Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Крушение и возвращение

В конце июля 1942 года мы вышли из степей между Доном и Волгой, и перед нами, точно мираж, предстала широкая, растянувшаяся на тридцать пять километров индустриальная панорама. Мы были ошеломлены. Сталинград!

6-й армии фельдмаршала Паулюса было приказано во что бы то ни стало овладеть городом. Тем самым предполагалось нанести уничтожающий удар по «колоссу на глиняных ногах».

В последних числах августа передовые части 6-й армии проникли в цеха Тракторного завода. И все же 6-я армия не смогла овладеть городом. Не смогла она и помешать Красной Армии по ночам регулярно переправлять через Волгу свежие войска и боеприпасы. Советская оборона становилась все крепче, а потери немцев росли. В 92-м Грейфсвальдском моторизованном пехотном полку, которым я тогда командовал, количество раненых непрерывно увеличивалось.

В первых числах сентября я тоже был ранен в правую руку, но остался при части.

Несколько дней спустя, когда я лежал в землянке, позвонил командир дивизии и дружески предложил мне: — - Вам необходим покой. Так вот, послушайте. Вскоре сюда должен прибыть радиокомментатор Ганс Фрицше, чтобы подготовить большую передачу «Падение Сталинграда». Предполагается, что от каждого армейского корпуса по берлинскому радио выступит один из награжденных «Рыцарским крестом». Отправляйтесь-ка домой, подлечите рану и заодно используйте свой отпуск — ведь он вам уже давно полагается. А когда понадобитесь радиокомментатору, то окажетесь под рукой. [10]

Генерал Коллерман решил порадовать меня. Он был старым фронтовиком и хорошо относился к своим подчиненным.

— Когда Сталинград будет взят, вы произнесете в Берлине торжественную речь, а в конце сентября вернетесь к нам для новых подвигов!

Как легко и непринужденно звучало это в его устах! Я был тронут и поблагодарил генерала. А он уловил в моем ответе сдержанную нотку и поинтересовался, что мне не нравится в его проекте. Я не стал скрывать:

— Господин генерал, боюсь, не затянулся бы мой отпуск. Не верится, чтобы Сталинград был взят в ближайшие дни...

— Предоставьте это нам, а сами убирайтесь-ка поскорей отсюда! — шутливо приказал он.

Я ответил ему в тон:

— Слушаюсь, господин генерал!

И через два дня устроил жене сюрприз, появившись в Грейфсвальде.

Прекрасные осенние дни летели неудержимо. Сводки верховного командования ежедневно сообщали о новых успехах. На Эльбрусе — самой высокой вершине Кавказа — водружен флаг со свастикой.

А «падение Сталинграда» все никак не состоится.

О «победном гимне» Фрицше, в котором я должен был выступать солистом, никто больше не вспоминал. Геббельсовские трубы и литавры перестроились на новый лад:

«Героическая борьба до последнего!»

«Сплоченность в беде!»

«Война будет тотальной!»

Как опытный солдат, я понимал, что за всем этим кроются ожесточенные оборонительные бои. Вероятно, наступление провалилось, и немецкое командование вовсе не по доброй воле приняло решение «об отказе от дальнейших завоеваний».

Но в геббельсовском толковании все выглядело иначе. Для наступления нет сил, а Геббельс разъясняет: «Мудрейшее решение всемогущего фюрера! Нам достаточно завоеванного. Надо лишь с толком воспользоваться им». Так от призывов к завоеваниям он переключился на [11] призывы к защите завоеванного. Мало кому эта перемена бросилась в глаза. Большинство усвоило раз и навсегда — для фюрера и рейха жертвовать всем, даже последним. Беду своего фюрера Геббельс превращал в добродетель, а вокруг военных неудач Германии подрисовывал нимб превосходства.

Такая перемена насторожила меня и заставила призадуматься.

В Грейфсвальде многочисленные друзья наперебой приглашали меня в гости, и постепенно я все яснее стал представлять себе настроения в тылу.

Однажды мы с женой были в гостях у генерала авиации Ферстера, который, разумеется, не мог упустить случая поговорить с награжденным участником похода на Восток. Роскошь приема была поразительной даже для довоенного времени. А ведь мы уже третий год вели войну...

Хозяин был одет чересчур тщательно и хотел казаться значительным. Он держался очень уверенно и первый бокал поднял за здоровье «великого полководца и вождя германского народа Адольфа Гитлера».

Я невольно покосился на портрет Вильгельма II со знакомой подписью закорючкой.

— Собственно, я рассчитывал распить с вами бутылочку за взятие Сталинграда, — покровительственно произнес генерал. — Но фюрер, видимо, хочет заманить в ловушку побольше советских войск. Шампанское я все же заморозил. Отличнейшего качества, вывезено из Франции.

Чокаясь со мной, он закатил глаза и прищелкнул языком. Второй бокал генерал поднял за меня. Мне он не давал вымолвить ни слова, а сам болтал без умолку и без стеснения:

— Имею точные сведения с Восточного фронта. Русские плохо вооружены и плохо обмундированы. Они идут в бой только под револьверами комиссаров. Для нас война с ними, должно быть, так же увлекательна, как охота на зайцев в моем силезском имении.

Генерал был в отличнейшем расположении духа, смеялся, хвастал своим «Рыцарским крестом». Этот крест он получил за бомбардировки Южной Англии, хотя в проигранной «битве за Англию» он не слышал ни единого выстрела. [12]

— Слабо вооруженных и плохо одетых русских солдат я видел только в самом начале войны, — не выдержал, наконец, я. — Русский полковник, попавший к нам в плен, сказал мне за бутылкой вина: «Нас захватили врасплох. Кто мог предположить, что Гитлер так коварен и глуп». Я, конечно, понял, что он подразумевает под коварством, — ведь нападение на Советский Союз претило чувствам порядочных военных. 22 июня 1941 года многим из нас было не по себе. Но что этот русский подразумевал под глупостью, тогда мне еще не было ясно. Теперь я, кажется, начинаю понимать...

Наступила мертвая тишина. Генерал заерзал в кресле. Его супруга сделала ему знак. Он поднялся, подошел к телефону и нарочито громко сказал:

— Ничего, фюрер справится!

И старательно накрыл аппарат диванной подушкой. Мое недоумение было встречено всеобщим весельем.

— Вы же знаете, мой дорогой Петерсхаген: «Тебя слушает враг!»{1} Неужели вы забыли о нашем милом гестапо?

Генерала словно подменили. Он сбросил маску дешевого оптимизма и стал серьезно говорить о положении нашей авиации.

— Битву за Англию мы проиграли с тяжелыми для нас потерями в людях и технике. — И он снова взглянул на телефон: — Как хорошо, когда аппарат прикрыт подушкой. Здесь, в тылу, мы приобрели некоторый опыт...

И генерал рассказал о судьбе двух своих подчиненных, молодых офицеров, уцелевших в битве за Англию. Один из них позволил себе остроту, которую генерал сейчас охотно повторил, о «некоем ефрейторе первой мировой войны, который, к сожалению, не пал смертью храбрых». Второй офицер где-то в ресторане во всеуслышание заявил: «Первую мировую войну Германия проиграла, а второю мы тоже... выиграем!»

За острословие оба поплатились жизнью.

— В таких случаях не помогает ни чин, ни даже «Рыцарский крест». Об этом можно лишь думать, но уж никак не говорить вслух. [13]

И этот самый генерал в начале вечера торжественно осушил бокал за здоровье фюрера!

Значит, он говорил не всегда то, что думал. Все зависело от подушки. Стоило ей очутиться на аппарате — и генерал сбросил маску. Из-за диванной подушки выглянул человек, ни во что не верящий, но в страхе перед вездесущим гестапо притворяющийся, будто он верит в успех кровавой войны, в которую ввергнута страна. А в это время на фронтах гибли миллионы храбрых, преданных немецких солдат и в самой Германии под градом бомб умирали десятки тысяч беззащитных женщин и детей...

Часы пробили десять. В это время в Германии всегда слушали сводку верховного главнокомандования. Генерал включил радио. Особенно напряженно слушали вести с фронтов: «При отражении террористического налета вражеской авиации на западные районы Германии сбито четырнадцать бомбардировщиков противника. С нашей стороны потерь не было...»

Слушать дальше помешала одна из женщин, вдова летчика. Она возмутилась:

— В день, когда был сбит мой муж, сводка верховного главнокомандования тоже утверждала: «Потерь не было»! Его гибель не сочли за потерю. Кому это нужно?.. Зачем нам Сталинград? За что мы сражаемся?

В отчаянии она не помнила, что говорила. Всем было мучительно неловко.

Я облегченно вздохнул, когда мы вышли на улицу.

— Какой кошмарный вечер! — сказала наша спутница, жена моего бывшего командира полка. — К чему это приведет?

Я молчал.

— Вы думаете, мы проиграли войну?

— Я думаю, что выиграть ее мы уже не можем. Женщины молча взглянули на меня, очевидно потрясенные моими словами.

— Послезавтра я еду в свой полк под Сталинград. Там меня ждут.

Я был недоволен ни своим ответом, ни собою, сознавая, что от сомнений спасаюсь бегством на фронт.

Прошел сентябрь. Наступил день отлета в Сталинград. Я не хотел напоследок огорчать жену, но от нее [14] не ускользнула моя задумчивость. Она понимала, что я тревожусь за судьбу 92-го Грейфсвальдского полка и всей 6-й армии.

* * *

Командный пункт дивизии я разыскал в глубоком овраге. Из-за жестокого обстрела овраг, казалось, непрерывно трясло, поэтому его прозвали «трясучей балкой». Впрочем, злые языки утверждали, будто прозвище связано с иным — штабные офицеры, укрывшиеся в овраге, якобы вечно дрожали от страха.

Генерал сидел в блиндаже у железной печки, бледный, заметно осунувшийся. Он обрадовался встрече со мной. Мне бросилось в глаза, что от недавней бодрости и энергии генерала не осталось и следа. Он то и дело вытаскивал из уха ватный тампон, нюхал его, передергивался от отвращения и бросал в огонь, произнося: «Фу, черт!» У генерала было воспаление среднего уха, но он и слышать не хотел о госпитале. Убежденный вояка, генерал считал, что должен находиться здесь, пока не падет Сталинград.

В 92-м полку тоже обрадовались моему возвращению. Еще в мирное время, капитаном, я командовал одной из рот этого полка. Меня все знали, и я знал, на кого могу положиться. В части произошло много перемен. Участились неудачи, полк понес большие потери. Солдаты надеялись, что с возвращением командира все изменится к лучшему. Но они ошибались. Истинные причины неудач были значительно серьезнее и заключались прежде всего в растущей мощи Красной Армии. А это изменить я был не в силах.

Настал ноябрь. Погода стояла еще хорошая. Но кто знает — может быть, завтра зеленая степь на много месяцев покроется снегом. Зима в этих краях наступает внезапно, без всякого перехода. Поэтому каждый зарывался в землю как можно глубже. Все понимали, как страшно выбираться отсюда зимой, помня прошлогодний урок «генерала Мороза». Тогда от обмораживания потерь было гораздо больше, чем от обстрела. Как мы завидовали «плохо обмундированным» русским — их валенкам и ватникам!

За время моего отсутствия настроение в полку заметно ухудшилось. Я почувствовал это, когда обходил [15] подразделения полка. Большинство офицеров служили у меня в роте еще солдатами. В мирное время карьера офицера была бы для них закрыта — это считалось привилегией высших классов.

— Как это фюрер, зная все, решился продвинуться до Сталинграда? Стоило ли нам вообще забираться в эту ужасную страну?»

Прошел слух, что Красная Армия начинает замыкать кольцо вокруг Сталинграда. Слух оказался достоверным — 22 ноября 1942 года мы были окружены.

Все облегченно вздохнули, получив приказ готовиться к прорыву на запад. Нам казалось, что мы справимся с этой операцией. Предложение о прорыве исхдило от самого Паулюса. Но Гитлер отклонил его, и все были глубоко разочарованы.

После полного окружения наших войск моему полку поручили создать заслон в северной части котла. Между нами и Волгой находилась только 3-я моторизованная пехотная дивизия. Ее оборона проходила по высокому берегу могучей реки, покрытому виноградниками и бахчами. А на нашем участке — только голая степь да балки, от которых по совершенно плоской равнине тянулись, словно руки, многочисленные мелкие овраги, поросшие кустарником. В одной из таких балок, выходящей на север, расположился штаб полка. Мы вырыли норы в обрыве, на манер береговых ласточек, и чувствовали себя в безопасности, хотя были выдвинуты далеко вперед. Огнем стрелкового оружия нас не взять, а снаряды и мины пролетали над нами и разрывались позади, в большой балке.

Я лежал несколько в стороне, у входа в маленькую балку, и в бинокль наблюдал за степью. Вокруг ни деревца, ни кустика. Голая равнина усеяна разбитыми танками. Черные тела стальных громадин торчали над степью, точно страшные привидения. Некоторые еще дымились.

Неподалеку от меня, скорчившись, сидели солдаты моего штаба. Они болтали, не обращая на меня внимания. Дело мое — я волен слушать или не слушать. Кто-то выразил удивление, что здесь, на «задворках вселенной», в такое время года еще светит солнце. Адъютант полка обер-лейтенант фон Рейбниц, скользнув указательным пальцем по карте, разъяснил: [16]

— К вашему сведению, Сталинград расположен на одной широте с такими городами Великой Германской империи, как Брюнн, Страсбург и Париж...

Ему хотелось прослыть человеком благонадежным, образованным и знающим толк в гуманитарных науках. Солдаты стали с интересом разглядывать карту.

— Н-н-да! Все обернулось иначе, чем мы предполагали... — произнес вдруг радист.

Фон Рейбниц нахмурился. Он недолюбливал этого смышленого паренька, но тот был хорошим радистом. Обер-лейтенант знал, на что намекает радист, — на недавно сброшенные листовки и прежде всего на советские радиопередачи через линию фронта.

Все молчали, а радист продолжал:

— Во всяком случае ясно: наш Францель жив. Я отчетливо слышал его голос, да и его верхнесилезский говор нельзя не узнать.

— Бог ты мой... Как можно быть таким тупицей! — набросился на него фон Рейбниц. — Еще несколько предательских выступлений, и ему отрежут язык. Ваш «польский друг» умолкнет навеки. Для честного немецкого солдата русского плена не существует!

(Позже этот самый обер-лейтенант фон Рейбниц пренебрег рекомендацией: «во избежание бесчестного плена пойти на героическое самоубийство». Он предпочел стать «бесчестным немецким солдатом». А ныне он офицер армии НАТО.)

На одном из разбитых танков я заметил белый флаг. Все подползли к самому краю оврага. Отчетливо было видно, что какой-то раненый делает отчаянные попытки обратить на себя внимание.

— Этого я еще позавчера заметил! — воскликнул радист. — Тогда он махал рукой, а теперь соорудил флаг.

— Ему уже ничем не поможешь, придется бедняге там помирать, — сочувственно произнес унтер-офицер.

— Если это красный, русский, туда ему и дорога! — изрек верноподданный фон Рейбниц.

Все снова занялись истреблением вшей. Своя рубашка ближе к телу.

— Что это такое? — солдат заинтересовало маленькое насекомое, выползшее под теплые лучи солнца.

— Скорпион или еще какая-нибудь гадость, — заявил обер-лейтенант, рассматривая сквозь большие роговые [17] очки незнакомый ему трофей. — Ничего другого в этой проклятой стране не встретишь.

— Покажите полковнику, он, наверное, знает, что это!

Трофей со всеми предосторожностями был доставлен ко мне.

— Да это же богомол!

Все с любопытством разглядывали кузнечика. Такие не встречаются в наших краях. Богомолы питаются насекомыми.

— Действительно, молится! Как смешно он сложил передние лапки!

— Хорошо, что в этой безбожной стране хоть насекомые молятся, — съязвил обер-лейтенант.

Солдаты взглянули на меня. Они знали, что я не выношу злобных замечаний. Пришлось ответить.

— Разве вы не заметили, что во многих крестьянских избах висят иконы? Значит, люди верят в бога. Не надо бухать в колокола, не заглянув в святцы. А то легко и ошибиться. — Я старался говорить спокойно и примирительно, чтобы не подорвать авторитет адъютанта полка.

Он побурел. А радист не удержался от ехидной улыбки.

Солнце затянуло облаком, и сразу стало прохладно. Все как по команде надели рубахи. Это был последний солнечный день в Сталинграде, а для большинства — последний теплый день в жизни.

Зима пришла внезапно. Белым саваном укрыла она степь и 6-ю армию.

Крайне озабоченный, я отправился к генералу, чтобы доложить о положении на своем участке. Когда я вошел, он сидел все у той же раскаленной печки. Генерал выглядел еще хуже и по-прежнему вынимал ватные тампоны то из одного, то из другого уха. Передергиваясь от гадливости и ругаясь, он бросал их в огонь.

— Хорошо, что вы пришли. Мне надо проинформировать вас о положении на участке дивизии. — После паузы он продолжал как бы про себя, удрученным тоном: — Боюсь, мне придется лечь в госпиталь... до того, как мы возьмем этот чертов город...

Я понял, что генерал хотел подготовить себе заместителя.

Я стал изливать ему душу:

— Господин генерал, о чем там думают?! В степи — [18] ни деревца, ни кустика. Нельзя ни укрыться, ни раздобыть топлива. У солдат нет зимней одежды, а живут они в открытых землянках без печек.

Мы оба невольно взглянули на раскаленную печку — там уютно шумел чайник.

Кто-то резко постучал и тотчас же распахнул дверь. Адъютант дивизии Лейнвебер спросил, может ли генерал принять дивизионного священника; тот еле дышит, потому что добирался сюда под непрерывным огнем перебежками.

Генерал был неверующим и не любил священников. Он помрачнел.

Я хотел было уйти, но генерал настоял, чтобы я остался. А адъютант тем временем втиснул священника в землянку. Мы потеснились. Священник сел на ящик из-под снарядов. Мне показалось, что он очень постарел за последнее время. Без обиняков он заговорил усталым голосом:

— Господин генерал, прошу перевести меня домой. Сил моих больше нет. Только что на перевязочном пункте я закрыл глаза своему старому другу — командиру наших саперов.

Генерал схватил его руку и молча сочувственно пожал.

— Я очень опечален этой новой потерей. Но мы же не можем...

— Господин генерал, дело не только в этом. Скоро мне исполнится шестьдесят лет. Перенос тел павших мне не под силу.

Священник разглядывал свои руки. Мы знали, что не физическая работа сломила его — братские могилы копала приданная ему команда саперов.

— Я уже не знаю, куда девать трупы — и новые и давние. Не успеваешь похоронить одну партию, снова начинается «выравнивание» фронта. Мы отходим, и опять тяжелая, изнурительная работа.

На лице старого священника отразились ужас и отчаяние. Действительно, у него нелегкие обязанности. Проводить в последний путь и оплакать старых добрых друзей, потом выкапывать их, полуистлевших, перевозить и хоронить на новом месте. Потом снова выкапывать... И так изо дня в день. Мы понимали, как это страшно. [19]

Генерал нервно сменил вату в ушах со всеми знакомыми уже манипуляциями. Он оглядел землянку, как бы ища поддержки, взглянул на меня и вернулся к нашему прежнему разговору:

— Между прочим, нас должны скоро сменить. — И затем добавил поспешно, но неуверенно: — Мы еще не окончательно окружены.

— Сменить нас полагалось год назад, — возразил я. — Еще тогда нас должны были отвести на отдых. Но ничего не вышло. Если нас и сменят теперь, все равно перед нашими преемниками и перед всеми войсками под Сталинградом будут стоять те же проблемы. Надо что-то предпринимать, господин генерал!..

Старому служаке наш разговор был явно не по нутру. Больной душой и телом, он цеплялся за мысль, что фюрер, мол, «все знает», что ему мы присягнули и теперь должны беспрекословно подчиняться.

— Разве у нас нет чисто человеческих обязательств по отношению к нашим подчиненным? — пытался я воззвать к его сердцу солдата.

— Вам известно, что командир 120-го полка Зенфт фон Пильзах мною отстранен?! Он был слишком мягок для здешних суровых условий.

Сверху доносился грохот выстрелов и разрывов — суровый аккомпанемент к грозным словам генерала. Дрожала земля, сквозь накат сыпался песок. Мы тревожно поглядывали вверх. В землянке воцарилось неловкое молчание. Я обрадовался, когда священник снова заговорил о своей просьбе.

— Дело не только в бесконечном переносе тел, — сказал он. — Солдаты перестали мне верить. Трудно увязать все эти страшные события с верой в слово божие. Пока мы двигались вперед, а могилы оставались позади, все шло хорошо. Но теперь, когда больше могил, чем...

— Да вы что, все с ума спятили?! — вскипел генерал. — Да, фюрер поставил перед нами неимоверно тяжелую задачу, но мы с ней справимся, чего бы это нам ни стоило!

Он хотел было снова сменить вату в ушах, но как нельзя более кстати затрещал телефон. Сняв трубку, генерал напряженно слушал. Тщетно я пытался что-либо прочесть в его глазах.

— Петерсхаген как раз у меня, — пробурчал он, [20] положил трубку и обратился ко мне: — Немедленно отправляйтесь в расположение полка. Иван снова атакует танками. Последнее наступление отчаявшихся!

Он пожал мне руку. Священник вышел вслед за мной.

Вскоре мы уже вели тяжелый бой, отражая мощную атаку советских танков. Забыты все разговоры, сомнения, заботы. Я думал только о задаче, стоявшей передо мной как командиром полка.

Казалось, под нами разверзся ад. Танки прорвались к нам в тыл и обстреливали все, что могли заметить. К тому же задул ледяной ветер.

Когда на страшное поле боя опустилась мгла, я лежал в глубокой воронке с раздробленной ногой. Чтобы облегчить мои страдания, полковой врач разрезал сапог и штанину и наскоро обработал рану.

Огонь не давал возможности эвакуировать раненых.

— Я уже доложил генералу, — сказал врач. — Он был потрясен, узнав о вашем тяжелом ранении, и пожелал вам скорейшего выздоровления, а прежде всего — благополучной эвакуации.

Лишь под утро меня доставили на тягаче к месту сбора раненых. Терпя невыносимую боль, я лежал в глубоком рву, выкопанном русскими много столетий назад. Над рвом возвышалась огромная толстая стена. Так русские защищались от вторжения татар. Я тщетно ждал самолета.

Появился старый священник. Опытный фронтовик, он пришел не с пустыми руками, а принес морфий. Мне стало немного легче, и я смог даже выслушать его.

— Верно: мы должны быть послушны богу и фюреру. Но дальше так не может продолжаться. Всю кампанию мы прошли вместе с вами, Петерсхаген. Помните, у Шмидовки... Я тоже был с вами в трудный час..Ваш второй батальон получил приказ принять на себя удар крупных сил русских танков. Это значило дать раздавить себя. Я призывал вас к послушанию и прекрасно помню, что вы мне сказали тогда. Вам пришлось все взять на себя. Вы решились игнорировать приказ и спасли жизнь сотням людей. Сперва вам грозили трибуналом, а потом наградили «Рыцарским крестом».

Проблема послушания, то есть дисциплины, издавна занимала меня. Мне было ясно, что дисциплина необходима в каждой армии. Но когда-то и где-то наступает [21] предел. Согласно военно-уголовному кодексу солдат не обязан выполнять приказ, который влечет за собой преступление. А что такое преступление? Разве война, затеянная Гитлером, не преступление? Разве можно участвовать в ней, если ты осознал, что она преступна? Но, с другой стороны, мне привили представления, ставшие мне близкими, — об обязанностях, чести, дружбе и храбрости на войне.

Меня терзали сомнения. Совесть моя взбунтовалась. У меня не хватало сил осмыслить эту серьезную проблему и найти удовлетворительный ответ. Уже третий день я ждал самолета. Видимо, его давно сбили. Потеряв сознание, я окунулся во мрак.

* * *

Очнулся я в постели. Возле меня дежурила женщина. Она дала мне попить, сменила компресс на голове и улыбнулась приветливо и ласково. Она была молода и красива, но объяснялась жестами. Ухаживала она за мной старательно. Это была советская медицинская сестра.

Я находился в Сталино, бывшей Юзовке. Новые большие дома этого города немецкие тыловые части облюбовали для своих нужд. Здесь расположились административно-хозяйственные учреждения и госпитали. Все общественные здания города заняли немцы.

Военный госпиталь номер 2607 разместился в здании университета. В маленькой комнате, кроме меня, находилось еще двое офицеров. Я был прикован к постели, а мои товарищи передвигались самостоятельно. Один из них, молодой лейтенант, был ранен в руку, другой, человек постарше меня, не имел никаких видимых ранений. Он был молчалив и замкнут, много читал. Молодой лейтенант был его полной противоположностью — живой, веселый и беззаботный. Он охотно помогал медицинским сестрам, любил пошутить, старался изучить русский язык, чтобы объясняться с ними. Но у него были свои огорчения, о которых он мне вскоре поведал.

Его мучило, что он оказался в тылу, у «пушкарей». Я показал на его руку: вот же доказательство, что и его род войск не застрахован от несчастных случаев. Его [22] ранило на передовом наблюдательном пункте, выдвинутом в боевые порядки пехоты.

— Вот там была настоящая драка, — оживленно вспоминал он. — А у тыловых крыс — тишь да гладь.

Наш молчаливый бледный сосед, отложив книгу, внимательно прислушивался к разговору. Я спросил лейтенанта: что же его так влечет на передний край? Стремление быть в постоянной опасности, получить ранение, а может быть, даже пасть смертью храбрых?.. Ведь главное — выполнить долг там, куда тебя пошлют.

Такой аргумент несколько смутил лейтенанта. Видимо, над этим он еще не задумывался. Я решил, что на передовую его влечет юношеская жажда приключений. К сожалению, за этим крылось и другое.

— В тылу трудно получить награду, — смущенно признался он.

Он взглянул на свою ленту, продетую сквозь вторую петлю, почти с презрением: у него был «Железный крест» второй степени. Потом он с искренней и наивной завистью посмотрел на мой «Рыцарский крест».

Лейтенант был типичным представителем фашистской молодежной организации «Гитлерюгенд» и свой высший идеал видел в том, чтобы проявить героизм на войне. К тому же война — великолепный случай приобрести награды. Именно такие тщеславные стремления стоили жизни многим сотням тысяч молодых людей.

Я взглянул на нашего молчаливого соседа. О нем я знал очень мало. Ему, пожалуй, за пятьдесят, а он еще капитан. Значит, он из резервистов. Кроме «Железного креста» времен первой мировой войны, у него новый крест «За военные заслуги». Очевидно, он служил в тыловых частях. Мне показалось, что ему хочется вступить в разговор, но тут вошел главный врач, совершавший обход.

Главный врач — маленький толстячок в пенсне, моего звания и примерно моего возраста. Он подошел ко мне с рентгеновским снимком в руках.

— Ничего отрядного. Голень вдребезги раздроблена, а в костях масса осколков. Вас доставили слишком поздно.

На записке, которую повесили мне на шею еще в воронке, стояло: «Обработать не позже чем через сутки». Время было просрочено на пять суток. [23]

— Все осложнилось из-за сильного нагноения. Вам придется долго лежать. Надеюсь все-таки сохранить вам ногу.

Он спросил, не нужна ли мне отдельная палата. Я поблагодарил, но отказался. Тогда он спросил, не нуждаюсь ли я еще в чем-нибудь. Я попросил как можно скорее переправить меня в Грейфсвальд.

— При вашем состоянии это удастся только позже. Да и то по этапам.

Главврач не преминул указать молодому лейтенанту, что он слишком много бегает, а рука его нуждается в покое.

— Раны на нижних конечностях заживают быстрее, потому что больному волей-неволей приходится лежать.

Обратившись затем к молчаливому пациенту, он сказал:

— Ваш рапорт об отправке на фронт я поддержу. Но с некоторыми ограничениями. В действующую армию вам, конечно, нельзя. Вы годны только для нестроевой службы. К тому же вы и не слишком молоды. Правда, теперь к этому подходят не так строго: вы, пожалуй, «ограниченно годны к строевой службе в военное время», то есть годны для службы в тыловых учреждениях или в комендатуре какого-нибудь города. Такой документ я еще могу подписать.

Сперва мне показалось, что капитан доволен заключением главного врача. Но услышав о комендатуре, он вскочил как ужаленный, встал по стойке «смирно» и произнес громче, чем обычно:

— Господин полковник! В тыловые части я пойду охотно. Но в комендатуру — ни за что!

— В вашем возрасте и при вашем состоянии здоровья работа в комендатуре — самая подходящая. А снабжение — дело неспокойное и, я бы сказал, утомительное. А впрочем, как хотите.

— Покорнейше благодарю! — произнес капитан, как бы освободившись от гнета.

Главный врач уже был за дверью.

Принесли еду, как всегда хорошую и обильную. Главный врач старался сделать все возможное для госпиталя. Раздобыть больничные койки, шкафы и тумбочки ему не удалось. Но для нас, фронтовиков, и эта обстановка казалась райской. [24]

Как-то при обходе главный врач раздраженно спросил, довольны ли мы едой. Наша похвала его обрадовала, и он тут же поделился своими неприятностями. Два молодых эсэсовских офицера заявили, что в госпитале плохо кормят. Эти герои тыла получили увечья, наехав в пьяном виде на дерево. Чтобы получить значки за ранение, они потребовали от главврача удостоверить, что пострадали «при участии в боевых действиях». Врач отказался выдать им фальшивый документ — нелепо же приравнивать действие алкоголя к боевым действиям! И теперь эсэсовцы из мести затеяли склоку.

Прошло немного времени, и эти молодчики снова напомнили о себе. Они подали рапорт на нашего молодого лейтенанта, который тоже хорошо отзывался о питании в госпитале. Лейтенанта обвинили в сожительстве с русской женщиной, а это было равносильно осквернению расы. Мы спросили лейтенанта, в чем дело. Покраснев до корней волос, он признался, что однажды, действительно, хлопнул одну из сестер по мягкому месту — просто так, из озорства. Когда он ездил верхом на своем добром Россинанте, он тоже любил похлопывать его по крупу. Мальчишка был до того смущен, что мы невольно расхохотались. Только главный врач остался серьезен: он лишился своей лучшей помощницы.

— Спасти ее невозможно. Против СД{2} никто не пойдет. Одной жертвой больше или меньше — им безразлично.

Я был потрясен. Какие страшные результаты безобидной шутки! Чтобы оградить лейтенанта от возможных последствий, главный врач с первым же эшелоном отправил его на родину.

Даже молчаливый сосед теперь заговорил.

— Я не могу больше смотреть на это, принимать во всем этом участие. Да и на фронт я стремлюсь только из-за таких негодяев.

Оказывается, раньше он работал в управлении по делам военнопленных. К каждой армии, как он сообщил мне, приставлены так называемые оперативные группы СД, состоящие из эсэсовцев. Приказы они получают [25] непосредственно из ведомства Гиммлера и подчинены командующему армией только в тактическом отношении, но не дисциплинарно. И во время войны и в мирное время их задача состоит в «обезвреживании оппозиционных элементов, разлагающих армию».

— В пересыльном лагере, — рассказывал капитан, — нам было приказано вылавливать в первую очередь комиссаров, евреев и прочих подозрительных лиц и передавать их органам СД. Там строго следили за тем, чтобы они были обезврежены, то есть умерщвлены. «За разложение армии» нашей медицинской сестре грозит та же участь. Может быть, на первых порах они сохранят ей жизнь для своих грязных целей. В пересыльном лагере нам без конца напоминали, что необходимо как можно больше пленных передавать органам СД или самим убивать. Недавно мы получили приказ — открыть госпиталь для больных сыпным тифом, примерно для двух тысяч русских и евреев. Этот «госпиталь», а вернее ров, окруженный колючей проволокой, надо было устроить далеко за городом, подальше от жилья, в открытом поле. Расстояние между рвом и оградой следовало сделать такое, чтобы охрана не заразилась. Но, с другой стороны, и не очень большое, чтобы можно было без промаха убить любого, кто осмелится вылезти из этого рва смерти. Руководить строительством предложили мне. Я не видел иного выхода, как сказаться больным. А теперь прошусь на фронт. Главному врачу я доверился. Дело будет улажено. Вы же знаете, что командир, который отказывается выполнить такой приказ, исчезает бесследно. Не найдешь поддержки даже у самого генерала Рейнеке — нашего начальника управления по делам военнопленных. Еще до начала Восточной кампании этот Рейнеке издал инструкцию о поведении войск на Востоке. Он приказал «держать русских военнопленных под открытым небом за колючей проволокой». Регулярную выдачу пищи пленным он рассматривал как «неверно понятую гуманность». Кейтель к этому присовокупил, что Восточная кампания — это не благородная война, а война на уничтожение.

Капитан знал все досконально. Он мог назвать номер и дату любого приказа и фамилию начальника, подписавшего его. Такие приказы, говорил он, противоречат Женевской конвенции от 27 июля 1929 года, по которой [26] обращение с военнопленными регламентируется международным правом. Но это ничуть не смущало ни Кейтеля, ни Рейнеке. Они толкали эсэсовцев и работников органов СД на кровавые расправы с беззащитными пленными и мирными жителями оккупированных областей.

Капитан привел много примеров из собственной практики. Меня потрясло, что старый человек, больной, лишенный всякого солдатского честолюбия, не мог вынести мучений совести и был готов променять сравнительно спокойную работу в тылу на опасную и тяжелую службу на фронте. Он бежал от преступлений государственных органов своей родины, чтобы не быть ни соучастником, ни подручным. Другого выхода у него не было. Его рассказы вызвали и у меня тяжелые укоры совести.

* * *

В канун Нового года поступил приказ эвакуировать всех раненых на территорию Германии. Вероятно, предстояли тяжелые бои, а значит, и большие потери. Госпитали прифронтовой полосы надо было освободить. Меня переправили по этапам через Люблин и Берлин в Грейфсвальд. Я все еще был в тяжелом состоянии, и меня положили в авиационный госпиталь, выстроенный в 1938 году.

Здесь мне было хорошо. Я лежал в отдельной палате, выходившей окнами на юг, жена ежедневно навещала меня. По тогдашним временам лучшего нельзя было и желать. Но несмотря на все это, ни свое личное, ни общее положение я бы не назвал блестящим. Я был в самом прямом смысле этого слова прикован к постели — нога лежала в гипсе, подвешенная на блоке. Но доля простых солдат была куда горше. Если мне, командиру полка, пришлось неделю ждать госпитализации, то сколько солдат под Сталинградом погибало не от ран, а от недостатка элементарной медицинской помощи!.. Из писем я знал, что там назревает катастрофа.

Сводки верховного командования становились все скромней, но в них по-прежнему утверждалось, что «героическая борьба за Сталинград» сохраняет смысл, потому что сдерживает продвижение врага. Западнее [27] же создается новый оборонительный фронт. Однако офицеры и солдаты, прибывавшие из-под Сталинграда, в один голос твердили, что сдержать продвижение бесконечных колонн Красной Армии невозможно. Все силы скованы обороной котла, который непрерывно сжимается. Мучения голодных, замерзающих в степи солдат, днем и ночью находящихся под обстрелом, становятся все нестерпимее.

Лежа в госпитале, я болезненно переживал эти события. 2 февраля 1943 года, когда было сломлено последнее сопротивление 6-й армии под Сталинградом, я тоже сдал и тяжело заболел.

Последствия проигрыша Сталинградской битвы были не только военного, но и психологического характера. Я чувствовал, что армией и населением овладевает глубокий пессимизм. Растут сомнения в фюрере и руководстве. Через жену и других посетителей я поддерживал связь с внешним миром. Многие шли ко мне со своими горестями, заботами и сомнениями. Все чаще возникал вопрос — кто же победит в этой войне?

Чтобы погасить все сомнения и выжать из немецкого народа последние силы, была придумана и пущена в оборот легенда о чудо-оружии, которое якобы изменит ход войны. Все, кому не хотелось думать о близости бесславного конца, ухватились за эту легенду. Осознанное чувство ответственности подменялось верой в чудо-оружие. Многие убаюкивали себя ложью, будто история потеряет всякий смысл, если Германия проиграет войну. Меня тоже терзали эти сомнения.

Однажды меня навестил сослуживец по Грейфсвальдскому полку. Он был унтер-офицером сверхсрочником и теперь дослужился до старшего инспектора{3}. Заболев, он остался служить в своем родном Грейфсвальде, в зенитном училище. Бомбардировщики с красной звездой на крыльях ему были знакомы еще по Сталинграду. Как же удивило его появление такого самолета в мирном небе Грейфсвальда! Но бомбардировщик сбрасывал не бомбы, как в Сталинграде, а листовки. Все силы были мобилизованы на сбор в уничтожение этих страшных вестников. Хранение листовок было объявлено преступлением, а распространение их каралось смертью. [28]

Оскар Леман — так звали моего сослуживца — рассказывая, напряженно следил за выражением моего лица. Я вопросительно взглянул на него. Он торжествующе ухмыльнулся, расстегнул куртку и вытащил листовку, которую хранил на груди под рубашкой. Это был смелый поступок. Я понял, что он безгранично доверяет мне. Леман сиял: листовка была первой весточкой о судьбе уцелевших солдат нашей 60-й моторизованной пехотной дивизии и входившего в нее 92-го полка. Коротко и ясно в ней сообщалось, где и когда попали в плен сильно поредевшие остатки дивизии и что было предпринято, чтобы вырвать их из ледяного ада. Листовка утверждала, что в плену нашим однополчанам живется хорошо. Затем следовали факсимиле — подписи, которые я, к сожалению, не мог разобрать: листовка была сильно измята, а шрифт слишком мелок. Оскар улыбнулся и вытащил огромную лупу. Теперь я без труда прочитал знакомые подписи. Радость моя была безгранична! Я понял, что просто обязан известить родственников, которые ничего не знают о судьбе своих близких и считают их погибшими.

Это делалось устно через мою жену и Лемана. Тем, кто жил вне города, я написал письма. Родственники стали приходить ко мне в госпиталь.

Вопросы и сомнения были всегда одни и те же. «Можно ли верить русским? Не подделаны ли подписи?» Опасались, что подписи взяты из воинских книжек или других документов убитых. Ведь по широко распространенным в стране представлениям считалось невероятным, чтобы русские сохранили жизнь немецким солдатам, попавшим к ним в плен. И уж совершенно немыслимо поверить, что немецким военнопленным у «злых русских» живется хорошо.

На фронте бывали случаи, когда мы отбивали своих солдат, попавших в плен, особенно раненых. Мы убеждались, что советские солдаты и волоса не тронули на их головах. Основываясь на собственном опыте, я мог рассеять многие сомнения моих посетителей. Чаще всего они уезжали успокоенные. Но у многих снова возникали сомнения, потому что из России они писем не получали, а из английского и американского плена письма доходили. Они не могли знать, что руководители «Третьего рейха» наложили запрет на почту от военнопленных из [29] Советского Союза. На запросы родственников власти отвечали отписками, ничего не говорившими ни уму, ни сердцу. Этой жестокой мерой поддерживалась басня об ужасах советского плена. В Советском Союзе об этом, конечно, знали. Поэтому письма тех, кто попал в плен под Сталинградом, стали сбрасывать над Венгрией. Таким путем еще во время войны пришла в Грейфсвальд весточка от капитана Кравилицкого. Это подтверждало правдивость листовки.

Сообщать родственникам об их близких я считал естественной товарищеской услугой, хотя и понимал, что официальные инстанции вряд ли это одобрят. Однажды в мою палату зашел главный врач, обладатель золотого партийного значка{4}. Говорили, что его страсть — палить из ружья по воронам. Видимо, он был так поглощен этим занятием, что для больных у него не оставалось времени. Во всяком случае ко мне он не являлся в течение целого года. Может быть, он решил наверстать упущенное?

Вовсе нет! Он считал себя ответственным за настроения больных госпиталя — так он заявил — и потому обязан конфисковать вредную листовку. Я объяснил ему, что влияние листовки весьма положительное, ибо, не будь ее, я бы никогда не познакомился с главным врачом. Кроме того, как друг животных, я чрезвычайно рад: его приход спасет жизнь многим воронам. Несколько смутившись и уже не так уверенно, он потребовал от меня лишь, честного слова, что листовка уничтожена, — вероятно, для того, чтобы поддержать свою репутацию преданного слуги фюрера. Такую позицию все чаще стали занимать люди самых высоких кругов.

Оказалось, что при обыске у семьи фон Гейден в Плеце близ Юкермюнде было найдено мое письмо, в котором я, ссылаясь на листовку, сообщал об их без вести пропавшем сыне. Жена молодого фон Гейдена, страшно перепуганная, тотчас примчалась к моей жене. Но, кроме визита главного врача, ничего больше не последовало, хотя об этом происшествии в городе было много разговоров. [30]

* * *

Наконец я выписался из госпиталя. На фронт меня пока не могли отправить. Я жил дома и ходил в госпиталь на перевязки. От кресла на колесах я отказался, но костыли еще не бросил. Осенью 1944 года мне вручили назначение в верховный военный трибунал, который к тому времени уже перебазировался из Берлина в Торгау. Такая «честь» была для меня тяжелым ударом. Я уже достаточно наслышался об этом заведении. Мне предстояло ставить свою подпись под смертными приговорами товарищам, которые вслух говорили то, о чем со времен Сталинграда неотступно думал я сам. Этого не допускала моя совесть.

Что же это — ловушка или промах управления кадров сухопутных сил? Многие завидовали мне, но я понимал, что в военном трибунале служить не могу. Кто же выручит меня из затруднительного положения? Я поговорил со знакомым врачом, который все понимал. Он удостоверил, что мне необходимо остаться в Грейфсвальде для дальнейшего лечения. Из Берлина, из управления кадров, ответ пришел быстро. Было приказано принять дела начальника гарнизона Грейфсвальда. На ближайшее будущее мой жребий предопределен. По сей день я благодарен профессору доктору фон Зеемену, тогдашнему директору хирургической клиники университета, который помог мне выпутаться из сложного положения.

Начальником гарнизона в то время был призванный из запаса полковник авиации барон фон Пехманн, небольшого роста, щуплый, тонкой кости, с мягкими приятными чертами лица. Дома он любил петь, особенно при гостях. Он исполнял кое-что из Гуго Вольфа или венские народные песенки, аккомпанируя себе на рояле. Его лицо освещалось восторгом, когда он, далеко откинувшись, театральным жестом ударял по клавишам. Его любили, хотя и считали осколком давно минувших «дворцовых времен».

Пехманна решили сместить: у него не было боевого опыта, а Грейфсвальд рано или поздно должен был стать прифронтовым городом. Кроме того, барон разругался с крейслейтером{5} доктором Шмидтом. И, наконец, [31] свои обязанности по отношению к населению он понимал весьма своеобразно.

Начальнику гарнизона подчинялся пост оповещения о воздушной опасности, куда поступали сведения о приближении самолетов противника. Получив такие сведения, пост подавал соответствующие сигналы населению Грейфсвальда.

Пехманн же создал еще один орган оповещения, который предупреждал по телефону в первую очередь все семьи авиационных офицеров. Поэтому во время воздушных налетов все служебные телефоны оказывались занятыми.

1 января 1945 года я принял дела начальника гарнизона Грейфсвальда. Комендатура находилась тогда на улице Ам-Грабен, ныне улица Гете. Тут все шло спокойно и размеренно. Взаимоотношения были чрезвычайно корректными в соответствии с манерами прежнего коменданта{6}. Лишь отпускники с фронта, раненые да пост оповещения напоминали о войне. В мой штаб до последних дней входили полковник запаса доктор Вурмбах, майор запаса Шенфельд, как и я находившийся еще на излечении, и майор в отставке фон Винтерфельд.

Работать мне было легко, потому что в Грейфсвальде многие знали меня. Я жил здесь с 1938 года. Все это время я служил в 92-м Грейфсвальдском полку, сперва как командир роты, а в последнее время как командир полка. В полку проходили военную службу сыновья жителей Грейфсвальда и его окрестностей. Отсюда — тесная связь с населением, которое хорошо относилось к моему штабу.

Время бежало быстро, и так же быстро откатывались наши войска. Ко мне, как и ко всем комендантам, то и дело поступали «директивы фюрера». Каждый город и каждую деревню фюрер приказывал рассматривать как крепость, которую надо защищать до последнего человека и последнего камня. Были и приказы, адресованные мне лично и касающиеся непосредственно обороны Грейфсвальда, ибо из начальника гарнизона я тем временем превратился в «коменданта крепости Грейфсвальд». [32]

Город был забит беженцами из отданных противнику областей и из разрушенных бомбардировками городов Германии. Сюда же надо добавить тысячи раненых, размещенных в университетских клиниках, школах и прочих общественных зданиях. В начале 1945 года в городе было вдвое больше народу, чем в довоенное время.

Горько было сознавать, что Грейфсвальд с его средневековыми домами, с пятисотлетним университетом и древними церквами превратится в поле боя. Я вспомнил Варшаву, Львов, Днепропетровск, Ростов, Сталинград... Неужели Грейфсвальд, чудесный силуэт которого прославился на весь мир благодаря его великому сыну художнику Каспару Давиду Фридриху{7}, постигнет такая же страшная участь?

Этого не должно быть! Все во мне бунтовало. Но я тут же останавливал себя: не мы ли превратили полЕвропы в развалины, не мы ли без долгих раздумий пролили реки крови, заставили страдать целые народы? Привыкшие к послушанию и победам, мы рвались к Москве и Сталинграду. А теперь война, точно бумеранг, обрушилась на нас самих. Эти размышления вконец измучили меня. Разве те, на кого мы напали, не любили свою родину так же, как мы свою? Мне было стыдно, что раскаяние проснулось во мне так поздно.

Я решил пойти наперекор Гитлеру и войне, хотя мог сделать это лишь в своей ограниченной сфере деятельности. Зато для жителей нашего города это могло иметь жизненно важное значение. Как осуществить свое решение? Ясного ответа у меня еще не было.

Всеми своими мыслями и сомнениями я привык делиться с женой. Но когда я сказал ей, что собираюсь сдать Грейфсвальд без боя, она испугалась. Отвернувшись от меня, она задумчиво и серьезно посмотрела на портреты двух своих предков: генерал-фельдмаршала фон Линдеквиста и генерал-полковника фон Кесселя. Я тоже взглянул на этих увешанных орденами представителей прусского военного духа, и мы оба подумали, что спасение Грейфсвальда означает разрыв с традициями, которые были проклятием Германии. Для жены этот шаг [33] был особенно тяжел, но она поняла, что он неизбежен. А это было для меня очень важно.

Одному мне было бы не под силу осуществить этот план — необходимы помощники. Кому довериться, кого, быть может, перетянуть на свою сторону?

В конце января 1945 года в моем штабе случилось на первый взгляд незначительное происшествие. Но в жизни бывает, что какая-нибудь мелочь влечет за собой крупные последствия. Дело касалось майора в отставке фон Винтерфельда, о котором я уже упоминал. В городе все его знали и любили за врожденную любезность. Незадолго до начала войны ему было поручено организовать местную противовоздушную оборону. И сейчас, работая в моем штабе, он отвечал за этот же участок работы. Несмотря на преклонный возраст, он служил старательно и с умом. На случай воздушного нападения в Грейфсвальде необходимо было наладить и противопожарную службу. Фон Винтерфельд решил проверить готовность к противовоздушной обороне военно-морской обсерватории, которая размещалась в нынешней средней школе, напротив здания комендатуры. Начальником обсерватории был капитан 1 ранга, то есть офицер в моем чине. Капитан 1 ранга и майор фон Винтерфельд пришли к убеждению, что обсерватории недостает огнетушителей. Они единодушно возмущались этим, и фон Винтерфельд дал себе волю: он доверительно сказал собеседнику, что мы не знали бы забот, «если бы 20 июля не сорвалось»{8}. Фон Винтерфельд поехал домой, а капитан 1 ранга тотчас явился ко мне и ошарашил официальным письменным рапортом о «высказывании майора в отставке фон Винтерфельда, направленном на разложение армии». Рапорт он подал мне как коменданту. Мне следовало передать его по инстанции в военный трибунал. Я попробовал уговорить капитана 1 ранга, заметив, что речь идет о пожилом, шестидесятилетнем человеке и пр. Но капитан 1 ранга, человек с жестким лицом, фанатично преданный режиму, настаивал на передаче рапорта в военный трибунал. Между прочим, он пожаловался мне, что зол на майора, человека пожилого и сугубо штатского, не только за это: майор осмеливался обращаться [34] к господину капитану 1 ранга на «вы», а не в третьем лице{9}. Тщеславный моряк счел себя оскорбленным. Возможно, это и послужило основным поводом для рапорта, который ставил жизнь Винтерфельда под угрозу.

Надо было искать выход. В тесном кругу сослуживцев я упрекнул Винтерфельда в неосторожности, не касаясь при этом существа крамольного высказывания. Доктор Вурмбах и майор Шенфельд, присутствовавшие при разговоре, великолепно поняли мою политическую позицию. Я решил задержать рапорт. Технически это было не так просто: капитан 1 ранга настойчиво справлялся о движении и последствиях своего доноса, а он мирно покоился в моем сейфе. Мы позаботились, чтобы воинственный охотник за скальпами удостоверился по журналу исходящих в мнимой отправке рапорта. Господину капитану 1 ранга приходилось считаться с тем, что положение в стране тяжелое и потому могут быть задержки. На этом он успокоился. Так время оказалось нашим помощником, и Винтерфельд был спасен.

Но важнее, чем само происшествие, были его последствия: в политическом отношении лед был сломан. Два офицера моего штаба действовали со мной заодно, в антифашистском духе. Сознательно нарушая приказы Гитлера и подвергая себя угрозе преследования, они не дали хода рапорту о человеке, обвиненном в государственной измене, и спасли его от смерти. Для меня это был перст судьбы.

Чтобы не провалить дело, необходима была величайшая осторожность. Во время совместной работы я продолжал тщательно приглядываться к доктору Вурмбаху. Часто я делал это мимоходом, например, наблюдая, как он реагирует на рискованную шутку. Однажды какой-то офицер для поручений, представляясь мне, браво выкрикнул: «Хайль Гитлер!» Пользуясь двойным значением слова «хайль», я тихо оказал Вурмбаху:

— У нас в Гамбурге на это отвечают: «Хайль ду ин зельбст», — вылечи его сам!

Он расхохотался. [35]

Я убедился, что мой старший по возрасту товарищ доктор Вурмбах понимает меня, и решил посвятить его в план сдачи Грейфсвальда.

Чтобы не делать этого в служебной обстановке, я пригласил доктора к себе домой, на чай. Присутствие жены придавало встрече характер легкой беседы, хотя разговор касался плана, который, стань он известен, по законам «Третьего рейха» стоил бы нам всем головы.

Разве я мог быть уверен, что доктор Вурмбах одобрит мой замысел или будет хотя бы хранить молчание? Я понимал, что ввергаю его в тяжелый душевный конфликт. Хватит ли у него сил отказаться от традиционных представлений и старых привязанностей?

Мои опасения были напрасны. Я с радостью узнал, что Вурмбах готов поддержать мой план.

— При сдаче Грейфсвальда я ваш до конца — на жизнь и на смерть.

Так был заключен наш союз.

Хорошо, что союзником будет мой сослуживец. Я немедленно попросил официально назначить доктора Вурмбаха моим заместителем, обосновав это тем, что сам не могу свободно передвигаться. В начале апреля мое желание было удовлетворено и приказ о назначении подписан.

Тем временем я тщательно прощупывал командиров частей, размещенных в Грейфсвальде: помогут ли мне они? Результаты оказались неутешительными.

Начальником зенитного училища был полковник Бриль — представительный мужчина, влюбленный в собственную внешность. Получив «Рыцарский крест» за африканский поход, он преисполнился чрезмерного уважения к своей особе. Из-за небольшой глухоты он был переведен на родину и теперь успешно устраивал свое благополучие. На полигоне Альт-Варн он создал собственную птицеферму. Положение на фронтах полковник оценивал в свете геббельсовской пропаганды. Этого ему было достаточно: «Русские повторяют сейчас все наши ошибки. У них слишком растянутые коммуникации, и это дает нам великолепную возможность нанести Ивану окончательный удар». Такие глупости полковник болтал в 1945 году, когда Красная Армия находилась уже в Померании! «Преданность фюреру» не мешала Брилю отправлять на фронт с пополнением самые плохие [36] машины — хорошие нужны были ему в тылу, напоказ. На это не раз жаловался старший инспектор Оскар Леман. Бриль — законченный эгоист, и рассчитывать на него было просто смешно. Мы им не интересовались.

Начальником аэродрома в Ладебове был полковник Швердтфегер, старик почти глухой и упрямый как бык. В апреле он вздумал внести свою лепту в «окончательную победу», предложив построить на пехотном учебном поле в Хельмсхагене взлетно-посадочную полосу для боевых самолетов. Я напомнил ему, что в Ладебове уже есть готовый аэродром, но этот доморощенный тыловой стратег, сам житель Ладебова, возразил: базирование здесь боевых самолетов может, чего доброго, навлечь на город вражескую авиацию. Я поинтересовался у него, сколько времени потребуется для строительства. Больше всего мне хотелось спросить: уж не собирается ли он строить аэродром для русских?! Собственно, мне было ясно — все это затеяно, чтобы произвести впечатление на начальство. Швердтфегер раздобыл даже специалистов, обещавших закончить строительство к осени 1945 года. А Красная Армия уже подошла к Одеру!

Видимо, я зашел слишком далеко, спросив полковника, к чему вся эта затея. Глухой вдруг все расслышал — я задел его «непоколебимую веру» в фюрера и «чудо-оружие». Чтобы выпутаться из неловкого положения, мне пришлось безоговорочно согласиться на нелепое строительство.

В середине апреля эти рьяные слуги Гитлера начали строить боевой аэродром в Хельмсхагене, который должен был оградить их от бомбежек, но зато Грейфсвальд ставил в более опасное положение. Мои отношения с авиационным начальством в Ладебове заметно ухудшились. Значит, полковник Швердтфегер тоже отпадает.

Но через несколько дней я все же извлек пользу из затеи с аэродромом. Крейслейтер доктор Шмидт явился ко мне с приказом сверху — 20 апреля организовать празднование дня рождения Гитлера на центральной площади Грейфсвальда. Как фронтовику и кавалеру «Рыцарского креста» он предложил мне выступить перед населением, прославить фюрера — этот идеальный образец, достойный всеобщего подражания, и призвать всех держаться до конца. Я сказал, что при постоянной опасности [37] воздушных налетов безответственно было бы собирать большую толпу. Недоверчиво взглянув на меня, он возразил, что до сих пор налетов на Грейфсвальд, к счастью, не было. Я ответил подчеркнуто твердо:

— К сожалению, это скоро изменится, поскольку в Хельмсхагене началось строительство боевого аэродрома. Да и вообще удивительно, что противник до сих пор не обнаружил нашего строительства...

Это имело успех: празднество отменили.

В грейфсвальдском гарнизоне был еще один полковник — комендант лагеря военнопленных, австриец, человек весьма нервный в не скрывавший, что он не простил аншлюса. Его я без обиняков спросил, что он намерен делать, если фронт подойдет еще ближе. Приказ о переброске лагеря он уже получил, но считал, что вряд ли удастся выполнить его.

— В любом случае я постараюсь вовремя отчалить, — заявил комендант.

Из дальнейшего разговора выяснилось, что он намерен бросить пленных на попечение охранного батальона.

Тогда меня заинтересовал и командир охранного батальона, входившего в систему нашей обороны. К нему пошел доктор Вурмбах. После этого визита Вурмбах охарактеризовал майора Ланге, помещика с острова Рюген, как совершенно безнадежного гитлеровца, который только и помышляет с оружием в руках «бороться и умереть за фюрера и отечество». Произнося это, майор вставлял монокль, чтобы придать своим словам больший вес.

Несмотря на катастрофическое положение Германии, геббельсовская пропаганда продолжала твердить о близости и реальности «окончательной победы». Вытащили из-под спуда «блистательный пример Фридриха Великого», который в совершенно безнадежной ситуации, вопреки всяким злопыхателям и маловерам, выстоял, добился победы и возвеличил Пруссию. Все дело в том, чтобы непоколебимо верить и держаться до конца. Изо дня в день в печати и по радио превозносили «героическую борьбу за Бреслау» и подвиги тамошнего коменданта генерала Нихоффа, награжденного и повышенного в звании. Он действительно боролся до последней [38] капли крови... своих солдат — собственную кровь он постарался не пролить.

Разрекламировано было и «героическое» решение рейхскомиссара и гаулейтера Шведе-Кобурга защищать Штеттин до последнего человека и не покидать город до конца. Как же я был поражен, когда в моем штабе собственной персоной появился этот защитник Штеттина! Шведе-Кобург переменил свое «героическое» решение и в сопровождении колонны машин пустился наутек. Пассажиров в машинах было немного, зато добра хоть отбавляй. Навестить меня, несмотря на спешку, его заставило чисто национал-социалистское чувство долга. Раньше я не имел чести лицезреть этого великана. И вот он предстал передо мной с серым, измученным, обрюзгшим лицом. Когда-то он был мичманом кайзеровского флота и с тех пор холил свою «морскую» бородку. Он показался мне удрученным. Огромный бинокль на груди придавал ему вид воинственный и вместе с тем призрачный. Мне почему-то вспомнился Летучий голландец — впрочем, сейчас он был больше похож на бегущего. Гаулейтера сопровождал наш крейслейтер доктор Шмидт, фашистский холуй, ловкий и скользкий как уж. Шведе-Кобург заговорил низким сиплым голосом:

— Я рад, что в этот трагический час во главе гарнизона Грейфсвальда стоит такой боевой командир, кавалер «Рыцарского креста»!

Поразмыслив, я неторопливо и серьезно ответил ему:

— Что бы ни случилось, господин гаулейтер, я до конца разделю судьбу города!

Оба господина великолепно почувствовали эту пощечину. Они обменялись многозначительным взглядом и состроили кислую мину. Не могли же они знать, какую судьбу готовил я Грейфсвальду! Рейхскомиссар измерил меня оценивающим взглядом своих выцветших голубых глаз, сухо попрощался и помчался дальше, на запад. Насколько мне известно, он, как истый моряк, продолжал свое бегство с острова Рюген уже морем. (Ныне он как нацист, прошедший денацификацию, по милости Аденауэра получает высокую пенсию.)

Стремительно бежало время, и так же стремительно наступала Красная Армия. Через Грейфсвальд на запад катились потоки беженцев. Я не упускал ни одной возможности разъяснять жителям, что бежать бессмысленно. [39] Мне не трудно было втолковать им, что впереди беженцев ждет неведомая судьба.

— Но русские?..

Геббельсовская клевета об «отрубленных детских руках» и «выколотых глазах» многих толкала на скитания и даже на самоубийство.

Начальник генерального штаба категорически приказал всем офицерским семьям оставаться на месте и быть примером стойкости для всего населения. Успокаивать население мне помогали все мои близкие по службе и дому. Мои сотрудники говорили всем следующее: комендант, имеющий фронтовой опыт, уладит все так, что Грейфсвальд не пострадает. Такая формулировка имела успех. В этом намеке многие находили отклик на свои чаяния, хотя вряд ли представляли себе, как все произойдет. До 25 апреля немногие покинули город, хотя многие, готовясь к бегству, шили себе заплечные мешки, чинили ручные тележки или сооружали нечто вроде тачек. На нас смотрели, как на своеобразный барометр. Мы старались не дать ни малейшего повода заподозрить нас в подготовке к бегству. Жене я запретил брать деньги в банке, что, правда, позже, когда все счета были закрыты, неприятно отразилось на наших денежных делах. Изверившимся и подозрительным жена показывала нашу квартиру — это действовало убедительнее всяких слов, потому что в комнатах у нас не было ни упакованных чемоданов, ни заколоченных ящиков. Семьи других офицеров тоже были на месте, и это успокаивало.

Большое значение имело также поведение фрау Остеррот: она была дочерью обергруппенфюрера{10} Пауля Гауссера и женой офицера генерального штаба. Гауссер постоянно информировал из Берлина жену и единственную дочь о состоянии дел. «Оставаться на месте, скоро все переменится», — телеграфировал эсэсовский генерал, надеясь, видимо, на успех попыток нацистских главарей заключить сепаратный мир с западными державами и объединиться с ними против Советского Союза. Слух об этом просочился постепенно. Я не знал, как это расценивать, но радовался, что население успокаивается. Это лишь благоприятствовало моим планам сдачи города. [40]

Спокойно было и в тот день, когда моя жена и фрау Остеррот сидели по соседству у вдовы летчика фрау фон Бухвальд. Три женщины дружили давно. К грядущему они относились с полным самообладанием. Вдруг прибежала прислуга Остерротов: фрау Остеррот просят немедленно прийти домой, господин обергруппенфюрер срочно требует дочь к телефону. Телефон был и в доме Бухвальдов — значит, все можно было бы решить значительно проще. Каждая из них подумала об этом, но никто не сказал ни слова. В маленький дружеский кружок, точно удар молнии, проникли опасения. Фрау Остеррот побледнела и поспешно, холодно распрощалась. Возле ее дома уже стояли тяжелые эсэсовские грузовики, присланные ее отцом. Эсэсовцы под надзором ее матери грузили вещи. В ту же ночь фрау Гауссер и Остеррот навсегда покинули город.

Обергруппенфюрер пренебрег приказом своего фюрера — ведь речь шла о собственной жене и дочери, их надо было во что бы то ни стало увезти в безопасное место.

Бегство родственников хорошо осведомленного высокопоставленного эсэсовца не осталось без последствий. Теперь семьи офицеров-летчиков невозможно было удержать. Из семей пехотных офицеров в бегство пустились только две.

* * *

Советские войска уже переправились через Одер. Чем ближе подходил фронт, тем больше дел обрушивалось на меня и мой штаб. Беженцев я беспрепятственно пропускал вопреки приказу Гитлера. Чтобы не допустить панического бегства населения из Грейфсвальда, я объявил всему штабу во второй половине дня 25 апреля, что в городе боев не будет, и приказал распространять эту версию, ничего больше не разъясняя. Вопросов мне не задавали. Возражений тоже не было — работники штаба доверяли мне. Было очевидно, что большая часть населения города жаждет мира.

В эти дни у меня бывало много людей со своими заботами и просьбами. Приходили и с приказами и поручениями. К примеру, генерал Шрек. Я знал его раньше — он был моим ротным командиром в Потсдаме. Этот крупный, полный мужчина стал еще массивнее. В группе армий [41] «Висла» Шрек руководил снабжением. Он потребовал, чтобы я где-то разместил его машины и склады. С важным видом он вытащил какой-то приказ и, прежде чем я успел прочитать его, указал на подпись: «Генрих Гиммлер, рейхсфюрер СС». В приказе говорилось: «При отсутствии соответствующих помещений освободить церкви». С тщательностью, свойственной генеральному штабу, были перечислены подробности: скамьи удалить, двери церквей расширить соответственно габаритам машин и т. д. Я то и дело твердил про себя: только не противоречить!.. Шрек был не менее жесток, чем его рейхсфюрер, и, видимо, не случайно очутился в услужении у этого дьявола. Он очень спешил и обрадовался, когда я пообещал немедленно связаться с церковниками. Как он появился, задыхаясь и дымя трубкой, так и отбыл, дымя и задыхаясь. Больше я никогда не слышал о нем.

Еще в присутствии генерала я дал доктору Вурмбаху указание связаться с руководителями церкви. Вернулся он ухмыляясь. Я с интересом выслушал доктора и понял, что он подошел к делу со свойственной ему хитростью и юмором. Вурмбах соединился по телефону со священником Фихтнером, служившим в фашистском штурмовом отряде, считая, что такой человек лучше других должен понимать распоряжения Гиммлера. И вот теперь Фихтнер вместе с деканом теологического факультета на пути сюда.

— Штурмовой отряд бодро шагает в ногу! — заключил Вурмбах.

Когда оба господина прибыли, я объявил им свое решение: скамьи и двери не трогать, в церкви перенести медикаменты и, если потребуется, перевести туда раненых. Они поблагодарили. Декан профессор Бальк попросил грузовики для эвакуации церковного имущества. Я разрешил вывезти только древние церковные книги, представлявшие культурно-историческую ценность, — они могли погибнуть в огне. Тогда еще существовало автомобильное сообщение между Грейфсвальдом и Любеком, которое в свое время организовал и контролировал Оскар Леман. В присутствии декана я по телефону отдал Леману распоряжение при случае переправить церковное имущество в Любек. Еще раз поблагодарив, оба священнослужителя удалились. [42]

Церковники, между прочим, пожаловались, что члены организации «Гитлерюгенд», располагавшиеся на Гюцковерштрассе и в помещении районного руководства национал-социалистской партии на площади Штурмовых отрядов (ныне площадь Свободы), ведут себя вызывающе. Мне уже и раньше докладывали о пьяных оргиях этой молодежи. Это были члены одной из групп «Вервольф»{11}, развлекавшиеся в ожидании, когда их пустят в дело. Напиваясь, они открывали окна и орали свои боевые песни. Я обещал вмешаться.

Разговаривать на эту тему с крейслейтером было небезопасно. Я отправился к нему с заряженным пистолетом.

Стояла чудесная теплая погода, какая бывает ранней весной. На минутку я задержался в саду перед зданием районного руководства национал-социалистской партии. Куда ни взглянешь, всюду коробки из-под сигарет, пустые консервные банки и водочные бутылки. Это были остатки роскоши, о которой простые смертные в последние годы могли только мечтать. Все выброшено из окон, за которыми сейчас громко вопили: «Мы будем шагать до конца, пусть все летит в тартарары! Сегодня наша Германия, а завтра будет весь мир!»

В нижнем этаже кричал громкоговоритель. Там находился кабинет крейслейтера. Голос, звучавший из репродуктора, принадлежал, несомненно, доктору Геббельсу. В приемной Шмидта распоряжался его адъютант штурмфюрер Карпф, высокий, худой, с помятым лицом Мефистофеля. Он доложил обо мне Шмидту, тот немедленно принял меня и тут же шепнул:

— Повторение воззвания доктора Геббельса!

Это было приглашением слушать. Такой неожиданный поворот дела устраивал меня. Наблюдая за воздействием речи министра пропаганды на Шмидта, я понял, что убедить нашего крейслейтера невозможно. Добиться успеха можно лишь ловкими ухищрениями. Я был сам себе противен, когда завел такой разговор:

— Только что министр пропаганды подсказал мне нужные слова: «В непосредственной близости от фронта мы должны сделать все, чтобы выполнить задачи, возложенные [43] на нас судьбой». По этому поводу я и пришел. Группы «Вервольф» нельзя держать сосредоточенными в двух местах — на Гютцковерштрассе и здесь, где их любой человек может увидеть. Представьте себе последствия какой-нибудь диверсии! Достаточно одного прорвавшегося советского танка, и провал всей обороны налицо!

Крейслейтер, ничего не понимавший в военном деле, обещал рассредоточить группы «Вервольф». С того часа их рев прекратился.

Один из моих работников, майор запаса Шрекхазе, ушел на другую работу, и на его место был назначен майор Лукке, который раньше служил в 92-м полку. Лукке ампутировали ногу. Прямо из госпиталя он был направлен ко мне. Естественно, он получил участок обороны Шрекхазе, в самом центре города. Лукке знал меня давно. Как старый фронтовик, он задал ряд уточняющих вопросов. Я стал отговариваться общими словами. Лукке опешил, но промолчал. Это случалось с ним редко, и я заключил, что он все смекнул. Позже это подтвердилось.

Штаб 2-го армейского корпуса, которому я подчинялся, находился в Гюстрове. Оттуда мне звонили большей частью ночью, так как днем невозможно было добиться междугородного разговора. В ночь на 26 апреля 1945 года из штаба корпуса спросили меня, как долго я смогу удерживать город силами гарнизона Грейфсвальда в случае советского наступления. Значит, штаб корпуса решил пожертвовать древним университетским городом, лишь бы выиграть время. Я в свою очередь спросил, с какими силами противника мне придется иметь дело.

— Офицер для поручений точно проинформирует вас. Пришлите с ним ответ.

На этом наш разговор оборвался. Рано утром появился офицер для поручений. Развернув карту, он ознакомил меня с обстановкой:

— Армии маршала Рокоссовского, форсировав Одер в районе Гартца, продолжают наступление по расходящимся направлениям. Здесь наступает 2-й Белорусский фронт, который взял Штеттин. Войска генерала Федюнинского, действующие на правом фланге этого фронта, видимо, имеют задачу наступать севернее Мекленбургских [44] озер через Пренцлау, Варен и Росток на Висмар. Но уже сейчас одна усиленная дивизия отделилась и продвигается в направлении Пазевальк — Анклам. (Это была дивизия генерала Борщева, который в 1956 году присутствовал на праздновании 500-летия Грейфсвальдского университета.) Возможно, что эта дивизия попытается овладеть островами Узедом и Воллин с важным пунктом Пенемюнде. Не исключено также, что дивизия имеет задачу наступать в направлении Грейфсвальд — Штральзунд. Войска левого крыла фронта, безусловно, будут стремиться выйти через Шверин к реке Эльбе в районе Виттенберге. В случае если Федюнинский, оставив справа острова Узедом и Воллин, будет продвигаться от Анклама через Грейфсвальд к Штральзунду, следует ожидать, что по Грейфсвальду будет нанесен удар усиленной дивизией Красной Армии, имеющей на вооружении новейшие боевые средства: автоматы, пулеметы, танки, тяжелую артиллерию, «катюши», бомбардировщики и истребители.

Мы стояли у стола над большой картой. Подняв голову, я увидел за окном городской ров и стену на фоне древней церкви Святой Марии. До изобретения пороха ров и стена защищали город от набегов рыцарей, но потом потеряли всякое значение. Особенно выделялась широкая стена «Толстой Марии», как называли в народе эту громоздкую готическую церковь. Средневековые домики на переднем плане совсем тушевались перед ней, словно стыдясь своего убожества. В самом деле, это великолепное, величественное здание. Пробивалась зелень, уже распустились первые весенние цветы. Беззаботно щебетали птицы. Передо мной была картина мирного пробуждения весны.

Мимо прошла колонна ополченцев. Жалкое зрелище! Пожилые, болезненного вида мужчины, большей частью отцы семейств или даже деды, плохо одетые и плохо снаряженные, вооруженные разномастным трофейным оружием. Начальник колонны — молодой, крепкий однорукий парень, награжденный «Железным крестом» I степени. Он посмотрел на мое окно и быстро отвернулся. Вероятно, он стыдился сброда, которым ему приходилось командовать. Желая исправить впечатление, он приказал:

— Запевай «Когда мы маршируем»! Три-четыре!.. [45]

Они продолжали шагать, но никто не запел. Пели только весенние птицы, и без всякого приказа.

— Господин полковник, я привез вам одну приятную весть. Гиммлер предложил западным державам безоговорочную капитуляцию Германии, чтобы вместе с ними продолжать борьбу против большевиков. У нас уверены, что предложение будет принято. Поэтому так важно защищать каждый город, каждое село и каждый клочок земли до последнего человека и патрона.

Офицер вытащил из кармана приказ, где черным по белому все это было изложено. Значит, слухи имели реальную почву. А я считал их опасной иллюзией, соломинкой, за которую цепляется идущий ко дну «Третий рейх»!

Минуту спустя я сказал:

— Ближе к делу.

— Как прикажете доложить: долго ли сможет держаться Грейфсвальд? — спросил офицер для поручений.

— Не больше четырех часов. И за это придется уплатить... — рукой я указал на древний город, освещенный утренним солнцем.

Тон, которым я произнес эти слова, был так горек, что офицер для поручений смог лишь механически повторить:

— Есть, господин полковник, четыре часа!

Он уже собрался уйти, но вдруг задержался, желая, очевидно, разрядить напряженную атмосферу.

— Приказано передать вам самые сердечные приветы от господина полковника Штаудингера.

Штаудингер, начальник штаба 2-го армейского корпуса, был женат на двоюродной сестре моей жены, и мы поддерживали хорошие родственные отношения.

* * *

Последствия этого разговора были не те, на которые я рассчитывал. Позвонил Штаудингер:

— Послушай, Петер. Командира корпуса ошарашил твой срок — четыре часа! Но мы всё тщательно проверили и считаем, что ты прав. Генерал велел передать тебе следующее: если дивизия, действующая под Анкламом, будет оттеснена, то во изменение ранее поставленной задачи она получит приказ с боями отходить к [46] Грейфсвальду. Ее остатки поступят в твое распоряжение. Грейфсвальд можно и должно удержать, как исходный плацдарм для проведения планируемой штабом операции с развитием ее на восток.

Я был сражен. Следуя внезапному побуждению, я осведомился: какова же была первоначальная задача дивизии? Штаудингер ответил, что дивизия должна была форсированным маршем отойти за Мекленбургские озера к Мальхину и там занять оборону.

— Но Грейфсвальд куда важнее! Итак, ни пуха ни пера! До встречи с тобой, уже как с генералом, награжденным «Дубовыми листьями» к «Рыцарскому кресту»!

Вошедший в это время майор Шенфельд был поражен моим ответом:

— Утрись ты своими дубовыми листьями!

Такого он от меня еще не слышал. Узнав, в чем дело, Шенфельд стал серьезен.

«Неужели дивизия, действующая под Анкламом, сорвет весь мой замысел?» — подумал я и сказал:

— Слушайте внимательно, Шенфельд. Дивизию необходимо во что бы то ни стало повернуть в другую сторону. Здесь ей делать нечего, иначе Грейфсвальду крышка.

«Повернуть, во что бы то ни стало повернуть!» — эта мысль не оставляла меня в покое. Но как повернуть? Вот в чем загвоздка. Ага, ясно: старый приказ снова вступит в силу! Дивизия должна его получить прежде, чем подойдет к перекрестку дорог в Мёковберге.

— Надеюсь, голубчики ничего не заподозрят, если получат это приказание от нас. Теперь мы знаем старый приказ и смело можем ссылаться на него. Все будет казаться естественным, разве только сам черт в это дело встрянет... Подготовьте, пожалуйста, приказ и позаботьтесь о его своевременной доставке. От быстроты зависит все. Иначе приказ потеряет всякий смысл.

В решающую минуту фиктивный приказ был доставлен адресату. Там ему обрадовались: дивизию достаточно потрепали в Анкламе, и она не жаждала повторения в Грейфсвальде. Лишь отдельные дозоры, никем не предупрежденные, оказались у нас. Но и они охотно отправились догонять свои части. [47]

* * *

Когда я, усталый, приходил домой, меня обычно поджидали люди, либо не успевшие попасть на прием, либо те, кто считал, что личное знакомство со мной дает им право на «домашний налет».

— А у нас Эльфрида! — таким возгласом встретила меня однажды жена.

— Какая еще Эльфрида?

Жена почувствовала, что я недоволен, и добавила, как бы извиняясь:

— Да ты знаешь ее, старшая дочь переселенца Швелле. Она прикатила на велосипеде из Кемнитцерхагена, чтобы поговорить с тобой.

Эльфрида уже вышла в коридор, чтобы встретить меня. Этой здоровой крестьянской девочке, краснощекой и упитанной, было не больше тринадцати лет.

— Отца все-таки взяли в фольксштурм, а у него больные почки, и он никогда не служил. У них только по одному одеялу. Спят в школе на голом полу. А по утрам — заморозки. Оружия им еще не дали. Без отца не управиться с весенними работами, с одной скотиной сколько хлопот... Зачем все это теперь?

Она выпалила все просто, твердо и ясно, глядя на меня своими светлыми, умными глазами без всякой робости, но грустно и озабоченно. Я уловил в ее тоне упрек, особенно когда она, не смущаясь, продолжала:

— Вы же знаете, как трудно нам было устраиваться на новом месте. А теперь еще это...

— Отправляйся-ка в комендатуру, к Нетцелю, — прервал я ее. — Пусть он на имя командира части твоего отца напишет письмо с просьбой о предоставлении ему отпуска. Я поддержу эту просьбу. Нетцель знает, на что надо сослаться. Я сейчас сам ему позвоню. А ты уж с ним договоришься — у него такие же толстые щеки, как у тебя.

Это посещение заставило меня призадуматься. Тринадцатилетняя деревенская девочка смотрела на вещи трезвее, чем иные военные. Слова: «Зачем все это теперь?» в ее устах звучало как: «Зачем все разрушать дотла?..» Она не боялась горькой правды, она еще не имела понятия о тщеславном стремлении к «дубовым листьям с мечом» и к генеральской форме, неведома была ей пустая [48] офицерская честь, ставшая самоцелью. А главное — ей не приходилось бояться ответственности за катастрофу, испытывать страх, который преследовал многих фельдмаршалов, генералов и министров. Другое казалось ей важным: обработать землю, накормить скот. Когда придут русские, все равно людям надо будет есть. Поэтому нужно, чтобы отец вернулся домой.

Ни слова об «отрубленных руках», «выколотых глазах» или о «сожженной земле». Нет! Жизнь продолжается. Лишь вокруг этого кружатся простые, ясные мысли девочки.

— А когда наступит спокойное время, мы будем колоть свиней, и вы обязательно приезжайте к нам, — сказала она на прощанье.

Я невольно вспомнил другого посетителя, который побывал у меня в комендатуре. Его не хотели пропускать, но он ворвался.

— Ротмистр фон ...виц, — он представился так скрипуче, что я расслышал лишь окончание его фамилии.

В руке он держал старый револьвер. «Вот-вот начнет палить», — подумал я и с упреком взглянул на офицеров штаба. Один из них пробормотал:

— Простите, господин полковник. Мы все средства испытали.

Старый ротмистр вытянулся в струнку, ослепленный моим «Рыцарским крестом».

— Мой сын тоже награжден «Рыцарским крестом»! — гордо заявил он. — Покоится в братской могиле у Тобрука, в африканской пустыне. В нашей семье три поколения имели «Железные кресты». Это величайшая редкость. И это обязывает. Я в вашем распоряжении, господин полковник. Готов бороться против большевизма и вместе с вами пасть смертью храбрых за отечество.

Я молчал, внимательно рассматривая этого блаженного в высоких сапогах со шпорами. Выправка, одежда и манеры выдавали в нем старого офицера и помещика.

— Вам обязательно хочется отправить меня на тот свет? — попытался я придать этой театральной сцене реалистический поворот, но тщетно: блажной изверг фонтан выспренних слов о героической смерти. Он и в самом деле готов был пожертвовать собой, как это делали его предки ради феодального государства, много столетий охранявшего [49] их имения и сословные привилегии и от внешних врагов и от справедливых требований народа.

— С нами бог, во славу нашего... — с этими словами семидесятилетний старик распрощался, щелкнул каблуками: слово «кайзер» он тактично проглотил, а «фюрер», очевидно, избегал.

Крестьянская девочка и старый помещик-офицер олицетворяли не только два поколения, но и два различных мира. Наивная крестьянская девочка, настоящее дитя народа, стремилась работать и жить. Ротмистр в отставке был в прошлом, настаивал на унаследованных правах, чуждых народу и самой жизни. Лишь за эти интересы он хотел бороться и умереть. Два представителя германской истории — ее прошлое и будущее.

* * *

В пятницу 27 апреля 1945 года трое господ пожелали поговорить со мной наедине. Мне доложили о них торжественно:

— Все трое из университета, в том числе его превосходительство профессор доктор Энгель.

Трое господ вошли в кабинет с напряженными лицами. Ректор произнес несколько вежливых фраз, сказав, что от нашей первой встречи у него осталось впечатление обо мне как о весьма рассудительном офицере, и поэтому он берет на себя смелость сделать мне сегодня важное предложение...

Каждое слово было обдумано и взвешено. Ректор умел достойно представить свой университет. Один из сопровождавших его, кругленький, непоседливый господин, без конца ерзавший на стуле, явно хотел вставить слово, даже набирал воздух, но никак не решался заговорить. Это был куратор университета Кунерт. Третий из господ сидел где-то позади, прямо, будто аршин проглотил, с непроницаемым лицом, молча. Я так и не узнал, кто он такой.

Профессор Энгель серьезно и внушительно обрисовал положение в городе, особо указав на множество беженцев и раненых. Я знал все это без него и не понимал, куда он клонит. Кунерт, набравшись, наконец, решимости, подкрепил речь ректора «точными цифровыми данными» о населении, раненых и беженцах. Это было бессмысленно, потому что цифры менялись ежечасно. Куратор казался [50] мелким и незначительным по сравнению со своим ректором. Третий же по-прежнему с непроницаемой миной хранил молчание, лишь его глубоко сидящие серые глаза следили за нами. Я невольно взглянул на него, когда ректор произнес:

— Позволю себе от имени университета обратиться к вам, глубокоуважаемый господин полковник, со следующим: испросите у фюрера разрешение объявить университетский город Грейфсвальд открытым городом-госпиталем.

Третий, как и прежде, остался подчеркнуто равнодушным. Мне стало не по себе.

Все молчали, пытаясь найти ответ на моем лице. Было так тихо, что, упади на пол булавка, звук ее падения был бы слышен. После недолгого раздумья я подошел к сейфу, вынул несколько документов и положил их на стол перед ректором. Профессор Энгель стал читать, куратор суетливо вскочил и присоединился к нему, заглядывая через плечо. Третий сидел все так же неподвижно и молчал. Яркие красные печати «Совершенно секретно» он мог различить своими буравящими глазами и не сходя с места. Энгель нахмурил лоб, Кунерт читал, тихонько бормоча: «Ни один немецкий город не будет объявлен открытым. Каждую деревню и каждый город надо защищать и удерживать любыми средствами. Каждый немец, нарушивший этот естественный национальный долг, теряет честь и жизнь».

Оба господина тяжело дышали — настолько испугал их приказ фюрера от 12 апреля 1945 года. Ректор и куратор побледнели. Прочитав в другом приказе, что даже высказывание таких пораженческих мыслей карается расстрелом и что немедленное применение этого приказа не только мое право, но и долг, Кунерт то и дело повторял хриплым сдавленным голосом: «...теряет честь и жизнь!»

Куратор еще долго смотрел на бумаги, как завороженный. Ректор, напротив, открыто и серьезно взглянул на меня. Его спокойное, одухотворенное лицо ожесточилось. Он как бы говорил мне: «Исполняй свой долг, я в твоих руках».

Все трое выжидающе смотрели на меня. Разумеется, я не мог раскрыть этим господам свой план, хотя бы из-за болтливости Кунерта. Я сказал:

— Ваше превосходительство, не бойтесь. — Затем [51] снова спрятал в сейф приказы, в те дни для многих ставшие роковыми. — Так же тщательно, как эти бумаги, я буду хранить все, сказанное вами. Хочу вас заверить, ваше превосходительство, что ваши пожелания будут учтены!

Посетители поднялись с облегчением. Ректор долго жал мне руку. Кунерт, нервно переступая с ноги на ногу, простился преувеличенно доверительно. Третий распрощался с подчеркнутой холодностью и враждебностью. Вурмбах проводил господ донизу. Я услышал, как захлопнулась дверца машины.

* * *

— Это посещение ниспослано нам богом! — сказал я Вурмбаху.

Мы пришли к выводу, что профессор Энгель, сам того не ведая, наметил себя кандидатом в парламентеры. Я считал, что среди парламентеров должны быть и представители гражданского населения. Обер-бургомистр с золотым партийным значком для этой роли не подходил, а ректора до сих пор я знал мало. Обойтись без обоих было трудно. Теперь положение резко изменилось. На ректора можно твердо рассчитывать — его инициатива была беспримерной. Ни раньше, ни потом никто не обращался ко мне с предложением сохранить город.

Обсудив состав делегации, которая предложит Красной Армии сдачу города без боя, мы с Вурмбахом условились, что он, как мой официальный заместитель, будет руководителем парламентеров и уполномоченным по переговорам. Хотя он немного говорил по-русски, но для такой важной миссии был необходим и квалифицированный переводчик. Профессор Энгель будет представителем гражданского населения. С этими тремя и шофером одна машина была бы полностью занята.

Для безопасности я предложил вторую машину, свою собственную. Но тогда нужен еще один парламентер. Кто?

— Жаль, некого привлечь из городских властей, — заметил доктор Вурмбах.

— Попробуем найти еще одного представителя из университета, — предложил Шенфельд.

Вот уже пять веков университет был экономическим и культурным центром Грейфсвальда. Я предложил кандидатуру [52] профессора Катша, моего соседа. Из профессоров я знал его дольше всех: он был директором клиники медицинского института и давно жил в Грейфсвальде. К тому же он полковник медицинской службы в резерве и мог бы представлять перед советским командованием город-госпиталь.

Катш — человек ловкий и, по-моему, замечательно подходил для этой роли. Всякие возражения против него, связанные с его пребыванием в нацистской партии, я отметал.

Доктор Вурмбах вызвался навестить Катша с наступлением темноты в его квартире на Поммерндамм, пять. Такая предосторожность была необходима как для профессора Катша, так и для нас.

От Катша Вурмбах пришел ко мне домой. Открыв ему, жена сразу поняла, что он принес приятные вести.

— Это было не так просто, но мне удалось убедить профессора стать парламентером, — сказал мой верный друг и сотрудник, со вздохом облегчения садясь в угол дивана.

— Катш собирается поговорить с Энгелем. Я ему рассказал, что Энгель был у вас и что его решимость вне всякого сомнения.

Довольный своим успехом, Вурмбах с наслаждением потягивал крепкий чай. Из-за постоянного нервного напряжения мы до крайности устали, и все же настроение у нас было отличное. Мы еще посидели с Вурмбахом, поговорили о «новости», опубликованной 27 апреля: «болезнь сердца» рейхсмаршала Геринга сейчас, именно сейчас, вступила в тяжелую стадию, и он просит освободить его от всех обязанностей...

Наблюдая во время разговора за нашим гостем, высоким, худым, представительным, я вдруг почувствовал, что сердце у него никуда не годится. Я уже давно собирался предложить 63-летнему Вурмбаху оставить службу в армии по возрасту, хотя мне было бы тяжело обойтись без него. Теперь, когда подготовка к сдаче была завершена, я решил, что надлежащий момент наступил.

— Ангелина, будь добра, убери со стола!

Моя жена понимающе улыбнулась, но последнее слово, разумеется, осталось за ней. Уходя, она иронически произнесла:

— Слушаюсь, господин полковник. [53]

Когда она вернулась, доктор Вурмбах выпалил смеясь:

— Подумайте только, ваш муж хочет отправить меня на покой, словно старую клячу! — И продолжал, обращаясь ко мне: — Впервые в жизни я не могу серьезно отнестись к вашему предложению, господин полковник. Да и вы не могли предложить мне это всерьез. Кто же тогда будет вести переговоры и возглавлять парламентеров? Русские не станут слушать штатских, а сами вы должны стоять у штурвала, как капитан.

Я вынужден был согласиться с ним.

— Что же касается тебя, Ангелина, то ты должна понять, что здесь уже фронт, где дело идет о жизни и смерти, а ты лишь слабая женщина...

— Я не просто женщина, я твоя жена, — запротестовала Ангелина. — Твое решение равносильно моему...

Я знал, что ее решение остаться в городе созрело уже давно. Но в эту важную минуту мне необходимо было услышать подтверждение.

Доктор Вурмбах слушал молча и задумчиво. Хорошее настроение улетучилось. Как уроженец Гамбурга и солдат я не терпел сентиментов.

— К черту! Неужели мое слово здесь ничего не значит?! Никто не желает считаться со мной... Глядя на ваши физиономии, впору удавиться!

Они весело рассмеялись. Настроение улучшилось.

* * *

В субботу 28 апреля рано утром меня разбудил шум далекого боя со стороны Анклама. Он разбудил и других, в том числе обер-бургомистра доктора Риккельса, обладателя золотого партийного значка. Этот командир батальона фольксштурма поймал меня в самую рань и потребовал звоном колоколов созвать народное ополчение, то есть его батальон. Шум боя со стороны Анклама был последним моментом для подачи такого сигнала.

Я пристально посмотрел на Риккельса и сказал:

— Колокола Грейфсвальда звонить не будут!

Он долго ничего не мог понять, а затем закатил мне истерику. У меня не было ни времени, ни охоты слушать его. К тому же я не выношу рыдающих мужчин, тем более с золотым партийным значком. Я накричал на Риккельса и выгнал его. [54]

Но он вернулся и заявил, что должен хотя бы для вида вести бой на окраине города. Мне стало ясно: на всякий случай он хочет сохранить за собой репутацию верноподданного.

Доктор Риккельс не воевал на окраине города, а бежал на запад, по примеру своих национал-социалистских коллег. Как позже выяснилось, этот побег был давно подготовлен. Бургомистр заблаговременно велел сбить множество ящиков для своего имущества. Его служебный «Мерседес» не мог, конечно, вместить все. Но обер-бургомистру — прошу не забывать, обладателю золотого партийного значка! — подчинялась пожарная охрана. Инженер-брандмейстер Либиг предоставил в распоряжение Риккельса весь подвижной состав городской пожарной охраны, не забыв, конечно, и о себе.

Солидная колонна состояла из машины с подъемной лестницей, машины со всеми шлангами и брандспойтами, машины с прицепом для бензозаправки, трехтонного грузовика «Опель» и легкового «Мерседеса». Последний, кстати, из-за невероятной спешки наскочил на дерево, не доехав даже до Штральзунда. На грузовик взвалили все средства противохимической защиты, все медицинские аппараты, а также все самое добротное с вещевого склада — от ботинок до фуражек и, разумеется, всю штучную мануфактуру. Из соседнего села Эльден прихватили еще одну машину, потому что в последнюю минуту перед обер-бургомистром возникла немаловажная проблема: куда девать двести банок гусятины, законсервированной домашним способом, и двенадцать ящиков шампанского? Грейфсвальд по милости своего обер-бургомистра — прошу не забывать, обладателя золотого партийного значка! — остался в это жгучее время без всякой пожарной охраны. Так недостойно уходили национал-социалистские сановники.

Навестив меня в то утро, когда я еще ничего не знал о подготовленном им бегстве, доктор Риккельс вовсе не собирался всерьез вести бой. Он лишь хотел пожертвовать людьми, которые ему слепо доверились, чтобы под занавес уйти со сцены в ореоле героя. А вверенный ему город, как горящая кулиса, должен был скрыть его побег.

Прошло больше года, прежде чем Грейфсвальд смог обзавестись самыми примитивными аппаратами для тушения пожаров. Увезенные машины и по сей день находятся [55] в Ганновере, на «золотом» Западе. Бывший обер-бургомистр с золотым партийным значком и высокой пенсией пребывает там же.

* * *

После неприятной сцены с обер-бургомистром доктор Вурмбах сказал:

— Надо срочно обезвредить крейслейтера, забрав у него власть над «Вервольфом». Тогда он не сможет причинить вреда.

Доктор Вурмбах хотел вместе со мной отправиться в логово зверя, но я решил, что нельзя одновременно рисковать и коменданту и его заместителю. По совету Вурмбаха я сменил свой маленький «Вальтер» на тяжелый боевой пистолет и отправился в путь.

— Как только ваша машина тронется с места, — сказал Вурмбах, — я позвоню адъютанту крейслейтера Карпфу и втяну его в продолжительный разговор. Вы будете разговаривать с крейслейтером наедине.

Когда я подъехал, Карпф уже разговаривал по телефону с Вурмбахом. Таким образом, к крейслейтеру я попал без предупреждения. Он по-прежнему торчал у репродуктора. Шмидт предложил мне сесть, но я решил, что стоя легче выхватить заряженный пистолет. С важным видом он поведал мне, что немецкие войска повернулись спиной к американцам на Эльбе, чтобы вступить в битву за Берлин. Радио тихо забормотало. Крейслейтер судорожно прильнул к приемнику и повернул регулятор, чтобы лучше слышать. Его глаза недоверчиво блеснули, когда мы услышали конец сводки верховного главнокомандования от 29 апреля 1945 года:

«Героическая битва за Берлин является еще одним ярким выражением исторической борьбы германского народа против большевизма...»

Интересно, ко мне относилась его подозрительность или к сводке верховного главнокомандования?

Он начал так:

— Сейчас решается наша судьба. Теперь дело только за тем, чтобы продержаться, ибо...

— Грейфсвальд нам не удержать, — резко прервал я его разглагольствования и, настойчиво глядя ему в глаза, как бы машинально отстегнул кнопку своей кобуры. — Вы должны сохранить себя для фюрера. Но этого вы [56] не сможете сделать, оставаясь здесь. Лучше, если вы... — я сделал маленькую паузу, — сами себя временно отстраните от должности.

Он пожевал губами, глотнул и, помявшись немного, пообещал как можно скорее покинуть город и передать в мое распоряжение отряды «Гитлерюгенда». Каждое слово он выдавливал из себя, избегая смотреть на меня и косясь на мой пистолет. Итак, я покидал его логово, получив командование над группами «Вервольф». Карпф все еще разговаривал по телефону: «Эта старая хитрая лиса Вурмбах просто незаменим», — подумал я.

Но в окончательный успех не верилось — я не доверял районному руководству на площади Штурмовых отрядов.

Вскоре после моего возвращения в комендатуру мне доложили, что у аппарата крейслейтер Шмидт.

— Злой гений Карпф, видимо, уже успел обработать своего шефа, — предположил Шенфельд, сообщая мне о звонке.

В фальшиво любезном тоне крейслейтер предложил мне и моей жене два места в автомашине для бегства на запад. Я напомнил ему, что я держу слово, данное недавно в его присутствии рейхскомиссару и гаулейтеру Шведе-Кобургу.

* * *

Из Гюстрова, где находился штаб корпуса, на меня обрушивался ураганный огонь телефонных звонков. И этим огнем начальство собиралось поддерживать меня с тыла в предстоящих боях! Положение на фронте ни у кого не вызывало прилива бодрости, и звонившие прибегали к совершенно неподходящим историческим параллелям: как Валленштейн в Тридцатилетней войне разбил себе голову о Штральзунд, что находится по соседству, так красная большевистская волна должна разбиться о Грейфсвальд. Ставился в пример подвиг Кольберга{12} в 1807 году. Опять меня соблазняли «Дубовыми листьями» в генеральскими погонами. Но стоило доктору Вурмбаху сообщить о моем твердом решении сдать Грейфсвальд без боя, как последовали бесконечные угрозы: «Вы лишитесь чести и жизни» и т. д. и т. п. [57]

Меня потребовали к аппарату. Но я не хотел вступать в бессмысленные, изнуряющие споры. Я подчинялся иным приказам. Решение было принято.

* * *

Дома мне открыла одна из беженок, которые осели у нас в городе. Она указала рукой на гостиную, откуда доносился шум голосов.

— Вашей жене тоже достается.

Когда я вошел, споры прекратились. В гостиной сидели четыре или пять женщин с детьми. Все поднялись, глядя на меня испуганными глазами. Дети спрятались за юбки матерей. Жена шепнула мне: «Все из 92-го».

— Чем могу помочь?

— Скажите нам правду, господин полковник! — воскликнула одна из женщин.

— Русские придут сюда? — спросила другая.

Все глядели на меня вопросительно и напряженно. Но прежде чем я успел ответить, какой-то белобрысый мальчуган выглянул из-за спины матери:

— Мамочка, когда я вырасту, я тоже буду носить «Рыцарский крест»... — пальцем он показывал на мой орден.

Мать так крепко дернула мальчугана за руку, что он чуть не упал и испуганно забился в угол.

Мы все грустно улыбнулись. Без обиняков я ответил:

— Да, русские придут сюда. Может быть, даже завтра.

Наступила гнетущая тишина. Женщины переглянулись.

— Теперь мы, наконец, знаем, что нас ждет!

— Необходимо спасти хотя бы наших детей... И вообще, раз мой муж убит...

— А мой был под Сталинградом... Все равно что убит...

Женщина схватила на руки маленького любителя орденов и крепко прижала его к себе. Он еще не понимал, что происходит, и осторожно косился на желанный орден. Эта картина потрясла меня: солдатские жены в самую тяжелую минуту, не сетуя, помышляли только о спасении детей своих погибших мужей.

— Если вы пришли ко мне за помощью, советую вам оставаться в городе.

— А вы сами? [58]

— Мы с женой тоже остаемся.

— Почему же все остальное начальство сбежало?

С упреком назывались разные имена. Поведение руководителей «Третьего рейха» было постыдным. Я сказал медленно, подчеркивая каждое слово:

— Грейфсвальд я отдам без боя!

Это подействовало на всех, как бальзам. Женщины стали благодарить меня. Вскоре они попрощались и ушли. Только одна стояла, словно пригвожденная к полу. Когда мы остались наедине, она подошла ко мне и закричала:

— Мне надо обязательно исчезнуть! — Она кусала себе пальцы. — Ведь моя фамилия Геббельс!

— Разве министр ваш родственник?

— Нет, мы просто однофамильцы.

Я быстро рассеял ее опасения.

* * *

В комендатуре шла напряженная работа. Без лишних слов все поняли задачу: спасти то, что возможно.

Население Грейфсвальда поддерживало нас. Многие доверительно сообщали мне, к каким складам и объектам штурмовики тащат взрывчатку и горючее, чтобы, по велению фюрера, устроить на немецкой земле «мертвую зону». Мы приняли все меры, чтобы немедленно сорвать эту дьявольскую затею.

Но Гитлер, гестапо и СС еще существовали, еще грозили кровавым террором. В подвале комендатуры был обнаружен какой-то эсэсовский офицер — по приказу крейслейтера Шмидта он должен был в удобный момент всадить в меня пулю. Поймавший эсэсовца писарь запер его и прибежал ко мне:

— Господин полковник, его надо расстрелять!

Он был очень разочарован, когда я сказал, что хочу видеть задержанного.

Эсэсовский офицер был на голову выше меня, с соломенно-желтыми волосами и голубыми глазами — «идеальный представитель арийской расы», бесконечно прославлявшейся в фильмах и в печати. Я сказал ему, что обычно убийцу тянет к жертве, но на сей раз произошло наоборот. Вскоре он сознался во всем и предложил нам свои услуги, но при условии, чтобы все осталось в тайне. [59]

Позже он действительно помог нам при разоружении «Гитлерюгенда», чем спас жизнь многим молодым людям.

Но бывало и другое. Майор Ланге из батальона охраны тылов, помещик с острова Рюген, считал, что честь офицера обязывает его вести войну до последней капли крови. О судьбе Грейфсвальда он не думал. В воскресенье к вечеру, когда он строил свое подразделение, мимо проходил фельдфебель Леман, который высмеял запоздалых вояк. А господин майор по-прежнему принимал и войну и своего фюрера всерьез. Он защемил монокль и хотел отчитать «предателя отечества». К своему великому удивлению, майор Ланге услышал из рядов:

— Наш полковник не участвует в этой ерунде! Он отлупит вас своей палкой, если...

— Арестовать! Расстрелять! — закудахтал майор. Однорукий Леман остался жив и по сей день служит контролером в финансовом отделе Грейфсвальда.

* * *

Война еще продолжалась. Анклам был разрушен. Из Грейфсвальда мы ясно видели столбы дыма и пламени. Теперь война стучалась в ворота города, который существовал семь веков. Нужно избавить его от судьбы Анклама. Мы твердо решили сдать город без боя.

Но как отнесется к нашему плану Красная Армия? Это была задача со многими неизвестными. Большинство считало, что я не останусь в живых, но это не могло повлиять на мое решение. Я шел по выбранному мной пути с тем же чувством, с каким доселе отправлялся в бой. Перед глазами была цель, и я не думал ни о жизни, ни о смерти. Впрочем, была и разница: впервые в моей жизни солдата целью атаки была сама война. Что касается судьбы Грейфсвальда, то, не в пример геббельсовским пропагандистам, я был уверен в ней, ибо слишком часто действительность изобличала нашу пропаганду во лжи. Без колебаний я приступил к последним приготовлениям.

— Я назначил совещание с парламентерами на вечер, в двадцать ноль-ноль, у профессора Катша. Вы ничего не имеете против? Там не будут мешать. А у вас ведь дом, как проходной двор.

— Правильно, Вурмбах!

Этим совещанием 29 апреля 1945 года в двадцать ноль-ноль и начался акт сдачи города. Я посвятил профессоров [60] Энгеля и Катша в некоторые подробности. Доктор Вурмбах показал им удостоверение, в котором он значился главой парламентеров. Их имена тоже были упомянуты. Мое воззвание к населению содержало условия сдачи, которые мы хотели предложить. По совету ректора, профессора Энгеля, был добавлен еще один пункт: «В университете и школах занятия продолжаются». Жена Катша снабдила делегацию продовольствием из своих запасов. Моя жена в последнюю минуту изготовила белый флаг из салфетки на палке от щетки. К сожалению, одна из телефонисток по неведению сообщила штабу корпуса в Гюстрове, откуда без конца раздавались звонки, что я нахожусь у Катша. Теперь к профессору непрерывно звонили, угрожая мне смертью и преследованием всех родственников, если я не откажусь от своего «предательского» намерения.

— Вам стараются все усложнить, — сказал мне профессор Катш, когда в полночь обе машины тронулись в путь.

Моей жене тоже грозили смертным приговором и преследованием родственников. Но она ничего не сказала мне, ограждая от лишних волнений. Так же поступил и Шенфельд, которого осаждали по телефону в комендатуре. Командование корпуса требовало, чтобы мы защищали Грейфсвальд до последнего камня и человека. «Кто нарушит этот естественный национальный долг, лишится чести и жизни!»

В моем штабе все понимали, что Грейфсвальд надо спасти от разрушения, даже рискуя жизнью. Свой естественный национальный долг каждый видел именно в этом.

Глубоко убежденные в успехе, обе делегации отправились к Анкламу. В лесу около деревни Гансхаген, примерно в десяти километрах к юго-востоку от Грейфсвальда, была сделана небольшая остановка. Доктор Вурмбах сориентировался по карте. На перекрестке дорог у Мёковберга, по моему предположению, находилось советское передовое охранение. Из двух водителей, которые до сих пор не были посвящены в дело, один, старший инспектор Оскар Леман, безоговорочно согласился следовать дальше. В знак разрыва со своим военным прошлым он отстегнул поясной ремень и швырнул его в кювет. Водитель второй машины взбунтовался. Пришлось применить силу и разоружить его. [61]

Возле кузницы перед Мёковбергом машины еще раз остановились. Впереди маячили какие-то люди. Русские или немцы?.. Доктор Вурмбах и профессор Энгель вышли из машины, размахивая белым флагом. Их окружили красноармейцы — советский дозор самокатчиков. Подошел танк, из него вылез майор. Наш переводчик крикнул:

— Здесь немецкие парламентеры из Грейфсвальда, Не стреляйте!

Доктор Вурмбах сообщил майору о своей миссии. Тот по радио немедленно доложил об этом своему командиру. Затем майор сел в первую машину, чтобы сопровождать парламентеров в Анклам. Медлить было нельзя — шел второй час ночи. Машина с трудом пробиралась в потоке советских танков и орудий, предназначенных для наступления на Грейфсвальд.

— Наконец на горизонте в призрачном отсвете пожарищ появился Анклам. Ночь уступила место морю огня. И это было уготовано Грейфсвальду...

Остановились возле маленького дома на Блутслустерштрассе. Здесь находился штаб генерала Федюнинского{13}. Генерал принял парламентеров в маленькой комнате, при свечах. Доктор Вурмбах предъявил удостоверение уполномоченного мною парламентера и предложил на основании разработанных нами условий сдачу Грейфсвальда без боя. Не мешкая, генерал отдал приказ, тут же переданный по радио. Было уже два часа семнадцать минут. Спешка стала понятной, когда парламентеры услышали, что отдан приказ о наступлении на Грейфсвальд, которое должно было начаться ровно в три часа. Генерал только что отменил этот приказ. Но ведь трудно за сорок минут передать новый приказ в войска, рассредоточенные на сто километров вокруг Грейфсвальда. Эти сорок минут для наших парламентеров были полны драматизма. Успеют ли? Судьба Грейфсвальда зависела от четкости работы аппарата управления советских войск.

Вся атмосфера в штабе советского генерала внушала парламентерам уверенность, что победитель не намерен унижать побежденного. Генерал лишь категорически потребовал, в соответствии со всеми старинными военными [62] традициями, чтобы официальную сдачу города начальник гарнизона произвел в одиннадцать часов утра в ратуше Грейфсвальда.

— Передайте вашему коменданту, — добавил он, — что с этой минуты не должно быть сделано ни одного выстрела. Все следует сдать в полном порядке.

Стрелка часов показывала ровно три. Ни одно орудие не выстрелило.

Обрадованный счастливым исходом, руководитель делегации доктор Вурмбах на первой машине отправился в Грейфсвальд. У второй машины вышло из строя сцепление, и ее заменили советской. В ней расположились профессор Энгель и профессор Катш.

Советский сержант доставил их к лесу около Гансхагена. Навстречу со стороны Грейфсвальда бешено мчался «Мерседес». Предполагая, что это машина, затребованная доктором Вурмбахом, парламентеры остановились. Остановился и «Мерседес». Когда они подошли ближе, из «Мерседеса» раздался выстрел. Советский сержант был ранен в руку. Несмотря на боль, сержант выпустил автоматную очередь и убил всех пятерых, сидевших в «Мерседесе». Это были крейслейтер Шмидт, его адъютант, предводитель «Вервольфа», руководитель организации «Гитлерюгенд» и водитель. Крейслейтер, собравшийся уже бежать на запад, в последнюю минуту решил помешать мирной передаче города. Его подлый замысел провалился.

Перевязав советского сержанта, профессор Катш в машине крейслейтера отправился с профессором Энгелем и переводчиком в Грейфсвальд.

А что происходило здесь? Все воскресенье, за день до капитуляции, в местной комендатуре царило столпотворение. Грохот канонады и новые потоки беженцев из горящего Анклама крайне встревожили население, а дикие выходки потерявших голову штурмовиков и членов организации «Гитлерюгенд» подливали масла в огонь. Эти молодчики готовились взорвать или сжечь мосты, склады и другие важные объекты. Забот у нас был полон рот. Но майор Шенфельд действовал разумно и хладнокровно.

Следующая ночь прошла так же напряженно и неспокойно. Тяжко было ждать результата переговоров.

— Свершилось! — с этим возгласом в пять утра сияющий [63] доктор Вурмбах вручил мне документ о принятии Красной Армией нашей капитуляции.

В типографии Панцига (на нынешней улице Фридриха Лёфлера{14}) в ту же ночь отпечатали мое воззвание. Оно было тотчас расклеено на столбах, досках для объявлений, в витринах магазинов. Его содержание передавалось из уст в уста, и в одно мгновение — без всяких приказов — Грейфсвальд превратился в море флагов, преимущественно белых, хотя были и красные. Жажда мира, до сих пор грубо подавляемая, наконец вылилась, словно бурлящий поток.

Первой пришла меня поздравить фрау Катш. Благодарность за спасение города она выразила огромным букетом тюльпанов из своего сада и теплыми, от сердца идущими словами.

Но были и непредвиденные неприятности. Сбитые с толку мальчишки из «Гитлерюгенда» пытались продолжать войну на собственный страх и риск, считая, что они приносят себя в жертву. Против них выступили сознательные, смелые граждане, вроде столяра Леверенца. Старый рабочий Линдгрен помешал закрыть оставшиеся свободными проходы в противотанковых заграждениях.

В семь часов утра внезапный взрыв потряс воздух. Тяжелые удары следовали один за другим, из многих окон повылетали стекла. Это были взрывы на аэродроме в Ладебове. Представитель Красной Армии заявил протест по поводу нарушения условий. От меня справедливо потребовали немедленно прекратить взрывы. Но это было легче сказать, чем сделать. Авиационные части исчезли в последнюю минуту, эвакуировав даже госпиталь. Для подрыва сооружений аэродрома они оставили заряды взрывчатого вещества, снабженные взрывателями с часовым механизмом. Эту беду нельзя было предотвратить, даже рискуя жизнью. Я мог лишь дать объяснения и просить о снисхождении. Победитель был великодушен — это нарушение условий капитуляции осталось без последствий.

Таково было общее положение, когда в восемь часов в комендатуру к дежурившему в это время Шенфельду [64] влетели три эсэсовца в кожаных пальто с заряженными пистолетами.

— Где полковник Петерсхаген? — заорал один из них.

— Мы отряд по расстрелу, — объявил другой, а третий прибавил:

— Да вы что, с ума все посходили? Весь город увешан белыми флагами!..

Шенфельд сделал вид, будто ничего не знает, и быстро прошел в соседнюю комнату якобы для того, чтобы самому убедиться в этом. Недолго думая, он выпрыгнул из окна бельэтажа, хотя его раненая рука была на перевязи, и поспешил предупредить меня об опасности.

Ровно в одиннадцать часов в ратушу явились представители Красной Армии, чтобы принять капитуляцию. Оружие, ордена и знаки различия были мне оставлены. В большом зале заседаний состоялся совместный банкет. Первым взял слово советский генерал Федюнинский, сидевший напротив меня. Я был бы счастлив, если бы ответную речь произнес кто-нибудь из штатских. Это символически выражало бы смысл сдачи города. К сожалению, ни один из штатских не изъявил такого желания. Все просили меня взять на себя эту обязанность. Мне было тяжело, и я говорил очень кратко. Апеллируя к рыцарским чувствам Красной Армии, я просил пощадить город и население и выпил за здоровье советского генерала.

— А за товарища Сталина? — крикнул кто-то из штатских немцев.

Не удостоив его взглядом, советский генерал спросил меня, преднамеренно ли я не поднял тост за генералиссимуса.

Я мог ответить только утвердительно. Настороженная тишина уступила место радостному удивлению, когда генерал демонстративно протянул мне руку:

— Благодарю вас. Вы честный противник.

Эти рыцарские слова придали акту сдачи особое достоинство.

Грейфсвальд был спасен, но война еще свирепствовала. После смерти Гитлера «великие исторические дела» продолжал вершить Дениц. Красная Армия вынуждена была воевать, хотя стремилась избежать лишних жертв и разрушений. Советские офицеры предложили майору [65] Лукке и профессору Катшу отправиться к коменданту Штральзунда и посоветовать ему последовать примеру Грейфсвальда. Профессор Катш отказался: выдохся. Я предложил позволить в Штральзунд, благо линия была еще исправна.

Коменданта Штральзунда генерала Гаусшильда я знал — раньше он был начальником зенитного училища в Грейфсвальде. Мы узнали друг друга по голосу. Я рассказал генералу, как капитулировал Грейфсвальд, и предложил сдать без боя и Штральзунд. Война все равно проиграна, а капитуляция даст городу определенные преимущества. Гаусшильд возразил, что Красная Армия все равно не оставит от города камня на камне. Я опроверг его возражения, сославшись на пример Грейфсвальда.

Следующий вопрос генерала прозвучал детски наивно: он желал знать, от кого я получил приказ о капитуляции. Я ответил, что действовал под собственную ответственность. Тогда он отказался сдать Штральзунд. Я пробовал убедить его, объяснив, что вынудило меня порвать с Гитлером и войной, рассказывал, как радуется население Грейфсвальда избавлению от войны, пытался апеллировать к его совести. Генерал Гаусшильд заколебался. Я понял, что он никогда еще не задумывался над этим.

После раздумья генерал Гаусшильд предложил: за городом, примерно у Брандсхагена, он для видимости окажет сопротивление и быстро отойдет на остров Рюген. Ему хотелось выйти сухим из воды. Видимость сопротивления перед верхами должна была сохранить в чистоте его генеральскую шкуру. А судьба города просто не интересовала его.

Я снова позвонил и сообщил генералу установленный командованием Красной Армии срок сдачи Штральзунда. Генерал заявил, что не намерен отступать от своего двойственного плана. Я еще раз напомнил ему, что при малейшем сопротивлении Красная Армия пустит в ход все боевые средства. Она обязана это сделать в интересах своих солдат. Но тогда Штральзунд окажется перед катастрофой.

По нашим телефонным разговорам советское командование поняло намерения коменданта Штральзунда и учло их. Тяжелые орудия не были пущены в ход. Таким образом, и этот город был избавлен от множества невзгод. [66]

* * *

Допрашивая меня, советские офицеры интересовались главным образом мотивами моего поступка. Наверное, им было бы приятнее услышать, что мои действия продиктованы коммунистическими воззрениями. Но я сказал, что действовал лишь по велению совести. И командующий, генерал Федюнинский, понял это. К моим взглядам и поведению он отнесся с уважением, хотя, согласно правилам, вынужден был объявить меня военнопленным. Через два дня после сдачи города началось наше путешествие в плен.

Сборный пункт находился в казармах на Гюцковерштрассе. Во дворе на теплом полуденном солнышке расположились мои бывшие подчиненные, солдаты гарнизона Грейфсвальда. Теперь они были такими же военнопленными, как я, и не подчинялись больше никаким немецким уставам. Но когда я вошел во двор, они встали и в последний раз отдали мне честь. Никто не произнес нацистского приветствия. Солдаты смотрели мне прямо в глаза. Я почувствовал, что добровольная отдача мне чести после всего происшедшего равносильна для этих простых ребят отказу от национал-социалистского пути, который завел их в тупик. 5 мая 1945 года советский военный самолет доставил меня в Штеттин. Там формировали большой эшелон военнопленных.

Мой спутник главный врач штральзундского военно-морского госпиталя генерал-майор медицинской службы доктор Каниц рассказал о последних днях войны в Штральзунде.

После телефонного разговора со мной генерал Гаусшильд созвал совещание, чтобы обсудить вопрос о капитуляции. Он так себя вел, что все поняли: генерал против капитуляции. Из пятнадцати присутствовавших на совещании представителей вооруженных сил, нацистской партии и городских властей за сдачу города без боя выступил только доктор Каниц. Это делало ему честь, но не имело никакого влияния на дальнейший ход событий.

Доктора Каница и меня поместили в вилле напротив штаба маршала Рокоссовского. Там уже находилось несколько пленных генералов. И каждый день прибывали новые. Настроение — как перед концом света. Одни из этих бывших полководцев взвешивали, не покончить ли с [67] собой: они, конечно, знали за собой вину, боялись возмездия и неизвестного будущего. Другие пытались оглушить себя алкоголем из прихваченных с собою обильных запасов. Два генерала приветствовали меня с балкона, размахивая початыми бутылками и распевая пьяными голосами:

Пропьем бабку с потрохами,
с потрохами,
с потрохами...

Я был потрясен. Бесславно кончалась «Великая Германская империя»!

Мрак сгущался. Генералам нужен был козел отпущения, и скоро его нашли. Нет, разгромленные полководцы не хотели признать себя виновными. Виноваты «предатели» и «саботажники». Перебивая друг друга, самые отъявленные из них сыпали примерами: вот, дескать, сколько песку было подброшено в военную машину. Сочиняли бог знает какую клевету. Спасение Грейфсвальда тоже изображали как «предательство».

Казалось бы, нас, офицеров, должно было связывать товарищество, возникшее в совместной боевой жизни. Но с каждым днем я все лучше узнавал подлинную цену этого «товарищества», особенно с того дня, когда нас отправили из Штеттина в Советский Союз.

Что принесет нам плен? Генералы становились жертвами собственного многолетнего науськивания немцев на Советский Союз.

Если не считать меня, наша избранная «компания» состояла только из генералов. Мне особенно часто приходилось выслушивать назидательные рассказы о «героической борьбе за Бреслау», о его «храбром, пренебрегшем смертью коменданте» генерале Нихоффе. Пелись гимны и в адрес других генералов, которые, по мнению высокопоставленных господ, с «трагическим героизмом до конца донесли горькую ношу», борясь «до последней капли крови», разумеется... своих солдат.

Защищая противоположную точку зрения, я доказывал, что уже давно следовало прекратить безумную войну, но наталкивался на непонимание и отпор. Генералы соглашались, что защита Грейфсвальда стоила бы жизни многим тысячам людей, в том числе и раненым в госпиталях, что старый университетский город был бы разрушен, а в исходе войны не изменилось бы ровным [68] счетом ничего. Но все равно большинство генералов отклоняло любую капитуляцию, особенно на Восточном фронте. Ибо: «Порядочный человек, неважно — солдат или штатский, не должен отдавать азиатским ордам в целости ничего, даже уборную». Так рассуждали эти полководцы по пути в плен, после безоговорочной капитуляции «Великой Германской империи»! Да, Геббельс и Розенберг успешно потрудились над мозгами генералов.

Последний комендант Штеттина, некий адмирал, разглагольствовал:

— Точное выполнение приказов фюрера — закон с точки зрения военной дисциплины и чести солдата. Нечего и спорить об этом. И приказ Гитлера относительно «сожженной земли», выполнения которого добивались угрозой смертной казни через повешение и арест всех родственников, этот приказ о защите до последнего человека каждого города, каждой деревни, каждого клочка земли морально оправдан, потому что история должна поведать будущим поколениям о героической гибели германского народа. Пожертвовать Грейфсвальдом, — с пафосом воскликнул адмирал, — было исторически и морально необходимо! Пламя этого города, словно святое знамение, возвестило бы, что каждый немец Третьей империи был героем и умер, как герой.

Отвечать было бессмысленно — этот «храбрый воин» тут же похвастал, каким героем был он сам и как он вместе с лучшими сотрудниками своего штаба ночью, в тумане отправился на машинах на запад.

Цинично и развязно, словно он попал не в плен, а в казино, этот адмирал откровенничал:

— Мне давно стало ясно, что дело кончится тем же, чем в 1918 году, когда я оказался в плену у англичан. Тогда нам, офицерам, жилось в Англии неплохо. Никогда в жизни я не играл так много в преферанс и не пожирал столько жареной картошки. Это и теперь мое любимое блюдо! — захохотал он, держась за живот. — Снова в плен! Ясно, как божий день, твердо, как грецкий орех! И я решил: если уж плен, то лучше жареная картошка у англичан, чем подачки из рук Ивана. Но этот идиот шофер повернул не туда, куда надо. Мы угодили прямо в лапы Ивану. Увы, теперь не дождешься жареной картошки! Надо было посадить за руль офицера, а этого болвана оставить в Штеттине. Но что, если бы одна [69] из машин отказала? Надо же кому-то, кто смыслит в ремонте, пачкать себе руки. Проигранная война — не фунт изюма!..

И еще одна забота не давала покоя этому тыловому «герою», угодившему в погоне за жареной картошкой «не в тот плен». Он бежал в серой полевой форме — она лучше маскирует ночью, когда, как известно, все кошки серы. Теперь он злился, что не прихватил с собой синего морского мундира.

— Вы не представляете, как возвышает адмиральская форма. Генерал против адмирала — ничто!

Все общество находило воспоминания этого «картофельного героя» очень забавными. «Бедняге не повезло!» — говорили его слушатели. Никто и не думал; осуждать коменданта Штеттина за то, что он, спасая собственную шкуру, бросил гарнизон. Своих подчиненных они расстреляли бы или повесили за такие дела! Вот сдачу Грейфсвальда — это они осуждали. «Нарушение дисциплины, низкое предательство по отношению к фюреру»... Я задумчиво глядел в окно вагона. Перед нами открывались бесконечные равнины Советского Союза. Мы ехали долго — дни, недели...

Однажды остановились в крупном, сильно разрушенном городе. В вагон зашли советские офицеры, чтобы проверить, соответствует ли питание и размещение положениям Женевской конвенции.

Большинство генералов вызывающе игнорировало посетителей. Вутман, защемив монокль в глазу, стал демонстративно раскладывать пасьянс. Достоинство надо сохранять и в несчастье, но тут была только глупость, чванство и заносчивость, национал-социалистская спесь по отношению к представителям «низшей расы».

На станциях к поезду приходили жители. Большей частью это были женщины и дети, здоровые, крепкие, в своей обычной одежде: высоких валяных сапогах, ватниках и платках. Они держались спокойно, даже приветливо, ни в чем не проявляя ненависти или желания отомстить. Через переводчика и жестами некоторые старались объяснить нам, что все содеянное мы теперь обязаны исправить честным трудом.

Отношение русских к своим бывшим врагам произвело на меня сильное впечатление. Но мои спутники злорадствовали: [70]

— Поглядите на эту безысходную нужду. У них нет ничего, кроме платков, ватников и калош. В этом они, наверное, и в кровать ложатся.

— В кровать? Они спят вместе с коровами, поэтому так и одеваются.

— Преступная большевистская система не дает им самого необходимого, — шипел генерал Вутман. — Да избавит нас бог от всего этого!

Я был самым младшим по возрасту и званию, но не мог промолчать в ответ на эти слова, рожденные глупостью и высокомерием.

— Система, о которой вы говорите, сумела отбросить нас от Сталинграда и Москвы до Берлина. И бог был с красными, против нас...

Это подействовало, как разорвавшаяся бомба. У генерала Вутмана перехватило дыхание:

— Вас не спрашивают!

Разговор происходил на какой-то станции. Мы сидели на платформе. Генерал-полковник Улекс, самый старший по возрасту и званию, попробовал примирить нас:

— Господа, я думаю, надо оставить это. Если уж говорить о «преступной системе», то лучше посмотреть на самих себя.

И старый генерал заговорил о возмутительной травле его закадычного друга покойного генерал-полковника барона фон Фрича. Улекс с горечью рассказывал, как Гитлер, Геринг и компания приписали главнокомандующему сухопутными силами статью 175 уголовного кодекса{15}. Все поклепы удалось опровергнуть, но неугодного генерала все равно отстранили. Улекс единственный из всех демонстративно ушел в отставку. Остальной генералитет заверил своего изгнанного начальника, что сочувствует ему, но не осмелился противоречить Гитлеру.

Пытаясь понять, о чем мы спорим, возле нашей группы остановился конвоировавший нас советский солдат с автоматом. Он, вероятно, уловил слова «фюрер» и «Гитлер», потому что вдруг вмешался:

— Гитлер капут! Здесь никс Гитлер! Давай вагоны!

Вутман запыхтел от злости: [71]

— Не выйду больше из этого закута! Не хватало еще, чтобы меня, старого генерала, какой-то красный загонял в вагон.

И снова нас везли в глубь страны.

* * *

Однажды в час поверки потребовалось уточнить по документам наши анкетные данные. Каждого опрашивали отдельно. Генерал Вутман снова углубился в свой пасьянс. Его, мол, все это не интересует. Но когда его последняя должность была названа «командир корпуса», он вскочил и оскорбленно запротестовал. Началась невероятная торговля. Этот тучный генерал с моноклем действительно был командиром корпуса — так и стояло в документах. Но перед тем как он попал в плен, корпусу были приданы еще некоторые части. И теперь Вутман настаивал, что был больше, чем командиром корпуса.

— У меня в подчинении было больше корпуса! — кричал он.

Офицер Красной Армии, пораженный тем, что честолюбие может завести человека так далеко, и ясно видевший комическую сторону ситуации, прервал жалкую торговлю. Он задумался. А затем спросил серьезно и скорее грустно, чем с упреком: обратили ли мы внимание на местность, которую мы сейчас проезжаем? Он показал на развалины города и назвал цифру убитых женщин и детей. «Почти генерал-полковник», оторвавшись от пасьянса, мельком бросил взгляд в окно и пренебрежительно проворчал:

— Что поделаешь... Война!

Советский офицер ошеломленно смотрел на нас. Казалось, он потерял дар речи. Затем он сурово произнес: «Мы не хотели этой войны!» — и покинул наш вагон.

— Этому мы показали, больше он не придет! — торжествовали генералы по поводу его «отступления» и своей «победы».

Мне было стыдно.

Один из генералов всегда держался в стороне. Не принял он участия и в этой недостойной сцене. Порядочный и доброжелательный, он производил впечатление образованного человека. Его звали Бек-Беренд. Однажды он сказал мне:

— Зачем вы пытаетесь идти против течения и так усложняете [72] себе жизнь? Мы долго пробудем в плену, и у вас еще будет время решить, с кем вы. Из-за Грейфсвальда не следует делать принципиальных выводов. Эта история скоро забудется. Несмотря ни на что, вы должны придерживаться своих прежних офицерских взглядов.

Он говорил спокойно, продуманно, по-отечески. Я внимательно слушал. Но тут, пыхтя и отдуваясь, подошел толстый Вутман. Он старательно следил за тем, чтобы я находился в изоляции. Мой собеседник быстро добавил:

— Надеюсь, вы все же найдете правильный путь, путь к нам.

Его слова вызвали у меня новый поток мыслей. Всю жизнь я был преданным солдатом и стремился брать пример со своих старших товарищей и начальников. Но многие из них во время войны, особенно в ее последние месяцы, вели себя недостойно. Ничтожный «картофельный адмирал» был типичным представителем гитлеровского генералитета, как обер-бургомистр доктор Риккельс и гаулейтер Шведе-Кобург были типичными представителями нацистского партийного руководства. Генерал Бек-Беренд более образован, но мыслил столь же ограниченно и солидаризировался с этими «героями». Он не был способен принять новую точку зрения. Его «правильный путь» был тем старым путем, который привел Германию к катастрофе в двух мировых войнах. Я схватился за голову: «Как можно жить с такими взглядами?» В годы плена у меня было достаточно времени поразмыслить над этим. Но еще в поезде мне стало ясно: между такими генералами и мной — непроходимая пропасть.

* * *

Мы прибыли в подмосковный городок Красногорск уже в разгар лета. От станции на грузовиках нас доставили в лагерь под номером 27.

На склоне холма стояло несколько бараков. Неподалеку — большое водохранилище. Вокруг бараков высокий забор с колючей проволокой, а на углах — деревянные вышки для охраны. Мы попали в первую зону лагеря номер 27, который называли «генеральским». Почти все генералы и старшие офицеры, попавшие в советский плен, прошли через этот лагерь. [73]

В промежутке между двумя заборами, на так называемой «ничейной земле», где находилось управление лагеря, мы ждали завершения формальностей приема. Некоторые ворчали:

— Здесь они нас заживо зажарят на вертеле, никто им не помешает!

— И никто об этом не узнает! Железный занавес опустился за нами и, может быть, навсегда...

Вутман вышел бледный из управления лагеря и прошипел сквозь зубы:

— Эти красные забрали у меня карты.

— Не может быть!

— Свинство! Что я буду делать без карт? Уж лучше повеситься...

«Картофельный адмирал» тут же сунул одному из проверенных коллег свою колоду карт. Он был., страшно доволен, поскольку высокий смысл своей жизни ему удалось спасти, несмотря на «железный занавес».

Я радовался, что, наконец, вырвался из злопыхательской атмосферы вагона, где всем заправлял Вутман.

В лагере находилось около тысячи военнопленных. Многие жили здесь давно. Некоторые даже несколько лет. Кроме нас, немцев, здесь были венгры, румыны, итальянцы и, позже, японцы.

Немцы преобладали, но нижних чинов здесь не было. Большинство — генералы, старшие офицеры или военные чиновники в званиях, соответствующих генеральским. Многих немецких офицеров я знал раньше. Знакомые со мной здоровались, но не все. Некоторые вначале искренне радовались встрече, но уже на следующий день резко меняли свое отношение: здоровались холодно и принужденно, иногда и вовсе не здоровались. Только убедившись, что за ними никто не следит, они раскланивались со мной.

Почему? Подпольная служба информации уже многих отравила ядом подозрительности и страха. Лишь очень незначительная часть продолжала относиться ко мне по-прежнему сердечно, и среди них подполковник Зенфт фон Пильзах, бывший командир 120-го моторизованного пехотного полка. Его я знал хорошо. Он пережил Сталинград. В плен попал еще 3 февраля 1943 года. Как многие другие участники Сталинградской битвы, он сделал для себя выводы; ненавидел фашизм, Гитлера, его [74] войну и стал членом Национального комитета «Свободная Германия». В лагере номер 27 он был руководителем этой организации и от ее имени приветствовал меня особенно сердечно. Из газеты Национального комитета он узнал, что Грейфсвальд был сдан советским войскам без боя.

— Вы для нас нужный человек! — заявил он, рассчитывая, что я тут же вступлю в комитет.

Но я решил сперва ознакомиться с целями и задачами Национального комитета. Он согласился, что иное решение было бы слишком поспешным. Зенфт фон Пильзах жил в маленьком домике, где находилась и его канцелярия. Русские называли этот домик «дачей». Такие дома из толстых длинных бревен стоят во всех пригородах и дачных местностях России. Говорили, что раньше этот дом принадлежал какому-то москвичу и служил ему дачей. Места под Красногорском — живописнейшие в Подмосковье.

Кроме Зенфта фон Пильзаха, в домике жил руководитель Антифа (сокращенно от «Антифашистский актив»). В этой организации объединились все противники фашизма, независимо от мировоззрения, происхождения и служебного положения. Основная их задача в лагере — работа по политическому образованию и перевоспитанию. Организация вела пропаганду среди всех военнопленных.

Зенфта и руководителя Антифа обрадовало мое согласие заниматься изучением политических проблем — ведь многие отклоняли это в принципе.

Я рассказал о своих переживаниях во время поездки. Оба рассмеялись: для них это было не ново.

— Мы знаем этих господ. Они путают заносчивость с достоинством, а упрямство выдают за характер. Теперь вы не одиноки, господин Петерсхаген. Здесь вы найдете товарищей, которые действуют и мыслят, как вы.

— Вы же не знаете, каковы мои воззрения, — возразил я.

— Ну что ж, увидим...

Оба собеседника сердечно улыбались. За годы плена они уже накопили немалый опыт.

Раздался сигнал вечерней поверки. Серый поток военнопленных устремился в гору к месту построения. Все, кроме генералов, — те строились возле своих жилищ. [75]

Наверху старший лагеря принял рапорты старост бараков, записал данные на деревянной дощечке и попытался затем навести порядок в этой огромной толпе. Выстроив всех, он отрапортовал дежурному советскому офицеру. Дежурный поздоровался, обошел строй и пересчитал всех.

После вечерней поверки ужинали. До десяти можно было гулять, и все старались воспользоваться вечерней прохладой. Был конец июля, и вечера под Москвой стояли теплые, светлые и ясные.

Генералы носили безукоризненные мундиры со всеми орденами и регалиями. Они резко отличались от работающих военнопленных и жили во всех отношениях иначе. Лишь очень немногим был открыт доступ в их избранный круг — большей частью бывшим офицерам генерального штаба, например, подполковнику генерального штаба фон Белову из 71-й пехотной дивизии, полковникам генерального штаба Шмидту и фон дер Шевалери.

Фон дер Шевалери, обладатель старомодных висячих усов, прославился в лагере: обшив французские золотые монеты материей, он использовал их как пуговицы и таким образом скрыл золото. Но не смог удержать язык за зубами и то одному, то другому «доверительно» рассказывал о своей хитрости, пока, наконец, его секрет не стал достоянием советской комендатуры.

Гуляя по единственной широкой улице лагеря, все неизбежно встречались, невольно улавливали обрывки разговоров. Часами офицеры сравнивали послужные списки друг друга и высчитывали: этот был произведен в капитаны в 1913 году, тот, хотя и моложе, в 1912 году... И все лишь потому, что... Да потому, что... Следовало перечисление всевозможных причин: женился на дочери своего командира или на принцессе такой-то...

— Между прочим, интересная была бабенка эта принцесса. Великолепная наездница, постоянно принимала участие в охотах. Но, с позволения сказать, страшна, как смертный грех...

— Да, этого, к сожалению, не скроешь. Но это — чисто внешне...

— А что прикажете делать бедному Мюллеру, подумайте, даже не фон Мюллеру? Попал он, кажется, в 1926 году в самый аристократический кавалерийский полк, где служили одни дворяне. В то время я командовал [76] батареей в том же гарнизоне и все отлично помню. Сперва он попытался произвести впечатление своим моноклем. Результат сомнительный — на этом он заработал себе прозвище «Мюллер с моноклем», сокращенно «М. М.». Затем он пустил в ход шампанское «Хейнкель сухое». Из «М. М.» он превратился, к своей великой досаде, в «Мюллера сухого». Ну, а затем женился на маленькой принцессе. Он был счастлив, считая, что теперь его признали, и смирился со своей новой кличкой «Мюллер — Высочество». Благодаря супруге он попал в генеральный штаб. К ней мы, естественно, обращались «ваше высочество». Но она махала ручкой: «Я теперь просто Мюллерша». Для нас она оставалась по-прежнему «ваше высочество».

— Да, хорошие времена... В армии Веймарской республики был еще жив старый прусский дух.

— Когда армию увеличили, все резко изменилось. Ведь еще в мирное время любой сморчок-мужлан мог стать офицером.

— Да, эти «фомаки» стали нашей гибелью.

— Правильно. Я уже почти забыл это слово. Такое охотно забывается. — Медленно и педантично он по буквам повторил еще раз: — «Фомак»... Фолькс-официрмит-арбейтер-копф — народный офицер с головой рабочего... — При этом он недовольно покачивал своей седой аристократической головой.

* * *

Вскоре я свыкся с внешними условиями жизни в лагере. Жилье было простое и тесноватое. Разумеется, ни одна страна в мире не может разместить с удобствами миллионы военнопленных.

Естественно, что неудобства служили поводом для антисоветской пропаганды. Против злопыхателей выступали члены Антифа. На доске объявлений появились статьи, обсуждавшие эту тему наряду с другими. Были вывешены выдержки из Женевской конвенции о военнопленных, например статья 7, где говорится, что военнопленные в отношении рационов приравниваются к войскам того правительства, которое взяло их в плен. В соответствующих комментариях было доказано, что мы получаем те же пайки, что и московский гарнизон, включая разницу между нижними чинами и генералами. [77]

Но, несмотря на все привилегии, генералы брюзжали просто «из принципа». Им не нравилось, что в заметках Антифа их лагерный быт сопоставлялся с кошмарной жизнью военнопленных в Германии. Бывшие офицеры главного штаба вооруженных сил отлично знали все «особые распоряжения», о которых мне в свое время рассказал старый капитан в госпитале в Сталино. За три месяца до нападения на Советский Союз Гитлер заявил генералитету на совещании в рейхсканцелярии, что поход на восток «будет войной мировоззрений, войной на истребление варваров, азиатов-большевиков». Адмирал Канарис в памятной записке главному штабу вооруженных сил сообщал, что предписания по поводу обращения с советскими военнопленными не соответствуют положениям Женевской конвенции о военнопленных; во всех современных армиях утвердилось мнение, что ранить и тем более убивать беззащитных бесчестно. Кейтель отклонил эту докладную записку с примечанием: «Возражения возникают из идеи о рыцарском ведении войны. Это означает разрушение идеологии. Поэтому я одобряю и поддерживаю эти меры».

Дискуссия по этому вопросу взбудоражила лагерь на несколько недель. Самые упрямые, не желая считаться с фактами, избегали деловых споров. Они прибегали к другим методам. Бывший генерал-полковник Йенике, известный своим варварским обращением с мирным населением Крыма, требовал как старший группы, чтобы офицеры, принимающие участие в таких дискуссиях, подвергались бойкоту. Никто не должен разговаривать с «предателями», которые «загаживают собственное гнездо».

Советская комендатура, обычно стоявшая в стороне и и относившаяся к нашим дискуссиям с поразительным терпением, на этот раз вмешалась. Советский комендант упрекнул Йенике в злоупотреблении властью. Он может участвовать или не участвовать в дискуссии, но как старший группы не имеет права настаивать на бойкоте тех, кто честно стремится сделать выводы из самой мрачной главы немецкой истории. Многие приветствовали точку зрения коменданта, считая ее справедливой и вполне умеренной.

Постепенно я познакомился с несколькими членами Антифа, в их числе с последним послом в Норвегии до ее оккупации доктором Куртом Брейером, старым профессиональным [78] дипломатом. Из-за какого-то расхождения с Гитлером он был отозван из Норвегии и как офицер послан в армию.

В хорошую погоду мы с ним всегда брились перед бараками.

— Пора бы и вам вступить, наконец, в Антиф, — напомнил он мне однажды утром. — Неужто у вас не хватит мужества сделать это в генеральском лагере?

Это звучало сурово.

— Не в том дело. Это «анти» мне кажется отжившим. Гитлер уже давно мертв, и его «тысячелетнее царство» погребено. Мне бы хотелось знать новую, позитивную цель.

Он что-то пробурчал, раздумывая.

Вскоре мы вернулись к этой теме. Он рассказал мне, что не только офицеры вроде генералов фон Зейдлица, Шлемера, Бамлера и других, но даже священники пришли к новым политическим воззрениям. Известный священнослужитель доктор Круммахер после активного участия в работе Национального комитета «Свободная Германия» стал под знамена Коммунистической партии Германии и признал погибшего руководителя коммунистов Эрнста Тельмана. Конечно, это не могло определить новое направление моей политической ориентации.

В сентябре 1943 года был организован «Союз немецких офицеров», который выступал за восстановление мирной, демократической и единой Германии. Такая цель была мне понятна, и я без колебаний вступил в этот союз.

Один из генералов рассказал мне, что страшные переживания под Сталинградом совершенно выбили из колеи многих пленных офицеров и солдат. Их мучил вопрос о национальном долге. Разговоры с известными эмигрантами, такими, как Эрих Вайнерт, Вилли Бредель, Вильгельм Пик и Вальтер Ульбрихт, помогли им осознать, что война, которую ведет Гитлер, преступна. Национальный долг каждого — быстрее освободить Германию от тягот и последствий фашистского режима и войны. Это подлинно гуманный долг в интересах не только немецкого, но и других народов. Эмигранты и военнопленные всех сословий сошлись на этом и еще до «Союза офицеров» в 1943 году организовали Национальный комитет [79] «Свободная Германия». Его первым председателем был поэт Эрих Вайнерт.

Этим первым борцам за мир нелегко было противостоять потокам грязной клеветы. Неисправимые реакционеры называли их предателями. Но мужество товарищей из Национального комитета преодолело все.

* * *

Обычно после вечерней поверки зачитывали сообщения печати. Мы всегда были в курсе самых важных событий в мире и обсуждали их между собой и на собраниях Антифа. Вообще в Красногорске мы много думали и спорили. В лагере были и кружки. Участие во всем было абсолютно добровольным.

Я участвовал по возможности во всех мероприятиях. Постепенно я ознакомился с послевоенной политикой в Германии, с историей, культурой и экономикой Советского Союза и его народов, а также с русским языком. Реакционеры, конечно, резко отвергали все это. Участников кружков они объявляли предателями, «красными» или приспособленцами, а себя честными, идейными немцами.

О важнейших международных событиях нас информировали. Мы знали, что три великие державы — СССР, Великобритания, США — договорились на Потсдамской конференции о будущей совместной политике в Германии и что они намерены провести широкие реформы.

Многие даже из генералитета вступили тогда в Антиф или в Союз немецких офицеров. В Нюрнберге шли процессы, разоблачавшие преступную политику гитлеровской Германии. Многие офицеры впервые узнали о существовании тесной связи между крупными промышленниками и вермахтом. Полковник доктор Чиматис, некогда служивший в министерстве рейхсвера, рассказывал, что если какое-нибудь солидное предприятие попадало в затруднительное положение или не было обеспечено заказами, его поддерживало военное министерство. В таких случаях срочно придумывали необходимость перевооружения или введения новой формы одежды. Тяжесть расходов ложилась либо на бюджет армии, либо на плечи ничего не ведавших офицеров. А промышленники в виде компенсации брали на себя расходы по пенсиям высших офицеров из основных управлений военного министерства. [80]

Офицеры управления кадров сухопутных сил подтверждали это примерами. Начальник управления вооружений сухопутных сил генерал Лизе, например, а после войны и командующий 12-й армией генерал Вальтер Венк, выйдя в отставку, стали директорами крупных промышленных предприятий. Венк — это тот самый генерал, который в апреле 1945 года пытался освободить Гитлера из окруженного Берлина, за что поплатилось жизнью много солдат, главным образом молодежи.

Священнослужители тоже занялись уроками прошлого в своей сфере. Они пришли к заключению, что благословение войск перед битвой было ошибкой и что такого рода позорные заблуждения не должны больше повторяться. Поэтому необходимо отделить церковь от государства и ограничить ее функции.

* * *

В Красногорский лагерь постоянно прибывали все новые группы офицеров.

— Алло, Петер, старина, ты что ж, не узнаешь меня?

Действительно, я не сразу узнал своего бывшего командира роты Бетхера, в подчинении которого когда-то служил в Потсдаме. Он очень постарел. Это был типичный рубака, любитель выпить, но в общем честный малый.

— Вот так встреча! Как будто сбежались играть в кегли! — подтрунивал он над нами.

Возле него на поленницу дров, разложенных на пригорке, присел генерал Альтрихтер. Он имел звание доктора философии, написал несколько работ и слыл человеком эрудированным и начитанным. Альтрихтер сказал:

— Мы все сели в Потсдаме не на тот поезд, против воли, и абсолютно закономерно высадились в Москве.

— Это лишь внешняя сторона, — отмахнулся Бетхер.

— А для некоторых, мне кажется, и внутренняя, — заявил Альтрихтер. — Вот вам пример — наш Петер, которого я хорошо понимаю. Он еще молод и должен найти контакт с жизнью! Что касается длинного Бото — тут я пасую.

Он имел в виду своего бывшего товарища по полку генерала графа Бото фон Гюльзена, находившегося здесь же, в лагере, и в 1943 году вступившего в Национальный комитет. [81]

— Он даже подписал воззвание пятидесяти генералов, — продолжал Альтрихтер. — Теперь он ведет классовую борьбу и сам себя лупит по своей красивой графской физиономии.

Подхватив мысль Альтрихтера, я заметил:

— После этой катастрофы важнее всего снова поставить Германию на ноги.

— Мой юный друг, — вмешался Бетхер, — бог да сохранит вам столь идеальные устремления. Но мне хотелось бы знать, как мы выиграем войну после такого разгрома?

Как и все милитаристы, Бетхер мыслил возрождение Германии лишь в одном направлении — военном. Он думал только в этой плоскости.

Я сказал:

— Разве война обязательна? Ведь последние две войны были для нас роковыми. Мне кажется, надо искать мирных путей к возрождению.

Он испытующе взглянул на меня:

— Скажите, пожалуйста, Петера уже перевоспитали.

— Но это абсолютно правильно, дорогой мой, — быстро поддержал меня генерал Альтрихтер, заметив, что тон Бетхера мне не понравился. — Я терпеть не могу слово «перевоспитание». Меня можно только убедить. Окончательные выводы я делаю сам.

Бетхер рассмеялся:

— Вспомните Грейфсвальд! Этого гамбургского упрямца я хорошо знаю — ведь когда-то он был у меня лейтенантом в 13-й роте 9-го пехотного полка.

— Здесь можно многому научиться, — сказал я. — Но все же собственное мнение я вырабатываю сам.

— Чему уж тут научишься! — отмахнулся Бетхер.

— К примеру, кое-чему о справедливых и несправедливых войнах.

Доктор Альтрихтер заметил, что об этом у Ленина есть очень интересные мысли.

— Слишком высокая материя для меня! — сказал Бетхер. — Я никогда не вмешиваюсь в политику. В справедливой войне, в войне, которую мы, наконец, выиграем, я, как старый военный, обязательно приму участие, можете не сомневаться. — Эта старая лиса хотела выпутаться из затруднительного положения, как и все, кого не устраивали политически осознанные факты. Он стал [82] нервно обламывать кору с золотистых сосен. — Во всяком случае, нам, старым рубакам, должно же что-то перепасть. Мы дважды подставляли свою спину.

Ему ответил Альтрихтер:

— У меня нет особых иллюзий. Если из этого хаоса мы выйдем новыми путями, солдаты больше не понадобятся.

— Новая жизнь ставит новые задачи и требует напряжения всех сил, — вставил я.

— Да что там говорить! Мне бы только пенсию да поменьше видеть и слышать все это. Или — снова в поход! — Бетхер воткнул палку в песок, резко поднялся и ударил себя в грудь.

— В поход? Зачем, ради кого, против кого? — горячо спросил я.

— На это мне наплевать. Пусть наверху решают. Они умнее нас.

Старый ландскнехт облегчал себе жизнь, сваливая ответственность на кого-то наверху, даже на господа бога, лишь бы продолжать свой поход. А сейчас он увильнул от разговора, сказав, что условился с кем-то играть в преферанс.

— Это, конечно, чепуха, — произнес Альтрихтер, глядя ему вслед. — Чтобы действовать ответственно, надо знать. Мы по незнанию сели не на тот поезд и оказались в Москве. Как долго это может продолжаться?

— Самое страшное, что по роковому пути шел с нами весь немецкий народ, — сказал я в заключение.

Задумавшись, Альтрихтер смотрел в сторону Москвы. Свет, исходивший от советской столицы, озарял вечернее небо. Генерал направился к лагерю. Его хорошее настроение улетучилось. Он презрительно указал на освещенный барак:

— Не думайте, что так просто жить в генеральском бараке. Весь день приходится слушать одну и ту же ерунду. Не представляете, какую чушь там порют. Бетхер еще один из лучших. Он старый вояка и не хочет быть иным. Невыносимо слушать, когда все переворачивают на голову и нашу катастрофу изображают героической эпопеей. Без конца дуются в карты и болтают о событиях давнего прошлого. И так — изо дня в день. Если здесь я сойду с ума, виноваты будут эти люди. [83]

Генерал Альтрихтер был очень подавлен. Ему трудно было заставить себя снова зайти в барак.

— Я хотел бы пригласить вас и его превосходительство посла доктора Брейера. Вы не могли бы передать ему мое приглашение? А теперь — пойду!

Он глубоко вдохнул в себя свежий воздух и вошел в свой «генеральский хлев».

* * *

Жалобы Альтрихтера не удивили меня. Разве я и все остальные не жили в такой же обстановке? Согласно Женевской конвенции генералы пользовались многими преимуществами: лучше снабжались, жили в хороших помещениях, не работали. Лишь немногие работали добровольно. Например, генерал авиации Брандт, изучивший ремесло. Этого маленького человечка с характерным лицом прозвали «Царем»: однажды, когда он зашел в барак с пилой в руках, кто-то с издевкой запел арию из «Царя и плотника»{16}, а потом насмешливо сказал: «Генерал и плотник!» Так родилась кличка. Большинство генералов слонялось без дела и не знало, как убить время. С каждым днем они становились все чудаковатей.

Несмотря на это, все относились к ним терпимо и скептически смотрели на «150-процентных» генералов из аристократических кругов. Как-то я слышал разговор о молодом графе Вальдерзее: «Когда он вернется в имение папаши в Шлезвиг-Гольштейн, старик ему всыплет. А молодой, как блудный сын из библии, отвернется и будет горько плакать. Ведь у отца немало всякого добра! Это же курам на смех, что графы и генералы вступили в Антиф. Надеются скорее попасть домой или разжиться лишней порцией каши! Не верю я этой бражке. Я не дам себя еще раз продать, как дурак».

Военнопленные любили посмеяться над некоторыми генералами, особенно над «картофельным адмиралом». Свою колоду карт он спас, но до сих пор страдал, что приходится ходить в серой полевой форме. Он проник в лагерную портновскую и установил, что там, как и во всем лагере, высоко ценится табак. На этом адмирал и построил целый «стратегический план». Атаковав жадных [84] до табака портных, он посулил им табачные горы за морской мундир. Один смекалистый парень заключил с ним сделку: адмирал отдает ему годовой паек табака за элегантную синюю морскую форму. Материал был, правда, для других целей, но парень обещал все «устроить». Он снял мерку и потребовал задаток табаком. Адмирал сиял, а портной дымил, как фабричная труба, и оба были счастливы. Но портной обманул адмирала. Он куда-то делся вместе с формой и табаком.

Смеялся весь лагерь. Адмиралу, как и тогда, в Штеттине, «не повезло». Но здесь над ним к тому же издевались. Мрачный, он вышагивал в своей опостылевшей полевой форме с неизменным золотым «Германским крестом».

Этот орден ввел Гитлер во время войны, и все считали его очень неудачным: он был неуклюж, а свастика в середине непомерно велика. Однажды полковник генерального штаба Шмидт, тоже носивший этот нацистский орден, зашел на кухню, что было запрещено. Там работал венгерский еврей Гуцман, всю семью которого убили в концентрационном лагере. Увидев огромную свастику, символ ненавистного ему фашизма, Гуцман потерял самообладание. Все наболевшее и выстраданное поднялось в нем. Он схватил большой половник и, размахивая им, погнался за незваным гостем.

* * *

К зиме нам выдали ватники — практичную одежду, которая великолепно грела. Однажды в ясную морозную погоду, тепло укутанные в ватники, мы сидели на своем излюбленном месте — на завалинке у барака. Стена барака служила спинкой и защищала от ветра. Я обратил внимание, что офицеры приветствуют вновь прибывшего генерала. Это был рослый, широкоплечий мужчина с множеством высших орденов. Офицеры подходили к нему и почтительно представлялись. Зрелище торжественное, словно королевская аудиенция.

Рядом со мной на солнышке грелся какой-то офицер.

— Кто бы это мог быть? — спросил я его.

Он задумчиво крутил свое обручальное кольцо и, казалось, не расслышал вопроса.

— Это генерал Нихофф, герой Бреслау, — резко бросил [85] мне сидевший рядом с офицером полковник генерального штаба Шмидт.

Камешек в мой огород. Шмидт встал и демонстративно направился к кружку, образовавшемуся вокруг Нихоффа.

— Жалкие герои... — пробурчал мой сосед. — Здесь, в плену, они нагло носят свои награды, а моя жена и дети гниют в братской могиле!

Судя по его выговору, он был из Восточной Пруссии.

— Вот он, убийца моей семьи! — он с ненавистью показал на маленького генерала с «Рыцарским крестом», который, слегка сутулясь, прошествовал мимо нас с равнодушным, холодным выражением лица. — Генерал Ляш, «герой Кенигсберга»! — добавил мой сосед с горькой иронией и снова стал крутить обручальное кольцо.

Каждый думал о своем. Я невольно схватился за «Рыцарский крест», который получил за спасение своего 2-го батальона и потому до сих пор носил с гордостью. Здесь, в Красногорском лагере, ордена считались признаком реакционных воззрений. Я уже порвал с национал-социализмом, пропасть отделяла меня от таких «героев», как Нихофф и Ляш. Мне не хотелось и внешне походить на них. Я медленно снял свой орден и опустил его в карман. Сосед внимательно следил за моими движениями.

— Поздравляю! Вам, как коменданту Грейфсвальда, ей-богу, эта штука ни к чему! А ведь те, другие, знали, что война давно проиграна, и все же...

Он был взволнован и ушел, качая головой.

* * *

Всюду немцы празднуют рождество. И у нас в каждом бараке был венок из еловых веток, а в некоторых даже стояли маленькие елочки. На кухне готовили праздничные обеды. Каждому преподнесли рождественский пирог. Нам впервые разрешили написать домой и передали письма из дому — это было самым большим праздником.

Во время рождества все приглашали друг друга в гости и даже пекли «торты». Это месиво предназначалось больше для глаз, чем для желудка, — желудки восставали против таких изделий. Приходя друг к другу, каждый приносил с собой «бокал», а хозяин заботился о напитке — кофе или чае и о скамейках. [86]

В один из рождественских дней я вместе с Брейером был у Альтрихтера. Наша встреча состоялась в проходе между двухэтажными нарами. Брейер и я устроились с двух сторон прохода на нижних нарах, а Альтрихтер — из-за своей долговязости — на скамье.

Сперва Брейер рассказал нам о своей деятельности в Норвегии. Накануне нападения Германии на Норвегию ему как послу рейхсканцелярия из Берлина приказала дать в посольстве большой обед, пригласив знатных норвежцев — государственных деятелей, военных, ученых, кроме дипломатических представителей иностранных государств. Это было крайне необычное мероприятие. Гостям собирались показать фильм. Какой фильм и для какой цели — этого до последней минуты не знал и сам хозяин. К своему ужасу, гости увидели бомбардировку Варшавы. На следующий день немцы вторглись в Норвегию. Весь обед был затеян, чтобы вызвать у норвежцев психоз страха и сковать волю к сопротивлению.

Внезапно Брейер умолк. Его обеспокоил толстый генерал, который сидел за другим столом. Сейчас он встал и направился к нам.

— За этим типом я давно наблюдаю, — улыбаясь, сказал Альтрихтер. — Вам предстоит вытерпеть его наскок. К сожалению, предотвратить это невозможно, он очень упорен. А я пока схожу на кухню, заварю чай. — Альтрихтер добавил с иронической усмешкой: — Я наизусть знаю все, что он скажет. Избавиться от него можно, лишь заказав какого-нибудь пса.

— Ничего не понимаю, — заметил я.

Толстяк подошел:

— Господа, вы уже завели себе собаку?..

Смеясь, мы отрицательно покачали головой.

— Вот видите! Собаки — спасение одиноких и потерпевших крушение. Уверяю вас! — Толстый генерал поднял руку в знак того, что не хочет слышать никаких возражений. — Мы все потерпели крушение. А я мог бы вас выручить. У меня знаменитое хозяйство, где я вывожу спаниелей. Их родословная идет от Эллы фон унд цу Эльванген и Книбойге.

Называя этот древний рыцарский род, он в последнем слове нажал на средний слог, что придало всему особенно комичное звучание. [87]

— В родословной записано лишь Элла фон унд цу Эльванген. Книбойге я еще добавлю, когда вернусь домой. Маленькая Элла совершенно очаровательное существо, — произнес он вполне серьезно, в каком-то экстазе. — Весьма изощренная и похотливая стервочка. Во время течки она ползает на коленях, — толстый генерал изобразил позу своей собаки.

Генерал Альтрихтер вернулся с посудой, из которой валил пар. Толстяк торопливо сунул нам в руки адрес своего заведения и исчез.

— Прошу прощения, что вам пришлось испытать на себе недостойные выходки этого идиота, — сказал Альтрихтер. — Между прочим, я не уверен, что он вернется домой. У этого на вид добродушного «друга животных» руки в крови. Как командир карательного отряда он вешал сотни людей, в том числе русских и других рабочих с Востока, вывезенных в Германию. Его адъютант здесь, в лагере, кое-что выболтал. Скверная история. Во время экзекуций он развлекался. Жертвы стояли под виселицей с петлей на шее, а он махал им и кричал: «Ну, сынок, тебе нравится там?» Теперь он до того умиляется, вспоминая своих собачек, что становится на колени. Не помню, сколько уж раз пришлось выслушивать его бред. Это совершенно невыносимо.

Мы переключились на более серьезные проблемы. Альтрихтер вдруг спросил:

— Как вы думаете, можно предотвратить войну?

— Мне кажется, да, — ответил я после некоторого колебания.

— И вы так смело это утверждаете? Весь опыт человечества говорит об обратном! — возразил Альтрихтер.

— Для меня, во всяком случае, ясно, что войны ведут люди. К сожалению, они слишком опытны в этом. Но мы, особенно мы, старые солдаты, разве задумывались когда-нибудь всерьез над тем, как предотвратить войну? Если мы твердо решим покончить с войнами, то найдем и правильный путь.

— Ну и что из этого? Чистейшая теория! Вспомните нашего Бетхера: он отправится в поход, как только дадут сигнал. Куда — ему безразлично. А ведь он не одинок.

Я еще не знал, как возразить Альтрихтеру.

Тут мне внезапно помог Брейер:. [88]

— Значит, надо изменить воззрения людей. Это одна из задач нашего Антифа.

— Простые люди и так не хотят войны, — снова вступил я в разговор.

— Если великие мира сего, зарабатывающие на войнах, не будут стоять у руля, — подхватил Брейер, — войн не будет, Необходимо, чтобы крупные предприятия перешли в руки народа.

— Хм, хм... — задумчиво пробурчал генерал Альтрихтер. — Значит, так, как это делают в восточной зоне? Это меня не радует.

— Моя жена то же самое пишет из Грейфсвальда. Все эти преобразования связаны с потрясениями и жертвами, — сказал я.

— Ну вот видите, что я говорил! — вставил генерал.

— Любая операция мучительна, — возразил я.

— А если при этом пациент подохнет?

— Советский Союз совершил эту операцию в 1917 году и перенес еще немало напряженных моментов.

— И вел к тому же войну! — вмешался вдруг толстый собачник. — Простите, мне наплевать на все, что вы тут говорите. Но я занес ваши имена в свой список и забыл спросить: кого вы хотите — самца или сучку, маленькую Эллу? — похотливо спросил он.

Так прозаически была прервана наша бурная дискуссия. Но это не значило, что она завершена.

Пора было идти ужинать. Альтрихтер чувствовал себя очень неловко.

— Этот толстяк скоро вгонит меня в гроб! — прошептал он, выходя вместе с нами.

Мы полной грудью вдыхали свежий сухой зимний воздух.

— А вот и еду несут.

Несмотря на преклонный возраст, Брейер проявлял живейший интерес к пище.

— Сегодня поверки не будет. Еще рано. Зайдите за мной после ужина, мы немного погуляем, — попросил нас Альтрихтер.

На этом мы разошлись.

* * *

С генералом Альтрихтером я снова встретился уже в госпитале. У него разлилась желчь. — как сказал кто-то, [89] оттого, что он «переживает всякую ерунду». А у меня опять не ладилось с легкими, которые были задеты еще во время войны.

Госпиталь находился в добротном здании. В нем было несколько палат с койками и огромными голландскими печами. Одну из палат превратили в столовую для ходячих больных. В госпитале готовили отдельно и кормили лучше, чем в бараках. Возглавляла госпиталь советская женщина-врач. Ей помогали врачи из военнопленных. Среди них был немец по фамилии Гасс и хирург-итальянец, имя которого я запамятовал. За больными ухаживали советские медсестры и военнопленные. Хотя часто утверждали обратное, советские и немецкие врачи, санитары и сестры делали для больных все, что могли. Эта неустанная забота психологически действовала лучше всех лекарств. Для диагностики и терапии в нужных случаях привлекалась клиника Московского университета.

Своего рода idée fixe{17} всех советских врачей была чистота. Каждую неделю предпринималось несколько атак на грязь. Из пленных никто этого не любил, потому что на уборку тратилось много воды и все вещи приходилось складывать на койки.

Наш врач была крепкой полной женщиной, внимательной и добросовестной. Я бы не назвал ее сухим человеком, но смеялась она редко, и только один раз я слышал, как она сердилась.

В нашей палате лежал молодой венгерский граф. Он давно страдал катаром мочевого пузыря. Лечение не приносило ему никакой пользы. Однажды его отправили с сопроводительным письмом в Москву в университетскую клинику. Он безумно обрадовался.

— Наконец-то выберусь из лагеря, покатаюсь в метро, побываю в университете. И, — добавил он несколько смущенно, но сияя, — увижу, наконец, женщин!..

Вернулся он, как побитая собака. Ни на один вопрос не отвечал. Не хотел даже рассказывать, что с ним приключилось, и улегся на свою кровать, расстроенный и подавленный.

— Теперь в Москву меня и силком не вытащишь, — сказал один из больных, многозначительно подмигивая. [90]

— Наверное, его там кастрировали, — подтрунивал другой.

Вбежал санитар и предупредил:

— Полундра! Идут!

Действительно, вбежала наш врач, дрожа от ярости, с каким-то документом в руках. Все застыли на своих местах — в таком состоянии мы ее никогда не видели.

Повышенным тоном она резко отчитывала молодого графа. В потоке русских слов мы понимали одно, то и дело повторявшееся: «саботаж». Затем попало и нашему санитару Бруно. Он не сразу все перевел. Бруно, видимо, тоже далеко не все понял и смущенно бормотал что-то маловразумительное.

— Возмутительно! Саботаж!.. Как вам только не стыдно! Черт знает, что такое! Делаешь все, что можешь, а вы так осрамили меня... Это откровенный саботаж!

Позже мы узнали, что там стряслось. Поездка протекала, как было задумано: Москва, метро, университет и женщины! Сотни красивых молодых студенток в огромной аудитории, где была расставлена всякая аппаратура. На стене висел экран, как в кино. На нем во время лекции проецировались контуры мочевого пузыря графа. И тут-то случилась катастрофа. В присутствии желанных представительниц прекрасного пола молодой граф не смог сдержаться и... оконфузился. Скандал протекал по всем правилам.

Как-то Альтрихтер заговорил об этом происшествии.

— У нас, на «христианском Западе», все половые вопросы рассматриваются как нечто постыдное. Недаром слова «пол» и «плохой»{18} звучат почти одинаково. Для русских это столь же естественно, как и все прочее. В результате здесь ведут себя чище, чем в нашем «христианском мире», где масса половых извращений.

В качестве примера он привел поразившие нас тогда положительные результаты проверки состояния здоровья населения в бывших оккупированных областях Советского Союза.

— Но ведь и Советский Союз частично принадлежит к «христианскому Западу», — вставил я.

— Вы, пожалуй, правы, но есть некоторая разница. Возможно, это связано с тем, что Советский Союз еще [91] в 1917 году отказался от всяких лицемерных фраз, что придало как политическим, так и человеческим отношениям новое содержание. С тех пор здесь все человеческие отношения гораздо естественнее. Врач не понимает всей порочности нашего мира. Поэтому она и объясняет поведение этого графа саботажем.

После госпиталя я снова вернулся в лагерь. Реакционная часть военнопленных вела себя гораздо тише. К концу 1946 года внешний вид лагеря изменился. В Нюрнберге четыре державы совместно постановили, что военнопленным запрещается носить знаки различия и ордена. Я уже давно сам снял свой «Рыцарский крест». Адмирал из Штеттина вздыхал:

— Боже мой! Если бы у меня была моя синяя адмиральская форма, я все равно был бы некоронованным королем в лагере, в этой безнадежной серой действительности!

Время бежало быстро. Мир становился все более пестрым и запутанным. Был пущен в ход «план Маршалла», который должен был оказать экономическую и финансовую помощь «свободным народам мира». На Западе уже в официальных инстанциях стали поговаривать о пересмотре новой польско-германской границы. Вояки почувствовали близость перелома. Они знали новое и очень старое направление: на Восток!

— А за цель и успех отвечают наверху. Мы двинемся в поход, хоть весь мир пойдет прахом.

Как-то вечером мы гуляли с генералом Брейером. Он сказал, что западные державы, по-видимому, стараются отмежеваться от своего восточного союзника. Это было не ново. После паузы он добавил:

— Вот тогда и будет совершенно ясно новое военное направление. Я не сомневаюсь, что интересы нашего сословия капиталистический мир защитит лучше, чем социалистический.

Мне хотелось посмотреть ему в глаза, но он опустил голову. Его лицо нервно вздрагивало.

— Для будущей политики Германии основное — это интересы всего немецкого народа, а не одного сословия, даже если это сословие, к которому сам принадлежишь, — возразил я. — Вы ведь признали, что круги, стоявшие до сих пор у руля, обанкротились. Вы отлично понимаете, что грозит нашему отечеству, если они снова захватят [92] власть в Германии. Чтобы предотвратить это, вы решили участвовать здесь в политической работе. И я надеюсь, не только на время вашего пребывания в лагере?..

Человек, который был лет на десять старше меня, молчал. Он знал, что я не случайно заговорил с ним так открыто. Накануне он мне рассказал, что жена сообщила ему из Западного Берлина о крупном повышении промышленных акций. Стали поговаривать и о пенсиях. Все это мне не нравилось. Я охотнее читал письма своей жены. Она писала аккуратно, но не о пенсиях, а о своем пансионе.

Чтобы прокормиться, она с 1945 года пустила к себе жильцов на полный пансион. Дополнением к карточкам ей служили наш сад, куры и совершенно не подходящее для нашего общественного положения занятие — кроличья ферма. Мой приятель отзывался об этом весьма неодобрительно.

— Как вы допустили такое! Вы забыли, из какого рода происходит ваша жена!

Я вспомнил ее последнее письмо, которое, по привычке всех военнопленных, носил при себе. Я потянул Брейера к фонарю возле кухни и прочитал ему:

«Дорогой Петер! Сейчас у меня на пансионе пять человек. Это огромная работа, но и радость, потому что все они довольны и благодарны. Вечером я, конечно, валюсь с ног, но мне приятно, что я живу своим трудом. Вернувшись, ты сможешь полгодика отдохнуть. Ах, когда только это будет! Со всем остальным мы уж как-нибудь справимся. Надеюсь, ты снова здоров. Это самое главное!»

— Моя жена не могла бы это делать, — скептически заявил Брейер.

— Но внешне ваша выглядит куда крепче моей.

— Да разве в этом дело!

Я старался больше не говорить на эту тему, чтобы не обижать его. Мы по-прежнему вместе гуляли и вместе изучали русский язык. Но между нами легла какая-то тень. Я не мог разделять его взгляды на труд и социальное происхождение. Я был счастлив, что жена моя никогда не жалуется и достойно ведет себя в такое тяжелое время. Мне казалось, что это важнее всех акций и пенсий. К тому же она, видимо, нашла признание, потому [93] что сообщила, что власти поддерживают ее советом и оказывают ей помощь, где только могут. И председатель районного совета Pay, много лет просидевший в концентрационном лагере, и ветераны рабочего движения не чурались ни ее, ни других жен офицеров. Старые солдаты моего полка тоже поддерживали жену, чем могли. Альтрихтер вышел из госпиталя. Как мой долголетний сослуживец по Потсдаму, он был знаком с моей женой и ее родными и охотно вспоминал о совместно прожитых годах.

— Хорошие были времена, когда мы служили в стотысячном рейхсвере. Товарищество, высокое мастерство, хорошее образование и прекрасная выправка. Тогда вы были еще молодым лейтенантом, беззаботным и наивным.

Я вопросительно взглянул на него.

— Да ладно, уж все равно. Я, во всяком случае, всегда завидовал вашему беззаботному, ничем не омраченному характеру. Мое поколение такого не знало. На фронтах первой мировой войны, еще молодыми офицерами, мы влачили жалкое существование в были рады, что выскочили невредимыми из всей этой кутерьмы. Стоило окончиться первой мировой войне, как все началось сначала, пошло вкривь и вкось. Но поговорим лучше о приятных временах.

Мои односложные ответы смутили его.

— Может быть, вы считаете, что они не так уж прекрасны?

— Пожалуй, слишком хороши, как мне кажется, когда я оглядываюсь на них и особенно на результаты.

— О, об этом мне и думать не хочется!

— Но думать надо. Если мы этого не будем делать, нам в третий раз придется идти по той же страшной дороге, — возразил я.

— Страшная дорога, не тот поезд... — задумчиво бормотал он. — Пожалуй, это верно. И все это началось сразу же после первой мировой войны.

Альтрихтер продолжал свои исследования о различных религиях, что не нравилось некоторым генералам. Опасаясь, что его вера ослабеет и он вооружится научно обоснованной теорией, они распустили слух, будто Альтрихтер буддист. Тем самым он, как «язычник», перестал существовать для них... Одна забавная история заставила некоторых поверить нелепому слуху. Те, кто ложился [94] в госпиталь, обязаны были сдавать все вещи, кроме туалетных принадлежностей. Взамен выдавалась больничная дезинфицированная одежда. Она состояла из длинного темно-синего халата. Одеяние было удобное и легкое, но недостаточно теплое для прогулок. Альтрихтер постоянно накидывал поверх него серое шерстяное одеяло, которое свешивалось до бедер, как мантия. Если же во время прогулок ему становилось холодно, он обматывал вокруг бедер второе одеяло, которое защищало от холода ноги и было очень похоже на юбку. В таком одеянии высокий стройный генерал с умным лицом аскета действительно походил на буддистского священника. Некоторые ретивые «христиане» перестали с ним знаться. Как-то мы заговорили об этом. Альтрихтер горько улыбнулся. Я спросил его:

— Что все это значит?

— Клевета!

— Зачем? — спросил я, хотя и догадался о причине.

— Закоренелые реакционеры не терпят, чтобы кто-нибудь отваживался самостоятельно мыслить. Они требуют безоговорочно следовать за ними. Вы видите, мои занятия и мои друзья вызывают у них подозрения. Больше всего меня злит их ханжество.

Любопытно, что глупая выдумка о буддизме исходила от Вутмана, Нихоффа и прочих героев, которые сами при Гитлере враждебно относились к церкви, так как этого требовал фюрер. Альтрихтер объяснил мне, почему вдруг эта компания изменила свое отношение к церкви.

— Жаждущий власти генеральный штаб после проигранной в 1945 году войны потерял почву под ногами. Но он понял, что только такая массовая организация, как церковь, вышла из этой катастрофы невредимой. Так вот, они решили, мнимо раскаявшись, вернуться в лоно церкви, чтобы использовать ее влияние на массы.

— Но это же низость, ханжеское злоупотребление!

— Если бы эти иезуитские интриги вели к хорошему, я бы тоже в этом участвовал. Но власть в руках таких людей означает для Германии повторение всех ошибок прошлого.

— Значит, третья мировая война? — спросил я подумав.

— Боюсь, что так, — заключил Альтрихтер серьезно и печально. [95]

* * *

Почта работала регулярно. Нам выдавали почтовые карточки, и я писал на них письма жене в Грейфсвальд или старой матери в Гамбург. В первой мировой войне погибли мой отец и старший брат, во второй — мой младший брат. Теперь, уже много лет, мать беспокоилась обо мне. Такова судьба моей матери, судьба многих немецких женщин, никогда не желавших войны.

К моей великой радости, жена и мать хорошо понимали друг друга. Мать была женщиной со здравым смыслом и врожденным юмором. Обе женщины обменивались моими письмами.

Вначале разрешалось писать двадцать пять слов. Это очень мало. Позже можно было писать пятьдесят слов, И это не так уж много. Военнопленные искали выхода. Самым простым были сокращения. Но их вскоре запретили. Обратили внимание на то, что верующие в своих открытках просто ссылались на библию: «Псалм 124/I,5». Тем самым пишущий выражал свою непоколебимую веру в бога, ибо это место звучало следующим образом: «Если б не господь был с нами — воды потопили бы нас, прошли бы над душой нашей воды бурные». Цензура весьма терпеливо относилась к этому. Тогда подобный способ выражать свои мысли переняли и более «деловые круги», ничего общего не имевшие ни с церковью, ни с религией. Появились специалисты, за табак находившие на все случаи жизни цитаты из библии. К их помощи прибегали все «обездоленные и измученные».

* * *

В дачу, которую занимал сначала один Зенфт фон Пильзах, поселили командующего какой-то японской армией. В один прекрасный день в гости к нему зашел бывший генерал-фельдмаршал Шёрнер. В клане генералов он был, как шершень в пчелином улье. Когда дежурный советский офицер подвел фельдмаршала к выстроившимся генералам, большинство бывших товарищей повернулось к нему спиной. Несколько дней и даже недель о Шёрнере говорил весь лагерь. Одетый в серый баварский национальный костюм, короткие брюки, с неизменной лейкой, он производил впечатление добропорядочного [96] бюргера. Фельдмаршал всецело посвятил себя уходу за клумбами возле деревянного домика.

Генералы бойкотировали его. Разве эти пленные генералы имели право быть его судьями?.. Они видели сучок в глазу собрата, не замечая бревна в собственных глазах. Обычно они радели о единстве и достоинстве, а тут вдруг устроили базар, не стесняясь советских офицеров. Объявляя бойкот, они винили Шёрнера вовсе не за то, что он не сразу сдался даже после капитуляции. Нет, вот что они твердили: «Этот выскочка вовсе не генерал. А его фельдмаршальское звание — позорное пятно в истории германского офицерского корпуса!» Орден «Pour le mérite»{19} и «Рыцарский крест с дубовыми листьями и мечами» у Шёрнера они в грош не ставили. Почему же? Да потому, что в прошлом он учитель и происходил из низов. Сословное чванство не давало им примириться с возвышением плебея до фельдмаршала. И к тому же этот «толстозадый» имел наглость давать по рукам генералам, как бы ни было высоко их происхождение, за то, что они засиживались в тылах. Это уж предел наглости!

Сословная спесь иногда уступала место самоуничижению. Перед тем как попасть в плен, некоторые генералы успели вышвырнуть свои мундиры, которые раньше они так тщательно оберегали, видя в них символ особой чести и достоинства, и нарядились в солдатскую форму. Этих скользких щук выуживали из бараков, где они, случалось, годами жили под видом простых солдат или унтер-офицеров. Разумеется, этой маскировкой они скрывали нечто большее, чем звание. Один из таких самоуничижителей после освобождения из плена потребовал за несколько лет выплатить ему в рублях разницу между содержанием солдата и генерала.

* * *

Как-то я сидел на завалинке у барака, грелся на солнышке и читал газету «Известия».

— Ну, что новенького на белом свете? — с этими словами ко мне подсел Альтрихтер.

Я стал ему рассказывать, что было в газете.

— Ох, оставьте меня в покое с политикой. Поговорим [97] лучше о прежних прекрасных днях. Если хотите, даже с критических позиций. Забот у нас тогда не было. Мы были ограждены от инфляции, безработицы и всяких прочих неприятностей, против которых боролся немецкий народ в двадцатые годы. Служба была нелегкая, но замечательная. Требовала всех сил и давала внутреннее удовлетворение. Большинство офицеров не интересовалось политикой, а унтер-офицеры и солдаты — тем более. В этом не было никакой надобности. Ведь мы были вне политики.

— Но это было аполитично! — вставил я. Альтрихтер задумчиво продолжал:

— После первой мировой войны монархию сменила республика, кайзеровскую армию — рейхсвер. Эту новую армию профессиональных солдат создал генерал-полковник фон Сект, аристократ с ног до головы и убежденный монархист. Он определил и состав офицерского корпуса, чуждого и республике и социал-демократам.

— Значит, армия была не такой уж аполитичной?

— Это трудно утверждать. При исполнении служебных обязанностей никто не выставлял напоказ своих политических воззрений. В этом отношении сам фон Сект служил примером. Он даже выступал за разумные отношения с Советским Союзом.

— Если он делал это от чистого сердца, то вел хорошую политику. Но во всяком случае, политику-то он вел, — вставил я.

— Ладно. В конце концов, Сект возглавлял командование. У него особое положение. Но мы, представители офицерского корпуса, унтер-офицеры и солдаты, были вне политики. Мы не имели права вступать в какую-либо партию, участвовать в выборах. Мы должны были только подчиняться. Где же тут политика?

— Да, мы сами не участвовали в политике. Зато за наш счет политику, к тому же весьма реакционную, проводили другие.

— Это еще надо доказать. Но уж генерал-полковника фон Секта в этом упрекнуть нельзя, — категорически заявил Альтрихтер.

Я на минуту задумался.

— Сект отлично умел пропитать офицерский корпус и всю армию тем духом, какой он считал необходимым. Он понимал, что мы, «аполитичные» солдаты, [98] даже не заметили, как стали отнюдь не аполитичными. Левых мы отвергали. Правых считали националистами. В двадцатые годы, в весьма рискованной ситуации, мы вели себя так, как было угодно нашему высокопоставленному шефу: рейхсвер не задумываясь, даже с восторгом, участвовал в подавлении выступлений рабочих. Но к путчам правых рейхсвер относился «нейтрально», а подчас и сам в них участвовал. Вспомните хотя бы путч Гитлера в Мюнхене в 1923 году. Предателей из тогдашнего пехотного училища командующий войсками помиловал. Разве это не политика?

Альтрихтер что-то пробурчал себе под нос.

— Сект был умен, но умел мастерски маскировать свои политические цели перед нами, «аполитичными» солдатами. Только один раз этот холодный, расчетливый человек дал себя увлечь — в 1926 году, когда принял в армию принца Вильгельма.

— На этом он и споткнулся. А его преемники были уже иной формации. Но перемена в руководстве не повлияла на дух офицерского корпуса и положение армии. Ежегодно во время осенних маневров все восхищались крошечным рейхсвером. Это были лучшие времена моей солдатской жизни, — со вздохом сказал генерал Альтрихтер и не без гордости продолжал: — Высокая выучка стотысячной армии создавала ей авторитет и внутри и вне страны.

— Но этими качествами армии злоупотребили помещики и промышленники, чтобы задушить республику!..

Из так называемого «очага культуры» в это время вышли члены Антифа, среди них Брейер. Он был обозлен докладом графа Вальдерзее «Тридцать лет советской внешней политики». По его мнению, все, что сообщил этот юнец, было крайне мелко. Целый час болтал он об истории германо-советских отношений, даже не упомянув о Рапалльском договоре.

— А мы тут предавались воспоминаниям, — обратился к нему Альтрихтер. — Вспомнили и о нашем уважаемом шефе — генерал-полковнике фон Секте. Между прочим, он тоже ценил хорошие отношения Германии с Советским Союзом, — сказал Альтрихтер почти благоговейно. — Монархист Сект был таким реалистом, что его не шокировали «красные».

— Это, пожалуй, самое правильное, — сказал [99] Брейер. — В любом случае — вчера, сегодня или завтра — мы были, есть и будем соседями колоссального русского государства.

Он начертил на песке карту:

— Обратите внимание: по размерам вся Западная Европа — просто карликовый довесок к этому огромному массиву. А если добавить сюда и Азию, то смехотворный аппендикс. Убей меня бог, я не коммунист. Но каждый, кто стоит обеими ногами на земле, придет к тому же: Германия может существовать, лишь поддерживая хорошие отношения со своим восточным соседом. Все остальное нереально и опять приведет к краху. Интересы нации, прежде всего экономические, требуют дружеского или, по крайней мере, разумного сотрудничества с Советским Союзом.

Мы спорили долго и пришли к выводу, что Потсдамское соглашение облегчает осуществление разумной политики мира, а политика «с позиции силы» определенных кругов Америки и Германии противодействует этому.

— Но семьдесят миллионов немцев могут в конце концов проявить собственную волю, как нация! — сказал я.

— Да их просто-напросто морально растлят, — процедил Брейер вымученно, словно ему стало не по себе.

— Мне кажется, среди нас, бывших офицеров, найдутся патриоты, которых не ослепят ни доллары, ни высокие должности, — возразил я. — Мы уже достаточно за все поплатились.

— Вообще-то, пожалуй, так. Но офицерский корпус выпестован привилегированным сословием и предан ему, — сказал Альтрихтер. — Правда, падение монархии лишило его политической силы, но полководческим искусством владеет только он. Ведь это свойство исключительно представителей высшего сословия.

Я не мог с этим согласиться и напомнил о руководителях Красной Армии — большей частью это выходцы из рабочего класса и крестьянства, но силу и мощь советских войск мы испытали на собственной шкуре.

— Да, что и говорить, — пробормотал Альтрихтер. Когда я напомнил о генералах Наполеона, которые в начале французской революции были фельдфебелями, парикмахерами, актерами и разносчиками, этот начитанный, [100] образованный человек рассердился на самого себя. Он взглянул на меня серьезно, почти грустно:

— Действительно, за деревьями не видишь леса. Ситуация похожа на 1789 год. Мы переживаем становление иного мира. Наступает новая эра. Как бы то ни было, даже если ты принадлежишь к старому времени и не любишь нового, оно все-таки наступило. И с этим приходится считаться!

* * *

Зенфт фон Пильзах все больше втягивался в изучение религиозных вопросов. Его настольной книгой стал «Новый завет». Со времен Сталинграда он перенес немало, но по-прежнему верил в светлое будущее и был всегда спокоен. Добрый товарищ. От политики он отошел. Ему казалось, что счастье человечеству принесет только истинно христианский дух.

— Но нельзя же использовать религию в политических целях, — вставил я.

— Само собой разумеется. Это предпосылка. Я и в период гитлеризма стоял на стороне «Приверженцев церкви»{20}.

— Значит, вы признаете, что разделение церкви и политики вовсе не так уж естественно. Иначе не существовало бы «Приверженцев церкви». Ведь противилась же она использованию религии в политических целях так называемыми «немецкими христианами».

— Естественное стремление каждого истинного христианина, который все это пережил, — заявил Зенфт.

Он считал, что христианство может преодолеть все разъединяющие людей политические преграды.

— А вот в лагере заметно противоположное настроение.

— Вы имеете в виду недоразумение с командованием лагеря?

— Да не только это.

Случай произошел следующий. При распределении помещений командование лагеря в первую очередь всегда обеспечивало культурные мероприятия. Наших верующих возмутило пренебрежение к религии, и они пожаловались [101] советскому коменданту. Он заметил, что культурные мероприятия посещают все военнопленные лагеря, а церковные — лишь небольшая группа. Гораздо демократичнее отдавать, предпочтение интересам большинства.

Теперь «христиане», пожаловавшиеся коменданту на своих немецких товарищей, что было несовместимо с национальным достоинством, втихомолку ругали разумное решение коменданта.

«Дядя Густав», долголетний староста Красногорского лагеря, должен был все брать на себя. Густав Коппенхаген, начав службу унтер-офицером, дослужился до подполковника. Он принадлежал к пяти первым, получившим золотой знак отличия за участие в ближнем бою. Храбрец на фронте, «дядя Густав» и здесь воевал вовсю. Изо дня в день он много лет нес нелегкие обязанности немецкого коменданта лагеря, спокойный, рассудительный, справедливый.

Однажды, прохаживаясь по склону, где были сложены дрова, Зенфт стал рассказывать мне о своей молодой жене. Он женился незадолго до сталинградской катастрофы и больше не видел ее.

— Шестидесятая дивизия в полном составе, — пошутил Альтрихтер, увидев нас, бывших полковых командиров, своей целиком погибшей 60-й моторизованной пехотной дивизии.

— Присоединяйтесь к нам, а то у нас недостает командира дивизии!

— Мило с вашей стороны, дорогой Петер. Кстати, мне кажется, что пора, наконец, рассказать нам о Грейфсвальде.

— Об этом он упорно молчит, — поддержал его Зенфт.

— Почему? Вы жалеете о своем поступке? — спросил Альтрихтер.

— Нет, не в этом дело. Самое важное вы знаете: Грейфсвальд остался цел и население перенесло куда меньше горя, чем в других городах. А остальное не столь важно.

Была в лагере номер 27 и попытка бегства. Группа военнопленных после многомесячной кропотливой работы прорыла подземный ход под забором с колючей проволокой. Начало хода было укрыто от взоров госпитальным бараком. Там шел ремонт, и никто не обращал [102] внимания, что военнопленные залезают с инструментами под барак. Выход устроили по ту сторону забора, точно между двумя вышками.

Глубокой ночью беглецы, как кроты, проползли по подземному ходу и вышли из него. Несмотря на новолуние, ночь была очень ясная, звездная. И когда беглецы попытались незаметно переплыть озеро, часовые обнаружили их.

После этого режим в лагере, естественно, стал более строгим.

* * *

Регулярно читая газеты, мы узнали о предложениях Советского правительства по поводу мирного договора с Германией. Антифашистский актив собирал подписи под резолюцией, одобрявшей эти предложения. Большинство военнопленных охотно подписало резолюцию, в том числе и майор авиации Граф, награжденный «Рыцарским крестом». Он сделал это добровольно, без всякого нажима. Это была очень деятельная натура. Граф не уставал рассказывать, как и сколько самолетов он сбил, как солдаты армий западных держав-победительниц разграбили и разгромили его квартиру и так далее. Вернувшись из советского плена в Западную Германию, воздушный ас утверждал, будто его вынудили подписать резолюцию; в воздухе он проявлял, видимо, больше мужества.

Бурные дискуссии вызвало объединение в тогдашней восточной зоне коммунистической и социал-демократической партий в Социалистическую единую партию Германии. Те из офицеров, которые обычно подчеркивали, что ничего не смыслят в политике, вдруг поняли значение этого события и весьма определенно выразили свое отношение:

— В наших западных зонах мы этого ни в коем случае не допустим, да и добиться этого, вероятно, будет не так уж трудно. Руководителей социал-демократии мы подкупим, как это сделали в свое время с Эбертом, Носке и другими. Коммунистов же постараемся отстранить от дела, а лучше всего — совсем убрать. Придет время — будем знать, как действовать.

И они самодовольно ухмылялись, уверенные в успехе. А затем продолжали утверждать, будто «ничего не смыслят [103] в политике», а тем более о ее «продолжении иными средствами». Об этом здесь говорили много, пожалуй, даже слишком много.

События прошлого непрерывно пережевывались, страсти подогревались. Были любители воскрешать мрачные тени минувшего, восстанавливать в памяти выигранные бои. О проигранной войне редко кто заговаривал, почти никто не вспоминал и о ее преступном начале. Война объявлялась ниспосланной богом, словно такое же естественное явление, как рождение и смерть. Реакционеры считали, что критически относиться к ошибкам прошлого — значит предавать Германию.

Но говорили не только о минувшей войне, поражения в которой разбирались так, словно это были победы. В умах «специалистов» уже планировалась будущая война. Каждый с роковой тщательностью старался что-нибудь придумать в своей области. Тяжело было слушать разговоры этих стратегов двух проигранных мировых войн. Иногда, впрочем, были и забавные эпизоды. Вот комичный случай, героями которого были два генерала.

— Если бы вы были Сталиным, — начал один генерал, — а я вашим начальником генерального штаба, то я бы вам сказал...

— Можете говорить, что угодно, но, пожалуйста, не называйте меня «товарищем Сталиным», — запротестовал второй генерал.

— Ну ладно, тогда так: «мой генералиссимус»...

Второй генерал удовлетворенно улыбнулся и стал внимательно слушать.

— Я предлагаю немедленно оккупировать всю Западную Европу. Наши танки, не встречая серьезного сопротивления, продвинутся вплоть до Атлантики, и весь мир окажется у наших ног.

При этом начальник «красного генерального штаба» гордо ударял себя в грудь.

— Увы, это верно, дорогой мой. Но я, к сожалению, не генералиссимус, а нахожусь в плену и целиком завишу от этого человека.

Им и в голову не могло прийти, что такое государство, как Советский Союз, никогда не использует свою [104] силу для завоеваний. Их мышление не выходило за пределы милитаристского. Лишь немногие генералы нашли в себе мужество пересмотреть свои старые воззрения.

Мне захотелось снова поговорить с Альтрихтером, и я мимоходом заглянул в генеральский барак. Там жизнь шла своим чередом: одни играли в карты, другие болтали, кое-кто читал или писал. Помещение производило впечатление такого же чистого и ухоженного, как его жители. Не успел я открыть рот, как кто-то нарочито громко произнес:

— До чего противные насекомые клопы! Сперва они коричневые, под нажимом становятся ярко-красными и испускают вонь до небес.

Это был мой прощальный визит к генералам в Красногорском лагере. На следующий день меня с эшелоном отправили в Моршанск.

* * *

Дорога заняла примерно две недели. Наш новый лагерь номер 6064, расположенный довольно далеко от города в густом лесу, был гораздо больше Красногорского. Внутри лагеря — несколько рощ и даже озеро. Это был трудовой лагерь, преимущественно для солдат. Работали в лесу и на полях. Там не было такой сплоченной реакции, как в Красногорске, лишь отдельные реакционеры выделялись своими смехотворными замашками. Как знак своего мировоззрения и сословия одни носили черно-бело-красные кокарды{21}, другие монокли, третьи — и то и другое. Солдаты смеялись:

— Пусть-ка доберутся домой! Там им многое покажется чудным.

У старших офицеров был свой лагерный психоз: они строили виллы, конечно, на бумаге. Над этим «трудились» неделями. Архитекторы и солдаты — строители по профессии, вычисляя количество кирпича, цемента и дерева, необходимое для будущих вилл, зарабатывали табак, в крайнем случае — махорку. Ухмыляясь, солдаты говорили:

— Что касается вилл, то этому пришел конец. Наступит время, когда эти голубчики будут рады, что живут [105] в сарайчике, а накрываются газеткой, вроде «Гамбургер фремденблатт»{22}. Пусть сперва восстановят Германию, которую они разрушили. Вернемся домой — я для них палец о палец не ударю.

Заметной фигурой в лагере был старый подполковник Маурер, призванный во время войны из запаса. Маленький, седовласый, живой, он был профессором ботаники и любил читать лекции по своему предмету. Их охотно слушали. Все любили его. Искренний, скромный, он говорил все напрямик и был неизменно любезен. Когда он согласился сотрудничать в Союзе офицеров, реакционеры отвернулись от него.

Альтрихтер и Брейер остались в Красногорске, поэтому изучение русского языка я продолжал с профессором Маурером. Правда, времени на это у нас оставалось мало. Постепенно бараки сносились — лагерь собирались расформировывать, и требовались все наличные рабочие руки. В колхозе я работал переводчиком. Мне приходилось разговаривать с агрономами.

— Мы вам ничего плохого не сделали и не собирались делать. Вы сами многое разрушили и теперь должны помочь нам восстановить все. Это необходимо. И тогда мы станем друзьями — навсегда! — Такие слова я слышал неоднократно. Говорилось это спокойно, уверенно, без ненависти.

Военнопленным, которые хорошо работали, колхозы подчас давали то огурцы, то помидоры, то картошку.

— Кто работает, должен есть, — обычно говорили они, Я попадал порой в неловкое положение, если кто-нибудь безудержно ругал советских людей, а меня внезапно спрашивали:

— Что он говорит?

Помню случай во время сбора помидоров. Верхние плоды снимали еще зелеными на засол.

— В этой злосчастной стране даже помидорам не дают дозреть. Все равно — и так, мол, сожрут! — ругался кто-то.

Мне было стыдно переводить это, и я быстро придумал: [106]

— Мой товарищ спрашивает, как вы засаливаете помидоры.

— Почему же тогда он ругается?

Люди чувствовали, что ни тон, ни жестикуляция не соответствуют переводу, но не заостряли на этом внимания. Наши хорошие отношения редко нарушались.

* * *

В бараке я находился, так сказать, между огнями двух мировоззрений. Справа был Зенфт, слева — молодой офицер генерального штаба. Между ними случались резкие расхождения, но ссор не было. Их связывала продолжительная деятельность в Национальном комитете «Свободная Германия». Майор генерального штаба прошел антифашистские курсы и знал марксистскую литературу так же хорошо, как Зенфт — библию. Оба упрекали друг друга в догматизме. Юный генштабист был искренен и жизнерадостен, а Зенфт, напротив, — замкнут и сдержан. Соответственно протекали и их дискуссии.

Зенфт не выносил германского генерального штаба. Желая уколоть майора, он называл генштабистов «богоотступниками». Но попадал впросак: майор и сам был нелестного мнения о своих коллегах — нацисты убили его близкого родственника. Кроме того, работая в генштабе, он узнал закулисную сторону жизни. Все это рано разбудило его совесть. Ясный ум майора, его способность делать смелые, решительные выводы помогли ему избавиться от мрачного наследия прошлого. Он обеими ногами стоял на земле, а значит, был на стороне прогресса. И Зенфт и он — оба сожалели, что западные державы не поддержали в Нюрнберге советское требование признать немецкий генеральный штаб преступной организацией и что повешены были лишь отдельные его представители.

— Генеральный штаб до последней минуты целиком был в распоряжении нацистских преступников. На его совести не только мой родственник, но и множество ни в чем не повинных людей, — сказал майор.

— В кайзеровской Германии злосчастный союз трона и алтаря находил полную поддержку генерального штаба. Он использовал религию для своих милитаристских целей, — заявил Зенфт. [107]

— «С нами бог»{23}... на пряжке ремня! — майор генерального штаба, смеясь, хлопнул себя по круглому животику, по тому месту, где обычно находилась пряжка.

— А когда нацистам не понравилось христианство, генеральный штаб вдруг оказался противником религии! — зло добавил Зенфт.

— Да, немецкий генеральный штаб всегда оказывался на месте, когда речь шла о завоеваниях. В этих случаях мораль беспокоила его меньше всего. Вероятно поэтому, несмотря на опыт и навыки, он выигрывал лишь отдельные сражения, но зато проигрывал целые войны. Он не признавал мира, отвергая тем самым единственную возможность избежать поражения и не проиграть войну. Аминь. Я все сказал.

Тут Зенфт фон Пильзах был целиком на его стороне.

* * *

Воскресное утро. Все бегут через лесок к северной стороне лагеря. Можно подумать, что там бесплатно выдают пиво. Идем туда. Вблизи наблюдательной вышки вместе с забором и колючей проволокой вывернут деревянный столб. Часовой направил туда свой автомат. За толпой больше ничего не было видно, и я начал протискиваться в передние ряды. В проломе забора застрял лось. Убивать лосей запрещено — значит, его надо освободить, а это не так-то просто. Мы с интересом разглядывали темно-бурого гиганта почти в два метра ростом. На рога ему набросили петлю. Вот когда разгорелись охотничьи страсти, начались бесконечные рассказы. Время от времени доносился скрежет металла — это разрезали колючую проволоку. Огромный лось ушел в лес невредимым. О происшествии еще долго говорили. Утверждали, что этого лесного гиганта прижали к забору волки. Работавшие в лесу пленные подтвердили, что волки в здешних местах встречаются. Разве вы не слышали, как они воют по ночам?.. Охотники оживились. Каждому стало чудиться, что он слышит вой волков на звериной тропе. Некоторые даже утверждали, будто видели хищников возле самого лагеря. [108]

Ночью мы спали большей частью на воздухе. Остряки, не упуская случая, решили выть по-волчьи. Боюсь, что и жизнерадостный майор генерального штаба не оставался в стороне. Ярые охотники прислушивались к вою волков, а «остроумные волки» подвывали. Игра затянулась, и ночью никому не стало покоя. Тогда из самых храбрых военнопленных сколотили отряд «истребителей волков», и вскоре шутка прекратилась. Правда, еще один раз «волки» основательно повыли, а потом вой слышался только в непогоду.

* * *

Зенфт снова попал в госпиталь.

— Это болезнь психическая. Он зашел в тупик, — сказал мой сосед, молодой майор генерального штаба. — Сегодня я могу говорить откровенно — раньше мне не хотелось обижать его. Зенфт стоял в оппозиции к национал-социалистской политике по сугубо личным мотивам, не уяснив себе корень зла. Только поэтому он и оказался в Национальном комитете. Теперь в мозгах этих господ, с их поверхностными представлениями, кое-что прояснилось. Они поняли: новая Германия означает гибель их старого любимого мира. Они не хотят расстаться с ним и остановились на полпути. А Зенфт уходит в потусторонний мир.

Молодой большеголовый майор вовсе не так глуп. Когда он курит свои толстые самокрутки, у него появляются занятные мысли.

— Таких людей я называю мелкими политическими жуликами. Их внешний отход — отнюдь не внутренний поворот. Он вызван личным разочарованием. Эти люди против Гитлера, некоторые даже ненавидят его, но только потому, что он проиграл войну. Они готовы начать новую войну, если она обещает успех, и не желают иного пути. Я знаю причину.

Он испытующе взглянул на меня.

— В чем же дело?

— Они не признают, не понимают исторической роли рабочего класса.

— Альтрихтер сказал бы: «Как вы политически грамотны!»

— Старая школа не хочет знать об этой общественной силе и ее закономерном развитии. Ее последователи [109] застыли на том, что историей руководят рок и бог. И у них нет ни мужества, ни желания войти...

— Прошу прощения, — прервал майора чей-то голос сверху. — Я хотел бы немного поспать.

Свесившись сверху, какой-то полковник еле сдерживался. Разумеется, он разозлился вовсе не из-за того, что мы прервали его послеобеденный сон. Это чувствовалось по тону, каким было сказано «прошу прощения». Я поднялся, чтобы уйти, но полковник сверху снова заговорил:

— Прошу прощения, но мне невольно пришлось быть свидетелем вашего разговора. Разрешите сделать одно замечание. Из собственного опыта...

— Пожалуйста, не стесняйтесь.

Не обратив внимания на дерзкое разрешение моего товарища, полковник серьезно сказал, обращаясь ко мне:

— Моя жена живет в восточной зоне. Если бы вы знали, как плохо с ней обращаются.

Мы вопросительно взглянули на него.

— Ей сорок лет, ее заставляют работать. И вот она добывает себе кусок хлеба, работая уборщицей!

Лицо полковника исказилось. Чтобы избежать нелепого спора, я подтолкнул молодого майора к выходу.

— Да дайте же мне хоть табак взять! — майор схватил лежавшую на нарах консервную банку — портсигар.

— Скажите, пожалуйста, эти господа не любят работать, — сказал он мне, когда мы вышли. — Они предпочитают проектировать свои будущие виллы. Вопрос о том, ставить ли ванну в одном помещении с уборной, волнует их месяцами. Они продумывают все, до последнего винтика. Но о людях, которые должны строить им эти дома, не вспоминают. Они не хотят и слышать, что надо зарабатывать на жизнь собственным трудом. Это они считают варварством. Да и ваш друг Брейер не лучше, поверьте мне. Когда оправдали военного преступника фон Папена, вся компания реакционеров явилась с поздравлениями в барак к его племяннику, тоже фон Папену. Там был и Брейер. Потом он уверял, что выразил Папену лишь чисто человеческую радость. А ему следовало бы вместе с нами протестовать против политически неправильного решения суда. Как и Зенфт, Брейер при Гитлере был в опале. Вот почему он стал его противником. [110] Но отнюдь не антифашистом. Скорее «кашистом», — с издевкой заключил он, пользуясь лагерной кличкой любителей добавочных порций каши.

* * *

Наш лагерь становился все меньше. Бараки сносились, и мы получили неограниченное количество дров. Складывая деревянные обломки в ямы, мы разводили костры и варили на них кофе, а иногда и курочку, кипятили чай. Кроме продуктов питания, табака и мыла, нам выдавали содержание в рублях, и это давало возможность кое-что прикупать.

Вскоре я снова оказался в пути. На этот раз, помнится, ехали три недели. Куда — как всегда, неизвестно. Неисправимые оптимисты утверждали: домой. Но это был не эшелон репатриируемых, а транспорт военнопленных. Снова мы попали в Москву. На какой-то сортировочной станции наш состав без конца перегоняли с места на место. Женщины и девушки в ватниках проверяли и смазывали тормоза нашего поезда. Они желали нам скорей вернуться домой. Я перевел им жалобы моих нетерпеливых товарищей: давно пора отправить нас домой. Женщины отвечали:

— Мы вас не звали. Вы могли вовсе не приезжать сюда — так было бы лучше и для вас, и для нас.

Ничего не возразишь против такой ясной, простой логики.

Из Москвы нас повезли на восток. Последние иллюзии испарились. Вчерашние оптимисты мрачно пророчествовали:

— Значит, все-таки Сибирь!

Но их опасения не подтвердились. Через несколько дней мы прибыли в Кинешму — приволжский районный город, не больше Грейфсвальда, но с промышленными предприятиями.

Большую часть пленных нашего эшелона куда-то быстро увели. Осталось десять — двадцать человек, чтобы убрать в вагонах нашего поезда. Остался и я. Через час мы на грузовике попробовали догнать остальных, но они уже уплыли на пароходе.

— Ну что ж, поедем со следующим! — сказал советский старшина и закурил папиросу. Судя по его спокойствию, мы решили, что следующий пароход будет через [111] полчаса. Увы, по расписанию он должен был прийти ровно через восемь часов.

Дело происходило в прекрасный осенний день 1948 года. Мы расположились на крутом берегу реки и, дожевывая последние сухари, любовались спокойной, величавой Волгой. Все наши продукты были отправлены на пароходе. Вдруг пришла неожиданная помощь.

В городе разнесся слух, что появились военнопленные немцы. И «злые русские» принесли нам поесть. Мы недурно провели этот день. Только и разговору было, что о мире и дружбе, особенно с Германией. Русские не понимали, почему немцы разделены. Если бы немецкие трудящиеся договорились между собой, единство Германии и прочный мир были бы обеспечены. Эти люди больше, чем многие из нас, были заинтересованы в мирном, демократическом развитии Германии.

— Домой! Домой! — кричало советское население, но военнопленные недоверчиво отмахивались.

Слово «домой» знали все. Но нам казалось, что сейчас на это меньше всего надежды. Через несколько недель станет лед и навигация прекратится примерно на полгода. А ближайшая железнодорожная станция в сорока километрах от лагеря. Значит, еще одна зима вдали от родины. Такая перспектива угнетала нас.

Ровно в пять часов вечера прибыл большой колесный пароход, предназначенный для дальних рейсов. На нем преимущественно спальные места. Многочисленные пассажиры расположились, как дома. Большей частью это были деревенские женщины с детьми, ездившие в город за покупками или в гости. Красота природы, звездная лунная ночь над Волгой, разношерстная толпа на пароходе оставили незабываемое впечатление. В двух тысячах километрах от родины мы затянули немецкие народные песни. Пассажиры аплодировали нам, потом стали петь свои русские песни. Все было как-то очень по-домашнему. Началась бойкая обменная торговля. Кому-то захотелось молока. Женщины рассмеялись, пошептались друг с другом и обещали достать. Одна куда-то отправилась и вернулась с полногрудой девицей:

— Вот у нее много молока.

Они шутили и над нами, и над девушкой с огромной грудью, которую, кстати, совсем не смутила эта грубоватая [112] выходка. Мы рассмеялись, но молока так и не получили.

В лунном свете по обоим берегам Волги сверкали купола церквей. Я спросил, действующие ли это церкви. Мне ответили, что богослужение идет повсюду.

Лагерь, в который нас привезли, был выстроен еще в 1905 году для политических заключенных. Он похож на укрепленный замок, созданный, казалось, на вечные времена. Таких добротных помещений я еще нигде не видел.

Как и в большинстве лагерей, бани здесь были турецкого типа. В две деревянные шайки наливали горячую и холодную воду, а мылись на длинных широких скамьях. Из огромных котлов брали воду, чтобы окатиться. Холодное и горячее обливание, настоящий лечебный душ а ля Кнейпп{24}.

В этом лагере был свой курьез. Во время каждой поверки выстраивался лагерный оркестр, и советский комендант лично приветствовал нас словом «здравствуйте».

В день нашего прибытия весь лагерь находился на уборке картофеля. Вскоре и мы присоединились к старожилам. Земля здесь, правда, не такая плодородная, как чернозем Тамбовщины, но картофель родится на ней превосходный. Работавшие на уборке по вечерам получали добавок — картофельное пюре. Мы быстро вживались в новые условия. Правда, у ворот стояла зима, и мы боялись ее, зная, что в Поволжье она длинная и холодная.

Хмурые, мрачные, мы усердно готовили к зиме свои бараки, затыкали паклей дыры, вставляли зимние рамы, прокладывая между окнами мох. Даже самые упорные оптимисты приумолкли. Они подчинились твердой и горькой логике, что Иван не напрасно несколько недель вез нас в «сибирский лагерь».

Я уже подыскивал квалифицированного переводчика, чтобы за табак продолжить занятия русским языком.

И вдруг, совершенно неожиданно, перед самым наступлением зимы раздался долгожданный клич:

— Домой, домой!

В страшнейшую вьюгу мы отправились вниз по Волге, которая местами уже была скована льдом. На этот раз [113] через всю Кинешму мы прошествовали со знаменами: красными советскими и нашими черно-красно-золотыми. Жители приветливо махали и кричали, радуясь вместе с нами:

— Домой! Дружба!

Даже самые черствые сердца забились сильнее. У полковника, этого закоренелого реакционера, с чьей женой в восточной зоне так «плохо обращались», заставляя работать, был растерянный вид. Он бормотал:

— Если бы все были такие...

— Ну, конечно! Их специально для нас пригласили. Потемкинские деревни! — пошутил я.

Он понял мою шпильку и смутился. Впрочем, он так и не изменился.

До Франкфурта-на-Одере нас сопровождала советская охрана. Встретив первых немецких граждан по ту сторону Одера, мы набросились на них с вопросами.

— Конечно, многое изменилось. Сами увидите. Работы хоть отбавляй!

До Берлина мы ехали в одном эшелоне, а оттуда — каждый в свои родные места. Я прибыл в Грейфсвальд последним ночным поездом. По пустынным улицам спящего города я шагал со своим свертком домой. Меня остановил какой-то мужчина с ручной тележкой.

— Я вас знаю, господин полковник. С 1945 года. Мы сохранили о вас добрую память.

Он довез мои пожитки до дома. Не знаю, кто оказал мне этот сердечный, благожелательный прием.

Для жены мое возвращение было совершенно неожиданным, хотя и долгожданным сюрпризом.

* * *

Когда после долголетней разлуки возвращаешься на родину, прежде всего тебя захлестывает все личное, интимное. Так случилось и со мной. Многие навещали меня, я бывал в гостях. Но больше всего времени я проводил с женой. Она жила без меня молодцом — и дом и хозяйство были в полном порядке.

Оставшиеся в городе семьи моих товарищей жили в тех же домах офицерского поселка, но из-за жилищного кризиса должны были потесниться.

Власти встретили меня приветливо и предупредительно. О сдаче города советским войскам все помнили. [114]

Мне слали сердечные приветственные письма. Одним из первых пришел профессор Катш с женой. Они принесли кофе и другие редкости, которые получали от сына из Мексики.

Профессор Катш считал себя особенно обязанным мне, потому что избежал плена. Он жил неплохо, у него ничего не отобрали. Он подтвердил рассказы моей жены, что подозрительные личности, не имевшие ничего общего со сдачей города без боя, выдавали себя за «спасителей Грейфсвальда».

— Таких жуликов пора вывести на чистую воду, — заявил профессор Катш.

Моя мать, которой исполнилось уже восемьдесят четыре года, жила в Гамбурге и не переставала беспокоиться обо мне. Узнав, что я вернулся, она, наконец, легко вздохнула и спокойно умерла, так и не увидев меня. Я горько переживал эту утрату. На радость возвращения легла тень. Грустно прошло наше первое рождество, благодаря заботам моей жены внешне почти не отличавшееся от довоенного.

С моим приездом хозяйственные заботы увеличились. Доходы перестали соответствовать расходам — в доме появился новый едок, у которого не было работы.

Я начал искать работу. Районный бургомистр Pay и обер-бургомистр Бурвиц сказали мне, что самое крупное учреждение города — университет — давно уже получило распоряжение принять меня на службу.

Заведующий хозяйством господин фон Гаген, толстый и обрюзгший, напомнил мне Геринга. Фон Гаген разговаривал предупредительно и вежливо, но фальшиво. Он заявил, что вакансий нет. Я возразил, что пришел не за вакансией, а за работой. Тогда он почему-то заговорил о хорошем приеме, который оказали мне в городе. Я сказал, что нахожу это естественным, так как стою за мир и германо-советскую дружбу. Фон Гаген заметил, что в такое переходное время лучше было бы держаться немного в стороне. А в общем-то я, мол, как «милитарист», должен во искупление своих грехов начинать с азов. Он, жертва фашизма, в этом, к счастью, не нуждается. (Позже у него отняли право называться жертвой фашизма.) Я сказал, что готов взяться за любую работу, на которую буду способен при своей инвалидности. Он обещал [115] поговорить с другим заместителем ректора по административной части — Рёте.

На другой день Рёте сказал мне:

— Вы приняты подсобным рабочим.

Так я стал подсобным рабочим в клинике профессора Катша.

Работа была не очень тяжелой. У меня вполне хватало сил выдавать со склада разное имущество — от электрических лампочек до ночных горшков. Но такая деятельность не могла удовлетворить меня. Медицинские сестры и весь персонал клиники относились ко мне иначе, чем начальники типа господина фон Гагена. «Красное сердце» у него обнаружилось лишь в 1945 году. Он не имел ничего общего с честными представителями рабочего движения, которые в большинстве своем сидели в концентрационных лагерях.

* * *

Еще в плену я решил, что, вернувшись на родину, займусь политической деятельностью. В какой партии?.. По моим представлениям, в политической жизни восточной зоны была прореха: не хватало партии, которая вобрала бы в себя многочисленных представителей среднего сословия немцев и дала бы им политическую программу. Такая партия была образована летом 1948 года — Национально-демократическая партия Германии. Мне пришлись по душе ее принципы и требования. Я приветствовал, что в нее принимали бывших членов национал-социалистской партии и бывших офицеров и солдат. Профессор Байер, преподаватель химии Грейфсвальдского университета, участник Сталинградской битвы, с которым меня связывали общие переживания и политические убеждения, попросил меня помочь ему в создании организации НДПГ в Грейфсвальде. Я охотно согласился и, как мне кажется, с тех пор честно выполнял свой долг в ее рядах.

* * *

Однажды ко мне явился странный визитер — однорукий молодой человек, бывший капитан и житель Грейфсвальда. Он сказал, что слышал о моих материальных затруднениях и готов пойти мне навстречу. Он обещал [116] ежемесячно платить мне пятьсот марок за корреспонденции.

Я не поверил своим ушам. От разъяснений мой посетитель увиливал, но сказал, что вскоре я смогу переселиться на Запад, занять особняк в Гейдельберге. Для меня, как для бывшего полковника, в восточной зоне все равно нет никаких перспектив.

Я потребовал разъяснений. Он перепугался и немедленно удрал в Западный Берлин, бросив все в Грейфсвальде.

Как я потом узнал, это было первое мое знакомство с американской разведкой.

В клинике медицинского института я уже продвинулся до младшего инспектора. Инициатива моего выдвижения исходила от рабочих: они попросили профсоюз предоставить более подходящую работу бывшему коменданту Грейфсвальда.

Теперь я не выдавал, а закупал имущество. Мне доводилось бывать и в Берлине. Однажды я навестил там старого профессора Маурера. Мы оба обрадовались встрече. Профессор жил в Западном Берлине, где, кроме научной работы, занимался и делами своей старой фирмы. Все политические проблемы он обсуждал со мной так же открыто, как в плену. Я попросил его помочь мне связаться с женой Брейера. Дело в том, что, вернувшись из плена, я написал ей о житье-бытье ее мужа, и она просила обязательно навестить ее.

Профессор узнал номер ее телефона, позвонил и отвез меня на своей машине. Фрау Брейер обрадовалась, узнав, что ее муж держится в плену физически и морально крепко. Но когда я сказал, что нас с Брейером сблизили прогрессивные воззрения, она вдруг резко осведомилась у седовласого семидесятилетнего профессора:

— Откуда вы узнали мой телефон? Ведь он секретный!

На эту тему она говорила долго и нелюбезно. Все же и после этого я несколько раз писал ей. Запуганная западной прессой, она спрашивала у меня, есть ли шансы на возвращение ее мужа. Я постарался рассеять ее опасения.

Политическая жизнь становилась все острее. Я был очень загружен как председатель районного правления НДПГ. Это уравновешивало мою жизнь, так как служба [117] не удовлетворяла меня. Я сталкивался с людьми разных слоев населения, из других партий и учреждений. Меня избрали от Грейфсвальда делегатом на III Немецкий народный конгресс, который собрался в конце мая 1949 года. Для меня это было целое событие. Председательствовал Вильгельм Пик. Был обсужден и принят проект конституции Германской Демократической Республики. Требовали единства и мира. Немецкий Народный Совет постановил создать Национальный фронт демократической Германии. В это же время переименовали немецкое Общество по изучению культуры СССР в Общество германо-советской дружбы.

Я работал в обоих обществах и был избран в их правления. Еще раньше я по собственной инициативе обратился с письмами к своим бывшим товарищам на Западе. Из их ответов я понял, что они тоже стоят за разрешение национальных проблем, которые занимали меня со времени Сталинградской битвы. У нас завязалась регулярная переписка.

* * *

Как-то мне предложили поступить на курсы при Немецкой административной академии в Форст Цинна. Я очень обрадовался.

В начале 1950 года я прибыл на курсы. Слушателей разместили в бывшей эсэсовской казарме возле хорошо знакомого мне артиллерийского полигона Ютербог. Большинство зданий сильно пострадало и было лишь частично восстановлено.

Моим соседом по комнате оказался Вальтер Бёрс из Ней-Эгельна, старый потомственный рабочий, в прошлом слесарь и член социал-демократической партии.

В Грейфсвальде он был в 1920 году, когда лежал в клинике, раненный во время капповского путча, в котором он участвовал на стороне «красных». Тогда я служил в армии и по чистейшей случайности не имел отношения к тем боям. Мы пришли из разных миров и теперь должны были шесть месяцев жить и учиться вместе.

Наши курсы состояли из четырех групп по двадцать человек в каждой. Кроме меня, почти все слушатели занимали средние и высшие административные посты в государственном и хозяйственном аппарате. Средний возраст был довольно высок, примерно сорок пять лет. [118]

В мою группу входили три женщины. На курсах были представлены все партии. Группы учились по разным программам. Только основные лекции — по истории и общественным наукам — мы слушали вместе. В каждой группе проводились семинары. Во время дискуссий преподаватель был primus inter pares{25}. Все проблемы обсуждались весьма тщательно. Далеко не всегда различные мнения можно было объединить. Но именно в результате этих дискуссий мы сошлись ближе, и группы образовали единую общину.

Большинство моих коллег пришло сюда с хорошей подготовкой, и мне было нелегко овладеть незнакомым материалом. Но меня крепко поддерживал и направлял мой товарищ по комнате Бёрс. Он не признавал никаких компромиссов в принципиальных вопросах. Однако благодаря большому жизненному опыту и знаниям он не был догматиком.

Старостой нашей группы был Артур Штраус из Берлина. Выходец из семьи ремесленника, он в свое время не смог получить образования, которого заслуживал по своим способностям. С Артуром Штраусом мы и по сей день добрые друзья. Как много талантливых людей из народа пропадало при старом общественном строе из-за недостатка образования. Таких, как Бёрс и Штраус, на курсах было много. Они знали гораздо больше тех, кто чванливо смотрел на них сверху вниз.

Из преподавателей я знал только одного, да и то шапочно, по встрече в плену. Однажды в Красногорске, когда мы чистили картошку, к нам прибыли новенькие. Один из них подсел ко мне. Я сразу определил: интеллигент. Роговые очки, высокий лысый лоб. Это был профессор Крёгер. Лекции его, ясные и логичные, пользовались в академии особенной популярностью.

До сих пор мне не приходилось встречаться с людьми из рабочего класса и вести с ними обстоятельные разговоры. Теперь я часто думал: вот бы моим коллегам поближе познакомиться с этими людьми!..

* * *

Когда я учился в академии, в Лейпциге состоялся II съезд НДПГ, Меня временно освободили от занятий, [119] и я отправился туда. В 1949 году в Галле я участвовал в работе I съезда. С тех пор молодая партия выросла количественно и политически. Второй съезд был посвящен теме: «Права Германии и обязанности немцев».

Возвращаясь в академию, я встретил в Западном Берлине своих друзей. Я рассказал им о Лейпциге и о своей учебе в академии и понял, что многие из них разделяют мои взгляды. Я решил и по возвращении в Грейфсвальд поддерживать дружбу с товарищами, которые оказались в Западной Германии. Жизненно важные вопросы нашего отечества для всех одни.

* * *

В конце 1950 года меня избрали городским советником Грейфсвальда. Это избавило меня от прежней работы при университете. Приятно, что многие сограждане обрадовались моему избранию. Передо мной открылось обширное поле деятельности. Особенно сложные задачи стояли перед жилищным отделом. Но ведь еще с 1945 года я мечтал о самостоятельной, трудной и полезной людям работе. Дружный коллектив городского совета крепко поддерживал меня.

К сожалению, всего через месяц я был вынужден оставить эту полюбившуюся мне работу. В соседнем районе Узедом пришлось занять вакансию члена районного правления партии. Нелегко было мне покидать Грейфсвальд. Но моя деятельность в округе Узедом началась благоприятнее, чем я ожидал. Я быстро вошел в курс дела.

* * *

В июле 1951 года во время моего отпуска мы с женой решили навестить родственников в Западной Германии. Я встретил там друзей и товарищей, которых не видел уже не одно десятилетие. Один из них попросил меня, если я буду в Мюнхене, навестить некоего капитана Бэра. Бэр, по отцу еврей, незадолго до войны эмигрировал в США. В Германию он вернулся уже капитаном армии США. Хорошо зная немецкий язык и условия жизни в Германии, он после 1945 года по заданию американцев работал в комиссии по денацификации в Баварии. Мне сказали, что он ярый антифашист, против Германии никогда не воевал и не намерен восстанавливать [120] немецкий фашизм в американском варианте. Больше того, он жаждет участвовать в политической борьбе против ремилитаризации. Но в Западной Германии ему, как известному антифашисту, жить тяжело. Так что для него единственный выход — переселение в Германскую Демократическую Республику.

Я решил познакомиться с товарищем по воззрениям, который попал в такое трудное положение, и увидел элегантного, великолепно сохранившегося сорокалетнего мужчину, умного, с разносторонними интересами. Вежливый и воспитанный, он становился груб и резок, когда заговаривали о военной политике американцев. Он держался как убежденный революционер, но был настолько озлоблен, что мне стоило труда разговаривать с ним спокойно, причем он все время старался перевести разговор на военную тему. Зная дислокацию американских оккупационных войск, он на примерах доказывал агрессивность политики США, в которую втягивается и Западная Германия.

— Вот это-то нам и надо предотвратить! — сказал я. — Тогда и все остальное легче решится.

Я добавил, что, по-моему, людям в Западной Германии важно разъяснить: войны начинаются людьми и предотвратить их могут тоже люди. После долгих бесед мы решили не терять связи и при случае возобновить наш разговор.

На другой день мы с женой продолжали путешествие. От Бингена до Кельна мы ехали экспрессом. Проезжая вдоль Рейна, мы любовались из окна вагона-ресторана живописным восточным берегом реки, где расположены руины знаменитых замков, развалины крепостей. Попутчиком оказался приятный господин примерно моего возраста. Он принял на себя роль гида, и мы разговорились. Вскоре мы перешли на злободневные темы. Наш собеседник оказался крупным промышленником. К вопросу о воссоединении Германии, который больше всего волновал нас, он отнесся безразлично, скорее даже отрицательно.

— Видите ли, нам живется очень недурно, — говорил он. — После такого краха это просто чудо.

Он отлично сознавал, что так называемое «экономическое чудо» Западной Германии поставило страну в зависимость от США и что американская политика «с позиции силы», противопоставляющая Западную Германию [121] Германской Демократической Республике, создает опасное положение.

— Мы недурно живем в долг, — сказал он. — Раскол давно разрешил германский вопрос. Национал-социализм канул в вечность. Теперь он заменен идолом «высокий уровень жизни».

Глядя в окно, мы все время нагибались — как раз на уровне глаз находилась планка, и это очень мешало.

— Пора вновь создавать концентрационные лагеря, — вдруг произнес наш спутник.

Мы опешили. Он объяснил:

— Конструктора такого вагона надо было бы на всю жизнь посадить за решетку. А с ним заодно и всех немецких мечтателей о единстве и мире, которые мешают нам извлекать выгоды из раскола.

Я молча разглядывал прославленные развалины замков. Мы проезжали Рёндорф{26}.

— Благодаря этому старику — любителю роз — мы получили чудо природы, величайшее в истории человечества.

Я вопросительно взглянул на соседа.

— Из безоговорочной капитуляции национал-социализма он сумел вырастить экономическое чудо: наша промышленность снова процветает, она достигла довоенного уровня.

Какой смысл спорить с ним? Гораздо важнее было понять, что нынешние финансовые короли ни от чего не отступятся добровольно, как и старые хозяева замков на Рейне. Потягивая вино, наш добровольный гид продолжал болтать. Он показал нам Петерсберг{27} — имение самое роскошное после виллы Круппа. Из леса, точно древний замок, выглядывали зубцы и башни целого городка особняков. Их владелец — хозяин фирмы «Одеколон 4711». Сейчас там живут американцы, подлинные хозяева Западной Германии. Исполнитель их воли Аденауэр расположился у их ног — в Рёндорфе.

Представитель промышленных магнатов продолжал [122] рассуждать холодно и цинично. Он говорил обо всем, только не о народе или нации, и все измерял на деньги.

В Дюссельдорфе мы встретились с бывшим генералом Россумом из Грейфсвальда. Его держали во французских тюрьмах шесть лет под следствием по делу об убийстве французских военнопленных, чтобы затем в ходе ремилитаризации полностью оправдать в течение каких-нибудь двадцати минут. Он заявил нам, будто с него хватит «западной культуры». Он, мол, не хочет знать ни о Востоке, ни о Западе, мечтает поселиться на Рейне и вести беззаботную жизнь. Бывший генерал и комендант Варшавы подробно рассказал о своей «успешной борьбе» за высшую пенсию. Его ближайшая цель — выжить из дома второго съемщика, чтобы вместе с зятем быть единственными обитателями прелестного уголка земли.

— Тогда плевал я на все... — добавил он.

Ныне этот генерал служит в армии НАТО.

Так протекала наша поездка по Западной Германии. Беседы и встречи все больше убеждали меня, как важно приподнять аденауэровскую завесу клеветы и рассказать населению Западной Германии правду о Германской Демократической Республике. [123]

Дальше