение сопровождавшему меня часовому, затем, постучась в дверь и осторожно ее приоткрыв, весьма любезно обратился ко мне:

— Пожалуйте! Господин Бехер будет беседовать с вами здесь.

Из-за маленького столика встал Иоганнес Р. Бехер и спросил:

— Так вы, значит, полковник Штейдле из Мюнхена? Затем подошел ко мне:

— Прошу. Может быть, мы сядем? Вот сигареты. Я был очень рад, найдя среди сталинградских офицеров своего земляка.

Я сел против него. Справа и слева были окна, на дворе сияло солнце. Но в самой комнате пробирал холодок; оштукатуренные стены были голы, стульев мало, один простой шкаф. Глубокие оконные ниши выдавали толщину стен. Я попытался наскоро, с первого взгляда, составить себе представление о Бехере. «Так вот как выглядят интеллигенты, ставшие революционерами», — подумал я.

О том, что такое интеллигент, нам за последние несколько недель случалось нередко говорить, и повод для [260] этого давали произведения Гейне, Бехера и Вайнерта. Том из нас, кто был постарше, вспоминались события после 1918 года, и понятие «интеллигент» в их толковании приобретало какой-то отрицательный оттенок, становилось синонимом человека, лишенного национального чувства; при этом слове возникали смутные представления об антинемецком пацифизме и интернационализме, об измене отечеству.

Когда же Бехер, поглядывая на меня поверх очков, стал раздумчиво и неторопливо рассказывать о Швабинге, я решил, что в его облике есть нечто очень бюргерское.

— А где вы кончили школу? В Мюнхене? Ваши родители еще живы?

Слово за слово мы разговорились.

— Стало быть, наши отцы, и ваш и мой, были юристами.

Зашла речь о Леопольдштрассе, Мартиусштрассе, Гогенцоллернштрассе. Во время первой мировой войны наши семьи жили по соседству. Там, в Швабинге, проходила наша юность — и моя и Бехера. Правда, Бехер, очевидно, считал меня старше, чем я был на самом деле, потому что я лишь с трудом мог отвечать на его вопросы о тогдашних кабаре художнической богемы. Я был тогда школяром, поэтому, конечно, имел представление о «Симплициссимусе» и кафе «Стефани"{77}, но знал все это только поверхностно и по афишам.

К чему, собственно, клонилась эта беседа? Казалось, Бехер вовсе не считается с тем, в какой обстановке мы встретились. Однако реальностью было то, что я военнопленный, а он вольный и что он вел беседу совершенно непринужденно, его ничто не тяготило, а я сидел против него, обуреваемый противоречивыми чувствами. Как ни хотел я относиться к происходящему без всякого предубеждения, все же меня не покидало чувство внутреннего протеста и сознание, что за моей спиной, по ту сторону двери, стоит часовой с автоматом. Таким образом, то, что говорил Бехер, подчас ускользало от моего внимания. А потом мне снова приходило на память какое-нибудь его стихотворение. [261]

Какие же духовные сдвиги происходили в сознании этого поэта, который наряду с иными его произведениями, ставшими нам лишь теперь доступными благодаря лагерной библиотеке, но для кое-кого из нас совершенно неприемлемыми, писал стихи, говорившие о такой кровной связи с родиной, такие простые и правдивые стихи? Трудно было мне тогда попять, как сочетаются его политические взгляды и революционные стремления с любовью к Германии, воссоздаваемой им так искренне и достоверно.

Но в этот час прозвучало многое такое, что поднимало меня над лагерным существованием с его излишними и, к сожалению, весьма поверхностными пересудами среди многих товарищей.

Особенно притягивало меня к этому человеку то эстетическое наслаждение, которое доставляла мне его богатая и образная речь. Во время этой беседы я порой чувствовал себя словно бы исторгнутым из окружающей действительности, и только все слушал его и — хотел я этого или нет — вслушивался и в самого себя. Я непроизвольно отворачивался от него, затем встал, а он все продолжал говорить: о молодежном движении, о пехотном гвардейском полке, о Мюнхенском ферейне водного спорта{78}. Я подошел к окну, посмотрел на темно-красные кирпичные стены за огородом, увидел уходящую вдаль равнину, опоясанную иссиня-черной лентой лесов.

Сегодня, когда я пытаюсь восстановить и это в памяти, я могу с чистой совестью сказать, что в разговоре с Бехером не скрывал своего внутреннего несогласия с ним и существовавшей тогда еще во мне верности кастовому духу. На многие вопросы я отвечал только: «Так точно». Должно быть, мое лицо весьма ясно отражало отрицательную реакцию на некоторые вызывающе звучавшие вопросы Бехера. Наверное, этому я и обязан прозвищем «чурбан», которое он дал мне однажды, уже позднее. Впоследствии, правда, он писал и другое: «Сейчас я могу уже назвать «чурбана» своим другом».

Бехер умел быть язвительно деловитым. Некоторые ого вопросы ошарашивали своей лаконичностью. [262] Они метили в самую суть вещей. Ну что можно было ему ответить, когда он спрашивал:

— О чем думает этакий немецкий генерал? Или (и при этом лицо его почти леденело):

— О чем вы думали, когда вторглись в Советский Союз? Или:

— Почему эти сталинградские офицеры так замкнуто держатся?

И все же в тот час это был первый для меня после Сталинграда немец, который попытался проникнуть в самый корень моего образа мыслей. Чутье подсказывало мне, что он очень много знает, что в нем говорит безмерная тоска по его немецкой родине, что он пытается раскрыть передо мной, какое для него разочарование и даже горе все то чудовищное, что вызвало к жизни нацизм. И делалось это, очевидно, из потребности найти путь к другому человеку, который не просто замыкался в себе, противясь такому его стремлению, а, быть может, даже сам втайне испытывал подобное же чувство.

В этой невзрачной комнате стояла благотворная тишина, которая на какие-то мгновения заставила меня всецело забыть, что я в Суздале. Я и сейчас еще вижу себя, каким я был в тот час, вижу, как я шагаю взад и вперед по этой комнате от окна к окну. Перед моими глазами маячил устремленный ввысь стройный фасад собора с куполом и луковицами башенок и очень скупым старинным русским: орнаментом.

Каждый из нас, офицеров, нуждался в такой минуте, когда можно было бы опомниться после Сталинграда, собраться с мыслями, обрести в себе ясность, чтобы покончить с тем, что осталось позади в прошлом, чтобы определить свою позицию в этом новом для нас состоянии. Но когда же выдавалась такая минута? Ведь совместная жизнь с товарищами по плену почти никогда не оставляла возможности побыть наедине с собой.

Должно быть, Бехер тогда и это понимал. Он умел, когда нужно, и помолчать, умел быть терпеливым, а когда завел речь о баварских особенностях — вероятно, для того, чтобы облегчить этот глубоко серьезный разговор, — оказалось, что он обладает юмором, что он может быть почти веселым; я заметил также, что он не имел намерения оскорбить меня, хотя его слова часто бывали суровы и беспощадны. [263] Тем не менее одного он достиг: весь этот поток аргументов, направленный против меня, отныне не давал мне покоя.

Мы пробыли вместе больше двух часов. Мы совершенно утратили чувство времени. Он снова вернулся к тому, с чего началi: к сталинградским офицерам, к нашей солидарной ответственности, к злодеяниям, совершенным германскими войсками в захваченных ими странах. Он снова заговорил о Гитлере и о непостижимой приверженности немецкого офицера к системе, которая неизбежно влечет за собой только разрушение немецкой культуры, немецкой родины, одичание и вырождение немецкою духа. И я не мог не признать его правоту, но молчал — в тот час.

Бехер встал и посмотрел в окно на парк, по которому взад и вперед ходили сталинградские офицеры — поодиночке, парами, группами. Тени стали уже и длиннее. Это был последний перерыв в рабочем дне перед вечерней трапезой.

— Вам, верно, пора уходить? Ваши товарищи будут вас ждать. Скоро ужин. — И, повернувшись ко мне, добавил:

— Но мы ведь еще увидимся? Может, там, внизу, на скамейке? У вас есть какие-нибудь пожелания? Я ведь даже не спросил, как вы себя чувствуете?

Затем медленно и многозначительно произнес:

— Итак, господин полковник Штейдле из Мюнхена.

И он протянул мне руку.

Через несколько дней мы встретились с ним снова, сидели вдвоем на скамейке во внутреннем дворе Суздальского кремля, обсаженном деревьями и напоминавшем парк. На сей раз Бехер держался отчужденно, поглядывал на меня исподлобья. И все-таки вскоре диалог между нами состоялся. Главной темой его было последнее сообщение с театра военных действий. Немецкие дивизии опять были измотаны, разбиты, уничтожены в котле под Курской дугой. Бехер дал волю своей жгучей ненависти к гитлеровской Германии, виновнице всего этого; но в его словах звучало и глубокое сострадание к людям, попавшим в беду, заблуждавшимся и обманутым. Он говорил, страстно, взволнованно, однако порой в его голосе снова слышались ноты сурового осуждения.

Бехер уже тогда предвидел то, что сегодня стало у нас живой явью. [264] Он уже тогда боролся за гуманистическую Германию, входящую в состав социалистического содружества народов и наций, следовательно, являющейся частью того мира, который мы, сталинградские офицеры, тогда и представить себе не могли. Вот почему при нашей первой встрече с Бехером я не в состоянии был понять многого, и очень существенного, в своем собеседнике. Но я чувствовал в его словах могучую силу убежденности. Только позднее я понял, что означает международная солидарность пролетариата и почему Бехер еще во время войны с такой уверенностью говорил о новом обществе, в котором обеспечено мирное будущее и нашего народа» 'Его отношению к людям и к миру, его особому дару анализировать и постигать суть политических и военных событий я и обязан теми критериями истины, которые позднее сыграли решающую роль на моем жизненном пути.

Профессор Арнольд

Маленький кряжистый человек вышел из-за стола и, соблюдая правила вежливости, предложил сесть. В комнате был полумрак, единственное окно заслоняли непроницаемые для света густые кроны старых деревьев.

Мне было не по себе. Неприятное ощущение усилилось от неуютно и скудно обставленной комнаты. Положив локти па письменный стол и чиркая огрызком карандаша по бумаге, профессор Арнольд приступил к беседе. Конечно, он располагал обо мне довольно точными сведениями. Никаких предварительных вопросов он не задал. Мы разговаривали так, словно возобновили давно начатую беседу.

— Хорошо, что вы познакомились с Бехером, — заметил он. — Мы с ним сотрудничаем давно. Вы здесь у нас встретитесь с земляками. В Баварии было немало революционеров. Кажется, Бехер говорил, что вы из Швабии. Вы когда-нибудь слышали о Гернле? Ведь вы раньше занимались сельским хозяйством?

Мне пришлось признаться, что я не имею понятия, кто такой Гернле. Потом зашел разговор о Мюнхене: красивый город, множество произведений искусства, оживленная культурная жизнь. В Германии немало таких городов. Он ведь в одной из своих лекций подробно рассказывал о судьбе этих городов, о том, как они разрушены. [265] И в этом случае немецкие офицеры хранили молчание. Почему они держатся так замкнуто, так скупы на слова? Что я думаю по этому поводу?

Я откровенно сказал ему, что он слишком просто смотрит на вещи. Кто он такой, нам не известно. Для нас он, так сказать, чистый лист бумаги. Заметно, что он побывал во многих странах. Он хорошо знаком с немецкой литературой и прекрасно знает историю первой мировой войны. Об этом мы говорили в товарищеском кругу. Однако — об этом мы тоже говорили между собой — ведь он, несомненно, коммунист, а с коммунистами никто из нас не склонен пускаться в подробные объяснения.

Он помолчал. Затем сказал:

— Я, видите ли, не считаю немецких офицеров ни плохо осведомленными, ни малообразованными людьми. Но я думаю, что многие из них не хотят свести концы с концами.

Я недоуменно пожал плечами. Тогда он заговорил по существу, без обиняков. По-видимому, он внимательно изучил наши личные дела, познакомился с данными о наших гражданских профессиях. И он снова подчеркнул, что офицеры, конечно, были хорошо информированы обо всем происходящем. Его крайне возмутило то, что на его последнем докладе они держались так враждебно и замкнуто. Атмосфера была накаленная... Он чувствовал, что между ним и нами — стена. Он говорил намеренно резко, чтобы сломить нашу сдержанность. А нужно ли деликатничать с этими офицерами генерального штаба? Уж они-то деликатностью не отличались в обращении с русскими: и с солдатами и с гражданским населением.

Я молчал. Конечно, нас с ним разделяла стена, и эту стену намеренно создали мы. Конечно, мы были оскорблены тем, что он так открыто и агрессивно возлагал на нас вину за совершенные немцами действия, над которыми, впрочем, кое-кто из нас уже задумывался, и мы обсуждали эти действия в тесном кругу; ведь такие факты, как преследования евреев, зверства, совершенные над гражданским населением в оккупированных странах, несовместимы с честью солдата, с традицией — это просто исключено. [266]

Мы выслушали его доклад в ледяном молчании; затем все как один шумно, нарочно стуча сапогами, спустились по главной лестнице на первый этаж; этим мы выражали протест против того, как этот советский профессор осветил факты, явно полагая, что и мы несем за них личную ответственность.

И вот теперь снова та же проблема: возвращение офицеров на действительную военную службу. Да, верно: мы возвращались не в какую-то неизвестную армию, а именно в вермахт; мы отдали в распоряжение Гитлера свои военные знания и опыт, а сделали мы это тогда, когда каждому должно было уже быть ясно, куда ведет политический курс Гитлера.

Почему? Как же теперь, за несколько минут, распутать этот клубок причин? Мы вернулись в армию, потому что в конце концов нужно было обеспечить средства к существованию наших семей; многие придерживались и такого мнения, что кто-нибудь должен быть на своем посту, чтобы и в этой новой армии оберегать традиции; нельзя же было все передать в распоряжение Гитлера, штурмовиков и банды эсэсовцев... Что же, собственно, нам было тогда известно и о чем мы узнали лишь позднее? Что именно мы хотели знать и чего старались не замечать? Как я вообще понимал в прошлом «политический курс Гитлера», эту формулу «покончим с унижением Германии, долой позор Версаля»? А как я объяснял массовые преследования евреев? Как «крайности», последствия которых надо бы сгладить, но это, мол, «борьба против коммуны»... И вот теперь я был на положении военнопленного, лицом к лицу с «человеком из коммуны». Этот коммунист поставил вопрос о нашем мышлении в двух планах; поясняя свою мысль, он подчеркнул: в 1934-1935 годах большинство офицеров добровольно вернулись на действительную военную службу. По существу, его слова не отличались от предостережения, сделанного мне отцом: возвращаясь на действительную военную службу, я оказываюсь в одной компании с эсэсовцами.

Профессор Арнольд прервал наступившее молчание. Всем нам хорошо известны, сказал он, достижения немецкого народа, и мы знаем, что немцы могли бы еще многого достигнуть. Немецкую культуру, великих немецких классиков высоко ценят ею соотечественники. [267] Понимаю ли я, Штейдле, как были советские люди потрясены действиями германского вермахта? Неужели я не понимаю, что зверства эсэсовцев, концлагеря, бесчеловечные приказы и гнусное мародерство, бессмысленные поджоги целых селений, уничтожение женщин и детей, — что эти злодеяния находятся в вопиющем противоречии со всем тем, о чем и теперь, даже во время войны, советские люди говорят с уважением — о великих культурных достижениях немцев, обогативших культуру всего человечества. Такова была в прошлом Германия Гёте и Шиллера, Эйнштейна и Планка, Гегеля, Маркса и Энгельса. Профессор Арнольд затронул еще один вопрос: ему приходилось беседовать с некоторыми военнопленными, вменявшими себе в заслугу, что они верующие люди. Какая же это, однако, своеобразная религия, которая мирится с тем, что человек, якобы придерживающийся учения о любви к ближнему, поступает как жестокий наемник: вторгается в чужую страну и убивает людей?

Профессор Арнольд сказал, что удивлен тем, как плохо знают великие революционные традиции германской истории даже офицеры генерального штаба; они имеют весьма поверхностное представление даже о революционных событиях 1918-1919 годов, очевидцами которых они ведь были. А когда идет речь о крестьянских войнах 1525 года или об освободительном движении 1812-1813 годов, о революции 1848 года, в которой принимали активное участие Маркс и Энгельс, либо о революциях XX века, у офицеров всегда одна и та же реакция: огульное осуждение. При этом они, осуждая, оставляют без внимания аналогичные события в мировой истории, игнорируют достоверные материалы, первоисточники, не учитывают позднейшее историческое развитие. Его просто поражает, сказал профессор Арнольд, ужасающее невежество во всем, что касается фактических данных; каждый раз точное знание подменяется повторением штампов.

Я был озадачен этой характеристикой германских офицеров. Мы знали германскую историю, но мы никогда серьезно не изучали событий, которые профессор Арнольд называл кульминационными пунктами, поворотными моментами германской истории. На наш взгляд, «управиться» со всем этим было просто; разве что запомнить хронологическую дату, и этого достаточно. [208] Предпосылками и последствиями событий мы никогда не интересовались. А сейчас профессор Арнольд осветил именно эти последствия событий с полным знанием дела, обстоятельно и подробно. Каждый поворотный момент в истории Германии всегда использовался против интересов народа. В 1812-1813 годах, в 1848 году народ самоотверженно боролся за независимость и единство Германии, но его обманули, его стремления не были осуществлены. Более того, каждый раз торжество государственного разума — ведь такова привычная терминология офицеров — приводило к расширению власти государства, к завоевательной политике, к новым войнам...

На меня обрушились новые факты, я столкнулся с новым способом мышления, с совершенно новыми критериями в оценке исторического развития, невозможно было все это сразу усвоить. Однако наибольшее впечатление произвели на меня его слова о власти правящих групп, о безграничном злоупотреблении властью, эти соображения побудили меня познакомиться с теми содержательными книгами в лагерной библиотеке, которыми я раньше намеренно пренебрегал; я стал искать новых встреч с профессором Арнольдом.

Ведь преступление, совершенное Гитлером над 6-й армией, заключалось именно в том, что он бессовестно злоупотребил властью; он требовал от сотен тысяч людей слепого повиновения, требовал, чтобы они жертвовали жизнью; однако он сам не проявлял ни верности, ни чувства ответственности, цинично пренебрегая своим долгом, который я считал естественным, исходя из своего представления о воинской чести. Во время бегства, у переправы через Дон, на краю гибели, на позициях у Дмитриевки и Новоалексеевки, в Бекетовке, в Красногорске и теперь в Суздале я снова и снова ломал себе голову над вопросом: как дошло дело до Сталинграда? Нельзя ли, исходя из соображений, высказанных профессором Арнольдом, дать новый, более правильный ответ на мучившие меня вопросы? Вправе ли я пренебречь его доводами только потому, что пошатнутся основы моего собственного мировоззрения, привычных взглядов на историческое развитие? Не следует ли, наоборот, отнестись к его словам серьезно, продумать его доводы, раз они открывают новые перспективы и могут помочь преодолеть последствия нынешних позорных событий? [269] Передо мной открылась возможность начать все сначала и, как я позднее понял в Национальном комитете «Свободная Германия», объединить традиции истинно национальною образа мыслей и действий с новым пониманием и новыми путями исторического развития.

К новым берегам

Моя первая беседа с профессором Арнольдом кончилась, когда стемнело. На самом же деле этот разговор так никогда и не кончился; осталось еще множество нерешенных вопросов. В памяти воскресало все пережитое во время обеих мировых войн, вспоминались разговоры с отцом и старинным другом нашей семьи, военным судьей Краусом, о «военной целесообразности"; на нее-то и ссылались правящие круги еще в первую мировую войну, чтобы прикрыть различные нарушения международного права.

Когда я после встречи с профессором Арнольдом шел через кремль к себе, я впервые за много времени снова был в хорошем настроении. Пережитое мною сейчас отнюдь не было пустой болтовней, помогающей убить время. Этот советский ученый вел со мной разговор, который будил мысли, принес какое-то облегчение и сулил помощь в дальнейшем. Как давно никто не проявлял ко мне такого внимания, не говорил со мной горячо, и притом терпеливо, вдумчиво прислушиваясь и приглядываясь ко мне. Он относился серьезно и к моим сомнениям, и к моим замечаниям, и к переживаемым мною душевным конфликтам, даже к моим взглядам, которые были ошибочными, по мнению моего собеседника.

Мои соседи по комнате, не вникая в то, что я рассказывал, прерывали меня, мешали довести до конца мысли, которые я пытался перед ними развить. Они подвергли уничтожающей критике этого «таинственного» профессора. Вечерние часы перед сном были испорчены оскорбительными и злобными выпадами или ледяным молчанием моих соседей.

Позднее, во время одной из бесед с профессором Арнольдом, я постарался доказать ему на многих мелких примерах, что христианская оппозиция против Гитлера действительно существует; ее трудно заметить непосвященному, но она активно действует против нацистов. [270] Профессору Арнольду было известно, какой многообразный характер имеет внутригерманское движение Сопротивления против фашизма; он подчеркнул, что борьба потребовала жертв от всех борцов Сопротивления, христиан, коммунистов, социал-демократов и либералов. Судя по заданным им вопросам, его интересовали еще неизвестные подробности и взаимосвязи, какая сторона политики Гитлера вызвала оппозицию в христианских кругах: политика в отношении церкви или бесчеловечный режим в концентрационных лагерях, преследования евреев, завоевательная война? Какова официальная позиция церкви, католической и лютеранской? Как ко всему этому относятся простые люди? Из ответов, которые я тогда мог ему дать, он, конечно, не получил точной информации. Они помогли мне больше, чем ему, побудили меня самого к размышлениям, заставляли продумать свое отношение к нацизму как христианина.

Я заметил, что в рассуждениях профессора Арнольда часто повторялись некоторые обороты; при этом между ними явно существовала внутренняя связь: «простые люди», «единый фронт», «гуманистический». Особенно такие понятия, как «гуманистический» и «гуманизм», приобрели в его речи иной и более широкий смысл, чем это было для меня привычно. В свое время нас в гимназии учили, что гуманизм — определенная эпоха в истории духовной культуры, принадлежащая к прошлому; впоследствии его сменили и даже оказались более передовыми другие течения. Когда же Арнольд употреблял эпитет «гуманистический», это всегда означало, что он дает положительную оценку чьим-либо взглядам, достижениям, делам: гуманистический ученый, гуманистический деятель искусства, гуманистические силы немецкого народа, которые должны объединиться для сопротивления фашизму, должны образовать единый фронт...

«Гуманистическое» было, бесспорно, таким качеством, к которому он, марксист, относился с уважением. Уже при нашем вторжении в Советский Союз мне бросилось в глаза многое такое, что никак нельзя было согласовать с геббельсовской пропагандой о враждебности большевизма к культуре; так, в сельской библиотеке оказались стихи Гейне на немецком языке; в Германии в сельской книжной лавке я не нашел бы книг на иностранных языках. [271] Уже при первом разговоре с профессором Арнольдом я был взволнован тем, с какой теплотой отзывался он о достижениях немецкого народа в области науки и искусства. Меня поразило, какие имена он назвал, перечисляя гуманистических писателей: Райнер Мария Рильке, Рикарда Хух, Томас Манн, Лион Фейхтвангер, Оскар Мария Граф, все эти авторы вовсе не были коммунистами. Такая широта и непредвзятость произвели на меня большое впечатление. Советский ученый, который умел так резко и остро формулировать свою мысль и давать многому столь уничтожающую оценку, мне все больше и больше импонировал достоверностью информации, живостью мысли, логикой умозаключений. Предвзятые, упрямо защищаемые мнения, общие места, не подкрепленные конкретным знанием, глухота и замкнутость по отношению ко всему, что расходится с привычными представлениями, — такие черты я замечал не у профессора Арнольда, а у своих товарищей.

В ту пору среди нас еще было относительно мало офицеров, проявлявших подлинный интерес к беседам с советскими людьми и немецкими эмигрантами. Только немногие среди нас были готовы уяснить себе новое положение вещей, которое требовало нового истолкования; к этому побуждали известия с фронта, чтение литературы и, прежде всего, откровенное и неприкрашенное освещение проблем в беседах. Лишь у немногих хватило решимости отдать себе отчет в том, по какому ложному пути шел немецкий народ, пути, приведшему его к катастрофе на Волге. Только немногие среди нас перестали убаюкивать себя иллюзиями и высокопарными разглагольствованиями о германской культуре, о «величии германской истории», о «великих германских деятелях в политике и науке», мало кто старался вникнуть в сущность советского общественного строя и изучить русский язык.

Так были настроены майор Энгельбрехт, сын глазного врача в Эрфурте, два капитана из Австрии и капитан д-р Хадерман, которого травили в офицерской среде. Кто же еще? Как найти с ними контакт?

Стены Суздальского кремля никоим образом не должны были помешать мне выбраться из идейного тупика; к тому же я теперь узнал, как относится Вильгельм Пик к великим германским традициям к германским писателям и мыслителям, ко всей германской культуре; да и каждому из нас стало ясно, насколько глубже, чем все мы, понимает профессор Арнольд положение Германии. [272] Я пришел к решению, что надо, наконец, откровенно объясниться с профессором Арнольдом. Я хотел покинуть Суздаль. Он обещал найти способ мне помочь. Однажды вечером мы снова с ним встретились возле амбулатории; он сообщил мне о плане совместной поездки: он намерен «отправиться со мной путешествовать», но просил меня никому об этом не говорить. Происходило это в середине нюня.

На другое утро — сразу же после утренней переклички — явился советский лейтенант и предложил мне собрать вещи.

— Пожалуйста, следуйте за мной. Вы отправитесь в путешествие, — многозначительно сказал он по-немецки, явно повторяя заученный оборот речи.

К ужасу моих товарищей, я действительно стал поспешно укладывать те немногие вещи, которыми располагал. Соседи осыпали меня упреками и предостережениями. Ганштейн разговаривал со мной грубо. Другие два соседа по комнате готовы были занять примирительную позицию. Но Ганштейну пришлось сразу дать отпор, его нужно было решительно оборвать. Поэтому я отвечал ему все резче и определенней. Тогда, задыхаясь от ярости, он стал кричать, что я «сумасшедший, подлец», что у меня «идиотские идеи» и русские — при этом он гнусно ругался — меня уничтожат, предварительно выжав и вырвав из меня все, что им нужно. С каждым словом он все ближе подступал ко мне, угрожающе жестикулируя. Разразился скандал. Разрыв между нами был неизбежен с тех пор, как именно он с ненавистью отвергал все, что означало бы малейшее сближение с другой стороной.

Мое терпение иссякло. Охотнее всего я бы его ударил. Наверху на моем соломенном тюфяке еще лежали кое-какие неупакованные мелочи, которые надо было сунуть в вещевой мешок. Я вскочил наверх, на матрац, думая, что таким образом прекращу спор. Вебер и Шварц и без того поняли, что меня нельзя переубедить. Они заставили Ганштейна уйти из комнаты. На несколько минут стало тихо. Мне надо было торопиться. Вещи-то нетрудно было уложить, но ведь нам многое необходимо было сказать другу. [273] Тяжело дыша, мы все трое пытались воспользоваться краткой паузой, чтобы собраться с мыслями.

Шварц сделал несколько затяжек, закурив свою махорочную самокрутку. Комната наполнилась клубами дыма. Вебер отвернулся к окну. Сквозь окно видно было, как лучи утреннего солнца, взошедшего над стеной, осветили скудный травяной покров в нашем маленьком внутреннем дворике.

Вдруг дверь резко распахнулась. Разбушевавшийся, багровый от бешенства Ганштейн, стоя на пороге, снова обрушился па меня, он не стеснялся в выражениях. Были сказаны и такие слова, как «подлость» и «измена». Я что-то заорал ему в ответ, сидя наверху и пригнув голову под низким потолком. В эту минуту я упаковывал вместе со своими носками, лоскутьями плащ-палатки и политическими брошюрами костыль от рельса железной дороги; за несколько недель до этого, перекапывая огород, я нашел это великолепное орудие, пригодное для забивания гвоздей, выравнивания кусков проволоки или листов жести, которые мы вырезали из старых водосточных труб и использовали как материал, когда что-либо мастерили. И я в эту минуту не нашел ничего лучшего, как швырнуть костыль в Ганштейна; все произошло мгновенно, костыль не попал в него, пролетел над плечом Ганштейна, мимо подбородка и вонзился в стену по ту сторону широкого коридора.

Моя счастливая звезда или случайность? Никто из нас в ту минуту не хотел и не мог над этим задумываться. Все мы сразу опомнились. И вот мы стояли рядом, как школьники после дикой шалости.

— Привет всем товарищам — всем, конечно, — тысяча благодарности — будьте здоровы — сообщите дежурному.

Ганштейну я тоже протянул руку.

Гулким эхом отозвались коридоры и стены, когда я пробежал к выходу.

Я быстро оглянулся назад. Кто же дорисует картины и силуэты городов над дверьми? Когда и вы последуете за мной? Я оглянулся еще раз: стены, башни, церкви с русскими крестами, высокие стены у трапезной. Здесь, в комнате за деревянным балконом, я встретился с Бехером... Ко мне подошел молодой советский офицер:

— Пожалуйте, профессор там. Он уже ждет!

Так я покинул Суздаль. [274]

Перед воротами кремля стояла машина.

— Анна, это полковник Штейдле из Мюнхена!

Я невольно поправил фуражку, чувствуя, что выгляжу убого и жалко рядом с этой женщиной, державшейся с таким достоинством и даже величаво.

— Потом, разумеется, ты узнаешь его ближе.

— Итак, поехали! Теперь осуществятся многие ваши желания. Полковник Штейдле увидит Москву!

Рядом с водителем сидела Анна Паукер{79}, мы вдвоем поместились сзади. Первые два часа лишь изредка нарушал молчание чей-нибудь вопрос. Мы, все четверо, были погружены в свои мысли, искали ответа на вопросы, которые сами себе задавали.

Наш водитель, русский старший лейтенант или капитан, бесспорно, знал, что позади него сидит германский офицер, наверное штаб-офицер, военнопленный из Суздаля, немец, которому его соотечественники протянули руку. Перед ним я тоже обязан был держать ответ: разве можно исчислить, сколько страданий, сколько горя пришлось испытать, сколько мертвых пришлось оплакать по вине немцев его семье и его родному краю.

Впервые мне опять довелось без опаски и не по принуждению ездить по новой для меня стране — хотя впереди неизвестное будущее, — любоваться этой страной, которая, как и наша, в конце весны цвела под высоким безоблачным небом, озаренная солнцем. Не забуду привал между полем и рощицей, под ее шелестящей листвой. Анна Паукер обо всем позаботилась. Она расстелила на земле большую льняную скатерть, вынула из корзины завернутые в бумагу добрые порции хлеба, колбасы, сала и масла и расставила перед нами кружки с чаем. Разговор касался самых будничных тем; речь шла о сносившихся башмаках, о выгоревшем плаще Анны Паукер, о бумаге, из которой водитель свернул махорочную самокрутку. Профессор Арнольд рассказал, между прочим, кое-что о своем пребывании в одном французском городе. Вот, в сущности, и все, о чем мы говорили. Но то был знаменательный час: впервые открылась перспектива обычной жизни, и это позволяло думать, что когда-нибудь все же настанет мир. [275]

Невдалеке от нас, на расстоянии нескольких сот метров, тянулись канавы по заболоченному, топкому лугу, в трясине с застоявшейся водой; их уже годы не очищали. Где только не оставила своих следов война! С каким удовольствием я сбросил бы с себя китель и пошел бы туда с киркой и лопатой, чтобы расчистить сток для воды!

Снова в Красногорске

Мое путешествие с Анной Паукер и профессором Арнольдом закончилось в Красногорске, в лагере для военнопленных № 17. Здесь мне впервые пришлось заметить процесс размежевания, который начался среди сталинградских офицеров вскоре после капитуляции; по одну сторону — те, кто ничему не научился и все забыл, где действовали приговоры тайных судилищ, «товарищеских судов» и клевета; по другую сторону — немногие офицеры, которые решительно присоединились к антифашистскому движению, а также те многочисленные офицеры — к ним принадлежал и я, — которые, с трудом высвобождаясь из сети традиционной схемы мышления, закоренелых навыков поведения, косных моральных критериев и понятий чести, искали новых путей, хотели начать новую жизнь» Здесь, в Красногорске, меня постигли и первые разочарования, когда некоторые товарищи от меня отвернулись, когда возникла необходимость досконально знать того человека, с которым ведешь разговор. Что же ожидает меня здесь теперь, в конце июня 1943 года?

К этому времени здесь, как и в других лагерях, бывали убежденные антифашисты, такие политэмигранты, как Вильгельм Пик, Вальтер Ульбрихт, Эрих Вайнерт, Иоганнес Р. Бехер, но и военнопленные, а среди них — офицеры: д-р Хадерман и Берндт фон Кюгельген. Они призвали объединиться всех, кто хочет спасти Германию «от угрожающей величайшей катастрофы». Воззвание, которое они опубликовали 1 июля, обсуждалось во всех лагерях и уже через две недели привело к образованию Национального комитета «Свободная Германия». [276]

Хотя мне было совершенно ясно, что содержавшаяся в воззвании оценка политического и военного положения соответствует действительности, хотя на меня произвели сильное впечатление некоторые мысли и выводы, я все же еще не соглашался войти в состав Учредительного комитета; больше того, между мной и членами антифашистского актива происходили яростные споры даже накануне основания Национального комитета, когда ежедневно прибывали делегации из других лагерей.

Запомнилось одно собрание, на котором занятая мною позиция вызвала шумный протест. Речь шла о фашистских массовых убийствах в Краснодаре. Несмотря на то, что я тогда уже многое знал и сам наблюдал, мне представлялось невероятным, чтобы были совершены подобные бесчеловечные преступления: людей отравляли газами в специально для этого оборудованных грузовых машинах! Этому я отказывался верить.

Наблюдения, которые я позднее сделал в районах, освобожденных от фашизма, впечатления, полученные в Майданеке, убедили меня, что там, где хозяйничал фашизм, совершались преступления, казалось бы, самые невозможные, самые невероятные.

Некоторых антифашистов, с которыми у меня тогда были резкие стычки, я, уже будучи уполномоченным Национального комитета, встретил позднее на фронте, и мы сотрудничали, стремясь к одной и той же цели. Впоследствии Ганса Госсенса и меня связывала самая сердечная дружба.

Уже в Красногорске я вскоре понял, что не сам мой отказ войти в Национальный комитет, а аргументы, которыми я обосновывал свою позицию, вызвали бурю протеста. Разногласия отражали процесс брожения умов. Со многими политическими требованиями мы соглашались охотнее, когда в результате столкновения мнений осознавали, какие мы сами на своем жизненном пути допускали ошибки и упущения, с какими мелкими и крупными отрицательными явлениями мы были готовы мириться. Некоторые предъявленные нам требования превосходили наши возможности; мы еще. были не в состоянии усвоить и поддержать все высказанные соображения и доводы. Тогда мы решительно возражали, вступали в спор, рискуя даже оказаться в изоляции среди своих единомышленников.

В то время мне во многом помогла встреча с Гюнтером ван Хоовеном; между нами завязалась дружба, которая не ослабевала вплоть до его кончины в 1965 году. [277] Хоовен к рождеству 1942 года прилетел в Сталинградский котел в качестве нового начальника связи армии и в отличие от других офицеров в своих докладах генерал-полковнику Паулюсу давал реальную оценку обстановки. Когда он прибыл в 6-ю армию, у него уже не осталось никаких иллюзий относительно возможности деблокирования. Его наблюдения в ставке фюрера и в группе армий «Дон» уже не позволяли ему выдавать желаемое за действительное. Все это он поведал без прикрас генералам Паулюсу и Шмидту и настойчиво доказывал, что надо немедленно предпринять прорыв из окружения, чтобы спасти, по крайней мере, хоть часть окруженной армии.

Мы с Хоовеном были почти одного возраста, оба вернулись на действительную военную службу, после того как по окончании первой мировой войны пятнадцать лет занимались практической деятельностью по своей гражданской профессии. Но ван Хоовен гораздо критичнее, нежели я, относился к развитию событий в Германии; кроме того, благодаря своей гражданской специальности он, работая в Центральном правлении восточно-прусского бюро путешествий, превосходно знал Восточную Европу, и прежде всего многое, касающееся непосредственно нашего восточного соседа — Советского Союза. По-видимому, его всегда интересовали исторические и политические проблемы. Его также тяготили сомнения, и это давало пищу для нескончаемых разговоров между нами.

С Гюнтером ван Хоовеном я неоднократно обсуждал проблему присяги. В связи с этой проблемой перед каждым из нас возникали трудные вопросы, хотя все мы и отличались по происхождению, воспитанию, уровню образования, мировоззрению и профессии.

Те из нас, кто принадлежал к старшему поколению, уже трижды присягали на верность: кайзеру и королям, Веймарской республике, а потом Адольфу Гитлеру. В Третьей империи воинская присяга обязывала выполнять приказы так называемого фюрера — безоговорочно, без всяких ограничений, как это было со всей определенностью сказано в указе от 12 июля 1935 года. Присяга была орудием, применявшимся в самых различных случаях для того, чтобы человека, принесшего присягу, крепко привязать к представителю аппарата власти, к государству. Нацистский рейх таким способом наложил оковы на миллионы людей, которые были убеждены, что они связаны подлинной клятвой и, следовательно, обязались часто против воли хранить верность рейху. [278] Во время дискуссий среди военнопленных обнаружились самые различные взгляды на этот вопрос. Присяга истолковывалась как обязательство по отношению к государству, а тем самым и по отношению к народу, или как обязательство по отношению к нацистским властителям, или как клятва, данная богу.

Присяга лишь в том случае является обязательством, нарушение которого противоречит велениям совести, если действия, к которым она обязывает, служат общему благу, приносят людям пользу, согласуются с доброй волей людей. Если же воинская присяга обязывает отдельных лиц или весь народ участвовать в преступных действиях или в осуществлении преступных планов, то обстоятельство, налагаемое присягой, терять всякую силу, потому что лишено нравственной основы, а веление совести и личная ответственность человека выше подобной «присяги». Я пришел к такому убеждению в роковом котле под Сталинградом. Там же я понял, что возмущение, внутреннее отрицание ровным счетом ничего не меняют, — имеют значение только дела человека.

Однако многим именно глубоко верующим военнопленным, даже если они уяснили себе преступность нацистского режима, было трудно считать себя свободными от присяги. Никто из нас еще не знал, что в предписании 1318 церковного устава прямо сказано: «Связанные с присягой действия, непосредственно приносящие вред ближним, общему благу и спасению души, теряют обязательную силу». Если бы мы знали это предписание, от скольких сомнений, от каких колебаний, связанных с чувством вины, от скольких жертв мы были бы избавлены! А между тем, предоставленные самим себе, мы испытывали тяжкие мучения совести, пытаясь самостоятельно ответить на вопрос: к чему присяга обязывает?

Образование Национального комитета «Свободная Германия»

Заранее можно заметить приближение крупного события. Так обстояло дело и в начале июля в Красногорске. [279] Ворота лагеря были заново покрашены, садики и мостовая во многих местах обновлены, двери и окна чисто вымыты. Почти каждый день на лагерных улицах появлялись новые лица; рабочие комиссии Антифашистского комитета заседали до поздней ночи. Потом прибыла из Москвы группа немецких коммунистов с новыми сведениями об участии делегаций из других лагерей в учредительной конференции Национального комитета «Свободная Германия».

В эти дни у меня установился более тесный контакт с Вилли Бределем и особенно с Эрихом Вайнертом. Им тоже было известно, что я не избавился от некоторых сомнений и отклонил предложение принять участие в последних приготовлениях к созданию Национального комитета. Я заявил, что это было бы опрометчивым решением. Меня возмутили некоторые резкие слова, слишком поспешные, обобщенные отзывы о генералах и высших офицерах, услышанные мною от членов инициативного комитета; я был того мнения, что все это создает препятствия на пути к осуществлению такого совместного широкого сотрудничества, к которому нас призывало воззвание от 1 июля.

Я чувствовал также, что есть возражения против моего участия. Это не удивительно. Ведь среди офицеров генштаба, вступивших в контакт с инициативным комитетом, я единственный был награжден Рыцарским крестом, видимо, кое-кто помнил и о том, что я отказался подписать резолюцию протеста против преступлений, совершенных в Краснодаре.

Поэтому меня удивило, что накануне 12 июля я и еще некоторые офицеры, в том числе подполковник Бредт, были приглашены принять участие в учредительной конференции Национального комитета. Мы, присутствовавшие в качестве гостей, были немногими офицерами, еще носившими знаки отличия; немало участников собрания, наверное, считали это неуместной выходкой, просто бравадой. Но все они держались дисциплинированно.

Эрих Вайнерт говорил в своей обычной манере, со сдержанной страстностью. Он был неистощим в формулировках, которые неизменно находили отклик в каждом из присутствовавших. В эти часы Вайнерт, несомненно, чувствовал, что он обращается не только к тем, кто находился в этом зале. Он обращался к своему народу, к нашей, к своей родине, ради которой он десятки лет боролся и от имени которой выступал. [280] Казалось, каждый из нас стал для него живым воплощением своей деревни, своего города, своей фабрики, своей организации, своей профессии. Народный трибун, революционер, произнес убедительную, проникновенную речь, которую каждый мог понять, постичь ее значение, запомнить, потому что она в каждом пробудила чувства, рожденные мыслью о родине. Вайнерт метко характеризовал преступную систему фашизма, духовное вырождение, призывал спасти нашу родину от грозящей ей гибели. Он не говорил только о союзе с рабочим классом. Он призвал к участию в таком интернационале, который объединяет всех, атеистов и христиан, коммунистов и честных буржуазных демократов, всех, кто счел своим патриотическим долгом борьбу против нацизма. Благодаря этому волнующий смысл приобрело его многократно повторенное требование создать «сильную демократическую власть». В разумной форме он наметил те первые средства и пути, которые дадут возможность и нам, военнопленным, воплотить в жизнь благородное стремление покончить с фашизмом.

Пользуясь историческими аналогиями, он убедительно доказал слушателям, в том числе и офицерам, приглашенным в качестве гостей, что Национальный комитет «Свободная Германия» может считать себя продолжателем лучших традиций германской истории: в час великой опасности, сказал Вайнерт, патриотически мыслящие, гуманистические силы всегда были готовы действовать самостоятельно, под свою ответственность, и их правоту признала история.

Пламенно и страстно заклеймил он вопиющие преступления, зверства и надругательство над правом и законом, в которых повинны нацисты и их закулисные подстрекатели, трусливые пособники и предатели народа, опозорившие честное имя немцев; он требовал возмездия и справедливого суда за все содеянное не только в Германии, но во всех странах, которым фашизм принес смерть и бедствия; он призывал и заклинал нас сойти с ложного пути, одуматься, отрешиться от прошлого и принять разумное решение; он обращался к добрым немцам с призывом вступить, наконец, на путь человечности и лишить губителя человечества Гитлера малейшего шанса на успех. [281]

Затем Эрих Вайнерт выразил благодарность своим товарищам — Вильгельму Пику и Вальтеру Ульбрихту, советским друзьям, которые сделали возможным учредить Национальный комитет, дали возможность не только коммунистам и эмигрантам, но и военнопленным включиться в освободительную борьбу против фашизма вместе со всеми миролюбивыми народами.

Все время, пока не был поставлен на голосование Манифест, продолжался обмен мнениями; участники конференции выступали с краткими или обстоятельными речами; во всех этих речах звучал пламенный призыв к немцам, все эти речи отражали тот волнующий подъем и ту всеобщую убежденность в нашей правоте, которыми был ознаменован этот великий час.

Если у кого-либо еще были малейшие сомнения в искренности наших стремлений, в правильности намеченного пути, то здесь, среди собравшихся глубоко взволнованных немцев, каждый обрел веру в новую, лучшую Германию: здесь, вдали от родины, уже видны были ростки нового, рождалась новая Германия благодаря готовности и решимости антифашистов-немцев посвятить всю свою жизнь этой великой задаче.

Почти все ораторы высказывались свободно, каждый по-своему, больше или меньше придерживаясь привычной фразеологии; один говорил совершенно в таком же стиле, в каком обращался на родине с кафедры к студентам или школьникам; другой оратор употреблял те же обороты, что и в тесном кругу, когда он отводил душу, браня нацистскую систему. Редко кто пользовался заранее подготовленными заметками. Звучали революционные речи, как в первый, так и во второй день, когда главное внимание уделялось содержанию Манифеста.

Встреча с немецкими коммунистами

Во время первого перерыва, 12 июля, мы, «гости», были немного растерянны и поэтому не только держались вместе, но и не подходили к знакомым нам членам президиума. Однако Эрих Вайнерт, Вилли Бредель, Фридрих Вольф нас сердечно приветствовали и предложили встретиться для беседы в небольшой комнате в том же здании, в котором происходила учредительная конференция. [282] После обеденного перерыва Вильгельм Пик вступил с нами в беседу. Нас окружила толпа солдат и слушала с напряженным интересом. Уже в Суздале я заметил, что Вильгельм Пик подходит к людям без предубеждения и предвзятости. Он умел слушать, а по его ответам было видно, что он вникает в слова собеседника и старается подыскать убедительные для него аргументы. Однако до сих пор мне еще никогда не приходилось видеть Вильгельма Пика в таком хорошем, радостном настроении. Его, должно быть, глубоко тронуло, что люди из всех слоев населения проявили готовность действовать и объединились для борьбы против гитлеровского фашизма.

К моему удивлению, в утренней беседе принял участие и Вальтер Ульбрихт. Я уже видел его в Суздале, но на больших собраниях, митингах. Теперь мы сидели вместе в узком кругу. Во время этой первой встречи, когда представший передо мною убежденный коммунист, умный, образованный и далеко видящий человек излагал свои доводы, я был поражен, с каким искусством он обрисовал историческое развитие Германии; я понял, что нужно смотреть иначе, чем прежде, на других людей. Способности и знания человека лишь тогда приобретают ценность, когда он пытается вникнуть в мысли другого, понять, что происходит у него в душе, даже если при этом приходится резко отвечать и задавать жестокие вопросы. Почти сорок лет понадобилось мне для того, чтобы осознать: смысл истории мы поймем только тогда, когда свое собственное становление будем рассматривать в неразрывной связи со всем, что творится в окружающем мире.

На учредительной конференции Национального комитета «Свободная Германия» Вальтер Ульбрихт два дня провел с нами, внимательно приглядываясь к окружающим, а когда выступал, ограничивался только краткими деловыми замечаниями; из всего явствовало, что этот руководитель рабочего движения знает подлинную цену намерениям и эмоциональной реакции людей, и он готов обсуждать даже такие проблемы, которые, на его взгляд и на взгляд его друзей, представляли собой, пожалуй, лишь скромное начало решения задачи.

Но он относился весьма серьезно к каждому слову и мнению — даже невысказанному — и таким образом завоевывал людей. [283]

Когда Вальтер Ульбрихт пришел к нам и втянул нас в разговор, было, разумеется, заметно, что мы проявляем большую сдержанность; но говорил он с нами дольше, чем мы ожидали, солдаты из других лагерей хотели прежде всего поговорить с известным деятелем рабочего движения, использовать драгоценное время в перерыве между докладами и дискуссией. Вальтер Ульбрихт и Герман Матери, очевидно, хотели выяснить, как старшие офицеры фашистского вермахта относятся к сотрудничеству с антифашистами и, в частности, с солдатами, военнопленными. На этот счет имелись самые различные мнения, да к тому же мы еще не доказали на деле, что искренне готовы содействовать достижению целей Национального комитета «Свободная Германия». В то время подавно казалось невозможным рассчитывать и на сотрудничество генералов, хотя небольшая группа полностью разделяла мое мнение, что нужно привлечь па нашу сторону фельдмаршала Паулюса.

Надо, между прочим, отметить, что во время этих бесед отпали и те различные сомнения и ошибочные представления в отношении марксизма, которые были распространены в нашей среде.

Все это привело к тому, что уже к концу первого дня мы отказались от многих наших оговорок и возражений.

Миновали два дня, полные событий. Мы приобрели новых друзей. Но мало кто из нас отдавал себе отчет в том, что величие задачи, поставленной перед нами, потребует действий такого размаха и приведет к таким важным последствиям. Во мне созрело решение выступить с призывом подготовить организационное объединение германских офицеров, оказавшихся в плену.

13 июля на учредительной конференции были приняты Манифест и Воззвание к немецкому народу, а также состоялось избрание Эриха Вайнерта председателем, а Карла Гетца и Генриха фон Эйнзиделя заместителями председателя Национального комитета «Свободная Германия».

Подготовка создания Союза немецких офицеров

Уже через несколько дней после 13 июля ван Хоовен и я вступили в контакт с группой офицеров, намеревавшихся основать Союз немецких офицеров, такую именно организацию, какую и мы имели в виду. [284] Эту группу возглавлял подполковник Бредт. Он был начальником тыла XI корпуса 6-й армии, а в прошлом — членом союза «Стальной шлем» и не скрывал, что, относился тогда с особым доверием к Гугенбергу{80}. Кроме него, к инициативной группе принадлежали: майор фон Франкенберг унд Прошлитц, подполковник Бехли, майор Леверенц и майор Блюхер, капитан Домашк, обер-лейтенант Тренкман, обер-лейтенант фон Киршхофер, лейтенант д-р Грейфенхаген и обер-лейтенант Герлах. В состав этой группы входил также военный судья фон Кнобельсдорф-Бренкенхоф.

К этому времени ван Хоовен и я уже обстоятельно обсуждали поднятые нами вопросы с начальником управления советскими лагерями для военнопленных генералом Мельниковым, полковником профессором д-ром Брагинским. Установление связи с инициативной группой явилось нашим первым успехом, теперь мы могли вместе с коллегами планировать и двигать вперед наше дело.

Нам было ясно, что участие генералов в Союзе немецких офицеров для него жизненно необходимо. Уже во время первых бесед были названы имена генералов Латтмана, д-ра Корфеса, фон Зейдлица и фельдмаршала Паулюса, это предложение я постоянно поддерживал.

Еще более существенным, чем привлечение к нашему делу генералов, мы считали проведение бесед с товарищами на местах в Луневе и в других лагерях, куда мы посылали делегации. Мы знали по собственному опыту, каково положение сталинградских офицеров, какой процесс дифференциации происходит в их среде, представляли себе, к каким выводам они уже пришли и какие им еще предстоит преодолеть барьеры, порожденные традиционным мышлением и кодексом чести.

На одном таком митинге я попытался помочь им прийти к правильному решению, рассказав о собственном тяжком пути познания. Я призывал их помнить о Сталинграде, где десятки тысяч немецких солдат были бессмысленно принесены в жертву по приказу фюрера, вопреки военно-стратегическим соображениям, вопреки здравому смыслу. [285] Я напомнил им все то, что мы уже знали несколько лет и чему сами были свидетелями, — массовые преследования евреев, нарушение международного права и законов ведения войны в оккупированных странах. В прошлом и я намеренно закрывал глаза на то, что происходит в действительности, я тоже поклялся в верности Гитлеру и соблюдал присягу вплоть до Сталинграда, пока не понял, что для Гитлера не существует ни норм международного права, ни нравственных критериев. Для того чтобы всю Германию не постигла такая же катастрофа, какая произошла в Сталинграде, мы должны тотальной войне противопоставить тотальное сопротивление. В этом должны участвовать и мы в лагерях для военнопленных, сколь это ни необычайный и беспримерный в истории поступок.

Но разве не беспримерным является с исторической точки зрения то погибельное вырождение, которое постигло нашу родину по вине фашизма, та катастрофа, которая угрожает нашему отечеству? Разве этим не оправдываются и необычные действия? Нет другого пути, кроме того, который указан в Манифесте Национального комитета: надо свергнуть Гитлера, потому что с ним никто не станет заключать мир, никто не станет вступать с ним в переговоры! Кто же, кроме нас, в состоянии обратиться к верховному командованию вермахта с требованием устранить Гитлера и его пособников?

Когда я кончил говорить, воцарилось полное молчание, сначала никто не хотел высказываться. Одни явно сочувствовали тому, что я сказал, мои слова выражали то, что и они думали. Другие просто-напросто игнорировали здравые соображения и, прежде всего, отвергали выводы из них, они были раздражены и возмущены. Мысль о полном разрыве с Гитлером, и к тому еще перспектива сотрудничества с «противником», предложение призвать верховное командование к отказу от повиновения — все это были мысли, которые многих отпугивали. Проводя такие беседы, мы должны были проявлять терпение и помнить, что и мы сами пришли к этим выводам не без внутренней борьбы.

Прибытие генералов

Однажды днем к нам нагрянул комендант, полковник Шостин, и с ним майор Вольф Штерн, бывший преподаватель немецкого языка в Московском университете. [286] Они сообщили: только что прибыли три генерала, может быть, мы их знаем? Это генерал фон Зейдлиц, генерал д-р Корфес и генерал Латтман. Не хотим ли мы установить с ними связь, осведомить их о ситуации, сложившейся в Луневе?

Конечно, мы дали согласие. Итак, в соседних с нами комнатах разместились генералы!

Примерно через час состоялась наша встреча в комнате генерала фон Зейдлица. Всего несколько минут соблюдались формальности. Зейдлиц знал ван Хоовена по его резким столкновениям со Шмидтом в штабе Паулюса. Я встречался с Латтманом, когда он в Сталинграде, тогда еще полковник, должен был формировать батальоны. Таким образом, мы все были друг с другом немного знакомы.

Обстановка в комнате сразу стала весьма напряженной; из быстрого обмена репликами генералам стало ясно, что мы чего-то от них добиваемся, но чего? Никто не садился; в комнате было только два стула, а присесть на край кровати было неудобно в условиях официальной встречи. Наконец нам был задан назревший вопрос; Зейдлиц спросил:

— Скажите, пожалуйста, что здесь происходит? Поездка сюда была для нас совершенно неожиданной. Нам сказали только, что мы встретимся с другими офицерами, со многими старшими офицерами.

Теперь пришел наш черед говорить. Сначала высказался ван Хоовен, потом я. Впервые оба мы заметили, что между нами полное единодушие, поэтому мы и могли друг друга поддерживать в беседе. Хоовен освещал проблему с позиции рассудка, он прибег к тонкому логическому анализу, словно действуя скальпелем, я ссылался на наши общие переживания и полученный опыт.

Люди, участвовавшие в этой встрече, пережили две войны, сражались на одних и тех же полях битвы, приносили воинскую присягу, которая не раз теряла свой смысл. Нужно совсем по-новому взглянуть на присягу, заметил я, осторожно выясняя позицию собеседников. Но я зашел слишком далеко, хотел слишком многого. Зейдлиц чуть не вспылил. Латтман, явно сильно взволнованный, отвернулся к окну, не глядя на нас.

Корфес примирительно заметил, что надо сначала дать нам высказаться. [287] Он ничего не имеет против коммунистов, но у них совершенно иные, нежели у нас, представления о родине, об отечестве, поэтому они не понимают значения присяги.

Зейдлиц сказал, что воинская присяга приносилась на верность армии, а не Гитлеру, который сам же ее нарушил, позорно предал армию в Сталинграде! Таким образом, он согласен с осуждением личности Гитлера, но ни в коем случае нельзя допустить, чтобы здесь в плену образовалась оппозиция внутри вермахта.

Совсем другого мнения придерживался генерал Корфес: многое из того, что коллеги здесь изложили, он и сам понимал или предполагал и даже однажды высказал. Это было намеком на тот факт, что он в одной серьезной ситуации прямо отказался выполнить приказ, и это привело к столкновению между ним и СС. Нетерпеливо махнув рукой, он пробормотал:

— Достаточно ясные примеры из истории, я имею в виду Йорка{81} и Гнейзенау{82}

— Да! Но тогдашние условия не имеют ничего общего с тем положением, в котором мы здесь находимся, — возразил Латтман, быстро повернувшись к нам, и поднял два пальца, словно наставник, подчеркивающий значение своих слов. Его выразительное лицо пылало. Правда, вид у него был чрезвычайно подтянутый, корректный в отличие от Корфеса, который держался чуть небрежно, словно ученый, которому явно доставляет удовольствие опровергать каждый новый аргумент.

Несколько минут мы молча стояли лицом к лицу. Очевидно, мы были недостаточно знакомы для того, чтобы вести такой разговор, который в нормальных условиях был бы вообще невозможен в офицерском корпусе. Это был беспрецедентный случай: два хотя бы и старших офицера затеяли диспут с генералами.

Желая рассеять создавшуюся неловкость, мы заговорили о другом: что встретимся за ужином, что комнаты наши расположены по соседству и что можно будет на балконе погреться на солнце; словом, мы старались информировать генералов о местных условиях. [288]

Прощание после первой встречи было кратким и формальным. Пожимая руки, мы вопрошающе поглядывали друг на друга. Но никто не мог заглянуть другому в душу. Мы отдали честь по всем правилам. Засим отвесили легкий поклон, как это принято в офицерских клубах; в последний раз мне пришлось раскланиваться перед генералами 1 мая в Суздале, после того как я демонстрировал нашу выставку фельдмаршалу и сопровождавшим его генералам.

В тот же вечер мы сидели вместе в столовой: в углу — стол, где уселись генералы, неподалеку от них — мы оба, за нашим столом — дивизионные инженеры Гетц и Штеслейн, с которыми мы уже познакомились и сблизились в дни создания Национального комитета; наискосок сидели д-р Хадерман и Генрих Хоман, военные судьи майоры Кнобельсдорф Бренкенхоф, Курт Шуман и д-р Клейн, армейские пасторы Йозеф Кайзер и Иоганн Шредер, за остальными столами сидели солдаты.

Вплоть до поздней ночи слышно было, что в генеральских комнатах идет громкий разговор. И мы заснули лишь после полуночи. Мысли, навеянные беседой с генералами, не давали нам покоя.

Мы думали о том, что многие десятки тысяч немцев, оказавшихся под Сталинградом, были бы спасены, если бы удалось противопоставить преступным требованиям Гитлера единый фронт, включая всех — от генерал-полковника Паулюса до рядового пехотинца! Как же теперь сокрушить варварский режим? Только опираясь на военный потенциал антигитлеровской коалиции? Тогда бои завершатся среди развалин последней немецкой деревни, последнего немецкого города. Следовательно, необходимо теперь, здесь создать единый антифашистский фронт от рабочего-коммуниста до буржуазного интеллигента, от рядового пехотинца до генерала. Этого можно добиться, только если умно, учитывая все последствия и терпеливо оказывать влияние на самых различных людей, с которыми мы имели дело; ведь мы сами совсем недавно вдумались в смысл событий, мы ведь только начали усваивать совершенно новый взгляд на жизнь, новое мировоззрение. [289]

Беседы с немецкими коммунистами

Как генералы, старые военные, в большинстве случаев выросшие в немецких офицерских семьях с присущими им традициями, отнесутся к обмену мнениями с молодыми коммунистами, которые тоже находились в Луневе, и к беседам с солдатами?

Однако это оказалось проще, чем мы ожидали, и не вызвало осложнений. Уже на второй день вечером ефрейтор Ганс Циппель сидел за столом фон Зейдлица и Корфеса. А затем к ним подсели ефрейтор Ахиллес из Алътенбурга, обер-ефрейтор д-р Гюнтер Керчер из Лейпцига и солдат Гейнц Кеслер, который не скрывал своих коммунистических убеждений. Им всем прекрасно удалось совершенно непринужденно завести беседу с генералами, словно это было нечто самой собой разумеющееся.

Через несколько дней прибыл четвертый генерал, мой бывший дивизионный командир Александр Эдлер фон Даниэльс. Казалось, за то время, что мы с ним не виделись, он вообще не изменился: импульсивный, неуравновешенный, быстро откликающийся на новые идеи, он, соглашаясь с чем-нибудь в порыве увлечения, не всегда додумывал до конца, что из этого получится. Ко мне и к ван Хоовену он всегда относился с большим доверием; мы объяснились с ним столь же откровенно, как в свое время перед городской тюрьмой в Сталинграде, когда генерал выразился весьма метко: «Пора собирать манатки». В Луневе он, возможно, еще и потому благоволил к Гюнтеру, что Гюнтер — блестящий карточный игрок и был готов в любое время, днем и ночью, завершить беседу несколькими партиями в карты.

По своему поведению, приверженности к традициям, по складу ума наш «генералитет» представлял собой как бы сколок прусско-германского офицерского корпуса. Высокомерие и предвзятость, типичные для нашего сословия, нашли свое отражение в том, как они высказывались — один более, другой менее определенно; на их позицию влияло многое: сословное чванство, националистическое высокомерие, расовые предрассудки, а также известная односторонность и ограниченность в оценке всего, что не относится к военному делу. Короче говоря, это были те же проблемы, те же предрассудки и то же формальное мышление, которые мы сами должны были последовательно преодолевать и еще не окончательно преодолели. [290]

Нас одновременно и поражало и увлекало все то, что происходило в Луневе: идеологические дискуссии и сотрудничество на практике между марксистами и представителями немецкой буржуазии, армии и дворянства, мы были озадачены, потому что все это противоречило нашему опыту; но мы были взволнованы этим процессом, вовлечены в него, потому что без общею объединения, без гуманистического единого фронта нельзя было справиться с бедствиями, постигшими Германию.

В это время у меня впервые установился тесный контакт с Германом Матерном, Эдвином Гернле и Антоном Аккерманом. Шла ли речь об идеологии немецкой буржуазии, о христианском и марксистском профсоюзном движении или о земельной реформе, обсуждение всего было проникнуто духом сотрудничества, взаимным уваженном. Мои собеседники убедительно формулировали те выводы, которые вытекали из опыта борьбы германского рабочего движения. Мы учились друг у друга, мы научились друг с другом сотрудничать.

Естественно, во время бесед в Луневе и в других офицерских лагерях нашлось много таких офицеров, которые далеко не сразу соглашались с тем, что подобное сотрудничество возможно и даже необходимо, или вовсе не хотели об этом говорить. По дискуссиям в Красногорске и в Суздале да еще из бесед в Сталинграде нам была уже знакома и такая разновидность собеседника, в отношениях с которым можно было лишь рекомендован» «крайнюю сдержанность"; во всяком случае, лучше было, чтобы такой офицер не разгадал наших намерений. Мы замечали также, что иные офицеры переживают глубокий душевный конфликт, который и нам в свое время пришлось испытать. Мы знали, что на определенных стадиях идейного кризиса не следует предъявлять к человеку настойчивых требований, лучше дать ему время подумать.

Иной раз просто поражало, какую чуткость проявляли марксисты, когда нужно было учесть своеобразные черты представителей различных сословий и слоев населения. [291] Это обнаруживалось и в беседах с теми военнопленными, которых трудно было убедить или вовсе нельзя было убедить в том, что фразу «гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий, государство немецкое остается» нужно понимать буквально и что именно эта формула открывает для немецкого народа реальный выход из его отчаянного положения. Одно было бесспорно: марксисты, с которыми мы сотрудничали, относились к нам с полным доверием, хотя они и должны были считаться с тем, что в нашу среду могли проникнуть неисправимые гитлеровцы и предатели. Невозможно было заглянуть в душу другого человека, и только позднее выяснилось, кто стремился использовать Национальный комитет в эгоистических целях, а то и для конспиративных замыслов. Это обнаружилось, например, когда генерал-лейтенант Роденбург и оберштурмбанфюрер СС Хубер пытались уговорить фронтовых уполномоченных Национального комитета войти в контакт с органами фашистской контрразведки и гестапо. Но двуличным оказалось и поведение таких людей, как Эйнзидель, Путкамер, Герлах и другие, которые по возвращении на родину не погнушались прибегнуть к любой лжи, лишь бы оклеветать Национальный комитет «Свободная Германия» и Союз немецких офицеров.

Лично для меня решающее жизненное значение имело то, что оказалось возможным сотрудничество между марксистами и немарксистами, что укреплялось взаимное доверие и понимание между ними и что такая общность служила на благо всего народа; это стало основой моей дальнейшей жизни, которую я иногда полушутя называл моей «второй» жизнью; в ней стало реальностью то, что составляет смысл человеческого существования: мир и подлинная человечность.

Зейдлиц присоединяется к нам

В Луневе мы сблизились и каждый из нас — генерал и офицер, офицер и солдат, коммунист и христианин — научился прислушиваться к мнению собеседника. Но это не исключало и того, что между нами возникали резкие стычки. Вспыхивали споры, когда кто-либо из нас подчеркивал, что военная профессия, офицерская служба в вермахте нерасторжимо связана с фашистской идеологией, когда обсуждались последствия приказа Рейхенау, приказа об уничтожении комиссаров, приказа о «выжженной земле» от 21 декабря 1941 года. [292] Уже в Луневе можно было заметить, что кое-кто примкнул к нам, руководствуясь затаенным расчетом на то, что Советы и коммунисты, может быть, пойдут на уступки (какие, собственно?), если благодаря деятельности немецких офицеров в этом Национальном комитете удастся быстрее довести войну до конца. Подобным взглядам приходилось давать твердый отпор. Это имело и для нас положительную сторону: мы снова и снова убеждались в необходимости исходить из Манифеста Национального комитета.

Манифест не был таким документом, которым можно было бы манипулировать в меру собственного понимания или применительно к своей собственной позиции либо использовать его на практике по своему усмотрению. Манифест трезво и реалистически исходил из фактического положения, он учитывал уроки германской истории и тот опыт, который уже вторично получила Европа, столкнувшись с прусско-германским милитаризмом и его покровителями. Нужно было уничтожить корни бесчеловечной нацистской системы. Только в этом случае отечество наше могло обрести спасение и возможность нового развития. Это нужно было ясно сказать тем, кто пытался превратно толковать наши намерения; все это было им сказано.

Однако и по другим причинам отношения подчас обострялись. Никогда не забуду тот день, когда я совершенно непроизвольно по ходу беседы в столовой высказал свое мнение о том, как надо организовать работу Союза немецких офицеров, и осветил связанные с этим вопросы. Я вовсе не имел намерения изложить определенную концепцию. Но когда я сформулировал мысль, что нам надо выйти за рамки теоретических рассуждений и признаний, я тут же пришел к естественным выводам, которые импульсивно изложил присутствовавшим: «Мы должны считаться с тем, что не удастся убедить военное командование отказаться от повиновения Гитлеру. Как быть тогда? Тогда мы должны позаботиться о том, чтобы части немецкой армии прекратили — сопротивление. Средства и пути можно изыскать, можно ведь и на фронте оказать воздействие на механизм командования армией, применяя легальные и нелегальные приемы и даже обходные маневры. [293] Гитлер объявил тотальную войну, мы должны на это ответить тотальным сопротивлением. Почему бы нам не поступать так же, как действовали под Сталинградом Вальтер Ульбрихт, Эрих Вайнерт, капитан д-р Хадерман, — отправиться на советский фронт и через линию окопов обратиться с призывом выступить против Гитлера?»

Пока я в такой форме излагал вслух свои мысли, в большей мере стремясь самому себе уяснить положение, нежели изложить другим важную программу действий, в зале столовой возникло сильное волнение, особенно среди генералов и некоторых офицеров генерального штаба; стали подавать реплики с мест, топать ногами в знак своего явного несогласия; другие — очевидно, меньшинство — аплодировали; большинство молчало, но, отнюдь не проявляя признаков согласия. Потом поднялся с места Зейдлиц и от имени генералов осудил всякую пропаганду такого рода. Не может быть и речи о деятельности по разложению армии, а также о такой форме сотрудничества с коммунистами, сказал он.

Таким образом, ко дню рождения Зейдлица, когда ему исполнилось 55 лет, ситуация еще оставалась неясной. Мы положили на его стол собственноручно изготовленные маленькие подарки и поставили цветы. Было заметно, что он, как и каждый из нас, томится тоской по родине. С гордостью рассказывал он о своих родных местах; рисовал воображаемую картину того, что сейчас там делают его родные, с любовью вспоминая о них. Д-р Корфес, как всегда, заговорил о своих четырех дочерях, я — о своих четырех мальчиках и Гильтруде. Бросалось в глаза, как сильно привязан каждый из нас к своему дому, как глубоко волнует каждого мысль о том, знают ли наши семьи, что мы живы.

После обеда генерал Мельников пригласил генералов, ван Хоовена и меня на чашку чая. Присутствовали майор Гаргадзе, Вольф Штерн и полковник Брагинский.

Разумеется, вскоре разговор коснулся стоящих перед нами задач создания Союза офицеров и дальнейших наших целей. Я знал, что генералы неоднократно вели длительные беседы с советскими офицерами, а также и с генералом Мельниковым; я был осведомлен и о том, что последний разговор с Мельниковым произвел на генералов большое впечатление. [294]

День рождения, подумал я, может стать поворотным моментом. Когда был произнесен первый тост и выпита рюмка водки за здоровье Зейдлица, я, недолго думая, вскочил с места и сказал Зейдлицу, что знаю, как близко он принимает к сердцу будущее нашего немецкого народа, и поэтому решаюсь просить его отметить этот день своей жизни тем, что он официально станет на нашу сторону, присоединится к нам.

В едином порыве все встали. Зейдлиц был явно взволнован. Ясно и твердо он заявил о своем желании сотрудничать на основе полного взаимного доверия; остальные генералы его поддержали.

В генеральском лагере Войково

В начале сентября мы отправились в Войково, чтобы переговорить с фельдмаршалом Паулюсом и другими генералами. Зейдлиц возглавлял нашу группу, в состав которой входили: генерал Латтман, майор фон Франкенберг и я. Кроме того, туда поехали генерал Мельников, некоторые его офицеры, в том числе полковник Новиков и Вольф Штерн.

К вечеру мы приехали в Войково, где в парке был расположен лагерь, предназначенный главным образом для генералов.

Когда мы вошли в здание, в котором жили Паулюс и другие генералы, Зейдлиц со свойственной ему живостью быстро взбежал по лестнице, мы — за ним и услышали, как он изо всех сил стучит в двери, крича: «Тауроген! Тауроген!»

Двери отворились, и генералы, очевидно уже собиравшиеся лечь, вышли, изумленные этим неожиданным вторжением. После короткого объяснения было сразу решено собраться в клубе.

Сначала говорил Зейдлиц, с присущей ему страстностью характеризуя положение в общих чертах. Латтман уточнил его соображения, высказываясь по существу, сжато и с большим самообладанием. Затем я получил слово.

Сначала генералы слушали молча, словно застигнутые врасплох внезапным нападением, потом стало заметно, что они прислушиваются с настороженным вниманием, и, наконец, разыгралась бурная сцена: им стало ясно, что мы требуем от них безоговорочного отречения от Гитлера. [295]

Слово за слово дело дошло до того, что меня обозвали предателем. Генерал-полковник Гейтц в ярости хотел дать мне пощечину. В итоге этой отвратительной сцены некоторые генералы покинули клуб, а другие, явно взволнованные, встали и отошли к окнам.

Стоявший подле меня Франкенберг, младший из нас, очевидно, тогда еще испытывал к генералам почтение, внушенное муштрой в офицерской школе, и поэтому был ошеломлен происходящим. Ему казалось просто непостижимым, что генералы способны так разговаривать и так кричать.

Во время этой перепалки Паулюс — как я это наблюдал и при других обстоятельствах — сохранил спокойствие, достоинство и самообладание. Стремясь успокоить спорщиков, он воскликнул, обращаясь к ним: «Внимание, господа! Я знаю их, это люди, которые ни в коем случае не станут действовать исходя из недостойных побуждений! Прошу вас спокойно их выслушать!»

Ненадолго в зале воцарилась тишина, но каждый чувствовал, что обстановка не разрядилась. Затем снова вспыхнул спор. Франкенберг попытался доложить о положении в авиации вермахта, но было бессмысленно продолжать разговор. Наспех условились, что на другое утро назначается новая встреча.

Мы расстались и разошлись по комнатам. Еще теперь хорошо помню, как потрясенный Франкенберг, сидя на краю кровати, вопрошал: «Как же так можно?.. В среде генералов?.. Непостижимо!»

Я вспомнил тогда свои впечатления в Суздале и Красногорске, беседы в Луневе, приведшие к тому, что впервые некоторые генералы вступили в инициативный комитет. Путь, который мы избрали, был далеко не прост, он требовал разрыва со многими представлениями, которые считались неприкосновенными в офицерском корпусе. Это был правильный путь, но идти по этому пути было нелегко, а быстро двигаться: вперед — и того труднее. Кроме того, сказал я Франкенбергу, нам не удалось объясниться, по существу, еще и по той причине, что у одного из генералов, Гейтца, отсутствует самодисциплина. [296]

На другое утро мы имели возможность поговорить с некоторыми генералами. Одни совершали свою утреннюю прогулку, другие работали в огороде. Сначала я разыскал генерал-полковника Штрекера, моего прежнего корпусного командира, с которым у меня были особенно тесные отношения. Однако на этот раз он держался замкнуто, уклончиво и был неразговорчив. Мои доводы он решительно отверг, хотя было заметно, что он сильно взволнован.

Затем я говорил с генерал-майором медицинской службы Ренольди, с которым я был знаком еще с 1934 года, когда он служил в баварской земельной полиции. Мой брат служил у него в звании капитана медицинской службы. Но и в этом случае дело ограничилось обоюдным признанием честности намерений собеседника: он уважает офицера, относится с уважением к его взглядам, но, к сожалению, не может в данный момент с ним согласиться.

Такой же характер имели разговоры с генералами Дебуа, Лейзером и Роске. Тем не менее, все они явились на условленное место встречи в парк, где в конце аллеи были скамейки. Паулюс открыл собрание, стараясь, как и накануне вечером, лояльно достичь компромисса. Каждый из нас — Зейдлиц, Латтман, Франкенберг и я — высказывались строго по существу и намеренно бесстрастно; я попытался снова изложить наши доводы и разъяснить наши побуждения. Но генералы хранили холодное молчание или, в крайнем случае, цедили сквозь зубы краткие возражения.

В этом проявилось влияние кастового духа, который уже был мне знаком по суздальскому периоду: отступник подвергнут отчуждению. Выражением этого кастового духа явилось и заявление, которое было передано советскому коменданту лагеря: генералы протестовали против пребывания группы Зейдлица в лагере и против вербовки в Союз немецких офицеров или в Национальный комитет. Кроме того, они все приняли обязательство с нами больше в беседы не вступать.

Постигла ли нас и нашу миссию полная неудача? Мы этого не считали. Фронт был прорван: то, что мы сказали и что собирались в дальнейшем делать, — все это принесет свои плоды.

Последующий ход событий подтвердил нашу правоту. [297]

Фельдмаршал Паулюс добился отмены коллективного приговора, который осуждал нас. А через год в нашей газете «Фрайес Дойчланд» было опубликовано воззвание Паулюса; это произошло в тот самый день, когда его старый друг Витцлебен был повешен палачами Гитлера. Многие из тех, с кем мы беседовали в Войкове, позднее, в декабре 1944 года, подписали воззвание 50 генералов к германскому вермахту.

Учредительная конференция Союза немецких офицеров

Наконец наступил решающий день. 11 и 12 сентября 1943 года в Луневе, местонахождении Национального комитета, при участии 94 офицеров из лагерей в Красногорске, Суздале, Оранках, Елабуге был основан Союз немецких офицеров. В собрании приняли участие также видные деятели Национального комитета «Свободная Германия», в том числе Вильгельм Пик, Вальтер Ульбрихт, Эрих Вайнерт и Герман Матеры.

Во время подготовительных переговоров генерал Латтман заявил, что он намерен на собрании высказаться по вопросу о воинской присяге, и это вызвало горячее одобрение других членов инициативного комитета; генерал Латтман, который никогда не скрывал, что когда-то считал себя «верующим национал-социалистом», умел убедительно аргументировать и столь ясно разъяснял слушателям свою собственную эволюцию, что не только она становилась им понятной, но они склонялись к тому, чтобы последовать его примеру.

Первым выступил Гюнтер ван Хоовен. Его задача заключалась в том, чтобы обстоятельно анализировать положение на фронтах, поражения на Востоке, в Северной Африке, в Италии и на море; но надо было и описать полную беззащитность родины и человеческие потери во время ночных бомбардировок. Вывод, сформулированный им, гласил: «Тотальная война стала тотально безысходной. Поэтому разум и человечность настоятельно требуют кончать войну и заключить мир, пока не поздно». Хоовен указал также на то, что интересы немецкого и русского народов во многом совпадают, и это может служить гарантией такого мира, который «обеспечил бы жизненные права нации и исключал бы возможность новых войн». [298] Далее он сказал: «Несмотря на полученный им горький опыт, русский народ и теперь еще помнит, какие благие последствия имело мирное сотрудничество в течение нескольких веков... Разумеется, продолжение войны усиливает ненависть народов и их стремление уничтожить врага. Поэтому скорейшее заключение мира и дружба с СССР и с другими народами является для Германии жизненной необходимостью». Хоовен закончил свою речь следующими словами: «Сталинград явился грозным предзнаменованием катастрофы, угрожающей нашему народу. 6-я армия, сталинградская армия, была обречена на смерть, ее объявили мертвой. Теперь встают мертвецы, призывают одуматься и в последний час спасти отечество. Вы вправе этого требовать больше, чем кто-либо другой. Да здравствует свободная, независимая и мирная Германия!»

По просьбе товарищей я взял на себя задачу разоблачить лозунг тотальной войны как провокацию, «противоречащую нравственным основам человеческого общества"; я доказывал главным образом, что требование Гитлера о ведении тотальной войны является выражением безнравственности фашистской системы. Я завершил свою речь призывом: «За честь и свободу, за сотрудничество в мирном соревновании наций!», указав, что все это может стать действительностью, только если одновременно с Гитлером 'будет уничтожен и режим, основывающийся на безграничной беззаконности и неслыханно безжалостном отношении к человеку.

После меня выступил генерал Латтман. Никто из нас еще таким его не видел! Я с захватывающим интересом слушал его доклад. Этот обычно столь сдержанный и рассудительный человек неожиданно дал волю своим чувствам; он стоял перед нами, как будто владея собой, но, тем не менее, казалось, что каждый нерв в нем трепещет. Пережитый в душе отказ от воинской присяги он повторил перед нами, словно хотел, открыто и неприкрашенно изложив свое решение, услышать, что мы его одобряем. Прав ли он был, когда наедине с самим собой решился на этот шаг и таким способом рассчитался с фашизмом?

Таков был тот вопрос, который прозвучал в наэлектризованной аудитории. [299] «...Мы присягнули на верность лично Гитлеру, здесь нет никакой неясности. И мы принесли присягу перед богом, как торжественный обет. Поэтому столь серьезен, весьма серьезен вопрос: вправе ли мы нарушить эту клятву, есть ли у нас причины, которые могут служить оправданием такого шага, оправданием перед нашей совестью, перед богом и — это мне, впрочем, кажется менее существенным — перед миром... В Сталинграде подлинно преданные генералы и офицеры ясно и честно сказали своим солдатам правду о сложившейся обстановке. Эти генералы и офицеры потребовали от себя и своих солдат выполнения воинской присяги ценою самых крайних испытаний, в такой обстановке, когда смерть поистине утратила свое жало, если сравнить ее с ужасами телесных и душевных мук.

Насколько созрело понимание необходимости покончить с войной, видно из того, что именно таким людям, как мы, можно помешать действовать на пользу мира, только снова ссылаясь на силу воинской присяги. Если додумать до конца такое понятие верности присяге, то придется сказать: пусть Германия погибнет, лишь бы не нарушить присягу. Возможность такого конечного вывода даст право считать, что теперь соблюдение присяги безнравственно!

А так как считаем, что всякая дальнейшая борьба ведет к гибели нашего немецкого народа, мы объявляем недействительной данную при совсем других предпосылках присягу на верность лично Гитлеру. Так как он знал, что наша клятва нас к нему приковывает, он мог строить планы, благодаря которым он должен был бы стать «величайшим из немцев». Драгоценная кровь наших товарищей была пролита ради этой идеи, а вовсе не во имя Германии! Разве он не злоупотребил нашей верностью, разве он не ссылался издевательски на права, которые он осмелился себе присвоить, используя наше моральное толкование формулы присяги?»

Генерал Латтман делал короткие паузы между отчетливо сформулированными фразами. Я то поглядывал на товарищей в зале, то снова бросал взгляд на генерала. Слушая, я почти бессознательно следил за игрой солнечных лучей на белой скатерти. Это же солнце светило нам под Дмитриевкой, Ново-Алексеевкой и Толовой балкой. [300] Но мы его не замечали, даже если оно по временам дарило нам тепло.

Безостановочно движется стрелка солнечных часов и предо мной тоже по поверхности стола — миллиметр за миллиметром. Точно так же неотвратимо движение времени, секунд, минут, часов. И мы сейчас движемся через некий отрезок времени: что же было, что же есть, что же будет, что принесет нам новое время? Все живет и действует во времени: клятвы, которые связывали людей с преступником, народ, потерявший свое время, не понимавший его смысла; постижение смысла, родившееся в долю секунды, но способное стать поворотным моментом во времени.

Все выше поднимается солнце. Грань между светом и тенью пересекает плечо слушающего товарища. Он не сводит глаз с генерала.

«Мы вовсе не приносили присягу для того, чтобы он или мы стали «хозяевами Европы»! Мы богом клялись хранить верность, если надо будет сражаться за Германию. Но он, кому мы и дали обет верности, обратил присягу в ложь; именно поэтому нас к столь многому обязывает наш долг перед нашим народом. Из этого долга мы черпаем наше право, более того, мы сознаем, что этим определяется необходимость действовать».

Я заметил, что теперь и генерал Зейдлиц волнуется. И для него наступил час, когда надо было открыто принять решение — подвести итог многодневным горячим спорам, размышлениям и колебаниям, мужественно преодолеть затаенное желание уклониться от такого шага, который приведет к серьезнейшим последствиям в его жизни вплоть до отношений в тесном кругу его семьи. Он, представитель старинного дворянского рода, оказался перед непосредственной необходимостью стать на сторону коммунистов, пролетариев, революционеров. Ведь за это время ему, как и другим генералам, стало ясно, что невозможно добиваться поставленных целей и подавно нельзя их достичь, избрав особый прусско-германский путь. Он страстно, в простых словах, постепенно повышая голос, поддержал наши соображения и подчеркнул, что источником наших поступков является сознание нашего долга перед народом и отечеством. Поэтому в наших действиях ничто не противоречит чувству чести порядочных людей. [301]

В заключение на учредительной конференции Союза немецких офицеров генерал Зейдлиц был избран председателем Союза, генерал Эдлер фон Даниэльс, полковник ван Хоовен и я заместителями председателя, майор Герман Леверенц — секретарем Союза немецких офицеров. В президиум были выбраны генерал-майоры д-р Корфес и Латтман, а также все члены инициативной группы. Присутствовавшие офицеры и генералы единогласно одобрили Декларацию, в которой говорилось:

«Война стала бессмысленной и безнадежной. Продолжать — значит действовать только в интересах Гитлера и его режима. Поэтому национал-социалистское правительство, действия которого направлены против благополучия народа и страны, никогда не допустит, чтобы страна вступила на путь, ведущий к миру.

Это убеждение вынуждает нас объявить войну пагубному режиму Гитлера и выступить за создание такого правительства, которое располагало бы доверием народа и полнотой власти, чтобы обеспечить нашему отечеству мир и счастливое будущее».

Кроме того, оставшиеся в живых офицеры 6-й армии обратились с особым Воззванием к немецким генералам и офицерам, к народу и вермахту:

«Вся Германия знает, что такое Сталинград.

Мы испытали все муки ада.

В Германии нас заживо похоронили, но мы воскресли для новой жизни.

Мы не можем больше молчать.

Как никто другой, мы имеем право говорить не только от своего имени, но и от имени наших павших товарищей, от имени всех жертв Сталинграда. Это наше право и наш долг».

Далее мы в нашем Воззвании горячо призывали:

«Теперь нужно спасти всю Германию от подобной же участи. Война продолжается исключительно в интересах Гитлера и его режима, вопреки интересам народа и отечества. Продолжение бессмысленной и безнадежной войны может со дня на день привести к национальной катастрофе. Предотвратить эту катастрофу уже сейчас — таков нравственный и патриотический долг каждого немца, сознающего всю меру своей ответственности.

Мы, генералы и офицеры 6-й армии, исполнены решимости придать глубокий исторический смысл бывшей доселе бессмысленной гибели наших товарищей. [302] Их смерть не должна оставаться напрасной! Горький урок Сталинграда должен претвориться в спасительное действие. Поэтому мы обращаемся к народу и армии. Мы говорим, прежде всего, военачальникам — генералам, офицерам наших вооруженных сил.

От вас зависит принять великое решение. Германия ожидает от вас, что вы найдете в себе мужество взглянуть правде в глаза и в соответствии с этим смело и незамедлительно действовать.

Сделайте то, что необходимо сделать, — иначе это свершится без вас или даже быть может, против вас.

Национал-социалистский режим никогда не может вступить на путь, который один только способен привести к миру. Признание этого факта повелевает вам объявить войну этому губительному режиму и выступить за образование правительства, которое опиралось бы на доверие народа. Только такое правительство сможет создать условия для почетного выхода нашей родины из войны и обеспечить мир, который не будет несчастьем для Германии и не будет носить в себе зародыша новых войн.

Не отрекайтесь от своего исторического призвания! Возьмите инициативу в свои руки! Армия и народ поддержат вас! Потребуйте немедленной отставки Гитлера и его правительства! Боритесь плечом к плечу с народом, чтобы устранить Гитлера и его режим и уберечь Германию от хаоса и катастрофы».

При всеобщем одобрении было также решено зафиксировать документально для всеобщего сведения факт тесного сотрудничества с Национальным комитетом. Некоторые генералы и офицеры были кооперированы в состав Национального комитета, Зейдлиц и Даниэльс, а также солдат Макс Эмендорфер были избраны заместителями председателя Национального комитета.

Дальше