Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Лишение свободы в «свободном мире»

В октябре 1951 года я получил от своего западногерманского друга письмо, которое он опустил в демократическом секторе Берлина. Это был тот самый человек, который в свое время просил меня навестить Бэра в Мюнхене. Он писал: «Сейчас я занят подготовкой всегерманского съезда церковников и долго пробуду в Берлине. Пользуясь тем, что я в Восточном Берлине, сообщаю тебе важные сведения. Б. не может прибыть на условленную встречу. За ним следят, он думает, что его со дня на день могут уволить из ИРО{28}. Он хочет переселиться в ГДР, но желал бы иметь гарантированную работу. Я почти договорился об этом. Чтобы ты мог немедленно запросить межзональный паспорт, посылаю тебе разрешение на приезд к друзьям в Гунценхаузен под Мюнхеном. Когда здесь все выяснится, ты получишь телеграмму и, надеюсь, сразу сможешь выехать. У меня много дел, и я не смогу выбраться из Берлина. Кроме того, я, как борец за мир, состою в черном списке. Мне бы не хотелось еще больше компрометировать Бэра своим посещением. Наша борьба требует больших жертв. Верю, что обратился к тебе не напрасно!»

В начале ноября я получил телеграмму и тут же выехал. В Берлине мы с приятелем отправились к будущему месту работы Бэра.

— Подлинных патриотов мы не бросаем в беде, — сказали нам.

Разумеется, о Бэре были наведены справки. Он был известен как антифашист еще до 1945 года. [124]

Я своевременно получил межзональный паспорт и на следующий день выехал из Берлина в Западную Германию. Ночью на контрольном пункте Пробстцелла проверяли паспорта. Все обошлось без инцидентов. Западногерманский пограничник был подчеркнуто вежлив. Из своего угла, сонный, я протянул ему документы.

— Сразу видно старого солдата и офицера! — любезно заявил он.

Откуда он мог знать, что я бывший офицер? Ведь в межзональном паспорте указывалось только, что я, Рудольф Петерсхаген, проживаю в Грейфсвальде.

В Мюнхен я прибыл продрогший и совершенно разбитый, но после завтрака почувствовал себя сносно. Из гостиницы я отправился к Бэру на работу.

С места в карьер Бэр принялся ругать американскую политику ремилитаризации Западной Германии. Он заявил, что будет счастлив работать в ГДР, но хотел бы как можно дольше задержаться в Западной Германии. Многое зная об американской разведке Си Ай Си, здесь он сможет гораздо эффективнее работать на пользу мира.

Вынув какую-то записку, он стал чертить на ней расположение учреждений, в которых после 1945 года работал по денацификации и демилитаризации. При этом он пояснял:

— Каждой партией Западной Германии занимается соответствующий отдел Си Ай Си. Эти отделы стараются ввести в руководство партиями продажных, преданных американцам людей.

Позже, в 1955 году, во время скандала вокруг министра культуры Нижней Саксонии Леонгарда Шлютера, я вспомнил об откровениях Бэра. При Гитлере Шлютер эмигрировал из Германии на основании «арийского параграфа»{29}. Однако он все же стал одним из создателей [125] ДРП{30}. Чтобы подкупить его и иметь в партии своего представителя, американцы решили ввести этого молодого книготорговца из Геттингена в правительство земли Нижняя Саксония.

— Наводнить партии американскими шпиками удалось быстрее, чем ожидали в США, — продолжал рассказывать сведущий Бэр. — Исключение составляет КПГ. Старые члены партии неподкупны, а новых не пускают в руководство. В зависимости от особенностей каждой партии, кроме общих задач, существуют специальные, которые время от времени меняются. Для свободно-демократической партии{31} надо было загодя подготовить раскол, так как в этой партии существует оппозиция против Аденауэра. В социал-демократической партии основной упор делается на подкуп. Это оказалось самым легким. Партией руководят большей частью лица, потерявшие связь с рабочим классом. Они крепко держатся за свое кресло.

Мою усталость как рукой сняло — рассказ Бэра оказался интересным. Но вот он замолчал и попросил принести напитки. Я задумчиво разглядывал записи, которые он передал мне.

— А теперь угадайте: какая из партий обходится американцам дороже всего?

Я подумал:

— КПГ.

Бэр высмеял меня.

— На нее не тратят ни гроша. Есть, разумеется, особый отдел для борьбы с «красной чумой». Его цель — учитывать всех членов партии и симпатизирующих ей и заносить их в списки, чтобы затем как можно скорее запереть их в концлагеря. За эту работу с поразительной энергией взялось несколько немцев. Американцам отбою нет от немецких доносчиков, готовых предать своих [126] «красных» соотечественников. Но попробуйте же угадать, — напомнил мне Бэр.

Я назвал свободно-демократическую партию. Но оказалось, что эта маленькая партия, за которую голосовало от десяти до двадцати процентов избирателей, в американском списке расходов стоит на втором месте. В нее входят и те, кто заинтересован в торговле с Востоком. Поэтому здесь особую роль играют взятки.

Я осрамился и больше не хотел гадать. Наконец Бэр выдал мне секрет.

— Неисчислимые миллионы долларов уплывают в христианско-демократический союз.

У меня отнялся язык. Бэр заметил мое замешательство.

— Дело в том, что американцы стараются заманить народ в партию, которая использует христианство в политических целях. Приходится выкладывать монету. Надо же как-то привести миллионы избирателей туда, куда они не хотят идти, но куда их тянут американцы.

Бэр продолжал:

— Я с восторгом участвовал в работе, пока борьба шла против фашизма и милитаризма. Но постепенно всё повернули вспять, поставили с ног на голову. Тех, кого раньше преследовали, теперь стали поощрять, а антифашистов — преследовать. Между прочим, борцов за мир особенно ненавидят потому, что борьба за единство и мир грозит разрастись до всенародного движения. К тому же сторонников мира трудно учесть — ведь они не входят в определенные организации. Когда пришло секретное распоряжение выключить борцов за мир из общественной жизни и прежде всего изолировать их от влияния коммунистов, а со временем арестовать, я не мог больше совместить работу в Си Ай Си со своей совестью. С помощью своих американских друзей я перешел в ИРО.

И Бэр рассказал о своей деятельности в этом американском заведении. Здесь ему тоже не понравилось. Он убедился, что американцы вовсе не стремятся вернуть перемещенных лиц на родину, а стараются использовать их для шпионско-диверсионных целей.

— Для своих грязных дел американцы используют и евреев и антисемитов одновременно. Никаких норм морали [127] они не признают. Цель у них одна — мировое господство. Я сказал:

— Кто понял это, тот обязан бороться, пока у него хватит сил.

Бэр ответил:

— Давайте продолжим разговор завтра. На воскресенье я вас захвачу к знакомым на Штарнбергское озеро. А сегодня я покажу вам ночную жизнь Мюнхена. Главную роль в ней играют американские солдаты — Джи Ай{32}.

Ночная жизнь Мюнхена быстро утомила меня. В переполненные рестораны и пивные можно было пробиться лишь с помощью локтей. Примерно на пятьдесят Джи Ай приходилась одна немецкая проститутка, из-за которой оруженосцы «западной христианской культуры» тут же начинали драку. Около десяти вечера мы с Бэром условились о воскресной встрече, и он проводил меня до маленькой тихой гостиницы, где я остановился.

Лежа в постели, я с грустью думал о тяжкой доле этого немецкого эмигранта. Но я еще не подозревал, что он разыгрывает заданную ему роль. Мои мысли были прерваны грубыми ударами в дверь.

— Войдите!

— Живо открывай, — орал кто-то возбужденным голосом.

— Дверь открыта, — спокойно ответил я.

Сквозь щель в двери кто-то осторожно просунул ствол пистолета.

— Руки вверх! — крикнул огромный, двухметрового роста, штатский.

Предводитель ворвавшихся не сводил с меня пистолета, а четверо или пятеро подозрительных парней, переговаривавшихся по-баварски, обрушились на все, что находилось в комнате. Очевидно, роли были распределены заранее. В одно мгновение со своих мест полетели картины, занавеси, ковры, половичок. Разобрали кровать, тщательно обыскали мою одежду и прочие вещи. Все свалили в угол. Окна распахнули настежь, и по комнате гулял ветер. Номер выглядел так, словно в лавку старьевщика [128] угодила бомба. Я с поднятыми руками в ночной рубашке стоял среди этого хаоса под направленным в мою грудь пистолетом долговязого штатского.

Вспомнив, как однажды, еще лейтенантом, я тоже стоял по стойке «смирно» в одной ночной рубашке, я вдруг рассмеялся... Долговязый в бешенстве закричал:

— Вы арестованы американской разведкой Си Ай Си!

Чтобы усилить впечатление, он сунул мне в лицо американский паспорт с фотографией. Его подручные стояли в таких угрожающих позах, что всякое сопротивление или даже возражение было, пожалуй, не только бессмысленно, но и опасно.

Долговязый, назвавший себя Фрэем, в машине отвез меня в какую-то казарму на окраине города. Там в большом полупустом помещении меня ждал какой-то человек в штатском лет тридцати. Это был шеф Фрэя, такой же длинный, но более массивный. Он вежливо представился: «Дэлер», и попросил извинения за «неприятное вторжение». Но это, мол, необходимо, чтобы вывести на чистую воду мистера Бэра. Срочно нужна моя помощь. Дело в том, что я попал в сети одного из опаснейших агентов.

Я был смущен и пытался привести свои мысли в порядок. Это было нелегко. Прежде всего я стал протестовать против унизительной формы, избранной американцами для того, чтобы воспользоваться моей помощью. Дэлер ответил:

— Персоналу гостиницы и Бэру мы скажем, что вы опасный вербовщик, который хотел переманить Бэра на Восток. Так что Бэр не будет знать, почему вы арестованы. Мы надеемся с вашей помощью разоблачить и арестовать его.

Привыкнув к простым и прямым путям в жизни, я не стал вдумываться в смысл этих хитросплетений. Мне было ясно одно: им нужно знать о нашем разговоре и отношениях с Бэром. В полночь меня заставили записать показания.

Дэлер остался недоволен результатом:

— Этого недостаточно, чтобы арестовать Бэра. Вы не должны щадить его. Он же хотел привлечь вас к антиамериканскому шпионажу.

Ошарашенный этим, я заявил, что ничего не соответствующего действительности говорить и признавать не буду. [129]

— Это вас хорошо характеризует. Но так мы не продвинемся! — по лицу Дэлера скользнула лицемерно-сочувственная усмешка.

Я был неприятно поражен и потребовал отпустить меня, ибо добавить к тому, что я уже показал, мне нечего. Дэлер заявил, что отпустить, меня он, к сожалению, не может, так как нужно установить подлинность моей личности. Я напомнил о своем межзональном паспорте и других документах.

— Они могут быть фальшивыми. Неизвестно, кто за ними скрывается.

Дэлер требовал, чтобы компетентный человек подтвердил, что я действительно бывший полковник Петерсхаген из Грейфсвальда. В качестве свидетелей я предложил вызвать своих бывших товарищей и родственников, живущих в Западной Германии. Дэлер отклонил этот простой способ. Об этом случае, заявил американец, никто, кроме нас двоих, ничего не должен знать. Дэлер считал, что лучше всего мою личность может удостоверить жена. Надо, чтобы она немедленно приехала в Западный Берлин.

Я воспротивился этому. Но мне торжественно дали честное слово, что, удостоверив мою личность, жена снова уедет в Грейфсвальд, уже вместе со мной. Конечно, в том случае, если мои документы окажутся подлинными.

Я был рад. Теперь все быстро разъяснится.

Давно миновала полночь. Я устал и попросил разрешения перенести все на следующий день. Ведь и накануне я провел ночь в вагоне и почти не спал.

Дэлер посоветовал мне не откладывать решение на утро. Утром, дескать, явятся газетчики, заглянут в журнал ночных происшествий и прочтут о моем аресте. При здешних свободных нравах американцы не могут отвечать за то, что состряпают немецкие корреспонденты из короткой записи. По мнению Дэлера, они, вероятно, сообщат по радио и в газетах, будто я просил предоставить мне политическое убежище. Тогда, мол, я не смогу вернуться, а жена моя попадет в опасное положение, чреватое неприятными последствиями.

— Мне кажется, вы не должны брать на себя такую ответственность! — добавил он с фальшивым сочувствием. [130]

Теперь он разговаривал очень вежливо, но как-то скользко. Мне принесли поесть, закурить и выпить. На чистом немецком языке Дэлер продолжал:

— Неужели вы не понимаете, что мы хотим вам помочь? Напишите жене, что ей необходимо приехать в Западный Берлин для ухода за больной матерью. А пока вы будете находиться под нашей охраной. В этом случае ваша фамилия не появится в полицейском журнале. За несколько дней мы все уладим. Ведь нас интересует Бэр, а не вы. В конце концов вы заручились честным словом американского офицера. Перед вашей женой мы поставим один-единственный вопрос — о вашей личности. Но решайте скорей, а то дело будет предано гласности, и вы не оберетесь неприятностей.

Я написал жене требуемое письмо. Под пустыми предлогами я переписывал его несколько раз, то чернилами, то карандашом. Почему-то я был рад, когда под утро меня наконец доставили в новое место.

Меня довез туда все тот же Фрэй, руководитель арестовавшей меня группы. Это было какое-то отделение американской военной полиции, находившееся в подвале. Там сидели солдаты американской армии — черные и белые, в форме военной полиции армии США. Были здесь и штатские, бедно одетые, с грубыми лицами — безусловно, местные жители. У изящной негритянки Фрэй получил расписку, что сдал меня, и быстро исчез.

Вдоль длинного коридора меня привели к тяжелой, обитой железом двери. Охранник осветил темную дыру — пустое помещение без окон, с каменным полом, выложенным плитами. Я запротестовал: незаконно помещать сюда человека, задержанного для проверки документов. Меня пытались втолкнуть насильно, я сопротивлялся. Очнулся я разбитый, дрожа от холода, на каменном полу этой камеры. Во рту я почувствовал кровь, не хватало нескольких зубов. Снизу сквозь пальто и одежду проникала сырость. Я повел носом — пахло мочой. Очевидно, постарался кто-то из моих предшественников. Осторожно поднявшись, я вдоль стены добрался до входа и стал громко кричать и бить ногами в дверь. Кто-то пришел и на баварском наречии сказал, чтобы я вел себя спокойно. Я попытался объяснить ему свое положение и потребовал, чтобы мне по крайней мере дали на чем сидеть. [131] Но баварец заявил, что американец не выдаст ключей.

Утром за мной снова приехал Фрэй. Я был совершенно разбит — физически и душевно — и категорически протестовал против того, что проделали со мной ночью. Я повторил свои жалобы шефу Фрэя Дэлеру, который вдруг стал именоваться Томасом. Он велел учинить проверку. Явились какие-то американские офицеры. От имени армии США они выразили сожаление о ночном происшествии и попросили извинения. «Проверка» подтвердила, будто никто из американских солдат не принимал участия в ночном избиении. Мне лицемерно заявили, что все это проделали чрезмерно ретивые немцы.

Снова начался допрос:

— В своих показаниях вы щадите Бэра. Это неумно. Может быть, вы хотите скрыть что-нибудь об этом типе, но тем самым вы компрометируете себя.

Я настаивал, что говорил и буду говорить только правду, даже если ее попытаются использовать против меня. Томас, он же Дэлер, распрощался со мной, сказав, что летит в Берлин для встречи с моей женой.

Снова я оказался в руках Фрэя. Немецким языком он владел весьма посредственно, да и вообще был несравненно глупее и безжалостнее своего шефа. Обо мне он располагал подробными сведениями. Откуда — тогда я еще не знал. Во всяком случае, из разговоров с Бэром он Не мог все это знать. Его сведения обо мне выходили далеко за рамки наших разговоров и касались Грейфсвальда и даже Альбека на Узедоме. Как и Томас, Фрэй твердил, что моих показаний, к сожалению, недостаточно для ареста Бэра.

Весь день прошел в утомительных допросах. Поздно вечером Фрэй снова повез меня куда-то. По спине у меня забегали мурашки. Мы прибыли во двор какой-то казармы, состоявшей из нескольких флигелей. Казарма была точно такая же, как грейфсвальдская, да и все другие, построенные незадолго до войны. Думая, что проведу ночь в приличном помещении, я обрадовался. Но преждевременно. Меня снова повели вниз по лестницам, в подвал. Тщетно я протестовал и ссылался на свою астму. Фрэй привел меня вниз и сдал охраннику, который полулежал, положив ногу на стол. Дав охраннику [132] какое-то указание по-английски и получив расписку, Фрэй ушел.

Опять вдоль коридора меня повели в подвал. Часть его была отгорожена тяжелой решетчатой дверью. Там горел свет. Слева по коридору были отдельные боксы с решетками вместо дверей, похожие на клетки в зоопарке. В боксах американские солдаты, большей частью негры, играли в карты, читали, курили или спали.

Меня втолкнули в одиночный бокс. В нем стояла койка, покрытая одеялом, но без белья. Стола и полки не было. Почти под потолком — узкое горизонтально расположенное окошко из толстого матового стекла. Совершенно измученный, я сел на железную койку и тотчас уснул.

Вероятно, около полуночи меня разбудил шум мотора и страшная вонь — перегар бензина. В одном из флигелей располагался ночной бар и большой клуб для американцев, а во дворе перед казармой — стоянка автомашин. Их ставили вдоль стены возле камер. Сквозь щели фрамуг в подвал проникали все выхлопные газы. И так — каждую ночь. Для меня, при моей астме, было пыткой дышать сырым подвальным воздухом, насыщенным выхлопными газами. Но меня утешали, что эти дни быстро пролетят.

Утром я стал в строй вместе с другими арестованными — белыми и черными американскими солдатами. По. команде мы, как рекруты, маршировали, поворачивались направо и налево. Охранник привел нас в соседний флигель — в столовую. Там посменно питались расквартированные здесь роты. Мы ели обособленно, в маленьком помещении, но получали то же, что солдаты. В воскресный день или в будни, утром, в обед или вечером — всегда питание было роскошным. Можно было есть, сколько хочешь. Кормили куда лучше, чем в хорошо обеспеченной немецкой семье в праздничные дни довоенного времени.

Арестованные американские солдаты признались мне, что дома, в Америке, им жилось гораздо хуже, чем здесь, в Германии. Ведь «здесь платите вы». («Гопля! Мы живем за счет оккупационных расходов!» — так называлась корреспонденция одной западногерманской иллюстрированной газеты о широкой жизни оккупантов в Германии. Этот номер был тотчас же конфискован.) [133]

В спертом воздухе подвала мне особенно не хватало прогулок. Каждому арестованному ежедневно полагалось гулять три четверти часа. Эти сорок пять минут прогулки необходимы для сохранения здоровья. Заключенных вместе со мной молодых и крепких американских солдат, сплошь убийц, выводили на прогулку регулярно. Мне же, инвалиду, больному астмой, прогулка была категорически запрещена. Зато мне «разрешалось» ежедневно в собственной одежде чистить в подвале все параши. Учтите, ведь я был только задержанный! А позже находился под следствием в «свободном мире»!.. Мои протесты аккуратно заносились в протокол. Мой адвокат добивался встречи с судьей. Но ничего не менялось. Разведка Си Ай Си так же всемогуща и жестока, как в свое время фашистское гестапо. Американские врачи подтвердили, что легкие у меня не в порядке, — все напрасно. Содержа меня в подвале без света и воздуха, без книг, делая мне какие-то инъекции и регулярно вызывая на длительные, изнуряющие допросы, разведка надеялась превратить меня в свое послушное орудие. Кормили нас хорошо, но мне это мало что давало: не хватало не только зубов, но и аппетита. Я был болен и страшно устал.

Наконец из Берлина вернулся Томас.

— Можете нас благодарить — мы выручили вашу жену из красного ада. Она ни в коем случае не хочет возвращаться туда и ждет, когда и вы, наконец, образумитесь и останетесь в свободном мире.

Я ничего не понимал. Это не укладывалось в голове. Мое письмо было абсолютно ясным и недвусмысленным. Ведь она знала мои воззрения — они были ее собственными. Впервые за всю нашу жизнь нас, казалось, разделяла глубокая пропасть. Сегодня я не в состоянии рассказать о своих мыслях и чувствах. Помню только, что они были путаными и мучительно тяжелыми. Я не мог, не хотел поверить, что так случилось. Я находился по ту сторону зональной границы в подвале Си Ай Си, и мне предстояло сделать выбор: отечество или жена? Я не хотел отказываться ни от отечества, ни от жены. Мне сулили всякие блага, если я стану на сторону жены против родины. Еще никогда я не был в таком жутком положении. О, каким простым казалось мне теперь решение, принятое в 1945 году в Грейфсвальде! [134]

Переписка с женой шла через Томаса. При строгой цензуре нам удавалось сообщать друг другу только об одежде, здоровье и погоде. Все остальное вырезали или зачеркивали. Так я и коптил небо в подвале. Разнообразие вносили только бесконечные допросы и некоторые происшествия в самом подвале.

Описывать подробно все допросы я, конечно, не могу — они были слишком длинными. Допрашивающие то и дело меняли тактику. Основные их методы теперь представляются мне яснее, чем тогда, когда я в жалком состоянии находился в лапах Си Ай Си.

Методы!.. То, что от меня требовали показать против Бэра как агента, теперь он сам приписывал мне, причем он давал полную волю своей фантазии. Я понял, что Бэра делают главным свидетелем обвинения, и потребовал очной ставки. Мне отказали. Никто не должен был мешать Бэру показывать против меня все, что требовали от него американцы. При этом он явно стремился выгородить себя и все спихнуть на меня.

Я строго держался правды. Это всегда самый лучший способ, а особенно в трудных положениях, когда человек и без того теряет голову.

Лишь в одном я уклонился от истины. Американцы хотели знать, кто рекомендовал мне Бэра как борца за мир. У меня были все основания сердиться на моего западногерманского друга, который толкнул меня на эту роковую поездку. Но я не мог поверить, что он сознательно информировал меня неправильно. Решив не называть его имени, я придумал человека с другим именем в Восточном Берлине. Американцы поверили, потому что нашли у меня телеграмму из Восточного Берлина. И все же эта выдумка оказалась невыгодной для меня. О человеке из восточной зоны американцы строили всякие догадки, делавшие мое положение еще более сложным.

— Наверное, это коммунист!

От подобной мысли у американцев перехватывало дух.

— Быть может, даже русский!..

Они настойчиво требовали обрисовать внешность этого «дьявола в образе человека».

Несмотря на тяжелое состояние, я не мог удержаться, [135] чтобы не позлить Фрэя, отвратительно говорившего по-немецки.

— Как он слышит? — спросил Фрэй, коверкая немецкий язык.

— Абсолютно нормально, — отвечал я.

— Расскажите подробно! — требовал Фрэй.

— Это может сделать только врач, — возражал я всерьез, хотя знал, что Фрэй спрашивает не о том, как он слышит, а о том, какие у него уши.

От злости он еле сдерживался. Я дал ему время выбеситься. В конце концов я приехал в Мюнхен не для того, чтобы давать уроки немецкого языка этим «крестоносцам западной культуры».

Однажды меня повезли в здание суда. Американский судья спросил, как долго я нахожусь под арестом.

— Этого я не знаю. В подвале нет ни газет, ни календаря. Меня содержат хуже любого животного. По какому праву?

— Ладно, ладно. А что, собственно, вам надо было в Мюнхене?

— Это наше внутреннее, немецкое дело.

Я требовал, чтобы меня судил немецкий суд. Но американский судья мистер Фуллер отмахнулся, без всяких пояснений выписал приказ о моем аресте и прикомандировал ко мне официального защитника доктора Кислинга. Меня увели.

В подвале Фрэй распекал меня за нетактичное поведение перед американским судьей.

— Вы еще почувствуете, чем это пахнет. Такое мы не прощаем.

Теперь пустили в ход все, доказывая, что я опаснейший коммунист.

Я не отрицал своей принадлежности к НДПГ, к Обществу германско-советской дружбы и работы в Национальном фронте демократической Германии. Из всего этого американцы решили состряпать одно обвинение, а именно — в том, что я «красный». Я заявил, что стою за единую демократическую Германию. Ведь признали же американцы по Потсдамскому соглашению, что обязанность всех наций, включая и германскую, — создание демилитаризованной, денацифицированной Германии. Теперь они не хотели и слышать об этом. [136]

* * *

Свою военную политику в Западной Германии американцы осуществляют с помощью немцев. Эту тактику натравливания немцев против немцев они применили и ко мне. Для поддержки обвинения они где-то выкопали «бывших жителей Грейфсвальда». Это были либо люди, бежавшие из ГДР, либо американские агенты, а подчас и то и другое вместе. Лишенные родины и средств к существованию, безвольные, купленные с потрохами, всецело зависящие от своих американских хозяев и покровителей, они стали послушным орудием в чужих руках и представляли собой позорное зрелище.

Главная фигура обвинения — бывший заведующий хозяйством Грейфсвальдского университета Рюдигер фон Гаген. Во время войны он сумел остаться в тылу. За причастность к покушению на Гитлера 20 июля 1944 года повесили его брата. Этот факт Рюдигер использовал, как только мог. Он добился признания себя «жертвой фашизма». Так началась его восточногерманская карьера. В автобиографиях 1945–1946 годов он писал: «Я осознал ошибки нашего общественного строя еще в годы гитлеризма и стремился активно участвовать в социалистическом движении. Поэтому я часто бывал в оппозиции к национал-социализму, стараясь защитить настоящий, на мой взгляд, социализм. Уже в декабре 1944 года я был одним из руководителей группы сопротивления на острове Хиддензе. 5 июня 1945 года я совместно с иностранными рабочими без боя передал Красной Армии монастырское поместье острова. Так я оградил остров от тяжелой судьбы».

Сопротивляться на том острове было невозможно. Что касается монастырского поместья, занимающего тысячу восемьсот гектаров, то в дни земельной реформы этот «старый борец» отхватил себе в собственность солидный куш. Чтобы его не заставили работать, он сдал землю в аренду и таким образом обеспечил себе постоянный летний отдых на своем излюбленном морском курорте Хиддензе. Кроме того, он много лет получал от Грейфсвальдского университета крупное жалованье, имел собственную машину — словом, жил на широкую ногу. Незадолго до моего ареста «старый социалист» Рюдигер фон Гаген бежал из Грейфсвальда в Западную Германию. [137] Ректору профессору Байеру он оставил вежливое письмо: «Налоговый отдел Грейфсвальда совершенно неоправданно требует с меня 9267 марок 14 пфеннигов подоходного налога за хозяйство на Хиддензе. Все это подстроил какой-то доносчик. Мое существование в ГДР невозможно. Остаюсь преданный Вам и глубоко уважающий Ваше превосходительство Р. ф. Г.». Теперь этим «доносчиком» он объявил меня.

Следующим, кто хотел подмазаться к американцам за мой счет, был торговец углем Блунк. После 1945 года он стал одним из самых богатых жителей Грейфсвальда. Его торговля процветала. Но Блунк допустил какое-то незначительное нарушение закона, кто-то пришел к нему и напугал:

— Завтра вас арестуют!

Блунк попался на эту удочку и исчез, не предупредив даже жену.

Бог троицу любит. Третьим в этой компании был пастор Фихтнер из Грейфсвальда с выправкой и твердой поступью солдата. До 1945 года он, кроме черной сутаны, носил и коричневую форму штурмовика. Теперь пастор всех потряс заявлением, что я «долг ставил выше личных интересов». Что ж, высокая похвала. Но так как дело мира ненавистно старому фашисту в сутане пастора, мое поведение казалось ему предосудительным.

Эти три типичных представителя старого немецкого общества, несмотря на все свое различие, стали политическими эмигрантами. И во время войны и в дни мира Рюдигеру фон Гагену удавалось работать меньше, а жить лучше многих соотечественников. Гаген — тип современного политического спекулянта. Он убрался в Западную Германию, когда его лишили права называться «жертвой фашизма» и предложили уплатить налоги за скрытые доходы. На Западе он разыгрывал из себя «бедного дворянина и помещика, изгнанного красными». Блунка за нарушение экономического закона, возможно, наказали бы мелким денежным штрафом. Но он оказался слишком труслив и очертя голову обратился в бегство.

Проще обстояло дело с пастором Фихтнером, штурмовиком. Он остался тем, чем был, — фашистом. Он сохранил выправку и твердую поступь солдата и по-прежнему ставил свое фашистское «я» выше дела христиан. [138]

* * *

В подвале меня навестил официальный защитник доктор Кислинг. Он напомнил, что вплоть до войны был интендантом в Потсдамской дивизии, где некогда служил и я. Мне не приходилось встречаться с ним на фронте, но тогдашнего адъютанта полка графа Баудисина мы оба знали.

— Показаниям беглецов из Грейфсвальда нужно противопоставить веские аргументы, — говорил доктор Кислинг.

Я предложил вызвать свидетелями моих бывших однополчан — генерала графа фон Габленца и полковника Веллера. Оба знали меня несколько десятилетий. Я продолжал переписываться с ними и после войны. Доктор Кислинг согласился со мной и, кроме того, предложил вызвать хотя бы в качестве нейтрального свидетеля Баудисина. Он поинтересовался, каковы наши отношения. Я дал исчерпывающий ответ. По возрасту и званию я старше Баудисина, но все же он был мне ближе многих моих сверстников. Он дружил с братом моей жены, офицером 9-го полка. Баудисин присутствовал на нашей свадьбе и на свадьбе моего шурина. Он хорошо знал всех родственников моей жены, так как был их соседом.

Переговорив с Си Ай Си, доктор Кислинг навестил меня снова.

— Американцы против приглашения Габленца и Веллера. Они согласны лишь на Баудисина.

Это заставило меня настаивать на Габленце и Веллере в внушило подозрения по отношению к Баудисину. После длительных переговоров мне все же разрешили вызвать Габленца и Веллера, а у Баудисина запросили письменные показания. Ответ был так оскорбителен, что доктор Кислинг не счел возможным показать его мне.

Кислинг успокаивал меня:

— Право же, не переживайте. Все равно материал следствия недостаточен, чтобы затеять процесс.

Об этом адвокат написал моей жене, и не только ей.

* * *

Мои мучения в подвале продолжались. Однажды, не выдержав, я пожаловался адвокату. [139]

— Скажите, какое тяжкое преступление я, собственно, совершил?

— К сожалению, никакого, — многозначительно ответил он. — Если бы вы запродали вагон цветного металла, я бы мог кое-что сделать для вас. А ведь это процесс политический.

Фрэй всегда с удовольствием находил случай сообщить мне какое-нибудь неприятное известие. Наконец он добрался до моей партии и стал доказывать, что она отказалась от меня.

— Поймите же вы — от вас хотели избавиться, как от неугодного информатора, — при этом Фрэй продемонстрировал поразительное знание всех событий в Грейфсвальде и Альбеке. Откуда у него эти сведения, он не говорил. Затем торжествующе добавил: — Ваша НДПГ исключила вас.

— Благодарю вас, — спокойно ответил я.

С недоумением глядя на меня, Фрэй не знал, принять ли эту благодарность всерьез. Я пояснил:

— Теперь мне совершенно ясно, что вы врете.

Он разозлился, пригрозил мне «допросом третьей степени» и вышел из комнаты. Я не на шутку встревожился и невольно поднес руку ко рту.

Красный как рак Фрэй вернулся от своего шефа, схватил стул и занес его надо мной. Я подумал, что пробил мой последний час, — Фрэй всегда был вспыльчив. Но он швырнул стул в сторону и злобно крикнул:

— Велено обращаться с вами по-прежнему!

Честь и слава Томасу — это он приказал больше не бить меня. Потом я узнал, что это было редчайшим исключением при допросах в Си Ай Си. Но Томас подготовил удары более крепкие. Однажды он появился с письмом в руках. Я сразу узнал на конверте почерк моей жены. Сердце у меня забилось. Томас не спеша извлек из конверта лист бумаги с машинописным текстом и стал читать: «Скажите моему мужу, что в случае, если он по-прежнему желает вернуться в так называемую Германскую Демократическую Республику, я твердо намерена развестись с ним».

Я попросил показать мне письмо. Он отказал. Снова я в подвале. Болит сердце. Терзает ощущение полной [140] беспомощности. После мрачных раздумий мне удалось, наконец, уснуть.

Спал я беспокойно. Меня преследовали кошмары. Или это была явь?.. Разве не сидела у моих ног какая-то темная фигура, скаля белые зубы:

— Пап, а пап, послушай...

У меня перехватило дыхание. Что это? Я протянул руку. Да, это был огромный негр. Он называл меня папой и требовал, чтобы я, несмотря на свое глубокое горе, помог ему в беде. Его судьба потрясла меня. В войну он добросовестно выполнял все приказы белых хозяев. Он даже показал мне, что это были за приказы: «Чик, чик, и долой голова!» И он схватил меня за горло. Пот выступил у меня на лбу. Как солдат оккупационных войск он завоевал себе «белую барышню». Когда она родила ему второго ребенка, он решил жениться на ней. Чтобы предотвратить это, его отправили домой, в Америку. Но там он не сошел с парохода. Почти умирая от голода, он зайцем вернулся в Европу, отправился к матери своих детей, пробрался к ней ночью и застал ее спящей. Прервав свой рассказ, он стал пить из бутылки пиво, затем предложил бутылку мне. Чтобы не оскорбить его, пришлось выпить. Он задыхался. Белки глаз сверкали на черном лице.

— Моя белая барышня спала не одна!

Он замахнулся пивной бутылкой. У меня закололо в сердце. Я хотел вскочить, но негр не пускал. Он что-то лопотал, уверяя, что хочет показать, как собирался задушить соблазнителя своей «белой барышни». Его посадили как убийцу и дезертира. Судьба этого негра была поистине трагичной.

Силы покинули меня. На следующее утро я вызвал врача. Вскоре в подвал явился врач. После краткого обследования он сказал:

— Вам необходимо немедленно лечь в больницу. Сердце никуда не годится.

Он говорил по-немецки. Спросил, долго ли я нахожусь в этом подвале.

— С десятого ноября.

— Значит, больше месяца? Возмутительно.

Он быстро исчез. Я не мог ни есть, ни пить. Пришел Фрэй из Си Ай Си и повез меня к американскому военному врачу. Ему тоже не понравилось мое состояние. [141]

Фрэй потребовал, чтобы мне сделали кардиограмму, поскольку я жалуюсь на сердце. Врач заявил, что болезнь скорее легочная, чем сердечная.

— Значит, вы врали! — закричал на меня Фрэй. Несмотря на мое тяжелое состояние, Фрэй повез меня на допрос, в котором принял участие и Томас.

— Сперва вы предали Грейфсвальд. Теперь собираетесь предать и собственную жену?! А могли бы жить так хорошо.

Мне всегда в самых розовых тонах изображали преимущества жизни на Западе, очевидно надеясь склонить к предательству... Я снова и снова протестовал против того, что мою жену, несмотря на честное слово, допрашивали и задержали в Западном Берлине.

— Этого я не ожидал от американского офицера. Это гангстерские, гестаповские методы!

Выведенный из себя моими бесконечными протестами, Томас проговорился:

— Мы тоже не ожидали, что ваша жена такая же розова-красная, как вы!

Теперь до меня дошло. Все ясно. Я попросил дать мне время на размышление, сославшись на свое тяжелое состояние. В подвале я прежде всего отоспался и снова почувствовал под ногами твердую почву. Впервые за время ареста спал я крепко и долго.

На следующий день я трезво обдумал и сопоставил противоречивые утверждения американцев: с одной стороны, моя жена якобы просила «о политическом убежище» и даже «собиралась развестись» со мной, с другой, — она неисправимая «розово-красная». Американцам нравилось это выражение — так они постоянно называли меня. Я и раньше не верил в мнимый побег моей жены на Запад, а теперь уже не сомневался, что со мной ведут жестокую игру. А если ту же игру ведут с женой?.. От одной этой мысли голова у меня шла кругом.

Я решил поводить за нос господ американцев. Но как? Здесь нужен добрый совет. А с кем тут посоветуешься?

— Иди, пап, выпьем!

Мой черный друг подсел ко мне на койку и все жужжал о своей бедной «белой барышне», которая осталась совсем одна с маленькими детками. Он с гордостью показал мне почтовые переводы на солидные суммы, которые [142] он посылал ей из своего содержания. Но его приговорят, и все это кончится. Что будет тогда?

— Бедная белая барышня с четырьмя детишками! Придется ей голодать...

Я спросил, почему же четыре. Нет, он не ошибся: двух она родила раньше. Воспользовавшись случаем, он стал расхваливать мне все ее телесные и душевные качества.

Я осторожно осведомился, все ли дети его «белой барышни» белые. Так же серьезно, как он рассказывал мне о своей любви и убийстве, он ответил:

— Нет, все четверо цветные.

Так я узнал еще одну трагедию оккупантов. Помочь я не мог. У меня хватало своих забот. Днем и ночью я ломал себе голову, как вырваться из лап американского вампира.

* * *

И вот у меня готов план обмана Си Ай Си. Уже достаточно долго я обучался у американской разведки и решил зацепиться за «цветной металл» доктора Кислинга. Этот вожделенный дефицитный товар в то время был особенно высок в цене как на Востоке, так и на Западе и служил объектом неистовой спекуляции. Однажды, когда Фрэй зашел в подвал, я спросил:

— Скажите, что, собственно, я совершил плохого? Почему со мной так обращаются? Я никого не убивал, не спекулировал цветным металлом...

Не подумав, Фрэй ответил:

— Вы противопоставили себя нам.

Неожиданный маневр удался. Я подбавил масла в огонь:

— Я же нахожусь в Германии. Я боролся за единство своего отечества и за мир.

— Мира не будет! — грубо крикнул Фрэй, стукнув ногой об пол.

— Ах, вот, значит, в чем дело. — Я произнес это вполголоса, но очень серьезно.

Фрэй даже опешил. Сперва он не находил слов, затем добавил, желая смягчить впечатление:

— Во всяком случае до тех пор, пока на земле существует эта преступная система!

Так этот международный жандарм выдал себя с головой. [143] Наступила пауза. Я решил продолжать наступление. С тех пор как я убедился, что моя жена тоже «розово-красная», я почувствовал себя уверенней, а главное — предприимчивей.

— Я думал, вы все-таки образумитесь, — сказал Фрэй.

— Так оно и есть, — подтвердил я, дразня его. Удивление отразилось на лице Фрэя. Радуясь, но еще не веря своим ушам, он вопросительно смотрел на меня:

— Ну и как?

— Я решил быть верным жене.

Он облегченно вздохнул, уверенный, что наконец достиг цели. Желая «морально» поддержать мое решение, он повторил старую басню:

— Ваша партия все равно продала и предала вас. Районное правление партии вывело вас из своего состава. По происхождению и образованию вы принадлежите Западу. А ваша жена — тем более. Здесь вы сможете, получая пенсию полковника, жить легко и свободно.

Он засуетился. Ему, видимо, не терпелось сообщить о своем «успехе» шефу. Оставив мне два номера «Мюнхенер меркур», поддерживающего правый курс в политике католического центра, Фрэй удалился.

Я снова остался один в своем подвале. Меня стали мучить сомнения. Хорошо, если все сойдет гладко.

Я чувствовал озорную радость. Теперь важнее всего дать знать жене о положении дел. До сих пор это не удавалось. Но сейчас ситуация благоприятнее, чем когда бы то ни было. Как же это сделать? Наконец меня осенила мысль, и я тут же написал жене письмо.

В связи с приближением зимы естественно звучали всякие хозяйственные указания: по поводу зимней одежды, отопления и т. д. Между прочим я вставил: «...а главное, не забудь застраховать имущество от пожара». Эта фраза должна была сказать жене, что я ни в коем случае не собираюсь порывать с домом.

Письмо ко мне не вернулось. Значит, прошло цензуру. Теперь меня тревожило только одно: поймет ли жена мой намек насчет страхования и сможет ли так же хитро водить за нос американцев, пока будет длиться мой процесс? [144]

Следующее утро началось с волнений. Как я и ожидал, меня повели к Дэлеру. Он был осторожнее и последовательнее, чем Фрэй. Ловко затеял разговор о том, что мы с женой имели бы гораздо меньше хлопот, если бы я сразу принял решение просить политическое убежище.

— И нам было бы меньше хлопот. А теперь все осложнилось. На основании вашего прежнего поведения я обрисовал вас начальству, как неисправимую жертву красной чумы. — Он наблюдал за мной. — От вас потребуют доказательств вашей доброй воли.

Я молчал.

— Но мы ваши друзья и не будем особенно мучить вас. Достаточно, если вы раза два выступите по радио с осуждением политики вашей партии и Национального фронта.

Я отказался. Он заявил спокойно и доброжелательно:

— Подумайте на досуге...

Enfant terrible{33} Фрэй добавил, что доклады очень хорошо оплачиваются.

— Я вам советую подумать и о своей жене.

О ней я думал больше, чем он предполагал. Поймет ли она? Может быть, ее так же обманывали и опутывали ложью, как меня? По всей вероятности, так оно и было. Все теперь зависело от «страховки от пожара». Я рассмеялся при этой мысли.

Поворот наступил скорее, чем я предполагал.

Появился Фрэй с искаженным от злости лицом. От волнения он говорил с трудом.

— Письмо от вашей жены из Грейфсвальда! — выпалил он.

Да, Фрэй не был дипломатом. Он злобно швырнул на стол толстое письмо со множеством марок. Значит, дошло. Я схватил письмо, написанное от руки. От него исходило счастье и избавление. Как и я, моя жена мучительно ждала выяснения. Бешенство Фрэя не трогало меня, я почти не слушал его. Запомнилась лишь одна его фраза:

— Вы, как змея, которую держишь в руках, а она ускользает.

Снова потянулись тяжелые дни в подвале. Для Си [145] Ай Си я был беззащитным подследственным, на которого они натравливали других заключенных. Состав заключенных менялся, но негры по-прежнему оставались моими друзьями. Они жалели меня за то, что я так долго сижу в этой невыносимой дыре. Когда какой-то белый американский сержант попытался было избить меня, негры встали на мою защиту. Но у Си Ай Си было достаточно других средств. Меня усиленно потчевали какими-то инъекциями.

Однажды меня повели на второй этаж казармы. Там я еще не бывал. Все до боли сжалось во мне: неужели сейчас начнется допрос «третьей степени»? Я не мог избавиться от этого чувства и после того, как вошел в большое помещение, где кроме Томаса и Фрэя, находилось несколько незнакомцев. Все молча смотрели на меня. Тягостная, гнетущая тишина...

Вдруг раздался голос. Я не видел, кто говорит, по голос показался мне знакомым. Взглянув в угол наверх, я обнаружил там репродуктор. Из него неслось: «Свои показания я даю с тяжелым сердцем, потому что господин Петерсхаген показался мне очень симпатичным. Но мой долг — говорить чистую правду».

Я испугался: это был голос Бэра. Репродуктор выключили, и все, кроме меня, засмеялись.

— Может быть, вы, наконец, сделаете подробное признание или вы хотите услышать собственный голос?

— Я уже подготовил вам должность, и неплохую. Вы сможете жить в мире и бороться за мир, — прозвучал из репродуктора чей-то чужой голос.

Репродуктор снова выключили.

— Вы это говорили?

— Да. Но это не мой голос.

Снова включили репродуктор. То, что доносилось из него, казалось мне таким же таинственным, как сказки из «Тысячи и одной ночи». Я категорически потребовал очной ставки с Бэром, чтобы, глядя ему в глаза, опровергнуть его ложь. Американцы отклонили мое требование, и тогда я отказался признавать столь странное средство доказательства.

— У-у, змея... — прошипел Фрэй.

Мне стали угрожать «детектором лжи». Я не слышал даже такого названия. Мне объяснили. Допрашиваемый [146] включается в электрическую сеть, как при электрокардиограмме. Аппарат-детектор отмечает все колебания. Они становятся якобы особенно сильными, когда допрашиваемый говорит неправду. Я тут же согласился подвергнуться этой странной процедуре. Но «детектор лжи» был отклонен, как и требуемая мной очная ставка с мастерами лжи Бэром, фон Гагеном и компанией. Зато меня без конца пугали «суровой карой». На мой вопрос: «За что?» мне отвечали общими фразами:

— Вы сами знаете, что вы натворили. Это хуже убийства.

Предложение работы, которое я по настоятельной просьбе Бэра привез ему в Мюнхен, теперь рассматривалось, как подготовка к похищению человека. Чтобы я не ушел от «земной справедливости», у меня отобрали бритву и даже шнурки от ботинок. Механически я стал снимать и свой добротный кожаный ремень, но его мне разрешили оставить. Недвусмысленный намек! Нет, такого одолжения эти «христианские носители культуры» от меня не дождутся. Я не стану огорчать своих близких. В таком виде — без шнурков, небритый, в потрепанном костюме — я ходил, шаркая ботинками, по подвалу Си Ай Си, чистил параши черных и белых убийц, получал инъекции и ждал процесса.

Мне прислали обвинительный акт. Да, формально все шло даже слишком корректно. Обвинение составлено на основании оккупационного статута. Заголовок и подпись — по-английски, текст обвинения — по-английски и по-немецки. Меня обвиняли в нарушении §2 закона № 14 Верховной союзнической комиссии.

Вина моя состояла в том, что 19 июля и 9 ноября 1951 года в Мюнхене, Германия, мои действия были направлены якобы на распространение и поддержку деятельности Национального фронта демократической Германии (НФДГ) — группы, враждебной интересам союзных вооруженных сил. Мои противозаконные действия, указывалось далее, выражались в том, что я установил контакт с неким Эрнстом Бэром и пытался завербовать последнего на службу НФДГ, то есть заставить его работать против интересов союзных вооруженных сил. Как говорится, кашу маслом не испортишь, и мне для верности инкриминировалось еще нарушение §3 раздела 2 [147] закона № 14 оккупационного статута: передача сведений, полученных от Бэра, «подрывала безопасность и интересы оккупационных властей и оккупационных войск».

* * *

В подвале у всех было рождественское настроение. Арестованные веселились. Как сообщили мне мои чернокожие друзья по несчастью, нам разрешат присутствовать на праздновании. Они перечисляли, что мы там увидим. Но истинная причина их хорошего настроения была иная. Дело в том, что неграм разрешили поговорить с американским адвокатом. Тот заявил, что, учитывая настроение немецкого населения, они будут строго наказаны, возможно, даже получат смертный приговор. В печати будет опубликовано: «Американский солдат оккупационных войск приговорен к смерти за убийство шофера такси» или «за изнасилование и убийство немецкой женщины». Но потом их быстро помилуют, и через год или два они окажутся на свободе. В конце концов, жертвы — всего-навсего немцы. Это несколько примирило негров с их американскими хозяевами.

А мне было не до праздника. Я думал только об одном — поскорее выбраться из этого сырого, душного подвала.

— Ваше дело завершено, — заявил мне однажды сам Томас, — и хуже вам не будет. Но чтобы выбраться из подвала, необходимо подписать протокол об окончании предварительного следствия и об ознакомлении со всеми материалами по делу. Никакого влияния на ход процесса это не окажет.

Казалось, он говорил искренне. Протокол был составлен, и я, вконец разбитый душой и телом, подписал его.

Томас, он же Дэлер, торжествующе удалился, прихватив этот трофей. Я понял, что совершил ошибку, но это почти не трогало меня. Сломленный физически, я испытывал какое-то странное безразличие к своей судьбе. Хорошо, что я так и не назвал имени своего друга. Это утешало меня и злило деятелей Си Ай Си.

Последнее напутствие дал мне Фрэй:

— Если вы будете защищаться в суде так же, как здесь, вам припаяют высшую меру. Учтите: все в ваших руках... — многозначительно заявил он. [148]

Но я не пожелал воспользоваться этой сомнительной свободой выбора и навлек на себя непримиримую ненависть Си Ай Си.

В рождественские дни я оказался в немецкой тюрьме Штадельгейм, неподалеку от казарм Си Ай Си. Этот перевод не обошелся без новых душевных потрясений, и все же я облегченно вздохнул. В камере было хоть окно, пропускавшее свет.

Как все заключенные, я имел право на ежедневную сорокапятиминутную прогулку. Правда, она ограничивалась узким пустынным двором тюрьмы, и ходить можно было только по кругу, но я с наслаждением вдыхал свежий зимний воздух. Скудная тюремная еда казалась мне вкуснее обильных американских обедов за счет оккупационных расходов.

В немецкой тюрьме я ждал американского суда. Он был назначен на 14 января 1952 года и должен был продлиться по крайней мере восемь дней. Почему так долго? Ведь свидетелями вызываются только два бывших офицера — фон Габленц и Веллер. Как мне хотелось, чтобы в эти дни со мной была жена!

Юристы и сведущие люди независимо от того, где они жили — на Западе или Востоке, говорили жене, что исход процесса может быть только один: полное оправдание. Ну, в худшем случае, три месяца тюрьмы.

Я был настроен не так оптимистически. Однажды я пережил политическую истерию американцев. Это случилось в тот день, когда заключенных из подвала привели для медицинского обследования в большой лазарет. В регистратуре сверяли данные о каждом из нас, записывали, кто в чем обвинен. Убийство или двойное убийство американцы фиксировали с таким же спокойствием, как данные о месте и дне рождения. Но вот очередь дошла до меня. На вопрос, в чем меня обвиняют, я ответил: «Политический заключенный». Пишущие машинки затихли. Все служащие с ужасом уставились на меня. В этой пугающей тишине вдруг раздался хриплый истерический голос какой-то женщины врача: «Is he communist?»{34} Атмосфера до того накалилась, что чиновник Си Ай Си вынужден был вмешаться и остудить пыл слишком ретивых служащих. [149]

После этого происшествия я ждал предстоящего процесса весьма скептически. Но что делать? Пока, сидя в немецкой тюрьме, мне приходилось только ждать дня американского суда. Я радовался, что хоть тюремные надзиратели относились ко мне хорошо.

Однажды надзиратель объявил, что меня желает видеть гость — лютеранский пастор. Я обрадовался, что могу поговорить с человеком, который по своему призванию и долгу обязан понимать, что такое справедливость. С этого я и начал наш разговор, но мы тут же застряли. Тюремный пастор не признавал «мира на земле». Подняв кулаки, он требовал ремилитаризации и не двенадцати, не четырнадцати, а по крайней мере пятидесяти немецких дивизий для начала. Я был подавлен. После окончания второй мировой войны я впервые слышал подобные рассуждения от немецкого пастора.

Праздновать рождество вдали от родины всегда неприятно. Но особенно тяжко в такие дни в один-очной камере, невинно обвиненным. Печально шагал я взад и вперед, с тоской и грустью думая о жене. Вот в коридоре послышались шаги. В одиночестве невольно прислушиваешься к любому шороху. Шаги затихли возле моей камеры. Загремели ключи. Тяжелая скрипучая дверь медленно открылась. Вошел надзиратель, неуклюжий в своем пальто с оттопыренными карманами, и. сразу же принялся ругаться. Ах, если б я лучше понимал по-баварски!.. В его глазах я уловил хитрую искорку. Он сказал, что жена моя прислала посылочку со всякими запретными вещами и что из-за этого он может попасть в беду.

— Почему?

Не говоря ни слова, но сияя, он вытащил из одного кармана толстопузую водочную бутылку, из другого — всевозможную снедь и сразу приобрел нормальный вид. Доброе сердце совратило человека и привело на путь нарушения служебных обязанностей. В узкой камере тюрьмы надзиратель и заключенный вместе праздновали рождество и рассказывали друг другу о пережитом. Надзиратель был из «двенадцатирогих»{35}. Отслужив свой [150] срок, он как кадровый унтер-офицер попал в органы юстиции и автоматически стал членом нацистской партии. За это он поплатился в 1945 году, подобно многим другим рядовым членам национал-социалистской партии. Теперь, во времена ремилитаризации, его решили вернуть на прежнюю должность и назначили надзирателем с «испытательным сроком». Для каждого из таких кандидатов испытание было вопросом его существования. И опять, как в былые времена, чтобы пройти испытание, надо было состоять в «государственной партии». В Баварии это христианско-демократический союз (ХДС). Такое условие ставилось теперь еще откровеннее, чем при нацистах.

— В нацистскую партию мы вступали охотно. Как солдаты мы считали себя вне политики, но, разумеется, были настроены националистически. Нам, маленьким людям, немецкая национал-социалистская рабочая партия казалась самой подходящей.

Я хотел возразить ему, но оказалось, он и без меня уже понял, что немецкий народ был обманут.

— Теперь мы, раскаявшиеся грешники, очутились в ХДС. — Он печально покачал головой. — После всего, что я пережил, как-то не очень веришь этой братии в черных сутанах. Вы только взгляните на нашего тюремного пастора! — надзиратель боязливо оглянулся на дверь и прислушался.

— Он у меня был, — сообщил я. — Если бы мне не сказали, что он священник, я бы тысячу раз поклялся, что это бывший офицер, а теперь вербовщик из ведомства Бланка.

Бросив на кровать тяжелую связку ключей, надзиратель рассмеялся до слез. Потом снова заговорил серьезно и официально:

— Господин полковник, вы, наверное, знали об этом?

— О чем?

— Ну, что этот лютеранский пастор действительно был офицером. Он сменил только форму и больше ничего.

— А вы, лично вы, тоже хотите вернуться на прежний путь? — спросил я.

— А что же мне, черт побери, остается делать? — возразил он, почесав в затылке.

Вдруг послышался шум, стук и крики. Мы испуганно [151] притихли — в пылу разговора мы и забыли обо всем окружающем. Положение было довольно опасное. Схватив связку ключей, надзиратель выглянул за дверь и сказал:

— Минуточку. Перемещенный из четыреста четвертой камеры опять бунтует. Припадочный.

Вскоре все стихло, и он вернулся.

— На этих перемещенных жалко смотреть. Не знают, куда податься. Пропадают ни за грош в лагерях. Становятся преступниками и — в тюрьму. Кто соглашается вступить в армию ЕОС{36}, в любой американский или другой рабочий батальон, — освобождается из лагеря. Но вскоре снова туда попадает.

Мне пришлось много рассказывать ему о родине на «той стороне», о которой он знал очень мало.

— Если бы нам удалось повесить тех немногих, кто готовит новую войну, во всем мире воцарился бы чисто баварский королевский покой, — заключил он.

Остаток вина он вылил в мой стакан, забрал пустую бутылку и исчез.

На следующий день меня вернули с прогулки. Обычно это предвещает что-то недоброе. Я уже слышал, что во всех камерах производили тщательный обыск.

Чужой надзиратель втащил меня в камеру, закрыл дверь и закричал по-баварски:

— У вас тут вино! — он указал на мой стакан. — Где это видано! Здесь не бар!

Судя по тону, он был ко мне расположен, и я ответил, что коричневая жидкость в стакане — лекарство для полоскания горла.

— Полоскание! Ишь ты, придумал же! — ухмыляясь, он понюхал «лекарство».

Запах пришелся ему по душе. Это был ликер, настоенный на травах и присланный моей женой из Грейфсвальда. Мы подмигнули друг другу. Он осторожно выглянул в коридор, а затем признался, что знает все не только о моем деле, но и насчет посылки. Он посоветовал поскорее принять «лекарство» — так будет вернее. Презрительно отозвавшись об американцах И их методах, он ушел. [152]

Тем временем прогулка закончилась, и арестанты, стуча башмаками, вернулись в камеры.

Доброе отношение надзирателей поддерживало меня в трудное время. Эти старые солдаты и простые люди не хотели ни фашизма, ни войны, они считали себя жертвами Гитлера и его хозяев. Многие из них после страшных преступлений и переживаний ощутили потребность уйти в религию. Этим ловко воспользовались определенные политические круги. Всех, отшатнувшихся от фашизма и войны, они старались завербовать в ХДС и впрягали в свою колесницу. Им было совершенно безразлично, верующие ли это люди, нет ли. Перед теми, кто начинал сомневаться, тут же вставал вопрос о хлебе насущном: «Смирись или подыхай с голоду!»

Не таким ли путем однажды уже накопили силы?.. На первый взгляд как будто ничего общего. Там — авантюристы. Тут — добрые христиане. Значит, не может быть повторения былых преступлений. Так наивно рассуждали многие легковерные люди.

* * *

Во время прогулок разрешалось ходить по двое, но можно было менять партнера. В нашем отделении жили только подследственные. Среди них много уголовников-рецидивистов, которые великолепно разбирались в законах. Они точно предсказывали, кто сколько получит, и редко ошибались. Они же давали ценные советы, как держать себя на процессе. По опыту они знали, что самые лучшие перспективы — у автомобильных воров, спекулянтов американскими папиросами и кофе, у сутенеров и прочего не любящего работу сброда.

— Заяви, будто ты рвался в армию ЕОС, не успел найти работу и в конечном счете обанкротился. Все будет о'кэй. Ничего тебе не сделают. Ну, если ты наворотил бог знает что, американец ради проформы вкатит тебе несколько годочков условно. Практически — остаешься на свободе и получаешь полную возможность взвесить на досуге, что лучше — служить американцам пушечным мясом или промышлять в прежнем духе.

Услышав о выдвинутых против меня обвинениях, эти «юристы» призадумались.

— Черт побери, дело дрянь! Тут поможет только [153] одно — сжечь на корню пальму мира и переключиться на ЕОС. Иначе вам придется плоховато!

Речь моих «адвокатов» была пронизана американо-английским жаргоном. Что ж, общность идеалов — общность языка.

— Во всяком случае надо поскорее выскочить из вашего восточногерманского драндулета. Иначе вам крышка.

В отличие от принятой в тюрьме манеры обращения со мной разговаривали на «вы» и весьма предупредительно.

Однажды во время прогулки я обратил внимание на новое лицо. Сорокалетний хорошо одетый мужчина несколько раз сменил партнеров и, наконец, подошел ко мне. Он представился редактором крупной газеты. В баварский ландтаг и в газету поступили жалобы на плохое обращение и питание в тюрьме Штадельгейм. Редактор хотел знать мою точку зрения. Я ответил, что после подвала Си Ай Си, где я жил без света и воздуха, здесь как в доме отдыха. Но я охотно расскажу ему о безобразном отношении американцев.

— Для меня это не ново, но исключено. На подобную тему в печать не проникает ни слова.

До сих пор я, признаться, все-таки верил в западную свободу слова, хотя и в определенных рамках. Признание западногерманского журналиста ошеломило меня.

Столкнулся я и со шпиком. Несмотря на ничтожный опыт в этой области, я быстро раскусил его топорную игру. Назвав себя «политическим», он переборщил в осведомленности о моем деле и чересчур настойчиво стал выспрашивать, кто рекомендовал мне Бэра. Шпик утверждал, что поскольку он скоро выйдет на волю, его долг — разоблачить «предателя и виновника моего несчастья». Значит, американцы так ничего и не узнали, Это обрадовало меня.

Перед началом процесса меня перевели в общую камеру тюрьмы при полицейском управлении Мюнхена. На сплошных двухэтажных нарах тесно, как сельди в бочке, лежало человек тридцать. Было холодно.

— Как вы сюда угодили? Ведь сюда волокут всякий [154] сброд. Во время процесса каждому обвиняемому положены покой и отдых.

Для меня это было новостью, в я тут же попросил надзирателя перевести меня в отдельную камеру.

— Разумеется, это ошибка, просим прощения! — ответили мне.

Но все осталось без перемен. Один из надзирателей признался:

— Ничего не поделаешь: распоряжение американцев.

В полицейской каталажке не было покоя ни днем ни ночью. Санитарные условия — ниже всякой критики. Как в голубятне, то и дело хлопали двери. Особенно ночью. Кого ни подберут на улице, швыряют в нашу дыру. Пьяные дебоширят, ругаются, остальные протестуют против несправедливого ареста и грубого обращения.

Время было карнавальное, происшествий много. Каждый новичок непременно докладывал, что с ним стряслось. Случаи бывали курьезные. Один юноша в «Визне», мюнхенском парке, выиграл стилет. Какой-то американский солдат, желая отбить у него девушку, с помощью военной полиции арестовал его за незаконное хранение оружия. Молодой человек стал сопротивляться. И вот, избитый, без воротничка и галстука, очутился в камере. Это был ученик из какого-то торгового предприятия, с судами никогда не сталкивался. Как и я в свое время, он то ощупывал недостающие зубы, то искал сорванный воротничок и галстук. Он тоже иначе представлял себе американских освободителей.

— Будь спокоен, твою милаху американцы обработают! — издевался над ним весь сброд.

Но молодой человек был уверен в своей девушке. Кто-то сказал:

— Да что говорить, немецкая верность и в этом смысле стала дешевым товаром. Впрочем, это не удивительно. Наши верхи показывают пример. Не успела кончиться война, как дочь бывшего кронпринца Вильгельма отправилась с каким-то американцем за океан, в Техас. Исключительно за доллары.

Еще долго саркастически судили и рядили о делах семьи бывшего кронпринца. На городской свалке жили весело и дружно. [155]

* * *

14 января начался мой процесс. Параллельно слушались дела уголовников, которых, как и полагалось, содержали в отдельных камерах. Ежедневно после мучительной ночи я вынужден был становиться рядом с ними в строй на нижнем этаже тюрьмы. После переклички нас попарно сковывали наручниками и на «зеленой Минне» везли в суд. Там запирали в общую камеру, где мы ждали вызова. От зала заседаний камеру отделял только коридор, и все же каждый раз на меня надевали наручники. Не гнушались ничем, чтобы унизить меня, запугать, словом, морально растлить перед процессом.

В зале заседаний я увидел только представителей Си Ай Си во главе с Томасом (он же Дэлер) и Фрэем. Появился генеральный прокурор доктор Ноггль, а за ним немецкий прокурор на американской службе доктор Бауэр. Секретари — молодые американские девушки и переводчица — уже сидели на своих местах. Мне пришлось занять место на скамье подсудимых. Рядом со мной — официальный защитник доктор Кислинг.

Вдруг раздались слова команды. Все поднялись. Вошел американский судья Фуллер, облаченный в черную мантию. Он восседал на возвышении один — заседателей не было.

Вначале исполнили всякие формальности. Меня вызвали к столу свидетелей и привели к присяге. По немецкому процессуальному кодексу обвиняемый, как известно, не присягает. У американцев же его. заставляют предварительно принять присягу вместе со свидетелями.

Я начал с протеста против скверного обращения при аресте. Доктор Ноггль вскочил и отклонил протест, шокированный моим выражением «подвальная дыра». Он заявил, что в тех же условиях содержатся «наши парни», то есть американские уголовники-убийцы. Я пожаловался, что в течение сорока дней мне не давали прогулок и не оказывали врачебной помощи. Представители Си Ай Си возразили, что я без конца получал лекарства и инъекции. Тогда мой адвокат очень осторожно выразил сомнение в пользе таинственных инъекций. Он обратил внимание суда на противоречие: с [156] одной стороны, мне делали дорогие пенициллиновые инъекции, а с другой — лишали света и воздуха.

Представители Си Ай Си пропустили это мимо ушей, заявив:

— Обвиняемый должен благодарить господа бога, что не попал в советские органы госбезопасности.

Я напомнил, что за четыре года пребывания в советском плену до меня никто и пальцем не дотронулся. Со мной обращались корректно, хотя для них я был оккупантом, участником нашествия на их страну. А здесь, в своей родной стране, я, немец, боролся за единство Германии и за мир.

— Ладно, об этом поговорим позже.

Какой смысл во всем процессе, когда Фрэй недвусмысленно пригрозил мне: «Будете защищаться — судья даст вам высшую меру. Признаетесь во всем, скажете то, что мы требуем, — вас могут оправдать...»

Маленький худощавый судья производил впечатление строгого, дотошного, интеллигентного человека. До сих пор он молчал. Наконец изрек:

— У вас еще будет достаточно возможностей приобрести симпатии суда.

— Дело не в симпатиях, а в справедливости, — возразил я. — Но в этом мне отказано. Надо мной совершено грубое насилие.

Адвокат доказал, что в свое время суд запротоколировал его протест против моего содержания в подвале. Было обещано принять меры, но положение так и не изменилось. Я клятвенно подтвердил показания защитника.

Тут ни с того ни с сего вмешались деятели Си Ай Си. Томас — Дэлер заявил, что со мной обращались слишком хорошо. «Петерсхаген не заслужил того хорошего питания, которое он получал». Подхватив этот шар, судья спросил меня, каково было питание.

Я ответил:

— Превосходное! Но я им не пользовался. Я почти не мог есть.

Защитник выразил энергичный протест против протокола об окончании предварительного следствия. Он заявил, что, пользуясь моим тяжелым состоянием и посулив улучшить мое положение, меня принудили подписать этот документ. Такой протокол не действителен. Защитник [157] потребовал вызвать в суд врача, который обследовал меня в то утро, когда я находился в подвале. Представитель Си Ай Си настаивал на вызове другого врача, военного, который пришел ко мне позже. Судья решил вызвать на следующий день и того и другого врача.

Мне предложили рассказать, что происходило со мной после возвращения из плена. Когда я дошел до высоких знакомств господина фон Гагена, мне запретили касаться этой темы. На его имя американцы наложили табу, оберегая репутацию продажного, готового на все политического спекулянта.

На следующий день в суд явились врачи. Только теперь я узнал, что первый врач, который меня обследовал, был немец, доктор Розенталь. Несмотря на нажим Си Ай Си, он не изменил прежнего диагноза: сердечная недостаточность. Врач подробно описал мое состояние. Американский военный врач спокойно и деловито подтвердил диагноз немецкого коллеги. Снова вмешались работники Си Ай Си. Ссылаясь на электрокардиограмму, они заставили молодого -американского военного врача признать, что сердечные недуги были вызваны астмой, а не условиями заключения. Защитник заметил, что — причины заболевания и жалоб не может указать сам пациент. Важно, что оба врача подтвердили факт заболевания. Фрэй из Си Ай Си крикнул:

— Свои болезни он привез с войны!

Итак, Фрэй вынужден был признать, что я все-таки болен.

Но здесь решали не врачи. И приговор, и все определения суда давным-давно были расписаны за пределами зала заседаний. Судья был игрушкой в руках Си Ай Си. Он заявил, что в тот день, о котором идет спор, я был в состоянии давать показания. Добытый провокационным путем протокол об окончании предварительного следствия и об ознакомлении со всеми материалами по делу был признан действительным.

В зал вызвали Бэра. С мертвенно бледным лицом он присел у свидетельского стола. Тщетно пытался я перехватить его взгляд. Он избегал смотреть в мою сторону и давал показания тихим, измученным голосом.

Снова, как и при записи на магнитофон, он заверял, что я ему симпатичен. Защитник попросил разрешения задать Бэру несколько вопросов. [158]

— Мистер Бэр, вы не заявляли властям о вашем госте из восточной зоны?

— Нет.

Собственно, этот факт уже был подтвержден Си Ай Си. Защитник продолжал:

— Но как бывший сотрудник Си Ай Си, разбирающийся в подобных вопросах, вы обязаны были заявить об этом?

Бэр, не подумав, под присягой ответил:

— Я не видел для этого никаких оснований. Наши разговоры были совершенно безобидными.

Судья помрачнел. Заерзали на своих стульях смущенные представители Си Ай Си. На меня никто не решался взглянуть.

Защитник установил:

— Это признание единственного свидетеля обвинения опровергает все улики и доводы против обвиняемого.

В тишине раздался скрипучий голос судьи. Переводчица перевела:

— Суд сам решит, что безобидно, а что нет.

Я переглянулся с защитником: судья яснее ясного дал понять нам, что факты не имеют никакого значения. Мою судьбу решает политическая цель процесса: внушить страх всем, особенно бывшим офицерам и солдатам, кто вздумает в Западной Германии бороться за единство и мир.

Объявили перерыв. Из комнаты судьи вышла женщина лет тридцати, направилась прямо ко мне и сказала:

— На Западе живется куда лучше, чем за «железным занавесом». Я думаю, вы не сможете этого отрицать.

— Нет, я не могу с этим согласиться. Во всяком случае мне жилось за «Железным занавесом» лучше, чем здесь.

Разговор оборвался. В этот роковой час я был против любых, пусть даже чисто тактических уступок.

Следующее заседание назначили на завтра. Зная, что предвидятся новые свидетели, защитник попросил отложить начало заседания хотя бы на полчаса: ему необходимо по делам одной из подопечных фирм побывать в нотариальной конторе. До его прихода за эти полчаса [159] можно провести положенные формальности с новыми свидетелями.

— Извольте быть здесь так же точно, как я! — потребовал генеральный прокурор доктор Ноггль.

Тогда защитник обратился к судье Фуллеру:

— Высокий суд, у меня еще одно серьезное дело, где речь идет о миллионах!

Вместо судьи снова ответил доктор Ноггль:

— Может быть. Но здесь речь идет о большем! — он с ненавистью взглянул на меня.

Защитник, обычно выдержанный и спокойный, возбужденно воскликнул:

— Ни на одном процессе со мной не обращались так скверно, как на процессе полковника Петерсхагена!

— Во всяком случае завтра вы обязаны быть ровно в девять, иначе вас не допустят! — заключил доктор Ноггль.

Все встали: судья покидал помещение.

Измученного, в наручниках, вместе с уголовниками меня вернули в полицейскую каталажку. Отдыха не было. Кололо сердце, в горле что-то клокотало. Я задыхался в спертом воздухе. Но надо выдержать до конца. Только бы скорее кончился этот мрачный фарс.

На следующий день ровно в девять, одновременно с новыми свидетелями, явился и мой защитник. Он боялся рисковать своим положением сотрудника американцев. Да, смирись или подыхай с голоду!..

Формальности, предшествовавшие допросу свидетелей, длились целую вечность. Защитник покраснел от негодования.

— Я бы давно подписал договор и был здесь! — зло бурчал он мне, как будто в этом виноват я.

Что за свидетели и зачем они вызваны — для меня было загадкой. Эту таинственную процедуру проводил доктор Бауэр. Я только понял, что свидетели были баварскими чиновниками среднего ранга.

— Что у вас общего с ними? — с упреком спросил меня доктор Кислинг.

Мне нечего было ответить — я сам недоумевал.

Оказалось, что находящийся на американской службе немецкий прокурор доктор Бауэр подошел к делу с прославленной немецкой пунктуальностью. Чиновники [160] должны были заявить, что мой межзональный паспорт — фальшивый. Но доктор Бауэр — гражданин Федеративной Республики Германии, проникшийся американским образом мышления, — вынужден был убедиться, что эти простые люди остались немцами. Под присягой они подтвердили подлинность паспорта, выписанного на мое имя, и достоверность подписей официальных лиц. Доктор Бауэр настаивал:

— Может быть, подпись все-таки поддельная?..

— Я считаю ее подлинной, — упорствовал баварец.

Разочарованный молодой прокурор, испуганно заглядывая в глаза своему американскому шефу и кормильцу, заикаясь, начал что-то бормотать о современных технических средствах, о графологии и прочем. Попытка запутать свидетелей доктору Бауэру не удалась. После долгих расспросов правдолюбивых баварских чиновников очень нелюбезно отпустили. В суде снова воцарилась ледяная атмосфера.

Мои старые сослуживцы — генерал граф фон Габленц и полковник Веллер, вызванные в качестве свидетелей, ждали в коридоре уже несколько дней. Каждый раз меня в наручниках проводили мимо них. Через защитника я попросил их присутствовать на заседаниях. Но американская разведка никого не допускала на открытые заседания. Итак, процесс показательный, но — без публики. В этом «свободном мире» я решил защищать себя до конца, не обращая внимания на угрозы Си Ай Си.

Защитник передал моим бывшим товарищам просьбу прислать мне немного фруктов. Они тотчас купили апельсины, лимоны и ландрин и, по указанию Си Ай Си, все сдали в тюрьму. Всем уголовникам до приговора разрешались передачи, но я своей так и не получил.

* * *

Очередной день процесса. Габленц и Веллер по-прежнему ждут в коридоре. Молча шествую в наручниках мимо них. Опять в зале какие-то свидетели, которых я не знаю, — чиновники почты и железной дороги. Зачем их вызвали? Защитник вопросительно смотрит на меня. Пожав плечами, шепчу:

— Понятия не имею.

И снова режиссер представления доктор Бауэр с [161] важным видом носится взад и вперед. Притащили стопу каких-то пакетов. Все они одного формата, аккуратно перевязаны.

К моему удивлению, меня снова вызвали к столу свидетелей, напомнили о значении клятвы и так далее. Доктор Бауэр спросил:

— Вы прибыли поездом номер сто пятьдесят? Этого я, конечно, не мог знать. Стали выяснять и, наконец, установили, что 8 ноября 1951 года в 14 часов 49 минут я выехал из Берлина с Восточного вокзала. — Is that correct? — спросил меня по-английски доктор Бауэр, немец.

Переводчица невозмутимо перевела:

— Это правильно?

— Конечно, правильно. Я этого не отрицал.

— Значит, вы прибыли поездом номер сто пятьдесят? — Пухлое детское личико доктора Бауэра просияло. — Благодарю, обвиняемый, достаточно. — Он отпустил меня жестом победителя.

Очередь дошла до почтового чиновника. Бедняга от волнения едва лепетал. И снова повторилось представление: номер поезда и так далее. Все — с немецкой пунктуальностью, за американские сребреники. Чиновник был в поезде номер 150 дежурным, готовил почту. Он торжественно поклялся, что эти таинственные пакеты, находясь в почтовом вагоне, в двадцать четыре ноль-ноль миновали зональную границу возле Пробстцелла.

— Они показались мне подозрительными. Все одинаковые и отосланы из восточной зоны!..

Доктор Бауэр, сияя, резюмировал: под присягой доказано, что пакеты доставлены тем же поездом номер 150, с которым прибыл обвиняемый. Теперь странный юрист перешел к содержимому пакетов. В них лежали экземпляры «Белой книги», изданной Национальным советом Национального фронта. Доктор Бауэр угрожающе прочел заголовок:

— «Белая книга о политике американо-английских интервентов в Западной Германии и о возрождении германского империализма».

— Гнусные нападки на американскую политику в Германии! — злорадно выкрикнул генеральный прокурор Ноггль. [162]

Упоенный успехом в борьбе против своего немецкого соотечественника, доктор Бауэр спросил меня:

— Обвиняемый, что вы можете сказать по этому поводу?

Я присягнул, что еще не знаком с недавно изданной «Белой книгой» и ничего общего не имею с этими пакетами. Мой раздраженный защитник потребовал вскрыть пакеты и доказать, что все они содержат одно и то же.

Генеральный прокурор доктор Ноггль тут же высокопарно вставил:

— Мы ведем сейчас самый большой и важный политический процесс после 1945 года!

Если это так, то зачем же, дескать, копаться в мелочах?!

Доктор Бауэр перестал ерзать и ловить ободряющий взгляд своего американского шефа. Он быстро листал «Белую книгу» в поисках даты ее выхода — ему не терпелось уличить меня. Но тщетно. Все молча ждали. Было слышно, как нервно шелестит страницами отчаявшийся прокурор.

Не считаясь с американским порядком ведения процесса, я попросил дать мне одну из «Белых книг», чтобы я смог ознакомиться с этой «опасной» литературой. Мою просьбу обошли ледяным молчанием. Заседание перенесли.

На следующем заседании были, наконец, допрошены генерал Габлекц и полковник Веллер. Оба заявили, что и после войны как письменно, так и устно они продолжали со мной живой обмен мнениями. Веллера спросили, какие у меня политические взгляды. Он ответил правдиво и продуманно, что я активный приверженец Национально-демократической партии Германии и Национального фронта.

— Значит, революционер! — сказал судья резко.

Веллер возразил, что я всегда ратовал за мирные методы и мирные цели. Недовольный ответом, судья продолжал докапываться:

— Затрагивал ли обвиняемый военные проблемы?

— Нет, только политические. Главным образом единство и мир.

Судья подумал, заглянул в бумаги:

— Вы дружите почти три десятилетия, служили в одном полку. Его любили или у него были враги? [163]

— Его любили все. О врагах я почти не слышал.

Жена генерала Габленца по делам службы находилась в Вашингтоне. Судья уцепился за этот факт. Он спросил генерала:

— Интересовался ли Петерсхаген вашей женой?

— Нет.

— Не задавал ли вам обвиняемый вопросов, из которых можно было бы заключить, что он шпион?

Темпераментный генерал схватился за голову:

— Никогда в жизни!

Да, теперь мне понятно стало, почему в Си Ай Си так противились приглашению этих двух свидетелей. Габленц знал меня так же долго, как и Веллер. Его спросили о моих отношениях с другими офицерами. Ответ был довольно длинным, но смысл я помню точно:

— Все сослуживцы настолько любили Петерсхагена, что я удивлялся, узнавая об исключениях.

Судья раздраженно листал бумаги. «Ага, сейчас всплывет Баудисин», — подумал я.

Допрос генерала фон Габленца и полковника Веллера кончился провалом американских режиссеров.

На следующий день состоялся перекрестный допрос, предусмотренный распорядком. Обвиняемый может отвечать только «да» или «нет». На более подробные ответы надо испрашивать специальное разрешение. Вопросы защитника тоже регламентированы. Было запрещено упоминать имя моей жены и фон Гагена. Защитник обратил на это мое внимание. Бессонными ночами я доискивался причин запрещения. Может быть, агенты Си Ай Си боялись, что их грязная двойная игра со мной и моей женой будет разоблачена?.. Помимо угроз и шантажа, против меня применяли и другие подлые приемы: защиту ограничили разными запретами, меня самого довели до полного изнеможения.

С утра до вечера доктор Бауэр спрашивал: «Is that correct?»

Да, это правильно — я участвовал в создании организации НДПГ в Грейфсвальде. Да, я входил в районное правление Общества германо-советской дружбы и в состав окружного комитета Национального фронта. Да, я подписал протокол об окончании предварительного следствия. Но в каком тяжелом состоянии и под каким нажимом!.. Это не важно, обвиняемый должен отвечать [164] только «да» или «нет». И: «Is that correct?», что я так и не назвал имени своего друга, вокруг которого нагромождались невероятные комбинации? Передал ли я Грейфсвальд Красной Армии без боя? Да, передал. Значит, бывший полковник Петерсхаген — коммунист. Но ведь США были союзником Советского Союза! От этого восклицания мое положение не улучшилось.

Потом я снова сцепился с карьеристом Бауэром. Я заявил, что между «да» и «нет» невероятно много тонких переходов, особенно если приходится отвечать на замысловатые, нарочито запутанные вопросы. Бауэр покраснел. Но представители Си Ай Си питали его сомнительную храбрость записочками. Американская разведка — вот кто руководил этим «показательным политическим процессом». Разведка направляла и судью, и прокуроров. Слишком много общего с германским фашизмом и гестаповскими методами!

Защитник еще раз доказал суду, что показания Бэра путаные, противоречивые, ложные.

— Бэр лишь однажды сказал правду, — повысив голос, воскликнул защитник, — когда он заявил, что его разговоры с моим подзащитным были абсолютно безобидными!

Итак, установлено: Бэр дал ложные показания, и прокуратура обязана вмешаться в это дело. Но ничего подобного: судья не желал уличать Бэра в лжесвидетельстве.

Вопреки строгому запрету упоминать о моей жене, я рассказал суду о жестокой интриге, затеянной Си Ай Си, и о нарушении честного слова. И снова — ледяное молчание. У меня уже не хватало сил для борьбы!.. Впервые за время этой жестокой игры в кошки-мышки у меня сдал голос.

Сам генеральный прокурор доктор Ноггль произнес многочасовую заключительную речь. Он говорил быстро, возбужденно. О моем так называемом преступлении — почти ни слова. Вся речь о политике вообще. Генеральный прокурор на все лады превозносил американскую «освободительную политику» и предавал анафеме политику мира, эту «мировую коммунистическую опасность». Особо досталось НДПГ. Доктор Ноггль заявил:

— НДПГ — это опасная, преступная партия. Ловко маскируясь, она пытается втянуть мелкую буржуазию [165] в красную систему. Обвиняемый с успехом создал такую розово-красную организацию в Грейфсвальде, а затем по поручению Национального фронта перенес свою разлагающую революционную деятельность в Западную Германию.

Итак, я не совращенный, а опасный совратитель.

— В Западной Германии, — продолжал Ноггль, — он действовал с невиданной наглостью, перетянув на свою сторону Эрнста Бэра. Это сильнейший после 1945 года удар по безопасности союзных армий! Предложение Бэру работы на Востоке — это возмутительная попытка переманивания в советскую зону. Подсудимый ни слова не сказал ни о ком из своих закулисных вдохновителей. Разве это не доказывает, что он упрям и опасен? Всю жизнь он занимал положение, которое давало ему возможность отлично разбираться в политике. Он достаточно развит, чтобы распознать преступность красной системы. Но он и по сей день держится за свою партию и за политику Востока, которая является самой большой опасностью для западной христианской культуры. В 1945 году мы не постеснялись вешать патриотов и героев. Теперь мы обязаны без колебания расправляться с политическими противниками. Говорят, что обвиняемый ослеплен и действовал из идеалистических соображений. Тем хуже. Тем он опаснее. Это заставляет нас быть более бдительными. Такова великая задача, поставленная перед нами историей и богом!

Американка-переводчица взмолилась о передышке. Устроили перерыв.

Я обсудил с защитником положение. Он был настроен скептически. После речи прокурора мы уже не сомневались, что все будет решено не по закону, а в интересах определенной политики.

Указав в заключительном слове на множество необъяснимых противоречий в показаниях единственного свидетеля обвинения Бэра, защитник заявил:

— Обвиняемый ни разу и ни в чем не противоречил себе и энергично опроверг все показания Бэра. Разве можно считать преступлением принадлежность к НДПГ или деятельность в Национальном фронте? Мне кажется — нет. Ни одна из этих организаций в Западной Германии не запрещена. Даже Коммунистическая партия Германии — составная часть нашей западной демократии [166] {37}. Служащие-коммунисты получают жалованье, значит, являются слугами государства. Если даже предположить, что Национально-демократической партией Германии и Национальным фронтом управляют коммунисты, все равно нет оснований для обвинения, пока Коммунистическая партия в Западной Германии не запрещена. То, что здесь, на процессе, было названо наглостью обвиняемого, на самом деле есть признак его чистой совести и веры в демократические свободы западного мира, признак убеждения, что его деятельность не преступна.

Защитник говорил спокойно и убедительно, но в конце попросил только о смягчении приговора. Это удивило и расстроило меня. При такой сильной аргументации он мог требовать полного оправдания.

В своем последнем слове я вновь изложил политические цели своей деятельности и твердо заявил, что не признаю за собой никакой вины.

— Мое поведение соответствовало моим взглядам, а это право и даже обязанность каждого немца, особенно в дни раскола. Мое дело — дело чисто немецкое. Доказано, что я не интересовался американской армией. Это под присягой подтвердили два офицера. Доказано, что Бэру верить нельзя. Вы сами заявили, что это сомнительный и опасный человек. Вы хотели с моей помощью разоблачить его. Не могу себе представить, что я, человек, безупречно проживший пятьдесят лет, стал жертвой шпика и провокатора.

Американцы ответили молчанием и презрительными гримасами. Судья объявил, что приговор будет вынесен 22 января. Впереди оставалось еще воскресенье, которое я снова провел в Штадельгейме. Я был совершенно разбит этим «показательным» процессом без публики и ночами, проведенными в полицейской каталажке. Состояние здоровья ухудшилось. Днем и ночью меня терзало бессилие перед западными, оккупантами и неведение. Что же со мной будет?

22 января 1952 года, войдя в наручниках в зал заседаний, я увидел необычную картину: впервые на «показательный» процесс была допущена публика. Судья цинично подвел итоги. Он заявил, будто на этом важном [167] процессе все было особенно тщательно расследовано и выяснено. Суд длился восемь дней с утра до вечера. Генеральный прокурор доктор Ноггль все взвесил и оценил в речи, длившейся несколько часов. И вот суд, состоящий из единственного судьи Фуллера и из-за кулис управляемый Си Ай Си, пришел к заключению, что подсудимый виновен по двум пунктам закона № 14 Верховной союзнической комиссии. Пусть теперь генеральный прокурор внесет предложение о мере наказания. Восемь дней наблюдал я за ним, всегда таким самоуверенным, суетливым и категоричным порой до патетики. Иногда он даже бил себя в грудь. И вдруг сегодня он, согнувшись, опершись руками о стол, тихим неуверенным голосом произнес:

— Я требую высшей меры!..

Наступила гробовая тишина.

— Суд удаляется на совещание. — И судья Фуллер вышел в соседнюю комнату.

В зале зажужжали, как в улье. Незнакомые мне люди что-то быстро писали. Представители Си Ай Си куда-то исчезли. На меня надели наручники, повели по коридору. Тут я столкнулся с Дэлером и Фрэем, выходившими из кабинета судьи Фуллера. Они смутились.

Когда представители Си Ай Си вернулись в зал заседаний, к ним протянулось множество рук с блокнотами. Господа корреспонденты давали на просмотр свои отчеты. Я видел, как Дэлер и Фрэй предлагали что-то исправить, давая указания целым группам. В зале стоял такой шум, что никто не расслышал слов: «Суд идет! Встать!» Судья резко обратился к переводчице. Она перевела:

— Высокий суд уже в зале, и господа представители прессы обязаны считаться с этим.

Ах, так, значит, публика на процессе — представители «свободной» западногерманской прессы?! Они не были на прежних заседаниях и не знали истины. А теперь представители Си Ай Си диктовали им, что следует писать о моем деле.

Судья не затруднял себя: признав меня виновным по двум пунктам закона, он приговорил меня дважды к шести годам тюремного заключения, отбывать которое надлежало в Ландсберге. Для вящей убедительности он [168] вытащил откуда-то из-под мантии газетную вырезку, помахал ею и сказал:

— В советской зоне опять затеян процесс против так называемых шпионов. Они приговорены к большему сроку наказания. Поэтому приговор, вынесенный мною, считаю умеренным. Подсудимый признал, что дважды был в Федеративной республике по политическим причинам. Процесс окончен. Приговоренного отвести для отбытия наказания!

«Встать!» потонуло в общем шуме. Большинство и без того вскочило. Какая-то американка, подбежав ко мне, крикнула:

— Неужели вы не будете опротестовывать?

Защитник тут же заявил суду, что приговор будет опротестован.

* * *

— Вынести параши! — так приветствовали нас каждое утро в тюрьме Штадельгейм, и каждый из арестованных выставлял в коридор для очистки свое ведерко. Все спали, так сказать, в собственной уборной без спуска. Затем убирали помещение. Самое приятное за день — прогулка. На пустом грязном дворе между серыми стенами тюрьмы арестованные по двое шагали по кругу под наблюдением надзирателя.

Меня навестил защитник. Он принес два апельсина и газеты. Просторное помещение для свиданий было похоже на канцелярию: там стоял письменный стол. Только решетки на окнах напоминали о тюрьме. Мы поговорили о процессе и перспективах обжалования. Защитник считал, что капитан Бэр вначале имел, видимо, честные намерения. Но подкачал, когда почувствовал, что за ним наблюдают. Не считаясь ни с чем, сам себе противореча и давая ложные показания, он решил выпутаться за мой счет.

— Из Си Ай Си все время пытались протянуть вам руку. Вы и теперь имеете эту возможность, — осторожно намекнул Кислинг. — Си Ай Си чувствует себя в вашем деле не очень уверенно, — добавил он. — А суровое наказание получили вы за свою верность восточной зоне.

Но я не захотел говорить на эту тему.

Вернувшись в камеру, я набросился на газеты. Раньше защитник приносил мне только «Меркур», а теперь было [169] и несколько других газет. Они сообщали примерно одно и то же: «Бланк объявил воинскую повинность», «Полицейские налеты на КПГ по всей территории ФРГ», «Аденауэр требует общего договора и европейской армии для защиты христианской западной культуры». Кроме того, я прочел: «Кавалер ордена «Рыцарский крест» — шпион», «Красный полковник получил два раза по шесть лет!» Под такими заголовками «свободная» западногерманская печать сообщала о моем процессе, на который она, собственно, не была и допущена. Американская разведка определила не только содержание, но и направление заметок: корреспонденты с иезуитской подлостью расписывали, какая опасность предотвращена осуждением «красного полковника», и связывала «уроки процесса» с требованием всеобщей воинской повинности, европейской армии и террора против коммунистов. «Красный полковник»! Да разве это не самая страшная «опасность»?

Однажды забрел ко мне и его преподобие — ради утешения раба божьего. Он стал осторожнее и на этот раз уже не говорил о пятидесяти дивизиях. Но все же посоветовал мне ориентироваться на американцев.

— Американцы продержат вас не больше года. Это терпимо.

Он заговорил о свободе выбора, которая дана нам от бога.

— Благодаря этой свободе я и примкнул к миру на земле, — подхватил я.

Его преподобие запетлял вокруг да около:

— Надо помнить и о своей судьбе. Это не противоречит воинственному протестантизму. Вы обязаны подумать о себе и о своей жене.

Я не сразу понял, к чему он клонит. Одно таинственное посещение в начале февраля пролило свет на все.

— К защитнику, — строго сказал надзиратель. Сперва меня привели в камеру ожидания. Когда я вошел, оттуда вызвали какого-то заключенного. В холодном пустом помещении находился еще один. Одетый в тюремный костюм, он бегал из угла в угол и что-то бормотал. Это был опустившийся человек из перемещенных. Разговаривая сам с собой, он проклинал лагерь Валка под Нюрнбергом, откуда его привезли. Чтобы [170] вырваться из того ада, он обворовал какой-то магазин и получил полтора года.

— Зато деньги я хорошо припрятал. За такой куш имеет смысл отсидеть! — заявил он торжествующе.

Он рассчитал, что на каждый день отсидки приходится десять — двенадцать марок «заработка», если разложить припрятанное на полтора года.

— Столько я в жизни не зарабатывал!

Его цинизм потряс меня. Впрочем, в таких условиях это не удивительно.

В комнате для свиданий никого не было.

— Господин находится у директора, — заявили мне.

По тюремной привычке я шагал из угла в угол, размышляя и готовя себя к разговору с доктором Кислингом. Вот дверь открылась, я поспешил навстречу защитнику, но... не поверил глазам своим: передо мной стоял Фрэй. Без всяких предисловий он сказал:

— Вам очень хочется отсидеть шесть лет или вы образумились?

Я ухватился за край письменного стола и молчал, пока не пришел в себя. Затем я потребовал отвести меня обратно в камеру. Надзиратель недоуменно взглянул на Фрэя, потом на меня и молча повел меня в камеру. В ту ночь я спал особенно плохо. Неужели и после приговора меня не оставят в покое?

* * *

— Вас собираются спихнуть.

Надзиратель несколько раз повторил мне это слово. Наконец я понял: меня собираются перевести в Ландсберг. В плену перевод-в другой лагерь мы называли «транспортом».

На машине расстояние Мюнхен — Ландсберг можно преодолеть за два часа. Ведь это не тысяча километров от Красногорска до Моршанска. Так что даже зимой «спихивание» не проблема.

На рассвете 5 февраля 1952 года «зеленые Минны» доставили нас в пересыльную тюрьму Мюнхена. Там я оказался в отдельной камере. С начальником этой тюрьмы можно было разговаривать. Он сказал, что скоро поедем дальше, ждали только меня.

— Завтра поедете поездом, — добавил он покровительственно. [171] — Машинами слишком шикарно для вас, бродяг.

На следующее утро нас стали «спихивать» дальше. Сперва мы построились в коридоре тюрьмы. Прибыли конвойные с целой кучей папок. Вызывали подряд и попарно сковывали наручниками. Когда дошла очередь до меня, возникло замешательство. Начался какой-то спор. Наконец один из надзирателей громко сказал:

— Ничего не поделаешь, здесь все ясно написано.

«Значит, мне не наденут наручников», — подумал я, но ошибся: по предписанию американцев мне тоже приказали заложить руки за спину и защелкнули на них наручники.

В тюремном автомобиле поднялся психоз маскировки. Стреляные зайцы, зная, что нас ждет, пытались изменить свою внешность. Все зарились на мой берет. Я отдал его одному мюнхенскому консульскому чиновнику, осужденному за выдачу фальшивых эмиграционных документов одному еврею из перемещенных. Я не собирался маскироваться. Даже жалел, что на грудь мне не повесили плакат: «Приговорен американцами дважды к шести годам заключения за то, что боролся за единство Германии и мир!»

У вокзала нас встретила большая толпа. Людей привлек лай сторожевых собак и усиленный наряд полиции. Мы шли как сквозь строй. Теперь я понял, почему все старались замаскироваться.

Шагая сквозь толпу к вокзалу, я вспомнил далекий 1923 год. Здесь, в Мюнхене, я был курсантом пехотного училища. Незадолго до производства в офицеры нас небольшими группами, пригласил к себе Гитлер, чтобы «ознакомить со своими идеями и целями, внешними и внутренними». Мюнхен был так называемой «столицей движения». Здесь вскоре после первой мировой войны была создана национал-социалистская партия Германии. Тогда Гитлер требовал вести с берлинским правительством борьбу не на жизнь, а на смерть. Мы, солдаты рейхсвера, присягнули этому правительству, но наши офицеры-воспитатели терпимо относились к общению курсантов с Гитлером и даже поощряли его подрывную политическую деятельность. Считая это нарушением присяги, я написал в Потсдам своему командиру роты 9-го полка капитану фон Габленцу, тому самому [172] фон Габленцу, который теперь не побоялся выступить на моем процессе. Еще в те времена я видел в нем не просто командира. Он ответил на мое письмо, что к присяге надо относиться серьезно. «Я тоже ни в грош не ставлю этого коричневого прожектера».

В письме я поделился своими впечатлениями о Гитлере: «В маленьких аудиториях он орет, как на митинге, стремясь подчинить себе волю слушателей». Эта истеричность сразу оттолкнула меня от Гитлера, и я перестал ходить на его «курсы».

Мой поступок не остался без последствий. Кое-кто из воспитателей и однокашников начал избегать меня. Я был поражен неожиданным гитлеровским путчем 9 ноября 1923 года. Пехотное училище в полном составе приняло в нем участие. Представителем Гитлера к нам явился сам Людендорф. Но на меня не повлиял даже он: я отказался принять участие в «историческом марше к Фельдхеррнхалле»{38}, обосновав это верностью присяге. Нарушители присяги, взбунтовавшиеся офицеры посадили меня на гауптвахту за нарушение дисциплины.

Позже из Мюнхена же я несколько раз ездил на лыжные прогулки в горы. С этого самого вокзала двадцать лет назад мы с женой отправились в свадебное путешествие. Вот какие воспоминания проносились передо мной, когда я шагал в наручниках.

Я вошел в тюремный вагон, точно такой же, как «зеленая Минна». «Для короткой поездки терпимо», — подумал я. Но когда мы миновали Пазинг, наш маршрут показался мне странным, а когда вечером очутились в Аугсбурге — даже подозрительным.

Измученные дорогой, мы, наконец, вышли из вагонов. У вокзала нас встретил конвой. Снова всех сковали попарно. Когда дело дошло до меня, руководивший этой операцией чиновник опешил. Он снова и снова перечитывал мои бумаги, качал головой и, наконец, сказал конвоирам:

— Нет.

Затем он обратился ко мне: [173]

— Можете идти одни и без наручников. Но помните — от вас зависит наша судьба... — недоговорив, он незаметно вытер глаза и прошептал: — Какой позор!

Я следовал за арестантами почти как свободный штатский.

Ночь я провел без сна — в огромной сырой камере было невыносимо холодно. Я дрожал, как в лихорадке.

Каждое утро и вечер очередного немецкого чиновника мучила совесть: должен ли он исполнить американский приказ и надевать наручники на соотечественника, не имеющего ничего общего с уголовниками? Наручников на меня больше не надевали, и доверия чиновников я не обманул.

Мы ехали поездом еще один день. Переночевали в Ульме. Я уже отчаялся когда-либо увидеть Ландсберг. От Ульма дорога шла вдоль реки Иллер к Альпам. Природа становилась все красивее. Наш вагон подолгу стоял на станциях. Одних заключенных высаживали, других подбирали. Наконец Кемптен в Альгёйе. Ландсберг несколько севернее. Мы находились у подножия величественных, одетых в зимний наряд Альп. Опять потянулись дни, перегоны... Припоминаю какую-то станцию Кауфбёйрен. На шестой день нас, трех «ландсбергцев», на маленькой станции, кажется Бухлоэ, пересадили на местный поезд. Двое симпатичных на вид пожилых чиновников юстиции тщательно ознакомились с бумагами и отнеслись к нам по-человечески. В бумагах значилось, что двое моих спутников следуют в Шпётинген, а я в Ландсберг, в американскую тюрьму для военных преступников. Мы видели ее еще из окна вагона: комплекс зданий с массивной башней в центре. От нее, как крылья ветряной мельницы, отходили четыре одинаковых корпуса, ниже башни, но выше окружающих домов. Запомнилась еще высокая труба. Затем все осталось позади.

С вокзала, расположенного на южной окраине города, мы пешком отправились в Шпётинген. Конвойные рассказали, что Шпётинген был раньше подсобным хозяйством, принадлежавшем Ландсбергской тюрьме. В 1945 году оно перешло в ведение баварского правительства. А крепость Ландсберг стала американской тюрьмой номер один для военных преступников. В хозяйстве работают заключенные, впервые осужденные на небольшой срок или переведенные сюда за «хорошее поведение». [174] Мои спутники принадлежали к этой категории. Когда мы открыли дверь управления Шпётингена, мелодично зазвенел старомодный колокольчик. Все сверкало чистотой, напоминая опрятный крестьянский двор в Гольштинии, на моей родине.

Мои спутники остались здесь, а меня вдоль кладбища, мимо красивой часовенки один из конвоиров повел в крепость. Мне бросилось в глаза, что могилы расположены симметрично. Сотни деревянных крестов выстроились ровными рядами, как на прифронтовых солдатских кладбищах.

— Разве и здесь шли бои? — спросил я конвоира. Он промолчал.

Я всмотрелся в надписи на крестах: ни одного имени, только номера погребенных и даты смерти. Я снова попробовал добиться ответа от конвоира, но он отмахнулся:

— В крепости все узнаете.

* * *

Стемнело. В тюрьме зажглись огни. Стены корпусов стали похожи на огромные, длинные шахматные доски: освещенные четырехугольники окон на фоне темной стены образовывали белые поля — сто по горизонтали и четыре этажа по вертикали. Решетка превращала в шахматную доску каждое из освещенных окон. За каждой решеткой сидел человек. Еще несколько минут — и я окажусь там на шесть лет! Ноги налились свинцом.

— Только бы выбраться отсюда живым, — пробормотал я.

— Да. Уж лучше бы вам быть военным преступником! — заметил конвоир.

Мы вошли. Красивые новые здания. Вылизанный двор. Нигде ни снежинки. А ведь на всем нашем пути были горы снега.

— Административный корпус, — пояснил мой сопровождающий.

По его звонку нам открыл американский солдат в синем стальном шлеме, на котором большими белыми буквами было начертано: «CIC» (Си Ай Си). Меня передали с рук на руки, и вскоре я очутился на первом этаже управления. [175]

Лестничная клетка и помещение, где я находился сейчас, напоминали скорее роскошную гостиницу, чем тюрьму. Повсюду горел свет. Все сверкало чистотой и излучало тепло. За столом сидел рыжеватый американский капитан лет тридцати. Он читал мои бумаги. Я сел, не дожидаясь приглашения. Он удивленно взглянул на меня, но ничего не сказал и продолжал читать. После этого зимнего «спихивания» я выглядел, видимо, настолько скверно, что офицер, кончив читать, отдал распоряжение, и передо мной появился огромный кофейник с настоящим кофе, сливки, сахар и толсто намазанные сэндвичи. Я набросился на бодрящий напиток.

Все пожитки у меня забрали. Пришел врач в тюремной одежде. Проверил, нет ли у меня инфекционных болезней, лишаев или вшей. Он шепнул мне:

— Я вас знаю. Вы меня крепко обложили на харьковском шоссе.

Врач был худой, довольно приятный человек. Позже я узнал, что это майор медицинской службы доктор Зикель из дивизии СС «Адольф Гитлер», которого я в свое время резко обругал за недисциплинированную езду.

Дежурный отвел меня в душ, а затем в камеру.

В тюремном корпусе было тихо и пустынно: демонстрировался кинофильм. Теперь я изнутри увидел башню, господствующую над крестообразными корпусами крепости. Она не только архитектурно, но и по своему назначению была центром всего комплекса зданий. От нее лучами, как пристройки в церквах, отходили четыре флигеля. Снизу вверх нарастали ее этажи, замыкаясь над крышами флигелей куполом из толстого стекла. Днем купол башни становился источником естественного света. Внизу в круглом холле находился небольшой стеклянный павильон. В нем всегда дежурили двое. Крыша павильона служила вышкой для надзирателей. Двери камер открывались внутрь. Вдоль камер шла узкая галерея, огражденная металлической сеткой. Вышка охраны была связана с каждой из галерей такими же железными дорожками. Все выглядело игрушечным, словно смонтированным из детского конструктора.

Моя камера была меньше и уже, чем в Штадельгейме, но зато теплее и чище. Над приделанной к стене откидной доской стола находилась выдвижная электрическая лампочка с абажуром. Правда, без выключателя, [176] но лампочку можно было самому вывернуть или ввернуть. Я тут же воспользовался этой возможностью, погасил свет и лег спать.

На следующее утро я прежде всего осмотрел выданную мне одежду. Хорошее нижнее белье, длинные черные брюки с заглаженной складкой, темно-синяя навыпуск верхняя рубашка с пришивным воротничком и черная куртка на подкладке с матерчатыми погончиками. На всех вещах, включая верхнюю рубашку, было клеймо, нанесенное белой масляной краской: WCPL. Это сокращение означало: War Criminal Prison Landsberg, то есть Ландсбергская тюрьма для военных преступников.

Каждое утро надзиратель открывал камеру. Под его присмотром я должен был в соседней камере, где находился водопровод, очищать парашу. Как и все надзиратели, он носил стальной шлем и дубинку, которая, кстати, была не из резины. Это я понял, когда кто-то из надзирателей нечаянно уронил ее на железный пол. Я хотел задать ему какой-то вопрос, но он боязливо покосился на центральную башню, откуда все было видно, и потихоньку сказал:

— Вам запрещено разговаривать, пока вы в карантине.

В соседней камере, где я мыл парашу, он на чистом немецком языке объяснил мне, что изоляция в корпусе «Б-нуль» заключается в запрете разговаривать и продолжится примерно две недели. Оказывается, корпуса условно обозначались первыми четырьмя буквами алфавита, а этажи цифрами от нуля до трех. Теперь я кое-что знал о своем положении.

Меня повели к парикмахеру. Вблизи центральной башни в том же коридоре находились великолепно обставленные помещения. На одной из дверей было написано: «Barber-Shop» — парикмахерская.

— Сколько? — прошептал тюремный Фигаро.

— Шесть лет.

— Бог ты мой, какой же смысл сюда попадать! А я вот все еще «ПЖ», — с гордостью заявил он. В тюрьме это означало «пожизненно». Перед парикмахерской находился щит с объявлением: заходить за этот щит в «Б-нуль» запрещено. Потому-то в моем коридоре царила такая мертвая тишина. Я действительно был изолирован. [177]

Еду мне приносили в камеру. Количество и качество ее было значительно выше, чем в обычных тюрьмах.

Вся одежда, которую мне выдали, пришлась впору, кроме обуви, но это из-за моей раненой ноги. После длительных переговоров я с трудом добился возврата своей ортопедической обуви, а заодно вечной ручки и принадлежностей для бритья, что в обычных немецких тюрьмах не разрешалось. В камере была жалкая обстановка, только освещение хорошее. Возле откидного стола находилось узкое сиденье, тоже откидное, как и железная койка. Складные, из трех частей, матрацы были такие же, как в других немецких тюрьмах. На стене висела полка. Как и всюду, в дверях камеры было открывающееся снаружи маленькое отверстие для выдачи пищи, настолько узкое, что человек не смог бы протиснуться сквозь него. В Ландсберге эти отверстия закрывались только целлофаном. Это было преимущество: заключенный мог смотреть в коридор. Но сейчас это ни к чему, так как «Б-нуль» — мертвый этаж. Наоборот, это даже стесняло меня: в любое время надзиратель мог заглянуть в камеру, так что заключенный постоянно чувствовал себя под наблюдением.

Условные сигналы гонга созывали заключенных на поверку. Я привык к неизменной последовательности звуков: топот, болтовня и внезапная тишина после команды «Смирно!» Довольно долго — ни звука: дежурный сержант, очевидно, пересчитывает заключенных. Потом снова топот ног, гул голосов. Поверка кончилась. По утрам после поверки все расходились на работу. Шума было меньше. В обед и вечером все спешили за едой: бегали, суетились. Шум усиливался. Мне еду приносил уборщик из «Б-нуль», тоже заключенный, который обслуживал все камеры нашего коридора.

Уборщика, бывшего эсэсовца, почему-то радовал мой хороший аппетит. Он снабжал меня газетами, принес даже вырезку о моем процессе, в которой подчеркивалось, что я отстаивал единство и мир. Такие отчеты возможны были лишь в провинциальных газетах, менее зависимых от американской цензуры. При всей сдержанности по отношению ко мне бывший эсэсовец заявил:

— Мы, конечно, тоже кое-что соображаем насчет американской военной политики и вашего процесса! [178]

Это звучало не так уж плохо. И потом он сказал «мы»!..

За мной зашел надзиратель и повел в госпиталь на медицинский осмотр. Я попал к доктору Максу Шмидту. Этот спокойный баварец, похожий скорее на крестьянина, когда-то был сельским врачом, а во время войны — капитаном медицинской службы в войсках СС. Поверхностно осмотрев меня, он заявил:

— Вам нужно заниматься легкой работой на свежем воздухе. Из-за вашей астмы.

В несколько минут беглого осмотра, не услышав от меня ни слова, он установил болезнь, которую американцы отрицали много месяцев.

— И зубы следует привести в порядок, — сказал он, понимающе подмигнув.

Я согласился с ним и подтвердил его догадки.

— Ясно, ясно, — добродушно сказал он.

Все кругом заулыбались — это была его вечная присказка.

Надзиратель не торопился. Решив заскочить к зубному врачу, он оставил меня в приемной в обществе еще одного заключенного. Тот сказал:

— Наш Макс сидит тоже безвинно!

Оказывается, доктор Макс Шмидт на фронте отрезал головы убитым американцам и для «учебных целей» препарировал черепа. После войны один такой череп нашли у него в кабинете на письменном столе. Эта история показалась мне отвратительной, недостойной врача. Но собеседник недоумевал:

— Так они ж были мертвые! Будто вы не знаете, что американцы вытворяли с живыми!

Он вскочил, выглянул в коридор — нет ли там кого.

— Видели Шпётинген? Там они лежат рядами — четыреста человек. Все убиты, да как!

Вернулся надзиратель, и разговор пришлось прервать.

— Давай, — сказал он по-русски.

На это неожиданное обращение я ответил тоже по-русски:

— Пожалуйста, товарищ.

Он вытаращил глаза, но промолчал. Мы шли по пустынным коридорам. Меня выводили из камеры в самое [179] «мертвое» время. В коридорах попадались только уборщики. Все сверкало чистотой, везде было тепло.

После нескольких месяцев тяжелой жизни я постепенно приходил в себя. Питание было хорошее, но главное — целительно действовала тишина.

Однажды ко мне зашел сержант и резко сказал:

— Завтра начнете работать.

Где и как — неизвестно. Не прошло и половины срока изоляции. Оказалось, что, вопреки всем правилам, работая, я останусь в карантине.

Вечером мне разрешили посетить концерт возле центральной башни. В конце коридора «Б-нуль» специально для меня поставили стул. Напротив находился оркестр — человек двадцать со скрипками, трубами, саксофонами, ударными инструментами, виолончелями, роялем — словом, всем, что полагается. У металлической сетки, облокотившись на перила, на всех этажах стояли заключенные.

Слева от меня стояло десятка два пустых стульев. Для кого, интересно? Может быть, для американского персонала?

Я почувствовал, что меня разглядывают: еще бы, новый, из «политических», «красный полковник». Но вдруг все взоры, даже взоры музыкантов, обратились в другую сторону, лица радостно просияли: в сопровождении охраны появилось около двадцати женщин. Все в одинаковых юбках и жакетах цвета хаки, хорошо сшитых, но с клеймом «WCPL». Женщины выглядели усталыми, особенно пожилые. Они едва заметными кивками приветствовали знакомых. Оркестр исполнил несколько пьес и был вознагражден громкими аплодисментами. Но в центре внимания оставались не музыканты, а женщины.

Я же приглядывался к мужчинам, рядом с которыми мне предстояло прожить долгие годы. Многие из них напоминали нордический тип, воспетый в фильмах и печати «Третьего рейха». Это были высокие, стройные блондины с широкими, выступавшими вперед подбородками, но ни ума, ни души в них не чувствовалось. Рядом с надменными лицами аристократов — грубые, дегенеративные физиономии откровенных бандитов.

На следующий день меня повели к центральной башне. Заключенные уже находились на работе. Уборщики, как всегда, наводили чистоту. Мне выдали палку [180] с железным наконечником. Сержант объяснил задачу: коридоры выложены рифлеными плитами, чтобы не было скользко, и вот в выемках всегда накапливается грязь. Я должен выскребать ее, собирать в кучи и ведрами относить к башне. Это был сизифов труд, потому что тут ежедневно проходили сотни заключенных. Так я начал свою карьеру подметалы. Старые заключенные удивлялись:

— Такого еще не бывало.

— Что за бред!

— Нашли, наконец, дурачка...

Такие реплики сыпались без конца. Надзиратель, переступая с ноги на ногу, не отходил от меня. Стоило кому-нибудь остановиться и обронить слово, он испуганно косился на башню: ведь мне запрещено разговаривать.

Один из надзирателей-сержантов, сидевших в стеклянном ящике, вышел, чтобы лучше наблюдать за мной.

Мой надзиратель тотчас набросился на меня:

— Вам запрещено разговаривать!

— Да я и не произнес ни слова. Не виноват же я, что все меня цепляют!

Сержант подошел, спросил, в чем дело, и дал надзирателю какое-то распоряжение. Я не поверил своим ушам: он разговаривал с охранником на одном из славянских языков. Я понял последние слова:

— Следи за ним как следует. Это опасный красный.

Я снова вспомнил «давай» в госпитале. Куда я угодил? Сколько тайн еще впереди!

Чистя плитки, я мог спокойно наблюдать. На дверях камер висели таблички. Тушью печатными буквами на них написано имя заключенного, его профессия, мера наказания, дата прибытия в тюрьму и дата освобождения. Короче всех были карточки с двумя толстыми буквами «ПЖ». Это «П» выглядело, как виселица, и предвещало мрачную перспективу.

Теперь я работал на «Ц-нуль». Там находились больные, освобожденные от труда. Они распоряжались временем по своему усмотрению.

«Бонгартц, Петер — ПЖ» — стояло на первой двери справа. Петер, детина двухметрового роста, ходил, опираясь на палку. Он часами стоял перед своей дверью или шагал по коридору, пока не находил партнера для игры в шахматы. Напротив я прочел: «Гот, офицер, [181] 15 лет». Бывший генерал-полковник, невзрачный человечек с белоснежными волосами, был похож на гнома. Его большой нос усиливал это первое впечатление.

Еще помню «фон Позерн — ПЖ» и «Вальбах — ПЖ».

На одной из дверей было написано: «Чайная комната». Там заключенные варили себе кофе или кипятили чай. Кроме того, в каждом коридоре были уборные и умывальники.

От середины «Ц-нуль» направо и налево отходили коридоры, закрытые выдвижными железными решетками.

Направо располагались различные мастерские, так называемые «шопы» — портняжная, сапожная, шорная, печатная, а также «алюминиевая» и граверная. Эти две играли большую роль в тюрьме. Здесь из алюминия, бронзы, меди и других металлов руками умелых заключенных изготовлялись всевозможные «сувениры» для американцев: пепельницы, вазы, портсигары, столики — курительные и для цветов, выложенные плитками и т. д. Прекрасные вещи изготовлялись там за бесценок. После соответствующей обработки изделия упаковывались и отправлялись за океан. В других «шопах» шили на заказ костюмы и обувь, конечно, для леди, затем эта продукция тоже пересекала океан. Заключенным в лучшем случае перепадала коробка американских папирос, беспошлинно ввезенных для снабжения оккупантов. Да, это была рабская работа, обогащавшая оккупантов! Левый коридор вел к женским камерам.

В конце коридора «Ц-нуль» — дверь, перед которой день и ночь стояла охрана. Это был вход в госпиталь, где меня осматривали в день приезда. Теперь меня вызвали туда на просвечивание.

Доктор Фриц Фишер уже ждал меня. Вежливо представившись, он поздоровался. Как многие в этом заведении, он служил в дивизии СС «Адольф Гитлер». Во время высадки десанта союзников в Северной Франции он потерял правую руку, но левой пользовался так ловко, что мог продолжать медицинскую практику. Он крутил рентгеновскую аппаратуру, а его замечания записывались на магнитофонную пленку. Он был энергичен и жизнерадостен. Его живые глаза внимательно оглядели меня. Поставив четкие врачебные вопросы, он подтвердил, что мне необходима легкая работа на свежем воздухе. [182]

Моего надзирателя он попросил подождать у входа в рентгеновский кабинет. Поэтому нам удалось поговорить без свидетелей. Выразив сожаление, что я нарвался на такую неприятность, он заметил:

— В такие времена нужно знать, к кому примкнуть.

— Да разве в этом дело! — возразил я так быстро и твердо, что он опешил.

Он понял. Это был первый, но далеко не последний разговор с доктором Фишером.

Я продолжал чистить плитки, площадь которых вечерами вычислял в камере. Мне предстояло чистить еще икс квадратных километров.

— Долго вы намерены терпеть? Это же издевательство! — сказал однажды Петер Бонгартц, проходя мимо меня.

Надзирателя он словно не замечал. Я уже давно понял, что к этому странному заключенному все относились с большой предупредительностью.

— Здесь по крайней мере тепло, а на остальное мне наплевать... — пробормотал я, не подозревая подлинной роли Бонгартца.

На следующий день моя бессмысленная работа прекратилась.

Другой надзиратель повел меня на чердак, где было невероятно холодно.

Когда-то здесь чинили крышу и замусорили чердак битой черепицей. Мусор уже много лет валялся в самых дальних углах заброшенного чердака. Именно мне приказали извлечь черепицу из закоулков. Проникнуть туда мог разве что акробат.

— Как прикажете делать это? — спросил я надзирателя.

— По мне, можете вообще ничего не делать. Но, к сожалению, нам придется предъявлять ведра с содержимым.

Этот ответ и дружеское «нам» меня озадачили.

— Ведро не обязательно наполнять доверху. Я постараюсь объяснить ами, что это трудно, — утешил меня надзиратель.

Я начал работать. Не работа, а мука. Я думал и гадал над словами надзирателя. Он меня заинтриговал.

— Вам ведь тоже не очень приятно с утра до ночи торчать на таком морозе? [183]

— Да мне вообще паршиво. Все это знакомо мне еще по концлагерю.

Можно ли ему верить? В конце концов, не я ему рассказываю, а он мне. Я обратил внимание на его твердое «р» и решил пока ни о чем не расспрашивать. Он прислушался, что делается на лестнице, и закурил папиросу.

— Здесь действительно холодно. Но зато хоть слышно, когда кто-нибудь подкрадывается, — снова начал он.

Лежа на полу и кряхтя, я извлекал куски черепицы. Шаги! Хромая, вошел какой-то заключенный. Он порыскал по чердаку и при этом бросил взгляд на ведро, которое было уже почти полным. Затем снова исчез.

— Хромой Майер. Опасный тип! — сказал надзиратель.

Я стал припоминать, где же я видел это неприятное лицо. Ах, да — это один из парикмахеров. Тогда у него тоже в углу рта торчал огрызок размокшей папиросы. Что подразумевает надзиратель под «опасным типом»?

Казалось, он угадал мои мысли:

— Этот американский шпик приходил проверить нас! — он злобно, изо всей силы стукнул кулаком по балке.

Я уже ничего не понимал и молчал, разглядывая форму надзирателя. Форма на нем была темно-синяя, а ведь у американцев цвета хаки?..

— Сейчас у вас на родине лето, — осторожно сказал я, растирая закоченевшие пальцы.

Он усмехнулся.

— И вы считаете меня американцем? Я из польской роты.

— Значит, настоящий товарищ? — шутливо спросил я, последнее слово произнеся по-русски.

— Да, да, — обрадованно подтвердил он.

Работа на холодном чердаке была очередным издевательством. Но нет худа без добра. Здесь по крайней мере не мешали разговаривать, и я узнал, что заключенных в американской тюрьме охраняют поляки. В лагерях перемещенных лиц американцы навербовали добровольцев, объединили в так называемые польские роты и назначили им полное содержание. Одна из таких рот охраняла в Ландсберге военных преступников, которые [184] разорили Польшу, сгноили многих поляков в концлагерях. Американцы дали полякам возможность отомстить военным преступникам. Резко повернув курс на подготовку новой войны, деловитые янки решили объединить польских ландскнехтов с военными преступниками, науськивая и тех и других на «опасность с Востока». Это удалось им только частично. Американские офицеры старались внушить полякам, будто «красные» препятствуют их возвращению на родину. Корень зла не в военных преступниках, убеждали они, а в «красных». Вот, например, «красный полковник» — один из самых опасных.

— Но я не такой уж дурак! — воскликнул надзиратель. — Я бы с удовольствием поехал на родину, в «красную» Польшу, если бы только мог.

Я сидел на одной из балок чердака и внимательно слушал поляка.

— Служить в польской роте — мучение. Никто никому не верит. И вы никому не должны доверять.

Да, в этом-то и загвоздка. Можно ли верить и ему? Я вглядывался в его лицо: горечь, озлобление, даже ненависть, желание излить наболевшую душу...

Мы не расслышали тихих шагов хромого Майера. Он нас поймал. Огрызок папиросы по-прежнему висел у него в углу рта. Ах, до чего неприятно! Надзиратель резко приказал:

— Ну, несите ведро вниз!

— Так оно же еще неполное, — вмешался хромой Майер.

Я возразил, что полное оно слишком тяжелое.

— Когда имеешь курево, все кажется легким, — намекнул Майер, хитро сощурясь.

Я сообразил:

— О, для меня табак не такая уж проблема.

Хромой Майер тут же подхватил ведро.

— У меня американец не станет проверять. Он меня знает.

В стеклянном ящике башни, кроме польского, сидел и американский сержант. Майер добавил, что будет заходить и за другими ведрами. У него, мол, дело на чердаке. Мы открыто высмеяли его. Ничуть не смутившись, он смеялся вместе с нами. Растленный тип! В Ландсберге. таких называли «прожженными». [185]

— Сегодня в обед я зайду за своей пачкой, о'кэй? — хромая, он исчез вместе с ведром.

Мы посмеялись над продажным парикмахером и порадовались, что так удачно сумели избавиться от неприятности.

— Будьте с ним поосторожнее. Опасная ласточка из башни! — так в Ландсберге называли доморощенных шпиков, которые постоянно вились вокруг центральной башни, продавая американцам товарищей за пачку сигарет. — Этот вас основательно выпотрошит.

И действительно: в обед, когда меня должны были запереть, хромой Майер оказался у моей камеры. От жадности он наполовину втянул потухший окурок в свой лягушачий рот. Он ушел, спрятав в карман пятидесятиграммовую пачку табака «ЛД». Каждый заключенный ежемесячно получал три или четыре пачки легкого табака фирмы «Луи Добберман» и достаточное количество папиросной бумаги. Табак в Ландсберге, как и всюду в неволе, был ходким товаром.

После обеда хромой Майер без напоминаний таскал полупустые ведра. Мне казалось, что папиросы он не курит, а прямо-таки глотает. Он не возражал.

— Иначе я не чувствую вкуса. Просиди, сколько я, в кацете{39}, а потом здесь, и тогда поймешь, — что это единственная радость в жизни. Без табака лучше сразу повеситься.

Странно: кацет и — тюрьма для военных преступников.

Скоро я узнал, что здесь целая группа таких. Эти заключенные были посажены нацистами еще в 1933 году, одни как политические, другие как уголовники. Уголовники дослужились до «капо»{40}. Усердием и главным образом доносами они добивались должностей надсмотрщиков, преуспевали за счет товарищей по несчастью и в конце концов становились лагерными полицаями. Этих послушных помощников СС называли «капо» или «обер-капо». Предатели настолько зарекомендовали себя, что к концу войны, когда стала ощутимее нехватка в людях, на них надели эсэсовскую форму, как бы обязывая [186] к новым преступлениям. В 1945 году открылись ворота концентрационных лагерей, и «капо» были наказаны наравне со всей эсэсовской охраной. Они попали в Ландсберг, приговоренные к смертной казни или к пожизненному заключению за убийства и жестокое обращение с узниками. На Нюрнбергском процессе союзники квалифицировали как преступление против человечности тот факт, что в тюрьмах «Третьего рейха» политические и уголовные содержались вместе. Преступным было сочтено и то, что в этих лагерях уголовники получали власть над антифашистами-евреями. Теперь в Ландсбергской тюрьме для военных преступников американцы повторяли все то, что сами когда-то осудили. Политические заключенные были вынуждены жить бок о бок с военными преступниками, которые к тому же занимали в тюрьме командные посты. По приказу американцев они охотно издевались над всеми инакомыслящими.

К сожалению, мои надзиратели часто менялись. С одним мрачным поляком у меня даже было столкновение. Из чердачных люков я изредка выглядывал на волю. Однажды я засмотрелся на покрытую снегом цепь Альпийских гор. Надзиратель резко окликнул меня.

— Насколько мне известно, мне запрещено только разговаривать, а не смотреть, — ответил я тем же тоном.

Он смолчал, но отомстил мне, заставив вылавливать черепичную крошку из самых дальних углов чердака.

В этот момент на чердаке появился хромой Майер. Увидев, чем я занимаюсь, он напал на надзирателя.

— Как вы смеете так обращаться с этим человеком? Он вдвое старше вас и полный инвалид!

Надзиратель послушно подчинился. А в обед хромой Майер снова стоял перед моей камерой с размокшим окурком в углу грязного рта. Он ждал мзды за свое заступничество. Думаю, я не зря отдал ему эти две пачки табака. Надо же было иметь почву под ногами...

Что за странные взаимоотношения! Военные преступники имеют власть над надзирателями в стальных шлемах и с дубинками. Собственно, кто кем управляет?

Это было еще неясно.

* * *

Из библиотеки мне прислали книгу «Блуждание и прозрение» Мюллер-Графа, в которой защищалось «животворное [187] христианство». Это, конечно, хорошая вещь. Но почему ее прислали именно мне? Не случайно. Я понял, что и чтение направляют. Изредка мне давали читать некоторые старые номера «Франкфуртер альгемейне цейтунг». Кроме того, у меня в камере находились библия и псалтырь — своего рода инвентарное имущество каждой тюремной камеры в Западной Германии. Так что в долгие зимние вечера, сидя в своей камере возле теплой печки, похожей на тумбу для объявлений, я мог заниматься чтением. Топили так жарко, что порой приходилось открывать задвижку.

Переписка с женой наладилась, она писала регулярно и держалась стойко: «Нас ничто не может разъединить. Я сделаю все, чтобы ты снова оказался на свободе. Теперь главное, чтобы мы оба сохранили здоровье!» Это давало мне силы держаться, не падать духом.

Вечером, когда я сидел над письмом к жене, дверь в камеру отворилась. Я думал, что это надзиратель, но вошел человек в штатском и произнес:

— С нами бог, господин полковник.

Это был тюремный лютеранский священник Леттенмайер. Его интересовали мои невзгоды и желания.

— Вряд ли вы сможете вернуть мне украденную свободу, — сказал я.

— В тяжкие времена следует уповать на бога, который возложил на нас эти испытания и даст нам силу вынести все, если мы верим в него и молим его об этом.

Я невольно вспомнил письма жены. В них я находил утешение и черпал силы для этой горькой борьбы.

Леттенмайеру, высокому, статному, любезному, с неизменной улыбкой на устах, было лет около сорока пяти. Его круглое лицо увеличивал высокий гладкий лоб, из-под которого смотрели большие карие глаза. Он выглядел добродушным и наивным и, как я позже убедился, действительно был таким. Это впечатление усиливалось его неуклюжими манерами. В тюрьме он играл важную роль.

Уходя, он пригласил меня в воскресенье зайти в церковь. Это разрешено даже в период карантина.

— Вас проводит надзиратель, а там вы сядете в сторонке, — сказал он смеясь.

— Как во время спектакля Си Ай Си, на скамье бедных грешников? Это меня не устраивает, — возразил я и [188] тут же шутя добавил: — Или уже наступил мой судный день?

Пастор громко рассмеялся. Он понимал юмор. Это обрадовало меня. Он обещал похлопотать о прекращении карантина, чтобы я мог беспрепятственно посещать богослужения.

— Да пребудет с вами господь, господин полковник, — распрощался со мной Леттенмайер.

Я обратил внимание, что, кроме складок от смеха, на лице его не было никаких морщин.

Свое обещание пастор сдержал. Уборщик сообщил, что меня переводят в «Б-2», камера 420.

— Там вам дадут настоящий «шоп».

Итак, я наконец включаюсь в жизнь тюрьмы, с которой до сих пор знакомился со стороны, из своего карантина. Впрочем, я уже довольно многое узнал.

Меня поместили в камеру на двоих. Хорошо, если останусь один. Я надеялся, что мне дадут какой-нибудь легкий «шоп» — работу на свежем воздухе, как это предписано врачами. Но меня назначили на чистку картофеля. С этого началась моя дальнейшая жизнь в крепости Ландсберг.

Теперь по утрам моя камера открывалась и оставалась открытой до девяти ноль-ноль. Жизнь регулировалась гонгом. Кормили нас в так называемой «кают-компании».

Каждый получал в кухонном окне поднос, миску супа и остальную еду и со всем этим отправлялся в «кают-компанию» — узкое продолговатое помещение. Справа и слева от прохода стояли узкие, покрытые линолеумом столы, за которыми разрешалось садиться только с одной стороны, по шесть человек в ряд. Все должны были смотреть в одном направлении — в затылок впереди сидящего. Надзиратели следили, чтобы места на скамьях не пустовали. Освобождается место — двигайся к соседу. Сидеть полагалось лицом к комнате, где мыли посуду. В мойку посуду сдавали после того, как остатки пищи каждый выбрасывал в бочку.

Эти бочки, как зеркало, отражали некоторые нюансы послевоенной политики.

Вначале было приказано уничтожать все отбросы, даже картофельные очистки, чтобы не раздражать голодающее окрестное население. Потом, когда США избрали себе в военные союзники Бонн, жизнь в тюрьме для военных [189] преступников стала более роскошной. Изменилось и содержимое бочек. Городская беднота жадно набрасывалась на тюремные отбросы. Это омрачало картину «экономического чуда», и на содержимое бочек был наложен строгий запрет. Пришлось завести свиней для использования остатков пищи. Теперь ежемесячно кололи свиней, и питание заключенных снова улучшилось. Специалисты из военных преступников руководили откормом свиней и жаловались на их привередливость.

— Лучше нас не живет ни одна свинья на свете, — нечаянно скаламбурил кто-то за столом и был не так уж неправ: его оговорка соответствовала истине.

У входа в столовую, против мойки, находилось деревянное возвышение, на котором во время концертов располагался оркестр, певцы и другие артисты. За возвышением висел экран. После завтрака, во время которого всегда давали хороший молочный суп, следовал сигнал утренней поверки. Строились по «шопам». Я становился в ряд с работниками кухни как член команды, чистившей картофель.

Для этой работы, кроме обычной спецодежды из тика, выдавались высокие резиновые сапоги. Подвал, где мы чистили картошку, был таким сырым, что ножки наших скамеек всегда были в воде.

«Легкая работа на свежем воздухе» — так предписали врачи. Работа, правда, не трудная, но без движения и воздуха. В сыром нездоровом подвале мы сидели, пригвожденные к своим скамьям, и изо дня в день, по восемь часов подряд, чистили картофель. Нас было пять или шесть человек. Большинство — бывшие кацетники из уголовников, сплошь рецидивисты. Один из них сидел по тюрьмам с восемнадцати лет. Он начал с ограбления и убийства. Затем — каторга, кацет. Став «капо» и эсэсовским убийцей, он попал в Ландсберг. Вот жизненные пути моих «коллег». Судьбы их внешне были очень схожи, но по существу различны. Кроме меня, здесь находился только один заключенный, который не являлся военным преступником, а был осужден Верховной союзнической комиссией по американскому оккупационному статуту. Это молодой хитрый паренек небольшого роста по имени Мюгге. В 1945 году пятнадцати-шестнадцатилетним мальчишкой он помогал зенитчикам. Дома и родных у него не было, и он пристал к одной американской части. Вскоре он стал [190] там полезным и даже необходимым человеком. Парень способный и сообразительный, Мюгге легко научился говорить по-английски. Американцы, любившие погулять и относившиеся к караульной службе как к чему-то крайне обременительному, охотно перепоручали Мюгге свои дежурства. Так он получил американскую форму и с согласия командира части стал нелегальным Джи Ай. Мюгге заменял всех и всюду, и это вполне устраивало командира роты. Частенько, особенно по понедельникам, кто-нибудь оказывался в самоволке, и вместо двухсот человек в строю находилось, допустим, сто девяносто девять. Но с Мюгге, одетым в американскую форму, получалось все те же двести. Командир спокойно докладывал о полном порядке в роте.

«Настоящие Джи Ай еще не то вытворяют», — решил Мюгге и сам себе присвоил звание сержанта армии США. Умножая славу этой страны, он запугивал немцев своей формой цвета хаки, приставлял пистолет и требовал часы. Однажды вечером этот же трюк он решил испытать на одном важном господине в штатском, но попал не по адресу. Вернее, по правильному адресу: он нарвался на американского генерала в гражданском костюме. Случай роковой — Мюгге поймали. Его роскошная жизнь кончилась. Ношение американской формы и дежурства в американской части были квалифицированы, как «шпионаж» и «нанесение ущерба союзным войскам». Волшебная формула оккупационного статута, позволяющая любому событию дать желанный оборот! Бывшие начальники Мюгге вдруг перестали узнавать его. Их даже удивило, что таковой существует. Этот юный авантюрист был единственным «шпионом», которого я встретил в Ландсберге.

В компании рецидивистов проводил я ежедневно по восемь часов, чистя картошку. Никто из них не делал мне ничего плохого. Они работали легко и хорошо, я медленно и неважно. Но они не сердились. Они были рады, что у них появился новый слушатель, и с утра до вечера рассказывали о себе и обо всем на свете, особенно о Ландсберге. После их рассказов я многое увидел в ином свете. Некоторые из этих преступников были жертвами социальных и политических условий. Отец одного налетчика и убийцы в 1933 году попал в концлагерь как член КПГ. Мать послала своего безработного семнадцатилетнего сына на станцию подобрать уголь на путях. Столкновение [191] с железнодорожной полицией. Один из полицейских убит. Молодой парень попал в тюрьму, и жизнь его была загублена. Чтобы иметь хоть какой-нибудь шанс на будущее, он стал образцовым заключенным кацета. Эсэсовцы растлили его душу, и Альбрехт в конце концов превратился в «капо». Потом он стал эсэсовцем, а в 1945 году за свои дела в лагере был приговорен американцами к смерти.

— Не мы же придумали кацеты. Нас туда заперли, и нам приходилось выполнять приказы. Мы рисковали головой, а господа, которые нами командовали, уже давно на свободе. С нашим братом американцы не очень-то церемонились. Мой процесс длился всего пять минут, и я получил веревку на шею.

О положении в Ландсберге в первые годы после войны они рассказывали без устали:

— Тогда здесь все выглядело иначе. Вот когда жизнь била ключом! Похлеще, чем в кацетах.

— Тогда здесь был настоящий ад! — рассказывал один бывший кацетник. — Высокопоставленные господа были во-от какими маленькими, — он показал крошечную картофелину и зло швырнул ее в угол. — Мне еще повезло — я был уборщиком. Вы бы послушали, как генералы умели просить: «Дорогой камрад, вы не могли бы достать мне то или это?» И я, болван, бегал, высунув язык. А теперь к этим господам не приступись. Они и не смотрят на нас.

— Если кто-нибудь из нас за пачку табака соглашался убирать камеру и чистить сапоги, господа генералы дозволяли нам обращаться к ним. Но только в третьем лице, — с горечью говорил другой кацетник. — Впрочем, любителей лизать задницы здесь хватает и теперь. Таким путем надеются влезть в доверие к американцам.

— Они уже влезли!

— Конечно. А кто брезгует — тот торчит здесь, в этом дерьмовом подвале. И скоро подохнет! — Заключенный так разволновался, что покраснел как рак, вскочил и с криком: «Я не желаю больше чистить картошку для этих сволочей!» выбежал из подвала.

Для остальных это было не ново.

— Кто много пережил и давно сидит, с тем это частенько случается.

Кто-то пошел за ним, иронически произнося:

— Заключенный, ведите себя прилично! [192]

Всех рассмешило это привычное обращение тюремщиков. Только тот, которому оно было адресовано, не мог успокоиться. Он яростно изливал душу, забыв о картошке:

— Когда появились вы, политические, мы вдруг стали хороши для ами. Мы нужны, чтобы в «народном единстве» с высокими господами выступать против «красной швали с Востока». Нет, господа, без меня! — кричал он. — Это они давно умеют — науськивать одних на других. Вот в чем наше несчастье! А теперь, «ласточка из башни», — крикнул он вдруг тому, кто до сих пор молча слушал, — лети, доноси на меня!

Тот схватил нож. Началась кровавая драка. Отвратительно, скажете? Да, но весьма поучительно. Вот почему «великие «Третьего рейха» говорят теперь, что эти кацетники сперва были жертвами, а потом опорой их системы. И снова они пригодились как союзники против «красных» — новых врагов согласно американской политике.

Драчуны успокоились, перевязали раны, чтобы надзиратели ничего не заметили. Разгорячившийся парень продолжал:

— В первые годы после войны в наших камерах специально забили все вентиляционные люки. Двери и все отверстия были наглухо законопачены. При тогдашней жратве в камерах можно было задохнуться. Ни воздуха, ни света, зато сколько угодно холода и сырости.

— То и дело налеты и обыски, все перевертывалось вверх дном. Американцы забавлялись, бросая вещи через ограждения верхних этажей. Разорванные письма и бумаги летали в воздухе, как конфетти, стаканы и посуда с грохотом разбивались. Но самой страшной была жизнь в корпусе «Б», где размещалось шестьсот приговоренных к смерти. Ами повесили около четырехсот человек. Это мучение длилось четыре года!

Вспомнив об этом, кацетник побледнел.

— Все военные преступники, в том числе и генералы, с содроганием думали о казни. Приговоренные к смерти каждый день ждали, что сегодня им наденут на шею веревку. Многих по нескольку раз водили к виселице. Развлекаясь, американцы в последнюю секунду объявляли казнимому, что произошла ошибка и «очередь до него еще не дошла». Было много попыток самоубийства. Но этому мешали охранники из польской роты. [193]

В Ландсберге находился штандартенфюрер доктор Блюме, который дважды пытался повеситься.

— Как мне было хорошо, когда я терял сознание, — разглагольствовал он теперь. — И как мучительно было ощущать, что меня искусственно вернули к жизни. Я виновен в смерти около ста тысяч человек. Но я запрещал так мучить людей, как это делают ами. Меня без конца преследовали во сне убитые женщины и маленькие дети. Мне очень хотелось умереть тогда. Но именно поэтому ами оставили меня в живых. Жить для меня было большим мучением и наказанием, чем умереть.

— А теперь жить не страшно? — спросил я.

— Прошло уже много времени. Ами убедились, что они были неправы. Они пообещали реабилитировать нас и сделают все возможное. Фюрер был прав. Всемирное еврейство снова празднует свое возрождение в коммунизме. У нас опять есть цель. Вместе с американцами мы должны избавиться от мировой опасности — Советского Союза!

Я смотрел на него с ужасом и удивлением. Значит, в 1945 году его мучила вовсе не совесть, а страх перед смертью на виселице. Теперь, увидев американский пряник, его черная душа праздновала страшное воскресение. Внешне этот эсэсовский полковник выглядел сущим ангелом, который не способен тронуть и волоска на голове. Он сам себе нравился в роли поклонника муз, ценителя литературы и философии. Но какие же выводы сделал для себя этот участник массовых убийств!..

В мою камеру вселили новенького — молодого человека лет двадцати пяти. Это было не особенно приятно, тем более что он оказался прожженным аферистом. Во время своей бродячей жизни он по ошибке влез в машину какого-то американца и переворошил чемоданы и портфели.

— А так как им нужен был материальчик для своей пропаганды, они взяли да осудили меня за шпионаж. В газетах сообщалось, будто я имел задание взорвать радиостанцию «Свободная Европа» в Мюнхене. Чепуха! Я даже не знаю, где эта радиостанция, и в жизни своей не был в Мюнхене!

Минуту спустя он добавил:

— Им нужны дураки. Они так обработали меня, что я [194] все, что им надо, признал. Я подписал бы даже обвинение в изнасиловании собственной бабушки.

Холодную войну надо подкармливать. Для науськивания против Востока требуются сенсации. А если их нет, нужно придумать. Гитлер в 1939 году тоже сфабриковал «нападение Польши» на радиостанцию в Глейвице, чтобы иметь предлог для разбойничьего похода на Польшу. Жизнь людей при таких преступлениях не имеет никакой цены. У империалистов нет морали, хотя они охотно и часто говорят о ней.

Все борцы за мир, приговоренные по оккупационному статуту, находились в корпусе «Б» — в том самом, где много лет жили приговоренные к смерти. Постепенно у меня перебывало большинство политических заключенных.

— Вы себе не представляете, что тут было, когда газеты писали о вашем процессе, — рассказывали борцы за мир. — Военные преступники взбеленились. Они обращались с нами, как с отбросами человечества. Как, за дело мира вступился полковник, да еще с «Рыцарским крестом»! Это было пошечиной для всей касты, а для нас — великой радостью. Кстати, кто-нибудь из военных преступников вас уже навестил?

— Никто, — ответил я.

Однажды меня предупредили:

— Я работаю санитаром в госпитале и многое слышу. Военные преступники хотят либо перетянуть вас в свой лагерь, либо окончательно скомпрометировать.

Я решил ждать. И вот что произошло.

Мне передали приглашение на чашку кофе от бывшего генерал-полковника фон Зальмута. Когда-то он, как и я, служил в Потсдаме, в 9-м полку, был монархистом и горячим приверженцем «старого Фрица»{41} и Бисмарка. Внешне, особенно благодаря нависшим бровям, он поразительно напоминал «железного канцлера»{42}. Фон Зальмут был до крайности самоуверен и держался этаким патриархальным помещиком.

— Мне хочется вернуть свои имения, и прежде всего то, которое там, у вас. Его я особенно любил! — начал он обстоятельно, наливая свежесваренный кофе. [195]

— Эти времена давно прошли и не вернутся, — твердо возразил я.

— Не торопитесь с выводами. У нас здесь великолепные связи с Бонном. А там, слава богу, многое меняется. Да так оно и не может оставаться! Впрочем, сначала надо поговорить о вашем деле.

После упоминания о «связях с Бонном» было любопытно услышать его предложение.

— Нам ясно, что вас предали и от вас отреклись, — произнес он с глубоким убеждением.

Я было возразил, но он настаивал:

— Да, да, именно так. Даже если вы не хотите этого признать. Вы не представляете, что за типы там, на вашей стороне.

— Почему? — спросил я удивленно.

— Кто-то из них дал в Москве показания, будто Гот и я применили приказ «о комиссарах»{43}. Поэтому мы и торчим здесь.

Шестидесятилетний генерал-полковник, бывший командующий армией, задохнулся от волнения и возмущения. Я получил возможность обдумать свой ответ.

— Разве тот, о ком вы говорите, дал неправильные показания? — Я думал, что именно это возмущает генерала, но старик недоуменно посмотрел на меня:

— При чем здесь правда? Взаимная выручка — вот что требуется! Но они об этом и знать не хотят.

— Но ведь это не имеет ко мне никакого отношения, — сказал я. — Я поехал в Западную Германию по своему делу. Никто меня не принуждал.

Зальмут недовольно пробормотал:

— Так мы не продвинемся ни на шаг.

Он был прав.

В корпусе «Б», куда военные преступники старались не заходить, будто здесь жили прокаженные, мой визит к старику Зальмуту был сенсацией. Шпики, приставленные к обоим лагерям, почуяли добычу. В погоне за ней они легко выдавали себя. Атмосфера подглядывания и вынюхивания особенно характерна для тюрьмы Ландсберг, причем раньше шпикам приказывали вынюхивать сторонников национал-социализма, а теперь — противников [196] возрождения фашизма. Сперва анти-, а теперь профашисты. Но единой точки зрения не существовало и сейчас.

При каждой встрече во время еды или прогулок некоторые генералы рассказывали мне об оскорбительном поведении американцев.

— Я входил в правительство Деница. Тогда мне было уже за шестьдесят, и я имел чин генерал-полковника. Но вы не представляете себе, как ами дубасили нас резиновыми палками в день ареста, десятого мая 1945 года!

— За четыре года в советском плену я ни разу не видел, чтобы кого-нибудь били, — заметил я.

— Когда изо дня в день, из года в год слышишь и читаешь обратное, в конце концов всему поверишь. Но в одном меня уже не обманешь. На собственной шкуре я испытал, что такое американские «носители христианской культуры».

— К сожалению, дело не только во вранье. Дело в том, что, ведя целеустремленную кампанию клеветы на Советский Союз, они готовят новую войну, — возразил я.

Генерал боязливо оглянулся:

— Боже мой, все это верно. Но если здесь кто-нибудь услышит...

Так военные преступники, возненавидев своих американских тюремщиков, все же охотно следовали за ними, потому что ненависть к Советскому Союзу, которую посеял в них Гитлер, преобладала над всем. Теперь эта ненависть вспыхнула с новой силой. Они и слышать не хотели о национальных интересах. «Что сейчас нужно Германии? Какая дорога приведет к единству и мирному возрождению?» В этих вопросах бывшие верхи «Третьего рейха» снова оказались несостоятельными.

Вторую вылазку из лагеря военных преступников сделал бывший обергруппенфюрер Лоренц:

— Здесь принято, чтобы вновь прибывшие наносили визиты старожилам. Рекомендую заняться этим — только так можно установить нужный контакт.

«Правильный путь» — говорили реакционеры в Красногорском лагере. «Нужный контакт» — называлось это здесь. Я призадумался.

— Учтите, у нас старые солдатские традиции в почете, — высокопарно поучал обергруппенфюрер.

— Как прикажете понимать? — поинтересовался я. [197]

— Ну, к примеру, обращаться следует по старопрусской традиции, называя чин... — Он неуверенно добавил: — Само собой разумеется, в третьем лице. Это лучший барьер от здешней публики.

Это уж слишком!

— В американских «Правилах поведения» заключенным в Ландсберге запрещено именовать друг друга по чину, дворянскому титулу и даже по академическому званию! — сказал я, желая подчеркнуть нелепость его претензий.

Шокированный эсэсовский генерал ответил:

— Слава богу, это давно забыто благодаря нашей солдатской настойчивости и принципиальности.

Я напомнил, что, насколько я знаю, официально в вермахте не было принято обращение в третьем лице. А в эсэсовских войсках оно и вообще не существовало.

— Ну, мы извлекли уроки из недавнего прошлого! Просто курам на смех!

— Только такой самодисциплиной можно утвердить и сохранить привилегированное положение здесь. А на свободе это тем более необходимо. Мы, из войск СС, убедились, что так надо, и подчинились. И вы привыкнете.

Я категорически отверг все его требования. Но эсэсовский генерал еще не считал свою миссию законченной. Он продолжал, хотя и неуверенно:

— Первым шагом с вашей стороны должно быть прекращение всякой связи со шпионами.

Нацистские генералы и офицеры в Лансдберге не признавали никаких приговоров за военные преступления. Но зато они охотно присоединялись к американцам в травле мнимых шпионов. Я высказал это своему собеседнику. Он тут же возразил:

— Судебную механику американцев мы в 1945 году испытали на себе. Ами фабрикуют все, что им в данный момент требуется для пропагандистской мельницы. То военные преступники, то шпионы. Но сейчас наша взяла. Только бы не упустить поезд времени. Особенно вам. В так называемом лагере мира вас предали. И продали.

— О-о, это уж моя забота! Я знаю, что я сделал и что мне предстоит сделать. А ультиматумов не принимаю.

— Тогда вы пропали! — С этой угрозой визитер удалился. [198]

Снова навестил меня пастор. С ним я мог поделиться всеми невзгодами. В течение долгих лет в Ландсберге он облегчал мне жизнь. Зимой он проводил богослужения в лекционном зале на сорок — пятьдесят человек. Приходило процентов десять заключенных. У других пастырей посещаемость была еще хуже, и наш пастор гордился такими результатами, хотя это было не его заслугой.

Дело в том, что заключенные всегда не прочь поразвлечься, а заодно заработать право на «пароль»{44} за «гуд тайм» — «хорошее поведение». О «гуд тайме» в Ландсберге говорили без конца, разумеется, и во время чистки картофеля.

— Чисти тоньше, а то никогда не добьешься ни «пароля», ни «гуд тайма».

— Да разве так заработаешь «гуд тайм»? Главное, лизать им задницу. Лучше всего это получается у ловких дипломатов. Чему обучали — того не вытравить!

Практически дело обстояло так: по американскому закону каждый заключенный, отбыв одну треть срока, имеет право подать прошение на «пароль». Если прошение удовлетворено, его могут досрочно отпустить под полицейский надзор с испытательным сроком. Если заключенный отбыл две трети срока, вступает в силу «гуд тайм» — хорошее поведение. В таком случае заключенного отпускают без всяких ограничений в правах. Каждый, конечно, старается добиться этой привилегии. С помощью этого закона американские карательные органы крепко держат заключенных в руках и могут по своему усмотрению выпускать их досрочно. В первые годы после войны в Ландсберге не существовало ни «пароля», ни «гуд тайма». Эти законы вступили здесь в силу, когда военные преступники понадобились американцам для подготовки новой войны. Одним росчерком пера тюремщики без ведома суда получили право амнистировать любого осужденного. Так, в первые дни моего пребывания в Ландсберге они выпустили на свободу военных преступников, осужденных на процессах над промышленниками и дипломатами.

Мне рассказали некоторые подробности об этих группах освобожденных. [199]

— Для подготовки войны американцам в первую голову понадобилась братия с Вильгельмштрассе{45}. Здесь сидел граф Шверин фон Крозиг. Он покорил их своими докладами. Вы не представляете, как ловко. Я как-нибудь притащу вам один из его докладиков.

Экземпляры докладов графа Шверина фон Крозига в большом количестве распространялись по тюрьме. Доклады такого типа: «Принц Евгений — благородный европеец». Вы только вдумайтесь: не «рыцарь-завоеватель», а «европеец». Исторические факты перевертывались с ног на голову в угоду конъюнктуре: «Благородное древнее стремление последнего рыцаря — объединение всех народов Европы — должно, наконец, стать явью!» И автор, последний министр иностранных дел «Третьего рейха» из правительства Деница, тут же подкреплял эту мысль, напоминая о своем выступлении по радио в мае 1945 года. «С Востока все дальше продвигается железный занавес, который навсегда скроет от остального мира творимый там вандализм».

Этой цитатой из самого себя граф Шверин фон Крозиг подчеркивал свою политическую «дальнозоркость». Ненависть к Востоку гарантировала графу «пароль» на Западе. Не только ему, но и всей группе осужденных на процессе по делу гитлеровских дипломатов, которые дудели в его дуду. Они делали это достаточно громко и добились освобождения.

Другая группа военных преступников, с которыми американцы быстро сторговались, — крупные промышленники во главе с Круппом и Фликом. Условились начать с сельскохозяйственных машин и молочных бидонов, чтобы исподволь восстановить концерны.

— А когда придет время, — говорил один из заключенных, — они снова переключатся на вооружение и вместе снимут «урожай». Но тогда потекут не молочные и медовые реки, а кровь и слезы. И это принесет им миллиарды. Я знаю, я был уборщиком в их коридоре. «Да, дорогой камрад, в эти тяжелые времена мы должны крепко держаться друг друга. Скоро мы снова окажемся наверху, и тогда я вас не забуду!» — так разговаривали со мной эти господа из концернов. [200]

— Теперь они уже наверху. А мы по-прежнему в подвале! — зло вставил кто-то из слушателей.

— Надо быть справедливым. Промышленники все-таки присылают нам обещанные посылки! — заметил другой.

На доске объявлений регулярно вывешивались списки тех, кому присланы подарки. Благодетели оставались неизвестными. Посылки получала самая разношерстная публика. Генерал-фельдмаршал стоял в списке рядом с кацетником, который в качестве уборщика в свое время облегчал существование своему нынешнему благодетелю.

Когда кто-нибудь из привилегированных военных преступников выходил на свободу, его имя в списке подарков тотчас занимал другой, обычно тоже видный нацист. Об этом заботились закулисные режиссеры — самые «знатные» из военных преступников.

В нашем подвале предсказывали:

— Теперь один за другим по «паролю» пойдут домой генералы. Это ясно, как дважды два! Шпейдель положил начало.

— Подумаешь, фокус! При его-то связях с ами... — Речь шла о брате нынешнего главнокомандующего сухопутными войсками НАТО в Центральной Европе.

— Даю руку на отсечение, что следующий кандидат на выход — генерал Варлимонт!

— Нет, я ставлю на Рейнгарда. Варлимонт им еще нужен здесь.

Два новых имени, две новые истории. Тема для разговора — неиссякаемая. Заместитель генерал-полковника Йодля Варлимонт с первого до последнего дня состоял при Гитлере в штабе оперативного руководства вооруженных сил. Но Йодля как главного военного преступника приговорили в Нюрнберге к смерти и повесили, а его заместитель генерал артиллерии Варлимонт сперва получил «ПЖ», а потом пятнадцать лет.

— Этот тоже знал, как действовать. В Нюрнберге он прикинулся смирнехоньким и звонил в колокольчик, как служка во время мессы. А от алтаря до ами рукой подать. Теперь они платят ему пятьсот марок, и он, сидя в теплой комнате, после сытного обеда пишет для них историю войны. И это в то время, как мы здесь надрываемся.

— По утрам он гуляет в саду. Это называется работой. Хотел бы я так пожить! [201]

Варлимонта не любили по разным причинам. На Нюрнбергском процессе он резко отмежевался от Гитлера и национал-социализма, хотя всю войну охотно просидел в безопасной ставке фюрера. Ему пришлось признать свою причастность к преступным приказам «о комиссарах» и «мрак и туман»{46}. Он, правда, старался доказать, что сочиняли эти приказы другие, а он только «редактировал» их. Так как на суде никто не верил, что «он всегда был против», Варлимонт лез из кожи вон, доказывая свои антинацистские воззрения. Например, однажды, докладывая Гитлеру, он якобы назвал Гиммлера не рейхсфюрер, а рейхсферфюрер{47}. Он уверял на суде, что эта оговорка была не случайной, а характерной для его «истинных» настроений, которые он в течение многих лет «мучительно» скрывал. Такое откровенное заискивание перед американцами возмутило ортодоксальных нацистов.

В Варлимонте не было ничего солдатского. Холеный, важный, седовласый, он сверкал, как фальшивая монета. Надушенный, в безукоризненно чистом костюме, самодовольный, он тщательно следил за своей внешностью и осанкой. Варлимонт никогда не позволял себе произнести грубое слово.

— Хотелось бы знать, где его родина, — говорили заключенные: — французская кровь, кайзеровский офицер, нацист и доверенное лицо Гитлера, верующий католик, а жена англичанка, протестанского вероисповедания. Теперь он любимец американцев и пламенный приверженец «европейской армии». Черт ногу сломит!

— Для «чертей» с Востока такие не проблема, — сказал я.

Все разинули рот и даже перестали чистить картошку. Я продолжал:

— «Отечество» таких господ — их сословие. За свои привилегии они заставили немецкий народ проливать кровь.

Вот это дошло! Люди, потерпевшие крушение в жизни, вовсе не были такими глупцами, какими их считали. [202]

— Вы же сами из этого сословия, — возразили мне. — И всю жизнь ехали с удобствами.

— Это верно. Но куда все мы, весь немецкий народ, приехали?

Очевидно, они неплохо разбирались в разнице интересов маленькой клики и целой нации.

Такие разговоры получали отклик во всей тюрьме. Видимо, не случайно завел со мной провокационный разговор Рейнгард, которого вот-вот должны были выпустить:

— Горько и возмутительно, что русские так разоряют прекрасную плодородную землю вашего края!

— Мой прекрасный край принадлежит не русским, а немцам. И никто его не разоряет. Наоборот, мы восстанавливаем его, и «злые русские» помогают нам.

— Чтобы использовать его как дойную корову? — прервал меня бывший генерал-полковник.

В одно мгновение «разоренная земля» превратилась у него в «дойную корову». С Рейнгардом было бесполезно спорить. Он вместе со всей волчьей стаей выл на Восток.

Кстати, Рейнгарда всегда считали ловким приспособленцем. В начале войны, когда в армии изредка еще протестовали против зверств эсэсовцев и не хотели иметь ничего общего с этими «братьями по оружию», Рейнгард сочинил письмо к фюреру, прося «оказать честь» и присоединить к его дивизии эсэсовские части. «Честь» была оказана, и расчеты Рейнгарда оправдались: дивизия стала корпусом, а командир дивизии — командиром корпуса. Кроме того, посыпались ордена. Рейнгард получил «дубовые листья».

Ландсбергские генералы поносили своего ловкого коллегу, как только могли. А он, помня былые удачи, и тут взялся за перо. На сей раз Рейнгард адресовался уже не к своему «любимому фюреру Адольфу Гитлеру», а к федеральному канцлеру Аденауэру.

В то время в связи с ремилитаризацией в бундестаге и с других трибун раздавались требования освободить военных преступников. «Пока прославленные полководцы второй мировой войны томятся в тюрьмах, ни один порядочный немец не наденет форму», — угрожала аденауэровская печать, вдохновляемая американцами. Майор в отставке Менде и другие депутаты бундестага заявили, что до полного удовлетворения этих требований они не [203] дадут согласия на вооружение. Американская общественность воспротивилась немедленному освобождению военных преступников, о злодеяниях которых она еще не забыла. Задуманное освобождение волей-неволей пришлось отложить. Эта отсрочка деморализовала даже «крепких парней» из бундестага. Только ловкач Рейнгард, сидя в тюрьме, сумел воспользоваться ситуацией. Он обратился к Аденауэру с открытым письмом:

«Глубокоуважаемый господин федеральный канцлер! Стоит ли вопрос о ремилитаризации связывать с судьбой нескольких генералов, объявленных военными преступниками? Серьезность положения требует решительных мер. Невзирая ни на что, надо быстро решать проблему, жизненно важную для всего немецкого народа!»

Аденауэр, конечно, и без письма Рейнгарда выполнил бы американский приказ о вооружении, не связывая своего решительного шага с судьбой нескольких генералов. Но как и письмо к Гитлеру во время войны, письмо к канцлеру принесло свои плоды: через две недели Рейнгард так, совсем между прочим, был выпущен из тюрьмы. За «хорошее поведение». Вскоре он уже стал председателем союза бывших солдат и держал речь у памятника павшим. В ней он говорил: «Вы не напрасно пали. Ваша героическая смерть будет примером для европейской армии, которая освободит, наконец, мир от коммунистической опасности!»

Так бывший генерал-полковник включился в кампанию клеветы на Восток. Он пытался показать, что действует бескорыстно, но умел при этом словно невзначай извлечь личную выгоду.

* * *

В подвале, где мы чистили картофель, ко мне относились неплохо. Но сырой воздух был для меня ядом. Собственно, поэтому меня и загнали сюда. Зимой негде было дышать свежим воздухом. На вечернюю прогулку нас выводили в узкий, мрачный внутренний двор. Мощные вентиляторы выкачивали туда спертый воздух из камер. Пространство между тюремной оградой и корпусами занимает большой сад. Часть его, возле административного здания, отведена для начальства. Другая часть превращена в футбольное поле. Дальше размещены некоторые «шопы» — столярная, слесарная. Оставалась узкая полоска [204] вдоль стены, где проходила тропинка. Между корпусами был еще фруктовый сад и госпитальный сад — для больных. Но только летом после работы разрешалось гулять в саду до наступления темноты. Зимой его открывали лишь в субботу, всего на несколько часов. После спертого воздуха подвала я был рад даже вонючему двору и по вечерам старался гулять там как можно дольше. Мой организм, подорванный в подвалах Си Ай Си, не выдерживал такого режима. Пришлось заявить, что я болен. Меня назначили на просвечивание легких.

— Пур хочет разоблачить вас, — предупредил меня вечером в госпитале санитар.

О докторе Пуре я слышал немало. Сейчас ему было всего сорок лет. Австрийский нацист с золотым партийным значком, несмотря на свои «героические» фашистские убеждения, оказался трусом и, чтобы избежать фронта, добился назначения на должность врача в концлагере. Там он так старательно оправдывал свои нацистские взгляды и золотой значок, что в сорок пятом году американцы приговорили его к смерти за убийства. Но он первый вышел целехонек из камеры смертников. Красную куртку и шапку смертника Пур сменил на белый халат врача. Без всякого перехода и юридического обоснования военный преступник, приговоренный к смертной казни, превратился в американского служащего — главного врача тюрьмы доктора медицины Пура.

— Сногсшибательный поворот! Надо же так выкрутиться! — завистливо говорили о нем заключенные.

Пур, разумеется, старательно выслуживался перед теми, кто избавил его от веревки и так высоко вознес. В качестве врача заслуженный нацист руководил казнями своих товарищей по партии, вместе с ним приговоренных к смерти. Когда повешенных снимали с виселицы, он обследовал их и, если они еще подавали признаки жизни, затыкал им рот, нос и уши ватой.

Единственный смертник, пытавшийся бежать из Ландсберга, получил пулю в бедро и оказался пациентом доктора Пура. И этот «врач» допустил, чтобы тяжелораненного привязали ремнями к доске и повесили.

Пур был холеный, элегантный мужчина с нравом кровожадного пса. От его произвола зависели все больные в тюрьме, в том числе «красные» и «политические». Я впервые увидел Пура, очутившись перед аппаратом в [205] рентгеновском кабинете. Он стоял позади, в углу. Присутствовали все врачи.

— Дайте ток, — сказал рентгенолог Беккер-Фрейзинг. — Спасибо. Выключить.

Рентгенолог, тоже из военных преступников, твердо сказал:

— Этого надо срочно положить в госпиталь.

Он обращался к Пуру, очевидно оспаривая другое указание. Пур ничего не ответил. У меня создалось впечатление, что он решил еще немного выждать.

Госпиталь был частью так называемой крепости, тоже двухэтажным, но с нормальными большими окнами. Конечно, зарешеченными. Из них можно смотреть на волю. Для обычных больных существовало несколько палат с шестью или восемью койками, для знатных — отдельные палаты. Меня положили в общую палату на первом этаже. Нас обслуживали санитары из заключенных. Как и повсюду в Ландсберге, здесь было очень чисто. Лечением руководили преимущественно Беккер-Фрейзинг и Фишер. Оба знающие врачи. Я часто задавал себе вопрос: как они решились пойти на преступные эксперименты в фашистских кацетах? Сегодня я могу на это ответить: не так уж трудно, систематически влияя на людей, толкнуть их на ложные, даже преступные пути. Растлевать и отравлять сознание гораздо легче, чем завоевывать для высоких целей. Беккер-Фрейзинг и Фишер не раскаивались в своем прошлом, но ко мне относились вполне лояльно. Зато Пур не скрывал своего враждебного отношения. К счастью, его как главного врача целиком поглощали связи с американцами.

* * *

В госпитале я наслаждался удобной койкой с пружинным матрацем и видом из окна. Правда, пейзаж ограничивала тюремная стена. На ней сохранились отчетливые следы от пуль. Здесь расстреливали поляков, участников фашистских военных преступлений.

— Полякам разрешалось умереть от пули. А наши подыхали на виселице. Вон на стене все еще висят крюки от виселиц! — злобствовали соседи по палате, понося американцев.

— А вон там стоял стол, за которым пили кофе!

Кофе?.. Мне разъяснили, что казни были превращены [206] в зрелища. Присутствовали американцы и представители немецких властей с женами. Наблюдая за действиями палача, они пили кофе. Предсмертные слова казнимых транслировались в Вашингтон.

— Мы в камерах корпуса «Ц» слышали каждое слово. Можно было сойти с ума! — рассказывая мне об этом, санитар и сейчас побледнел. — Стоя на эшафоте, приговоренные к смерти твердили палачам: «Я делал то же самое, что делаете вы. Я выполнял приказы!» Ами это не нравилось. Они быстро натягивали им на голову капюшоны. Мы слышали, как открывался люк, как проваливалось тело, потом как натягивалась веревка, как об стену в агонии бился человек... И это несколько лет... В один день как-то повесили сорок девять человек. Каждый раз казалось, будто вешают нас самих. От этого я поседел и нажил себе язву желудка.

— Некоторые перед смертью повторяли за пастором: «И прости нам долги наши...» На этом микрофон выключался. Дальнейшее — «яко и мы прощаем должникам нашим» — в Вашингтоне не желали слышать. Американцы не хотели вспоминать о своих долгах.

— Теперь они хотят заполучить нас для своей европейской армии. Пусть сперва оживят зарытых в Шпётингене, — вставил эсэсовский генерал Прис, обычно лежавший на своей койке молча, безучастный ко всему.

Кроме Шпётингена, его трогала еще одна тема: наступление в Арденнах в рождественские дни 1944 года. Он, некогда унтер-офицер Шверинского артиллерийского полка, принимал участие в разработке этого наступления в самом генеральном штабе. Это был кульминационный пункт в его жизни! Разглагольствования Приса о воскрешении повешенных были так же неумны, как и он сам — эта эсэсовская туша в сто килограммов.

Я не вмешивался в такие разговоры, хотя они раздражали меня. В адрес Восточной Германии и в мой часто пускались шпильки. Меня хотели втянуть в бесплодную, изнурительную дискуссию, но это не удавалось.

Однажды мы остались наедине с соседом по палате.

— Вы правильно себя ведете, — сказал он. — Вас хотят спровоцировать, а затем уничтожить. Теперь я узнал вас ближе и не приму в этом участия. Я сам служил в эсэсовских войсках и остаюсь национал-социалистом. Но то, что здесь хотят с вами сделать, мерзко. [207]

Мне казалось, что он говорит искренне, но все же я ответил:

— Мне все равно — шпик вы или говорите от души. Мне скрывать нечего. И вам и американцам известны мои взгляды. Я молчу, чтобы не изматываться в никому не нужных спорах. Они только и ждут, чтобы я пустился в спор. Но самая лучшая защита — молчание.

— А это всех страшно злит. Счастливый вы, что у вас так получается.

Я не ошибся в нем. Он был действительно расположен ко мне, но скрывал это от других. Сосед по палате рассказал много интересного из закулисной жизни Ландсберга. Не один он тайно симпатизировал мне. Военные преступники боялись открыто демонстрировать свои симпатии к «красному». Лишь немногие решались на шапочное знакомство со мной. Ловко натравливая одних немцев на других, американцы сами оставались в тени. Военные преступники становились послушными исполнителями их воли.

Однажды в палату вбежал санитар и нервно заметался по комнате, разговаривая сам с собой:

— Со всеми пациентами я обращаюсь одинаково, если они хорошо себя ведут.

Я догадывался, в чем дело, но наивно спросил его:

— А где остальные?..

— На очередном инструктаже у Зеппа Дитриха. Я просто удрал оттуда.

Ах, так вот откуда ветер дует! Потом мой сосед по палате добавил:

— Мне не хотелось называть имен, но теперь вы знаете все. Вы не представляете, какую власть этот человек имеет здесь, в тюрьме.

Как и Варлимонт, обер-группенфюрер Зепп Дитрих перестал быть «ПЖ» и получил двадцать лет. Но против него как убийцы в немецких судах накопилось немало материалов. Между прочим, он руководил массовым истреблением своих товарищей по партии 30 июня 1934 года в Штадельгейме. Очевидно, его мучила совесть, и вместо положенного: «Огонь!» он каждый раз командовал: «Так требует фюрер! Огонь!» Прежде он работал коридорным в гостинице, но благодаря своей «беспредельной верности фюреру» быстро продвинулся до генерал-полковника войск СС. Обременять себя знаниями не [208] требовалось — достаточно было покорно исполнять все приказы о расстрелах. Как фюрер, он завел себе усики. Теперь Дитрих занимал важный пост в тюремной типографии. Во время больших праздников он получал от ста до полутораста посылок от своих единомышленников, которые вышли на свободу и занимали теперь высокие должности. Вести он себя не умел. Близких друзей любил приветствовать крепким пинком пониже спины. Приятель отвечал ему тем же. Тщетно генералы вермахта пытались воздействовать на него, считая, что он подрывает и без того подмоченный авторитет всей касты. Всеобщее отвращение вызывала его интимная дружба с заключенным Хумбом — неисправимым преступником, осужденным по статье 175{48}. Каждую свободную минуту этот Хумб проводил у Зеппа.

Еще недавно Хумб состоял в интимных отношениях с американским сержантом Хаубергером. Используя свое положение, сержант устроил для своего друга, любившего рисовать, мастерскую вблизи башни. При красном свете они там укрепляли американо-германскую дружбу на свой лад. Это возмущало даже большинство военных преступников. Они потребовали прекратить «идиллию».

Американцы так благоволили к Зеппу Дитриху и так считались с ним, что называли его по имени и на «ты». Однажды ко мне обратился на «ты» американский сержант Чухан, руководитель рабочей колонны. Когда я ответил ему тем же, он перестал замечать меня.

— Если этот Зепп Дитрих такой любимчик американцев, не понимаю, почему его собираются держать здесь двадцать лет? — осведомился я. — Ведь множество «ПЖ» уже на свободе.

— Его держат тут в его же интересах, иначе сами немцы снова притянут его за убийства. Из немецкой прокуратуры несколько раз приходили, советовались с американцами и самим Зеппом, как быть. И решили, что ему следует оставаться здесь, пока его дела не забудутся.

— Но ведь преследование за убийство не прекращается за давностью времени? — возразил я.

— Это верно. Зато они рассчитывают, что вскоре общественное мнение в Западной Германии и Америке будет настолько обработано, что исполнителей приказов фюрера простят. [209]

Не только Дитриха, но и многих других убийц американская тюрьма спасала от немецкого суда. А в Ландсбергской тюрьме для военных преступников им жилось недурно. Американцы охраняли их, как «памятники старины».

Ныне уже пробил час американской свободы и для Зеппа Дитриха. Правда, рановато, кажется, выпустили. Несколько западногерманских газет очень осторожно выразили удивление по этому поводу. Дюссельдорфская газета «Миттаг» писала 25 октября 1955 года:

«Согласно сведениям, полученным из министерства юстиции Баварии, бывший командир дивизии СС «Адольф Гитлер» генерал-полковник СС Зепп Дитрих, приговоренный в июле 1946 года за участие в убийстве американских военнопленных к пожизненному заключению, выпущен в субботу из тюрьмы Ландсберг. Об освобождении Зеппа Дитриха официально не сообщалось ни генеральным консулом США, ни администрацией тюрьмы Ландсберг. Штаб-квартира американских войск в Гейдельберге отказалась подтвердить или опровергнуть эти сведения». И эта и другие газеты напоминали, что Зепп Дитрих в качестве командующего 6-й танковой армией СС во время наступления в Арденнах принял участие в убийстве трехсот сорока американских солдат и девяноста бельгийских граждан...

Но аденауэровская пресса весьма изворотлива, и у нее короткая память. Так, «Нейе прессе», выходящая в Пассау, сообщала 28 декабря 1955 года: «Ландау. В охоте, которую устроил хозяин станционного ресторана Михел Хагль, принимал участие бывший командир дивизии СС «Адольф Гитлер» Зепп Дитрих. Он прибыл на охоту в своем черном «Кадиллаке».

Гоп-ля, мы живем!..

Последовательность освобождения военных преступников зависела исключительно от американцев. Они определяли, кто принесет им больше пользы в ремилитаризации Западной Германии.

* * *

— Зальмуту еще придется покоптить. Сперва он называл себя участником 20 июля, и тогда обижались только нацисты. А теперь это не устраивает и ами. Стариком недовольны. Фельдмаршалы фон Кюхлер и Лист [210] имеют больше шансов. Кюхлер вечно хвастал своей дружбой с принцем Луи Фердинандом, а американцы любят шумиху вокруг титулованных особ. Особенно в связи с западногерманской политикой реставрации. Гогенцоллерны снова рвутся на трон и предоставили себя в полное распоряжение американцев.

Я обращал мало внимания на такие рассказы. Но позже я удивлялся, как правильно судил и насколько верно был информирован мой тайный благожелатель из госпиталя, бывший эсэсовец. Кюхлера за «хорошее поведение» отпустили досрочно. Вскоре западногерманская печать сообщила, что бывшего генерал-фельдмаршала фон Кюхлера видели вместе с принцем Луи Фердинандом в сопровождении двух господ на собрании «землячества верноподданных Восточной Пруссии». Кенигсберг долгое время был гарнизоном Кюхлера. И его друг принц как старший в роду Гогенцоллернов считался лучшей лошадью в западногерманской конюшне. «Верноподданные из Восточной Пруссии» были, правда, разочарованы в фон Кюхлере и принце: двое господ, сопровождавших германских аристократов, оказались агентами Си Ай Си!..

Нацисты Ландсберга не могли простить Кюхлеру интервью, которое он дал представителям прессы после своего освобождения. В нем говорилось: «Самым мучительным в Ландсберге было для меня жить рядом с эсэсовскими бандитами и висельниками». Особенно негодовали эсэсовцы.

— Ведь этот господин почтенного возраста каждую неделю приглашал меня на кофе. Мы всегда были одного мнения по всем принципиальным вопросам прошлого и будущего! — жаловался доктор Блюме из ведомства Гиммлера, участник массовых убийств.

Высокопоставленные нацисты объявили генерал-фельдмаршала гнусным предателем фашистских «идеалов».

— А Лист хитро заработал себе американские шпоры!{49} И подумать только, всего-навсего в тюремной библиотеке! — сообщил мне один из больных.

Библиотека находилась на втором этаже крепости, над женскими камерами. На полках стояло двадцать две [211] тысячи книг по всем отраслям искусства и науки. В передней части большого зала, отгороженной деревянным барьером, была читальня. Тут стояли стулья, столы, неоновые лампы, на столах — все иллюстрированные журналы и газеты, кроме левых. После появления статьи «Гоп-ля, мы живем за счет оккупационных расходов!», в которой рассказывалось о роскошной жизни Джи Ай, исчезла иллюстрированная газета, поместившая эту статью. С информационным бюллетенем «Дер Шпигель» случилось то же самое, только несколько позже.

Во время ремилитаризации постепенно стали исчезать журналы и даже книги, числящиеся в каталоге. Эта тоже была «заслуга» генерал-фельдмаршала Листа. Он ввел списки — кто какие книги имеет право читать. Определенные книги не выдавались «политическим», а лишь идейно стойким военным преступникам. Некоторые книги вообще исчезли, например «Ватикан — мировая держава» Бернгарда. Лютеранский генерал-фельдмаршал Лист просто разрешил полемику о Ватикане: изъять! Зато он горячо рекомендовал книгу «Эсэсовские войска в действии» генерала Пауля Гауссера, журнал «Национ Европа» и информационный бюллетень эсэсовских войск «Клич викингов».

Лист слыл в тюрьме признанным вождем сословной иерархии. Даже генералы обращались к нему в третьем лице. Когда началась ремилитаризация, его признали и американцы, хотя еще в 1947 году в постановлении суда они записали: «Позорные дела Листа на Балканах — мрачное пятно на немецкой нации». Этот фельдмаршал «Третьего рейха», защищая себя на судебном процессе, отмежевался от своего «верховного повелителя Гитлера» и его практики, о которой, как он выразился, «меньше всего имеет представление свободный гражданин свободной демократии». Он тогда говорил дословно следующее: «Мы, обвиняемые, не хотели войны... Против нас стояли те же силы, против которых ныне повернулся весь западный мир».

После поворота политики освобождение военного преступника Листа, приговоренного к пожизненному заключению, стало лишь вопросом времени. Оно последовало уже в 1954 году за «хорошее поведение» (в американском смысле).

О тюремной библиотеке мне рассказывал заключенный, работавший в этом «шопе» с самого начала и лежавший [212] вместе со мной в палате. Однажды он разоткровенничался:

— Больше трех лет, как кандидат на виселицу, я носил красную куртку и шапку, несколько раз прощался с женой и детьми. Когда меня, наконец, перевели из корпуса смертников в камеру «ПЖ», я был разбит душой и телом. Американский полковник, начальник тюрьмы, сказал мне: «Мы совершили ошибку, заколов не ту свинью». Я подумал сначала, что он имеет в виду повешенных в Шпётингене, но «не той свиньей» оказалась гитлеровская Германия, а той «свиньей», которую следовало заколоть, были «красные». «Мы решили, — сказал мне полковник, — исправить ошибку и создать живущим здесь нашим товарищам приятные условия». После всего пережитого я просто не верил своим ушам. Подумайте, мы, военные преступники, осужденные американцами, вдруг стали их товарищами! Конечно, это товарищество на тропе войны. «Нужно создать здесь хорошую библиотеку, — продолжал начальник тюрьмы. — Вы должны помочь нам. Такое занятие будет для вас отдыхом». Вот как я попал в библиотеку, где было тогда всего несколько донельзя зачитанных книг. Мы написали всем издательствам, крупным промышленникам, большим торговым фирмам, в разные высокие инстанции. Подпись американского полковника на просьбе прислать книги в тюрьму для военных преступников гарантировала, что нам никто не откажет. И действительно, нам прислали тысячи интереснейших книг. Подействовала и жалость к военным преступникам, раздуваемая в печати. Так мы собрали библиотеку в двадцать две тысячи томов.

Систематическая клевета на Советский Союз, где были осуждены якобы невинные, вызвала в Западной Германии сочувствие к военным преступникам, приговоренным судами западных держав. Американцы спокойно реагировали на это недовольство — ведь они сами подогревали клеветническую пропаганду против Востока и старались внушить немцам, что войны — естественное, даже предписанное богом состояние человечества.

От своего собеседника я узнал, что библиотекари исполняли шпионские задания, сообщая американцам, кто какие книги читает. Всеми этими откровениями он явно хотел расположить меня к себе. [213]

— Вы знаете, отсюда можно бежать! — шепнул он мне однажды.

— После вас, — спокойно ответил я.

Он сказал, что для него бегство не имеет смысла: все равно, мол, на Западе его быстро поймают. Но у меня другая перспектива: стоит мне скрыться за «железный занавес», и преследователи не доберутся до меня. Он даже рассказал о каком-то подземном ходе от подвала под церковью до рва, окружающего тюрьму, и предложил мне при случае осмотреть этот ход. Я категорически отказался:

— Невинный не просит о помиловании и не бежит, а требует справедливости.

— Ну, тогда будете ждать, пока вас кондрашка не хватит.

— Ничего, и мой срок пройдет. Но с прямого пути я не сойду.

Так я отделался от провокатора и был спасен.

Подземный ход действительно существовал — его проложили сами американцы, как ловушку. Организатором провокационного «побега» был гнусный предатель Ганс Папе из так называемой хорошей семьи. Он заманил участников «побега» в подземный ход для осмотра и всех предал. Многие очутились в карцере на воде и хлебе. Все, кроме Папе, потеряли свой «гуд тайм».

Спровоцированы были, разумеется, те, кого хотели на чем-нибудь поймать. Я радовался, что удержался от искушения. Это стало для меня уроком.

Как часто предлагали мне тайно передать на волю письма!

— Все, что мне нужно сообщить, я пишу в двух письмах, разрешенных мне еженедельно. А вас я не хочу ставить в затруднительное положение и подвергать опасности, — так я отказывался от помощи и честных друзей и коварных провокаторов.

И все же они не отказывались от надежды поймать меня. В тюрьме широко применяли поощрительные добавки к питанию. Я думаю, читателю уже не требуется пояснений, по каким принципам эти добавки распределялись. Их раздавал уже знакомый нам доктор Пур.

Однажды и мне вздумали всучить на добавок масло и яйца. [214]

— Мне не полагается добавка, это только для здоровых, — насмешливо ответил я и отказался.

И эта грубая попытка подобрать ко мне ключи не удалась.

Каждый год в ноябре меня, как и других, вызывали в управление и предлагали подать прошение об амнистии или «пароле». Каждый раз я отказывался. В 1954 году некий Московия телеграфно запросил у меня письменное обоснование отказа. Я послал ему следующий ответ: «Так как ГДР является моей родиной и будет ею впредь, «пароль» для меня не осуществим. А просить об амнистии я не буду, так как я не признал себя виновным».

Вскоре появился и сам господин Москович, вместе с неким мистером Хаганом. Польский эмигрант Москович заслужил американские шпоры за предательство и участие в кровавом подавлении голодного бунта в каторжной тюрьме Штраубинга в 1950 году. За эти убийства народная Польша заочно приговорила Московича к смерти, а американцы назначили его главным инспектором американских тюрем в Европе.

Мистер Хаган был сотрудником Си Ай Си. Меня привели к этим двум. Они оба умели разговаривать ловко и вежливо, в чисто американской манере, и нередко дезориентировали людей.

— Если у кого-нибудь и есть шансы на помилование или снижение срока, то только у вас, господин полковник.

— Это надо было сделать, когда я обжаловал приговор, — ответил я. — Тогда были все юридические основания освободить меня. А теперь я не хочу, чтобы меня унизили, отказав в пересмотре дела. Что касается просьбы о помиловании, то она нелепа для человека, не признающего себя виновным!

Снова пустив в ход все своё красноречие, они пытались уговорить меня. Но я сказал:

— Господин Москович, я только в тюрьме узнал от защитника, что отягчающим обстоятельством на процессе стало ложное показание, будто я был офицером-разведчиком. Можете прямо отсюда позвонить в ведомство Бланка и спросить об этом моих самых злостных политических противников. Они вынуждены будут подтвердить, что всю жизнь — и во время войны и в мирное время — я был армейским офицером. Но ведь эта [215] правда вам не нужна. Вам хотелось бы вопреки истине связать мою политическую деятельность со шпионажем. Москович стал смущенно просматривать мои документы.

— Может быть, я ошибаюсь, но в вашем деле это обвинение не сыграло никакой роли.

— Это вы говорите сейчас. А раньше вы считали это настолько важным, что назвали моему адвокату как причину отклонения жалобы. Ведь приговор, вынесенный мне, — политический. Он заранее сфабрикован, и нечего о нем говорить. Если вы хотите сами снизить срок наказания — пожалуйста. Но я ничего предпринимать не буду. — Я встал.

— Еще минуточку, — сказал мистер Хаган, холеный, как Москович, но обрюзгший и бледный. До сих пор он молчал, роясь в моих бумагах. — Вы были в Сталинграде. Часто ли вы разговаривали с Паулюсом?

— Фельдмаршал разговаривал со мной один раз. Очень кратко, когда осматривал расположение моего полка.

— А каковы сейчас ваши отношения с ним? — спросил Хаган. Дешевая хитрость! Он добавил подчеркнуто насмешливо: — Дело в том, что я был и есть офицер-разведчик.

— Тогда вам следовало бы знать, что Паулюс только теперь, когда я был уже в Ландсберге, вернулся в ГДР, — сказал я, раздраженный этими несуразными попытками снова приписать мне что-то невероятное.

— Посмотрим, — закончил Хаган двусмысленно. Я повернулся, чтобы уйти.

— Мы надеемся, что вы обо всем подумаете. Спокойно, наедине, — сказал Москович с деланной приветливостью.

Ну что ж, я подумал, но решения не изменил.

* * *

Освобождение и возвращение в ГДР Паулюса взбудоражило весь ландсбёргский генералитет. Нацистские генералы никак не могли смириться с тем, что фельдмаршал, прошедший старую школу генерального штаба, остается в «красной» Германии. Они утверждали, что это не добровольное решение Паулюса. Наверное, его заставили, применили какую-нибудь инъекцию. Газеты старательно [216] распространяли эту чепуху. В слепой ненависти к Советскому Союзу использовали все, чтобы умалить достоинство фельдмаршала, — и все из-за того, что он сумел из трагического прошлого Германии сделать выводы для себя и для всей нации.

Военные преступники были в курсе международных событий, знали о взглядах официальных кругов и различных политических деятелей. Между выпущенными на свободу и оставшимися в тюрьме не прекращалась оживленная переписка. Письма высокопоставленных особ генералы передавали друг другу. К этому узкому кругу принадлежал и мой тайный друг. От него я узнал об отношении Кюхлера к Паулюсу. Он отвергал все выдвинутые против Паулюса обвинения: «Нельзя считать человека, который пришел к иным, чем твои, политическим воззрениям, эгоистом и глупцом». Для генералов старик Кюхлер был авторитетом, они считались с его мнением. Некоторые вдруг стали очень мило разговаривать со мной. Но это быстро кончилось. Снова обработала их американская «машина для прочистки мозгов».

Когда из советского плена вернулся бывший фельдмаршал Шёрнер, все вначале подумали, что он останется в ГДР. Военные преступники Ландсберга без удержу ругали и поносили его. Они видели в нем выскочку — он вышел из учителей народной школы — и считали, что высших званий и почестей Шёрнер достиг нечестным путем. Один высокопоставленный деятель писал тогда: «Шёрнер вернулся в момент, когда население все больше склоняется в сторону так называемого движения «без меня» и настроено против ремилитаризации. Это огромная опасность и для нас. Необходимо все накопившееся озлобление против военных с помощью печати и радио направить на ненавистного Шёрнера. Пусть тогда все антимилитаристы отводят душу на хребте этого старого чудака. Лучшего козла отпущения трудно себе представить. Генерал-полковник фон Типпельскирх уже взял на себя миссию от имени генералитета отмежеваться от Шёрнера и его милитаристских злодеяний». Вскоре западногерманская пресса действительно последовала этому совету.

Когда Шёрнер все же вернулся в Западную Германию, воскресла тема Паулюса, окончательно поселившегося в Германской Демократической Республике и [217] обосновавшего свое решение политически. Теперь вдруг вспомнили об «армии Паулюса», которая, по сообщениям гитлеровской пропаганды, якобы была сформирована в Советском Союзе из немецких военнопленных. Так как американцы поддерживали в тюрьме дух гитлеризма, эти бредни беспрепятственно распространялись. Цель одна — портить отношения Запада с Востоком и подводить «базу» под ремилитаризацию.

Американцы понимали, как опасно для них установление хороших отношений между Западом и Востоком. Они видели, что число противников американской политики и раскола Германии непрерывно растет. Они старательно следили за высказываниями по этому вопросу даже в Ландсберге.

3 июня 1954 года я написал своей жене дословно следующее: «В США вызвала большой шум новая книга фон Тетенса. Я читал только рецензию на нее. Т. утверждает, что Германия дает Соединенным Штатам возможность вооружать себя, чтобы позже — в 1960 году — сговориться с Кремлем. Такие пророчества я слышал неоднократно. Ты знаешь, я не выношу никакой фальши. Ни к чему хорошему она не приводит ни в личной, ни в политической жизни».

Это место цензура подчеркнула красным карандашом. Мне вернули письмо с обычной пометкой цензора: «Написано неразборчиво». У американской цензуры были две мерки: полная свобода для военных преступников, послушных американцам, и строжайший террор для инакомыслящих. Я решил аккуратно переписать письмо заново. Его снова вернули, на этот раз с личной припиской американского офицера службы безопасности капитана Ларджа: «Прошу на будущее воздержаться от политических прогнозов. Это письмо идет в восточную зону, и так как по-прежнему продолжается «холодная война», предсказания на 1960 год недопустимы!» Оказывается, дело не в неразборчивости почерка, а в запретных «политических прогнозах»!

Почему письмо не должно попасть в восточную зону? Капитан Лардж ясно ответил: «Холодная война».

* * *

В это время папа римский публично выступил против принятого в «свободном мире» ведения судебного [218] следствия с применением пыток. В Си Ай Си почувствовали себя в затруднительном положении и поручили американскому ученому доктору Феликсу, директору Национального института психогигиены, найти другие, более действенные методы. «Полнейшая изоляция более действенна, чем применявшиеся до сих пор пытки, угрозы, шантаж и «пилюли правды». Психика заключенного выводится из строя. Изголодавшийся ум перерабатывает без всякой критики любую данную ему пищу, то есть любые нужные для следствия признания. Угасает сопротивляемость», — вот дословная цитата из «Дер Шпигель».

Эти научные откровения «западной христианской культуры» стали достоянием Си Ай Си. Новый метод испытали и на мне. Под предлогом заботы о моем здоровье меня почти полностью изолировали, лишив возможности работать вместе с другими заключенными. В этой тактике постепенного изматывания и уничтожения неугодных американской разведке лиц активно помогали военные преступники.

Знатные нацисты решили игнорировать меня, а их подручные спровоцировать какой-нибудь скандал и затеять со мной драку. Я старался держаться подальше и своей сдержанностью обезоруживал их. Вокруг меня становилось все пустыннее. Так тюремщики думали доконать «красного полковника».

Не легко было сохранять ясность взглядов. Выдержу ли я? Обязан выдержать. Надо думать только о том, как противостоять интригам и не опуститься. Нужны сила воли и способность владеть собою.

Я погрузился в книги. Но обнаружил, как и все, кто долго находится в заключении, что, читая, не могу сосредоточиться. Часто я ловил себя на том, что думаю о другом и читаю механически. Бывает, человек задумается и смотрит сквозь собеседника, не видя его. Так и я: уткнусь в книгу, но ничего не понимаю. Чтобы заставить себя читать внимательнее, я кратко записывал прочитанное.

Американцы и военные преступники видели, что изоляция не оказывает желаемого действия. Огорченные неудачей, они возобновили клеветнические наскоки в духе допросов, проводимых в подвалах Си Ай Си. Правда, теперь этим занимались немцы, лишний раз [219] подтверждая свое тесное сотрудничество с американцами. Из председателя грейфсвальдского районного правления Национально-демократической партии Германии меня вдруг превратили в «коммунистического крейслейтера». Я узнал, что в Си Ай Си допрашивают всех вернувшихся из советского плена, требуя доказательств моего «сотрудничества с Советами». «Доказательством сотрудничества с Советами еще в 1941 году» оказался вдруг следующий эпизод.

К концу лета 1941 года, захватив военный аэродром возле Днепропетровска, мы взяли в плен несколько сот советских солдат, среди них много раненых. Эвакуировать их мы не могли. Я предоставил в распоряжение пленных медицинских работников несколько домов на окраине города для размещения раненых и приказал обеспечить их из трофейных запасов. Когда мы спустя две недели отправились дальше, советский врач в присутствии раненых и медицинского персонала поблагодарил меня. Я ответил, что это естественный акт рыцарства. Теперь это рассматривалось как опасное «сотрудничество с красными»!

Мое поведение в Советском Союзе военные преступники считали прямым доказательством того, что я уже давно «покраснел». Они не принимали в расчет, что все годы войны я безукоризненно выполнял свой долг солдата и офицера.

Однажды в зале меня с провокационной целью спросили во всеуслышание:

— Как это вы, кавалер «Рыцарского креста», без боя сдали Грейфсвальд красным ордам?

Все выжидательно глядели на меня. Я принял вызов:

— Именно мои ордена помогли мне принять это решение.

Многие удивленно вытаращили глаза и навострили уши. Я продолжал:

— Никто не сомневался в моем мужестве и готовности вступить в бой. Это освобождало меня от тщеславного стремления к военным лаврам. Я сумел понять главное стремление измученного немецкого народа: мир. Мне открылся путь к высшему мужеству. Жаль, что его не нашлось ни у господ за зеленым столом, ни у тыловых вояк! [220]

Тыловые вояки смолчали, но не собирались оставить меня в покое. В поисках нового материала военные преступники затеяли целую переписку, во все адреса посылали запросы. Обычно письма, в которых упоминался кто-нибудь из заключенных, цензура возвращала. Но эти письма беспрепятственно проходили американскую цензуру. Цель оправдывала средства!

— Полный провал! — торжествовал мой госпитальный друг. — Ваши товарищи сообщили только хорошее, ничего отрицательного, хотя некоторые из них не согласны с вашими политическими убеждениями.

Военные преступники с прежним недоброжелательством смотрели на «красного полковника».

* * *

Как-то я заметил, что генералы сияют, шепчутся, радостно хлопают друг друга по спине.

— Вы уже читали письмо? — окликнул кто-то Гота, лежавшего в госпитале.

— Да. Меня разбудили и с утра преподнесли этот сюрприз, — ответил Гот в окно.

— Ну, разве это не очаровательно?

Гот был растроган:

— Нет, это больше! Это доказательство того, что наша Германия бессмертна! — Гот вытер глаза. — Я никогда еще не был так горд. В письмах из тюрьмы мне удалось убедить бывших офицеров в необходимости ремилитаризации!

Даже умиленным генералам такой вывод из письма показался невероятным преувеличением. Смущенно улыбаясь, они повторяли:

— Очаровательно! Мы уже собираем для него посылку.

Надзиратель вежливо попросил генералов прекратить разговор.

На другой день мой тайный друг показал мне письмо, которое так растрогало генералов. По детскому почерку я сразу узнал отправителя: генерал Рейнгард. Как всегда, он писал длинно, хвастал, что его рвут на части как оратора на солдатских слетах, у солдатских могил. И вот однажды, когда он уходил на такое собрание, его маленький внук потребовал: «Дедушка, если ты идешь к своим солдатам, надень шлем!» Вот эта фраза [221] и вызвала такой шум. Жирно подчеркнутая, с комментариями на полях, она привела генералов в экстаз. Это ли не трогательное доказательство того, что воинственный дух наследуется! Это ли не гарантия того, что Германия бессмертна!

* * *

Политические события определяли атмосферу в тюрьме, как погода — показания барометра. Военные преступники, так называемые «благородные заключенные», под контролем и режиссурой американцев издавали информационный бюллетень. Вместе с американцами они сеяли злой ветер против Востока и распространяли такую гниль, что подчас даже некоторым исполнителям становилось тошно. «Самая низкопробная антикоммунистическая травля а ля Геббельс, ничего общего не имеющая с правдой!» — ругали бюллетень некоторые умеренные, а иногда и шпики.

Большинство, правда, поддерживало эту пропаганду и давало мне это почувствовать. Сидя в тюрьме Ландсберг, я, как «коммунистический крейслейтер», отвечал за «нехватку продовольствия в восточной зоне», за «рост» беженцев из ГДР — словом, за любую утку, пущенную бюллетенем. Теперь в столовой места вокруг меня пустовали.

Склоки и ссоры были обычным явлением. Но теперь охрана не решалась делать замечаний военным преступникам. Зато ко мне без конца придирались, хотя я строго соблюдал распорядок дня. Вдруг наступила перемена погоды: бундесрат не утвердил законопроект о «Европейском оборонительном сообществе». По этому случаю Зепп Дитрих удостоил меня приветствием в стиле гостиничного коридорного: «Честь имею!» Этой сомнительной честью я обязан Национальному собранию Франции, которое окончательно провалило законопроект. Стоило слегка померкнуть серебристой полоске на горизонте, маячившей перед генералами новой армии, — и тотчас, как поганки, выскочили на свет божий перестраховщики. Вечером в темноте эти слизняки пробирались ко мне и, шепнув: «Пароль и гуд тайм вынуждают нас улыбаться американцам и ругать Восток», тут же исчезали. Я не хотел связываться с теми, кто поворачивал туда, куда ветер дует. [222]

Другие открыто проклинали своего «исконного врага» — Францию. Больше всех бывший фельдмаршал Мильх. В Нюрнберге он был осужден за преступления против человечности, но в Ландсберге продолжал твердить:

— Мы были слишком гуманными. Особенно по отношению к французам, к этому народу, развращенному коммунистическими идеями. Теперь ошибки дают себя знать. Но в будущем мы их не повторим.

Как и Зеппа Дитриха, этого любимца американцев его коллеги не принимали всерьез. Маленький, толстенький человечек меньше всего был похож на солдата.

— Этот болтун в лучшем случае может сотрясать воздух, но уж никак не командовать армиями. Прямо-таки неприлично! — ворчал Варлимонт.

Мильха за угодничество возвысил Геринг. Из капитана авиации в отставке он произвел его в генерал-полковники. А когда чересчур ретивые расисты обнаружили, что Эргард Мильх — какое подозрительное имя! — полуеврей, он заставил свою мать поклясться, что она согрешила с арийцем и Эргард — плод этой связи. Впрочем, Геринг, упиваясь своей властью, заявил: «Кто у меня в министерстве еврей, решаю я сам!»

Одну «ошибку» Мильха расхлебывала не только авиация, но и армия. Как «специалист» он безответственно гарантировал, что обеспечит снабжение окруженной 6-й армии по воздуху. Слова своего Мильх не сдержал и все же остался маршалом.

Когда в Ландсберге ввели прежде запрещенный для военных преступников «пароль», Мильх сначала высокомерно отказался от него, заявив, что ждет справедливости, а не подачек. В связи с введением «пароля» военных преступников по отдельности стали вызывать к американскому чиновнику мистеру Гернанду. Тот сладко преподносил им это предложение. Сидя в приемной, Мильх подговорил одного из рядовых нацистов демонстративно отказаться от «пароля». Вдохновленный стойкостью маршала, нацист высказал американцу все, что думал об этом американском подкупе, и в итоге очутился в карцере, на хлебе и воде. После него к американцу вошел Мильх. Разумеется, он безоговорочно подписал все, с той же покорностью, какой отличался при Гитлере. Уж [223] он-то оказался не в карцере, а на свободе. Проездной билет он получил еще в рождественские дни.

В Ландсберге ежегодно широко праздновали рождество. Что ж, мышей приманивают салом. И американцы не скупились на затраты. Благо это шло в счет оккупационных расходов. В центральной башне устанавливали деревянный помост, как во время концертов. Там располагался городской оркестр, окруженный мужским и детским хорами. Зажигали елку, пели старинные, милые рождественские песни.

Одна юная девушка таким серебристо-чистым сопрано спела соло «Спи, моя радость, усни», что завоевала все сердца. На время все забыли о тюрьме. Вдруг на помост поднялся Мильх. Раздались недовольные голоса. Кто-то крикнул:

— Погляди на этого беременного клопа! Неужели придется слушать эту бочку?! Он испортит весь праздник. Подкинули нам ами своего преданного деда-мороза!

Последнее замечание попало в точку. Вместо речи о рождестве этот «дед-мороз» стал сыпать дешевыми, затасканными фронтовыми анекдотами, рассказывать о «встречах» с господом богом на передовой линии, хотя все знали, что на фронте Мильх никогда не был. Затем, повернувшись к оркестру, он обратил внимание, что музыканты впервые надели одинаковую синюю форму. Это зрелище осенило его:

— По вашей великолепной форме я вижу, что европейская армия будет создана. Она уже приняла зримые очертания. Для нас это самая большая рождественская радость!

Бравые музыканты опешили. Они жертвовали своим свободным временем ради «раскаявшихся грешников», а не для того, чтобы неисправимые военные преступники праздновали возрождение немецкого милитаризма. Но Мильх продолжал фиглярничать. Для певицы он приготовил вознаграждение — поцелуй. Бывший фельдмаршал, по-видимому, считал, что он, старый, обрюзгший от пьянства военный преступник, своим поцелуем окажет девушке честь.

В большие праздники в ухаживании за военными преступниками с американцами состязался Бонн. Некоторые министерства (например, по «общегерманским вопросам») за счет населения присылали в тюрьму для [224] военных преступников тысячи посылок. В них непременно вкладывали открытки с «сердечным приветом от федерального канцлера доктора Аденауэра». А не тот ли канцлер Аденауэр заявлял, что военные преступники — «опасные для общества убийцы»?! Теперь он передавал им приветы, присылал кофе и гусиное сало. Ландсбергских детей заставляли петь и плясать перед этими «опасными для общества убийцами». Социал-демократический бургомистр на каждом таком празднике торжественно объявлял, будто в глазах немецкого народа военные преступники — это военнопленные. Толстый аптекарь подтверждал его слова от имени Красного Креста. Эсэсовских убийц развлекали и артисты. Даже госпожа профессор Элли Нэй несколько раз играла перед военными преступниками. Эсэсовский генерал Франк благодарил ее в таких душещипательных выражениях, что седовласая артистка прослезилась. Жалуясь на свою судьбу, он закончил словами:

— Навеки прокляты! — как бы намекая на один из романов Джеймса Джонса.

Он «забыл» о тех, кого сам отправил в вечность.

Однажды австрийский оркестр из Зальцбурга исполнил «Баденвейлеровский марш». Раньше его разрешалось исполнять только в присутствии Гитлера. Что ж, в Ландсберге он прозвучал символично: здесь витал дух Гитлера. Военные преступники бесновались от восторга. Американцы торжествовали.

На рождество, как всегда во время больших церковных праздников, появилось объявление: «17.00 — выдача подарков от лютеранского комитета вспомоществования». И под этим подчеркнутая приписка: «Только для осужденных военных». В Ландсбергской тюрьме для военных преступников метка заключенных «ВП» (военный преступник) постепенно превращалась в «ВО» (военноосужденный). Информационный бюллетень «Пароле» печатал по этому поводу целые трактаты. Без различия — атеист ли, христианин ли — церковь раздавала подарки всем поджигателям войны, а они злорадствовали, глядя на «красных» защитников мира.

Последствия таких односторонних симпатий церкви вскоре сказались. На «политических» набрасывались даже во время богослужения:

— Что нужно здесь этой швали с Востока?! [225]

Военные преступники видели в церкви свою вотчину и, к сожалению, не ошибались. Я пожаловался пастору на их поведение. Но он не пожелал вмешиваться в «личные ссоры». Я заявил пастору, что церковь оправдывает свое существование до тех пор, пока люди хотят посещать ее. Я против политического злоупотребления религиозными чувствами.

Из политических заключенных лучше других держались чехи и поляки. Немцев с их расколотым на две части отечеством легче было настроить против ГДР. Американцы ловко использовали авторитет продажных генералов. По их примеру некоторые «политические» предпочитали выгоды и преимущества в тюрьме верности родине и своим былым прогрессивным воззрениям. Самым гнусным представителем породы ренегатов оказался бывший студент Берлинского университета имени Гумбольдта Андреа Андреас. В Советском Союзе его осудили как эсэсовца. Он притворился раскаявшимся и прозревшим и сумел добиться некоторых преимуществ. В Ландсберге он вдруг стал истым богомольцем. Желая выслужиться, Андреас заявил, будто знает меня по выступлениям в советских лагерях военнопленных. Я во всеуслышание назвал его «завравшимся мальчишкой».

На следующий день ко мне пришел пастор — вступиться за черную душу своего верного прихожанина. В церкви Андреас всегда сидел на передней скамье и радовал священника невинным взглядом. Рядом с ним обычно располагался эсэсовец доктор Зандбергер. Когда в церкви травили заключенных с Востока, никто и не думал их защищать. Но вот за друга американцев и доносчика пастор Леттенмайер охотно вступился. Им руководили только политические соображения. Теперь я понял это.

Генералитет высоко ценил всех ренегатов. Нацистские генералы охотно приглашали на кофе молодых предателей даже с уголовным прошлым. Зато старого сослуживца, который извлек из прошлого урок, они предали анафеме.

Андреас немало заработал на своем предательстве. Он не был болен, но получал санаторный паек с жирными добавками, единственный из «политических» состоял в дискуссионном кружке на английском языке — туда приняли только избранных девять человек из всей [226] тюрьмы. Кружок был махрово реакционный, антисоветский. Андреаса зачислили по рекомендации доктора Зандбергера в расчете, что он как бывший стипендиат восточноберлинского университета сможет свежим материалом оживить клевету на Восток. Эсэсовский полковник доктор Зандбергер за деятельность в карательных отрядах был приговорен к смерти, затем помилован и стал «ПЖ». Пастор считал его самым умным человеком тюрьмы и подослал ко мне. Зандбергер прихватил с собой отчеты о последних заседаниях Евангелической академии. Мне они показались продукцией ведомства Бланка. И в них речь шла о ремилитаризации. Дискутировался вопрос не о том, стоит ли, а о том — как... Я предложил доктору Зандбергеру переименовать это американское учреждение в «Евангелическую военную академию для американской ремилитаризации». Больше он не приходил ко мне. Кстати, в гитлеровские времена Зандбергер отрекся от церкви, а теперь вместе со своим дружком Андреасом так громко молился, что раздражал окружающих. Зандбергер был доверенным лицом американского полковника — директора тюрьмы, точнее, его адъютантом. И все же оставался «ПЖ». Удивленный, я спросил пастора Леттенмайера, почему Зандбергера не освободили. Он ответил:

— Нельзя. Зандбергер вынужден был признать свое участие в убийстве шестидесяти тысяч человек. Сейчас ему худо было бы на свободе. Его семья живет в довольстве. Она пребывает в лоне церкви.

Пастор прав. Зандбергер достаточно умен — он знает, когда и куда надо причалить.

Его праздник наступил 6 сентября 1953 года, в день выборов в бундестаг. Он заказал в столярной мастерской большую доску, на которой графически изобразил перспективы победы христианско-демократического союза.

— Это наша победа! Мы достигли цели! — гордо твердил он.

Другие военные преступники поддержали его:

— Теперь с нами ничего не случится!

Для них победа западногерманского ХДС означала торжество вожделенной идеи ремилитаризации. Жизнь доказала их правоту.

И американцы расценивали итоги выборов, как свою победу. В те дни я вспомнил о миллионах долларов, о [227] которых мне рассказывал Бэр. В честь победы Христаанско-демократического союза на выборах американцы выдавали военным преступникам фрукты, мороженое и кофе.

* * *

Служители церкви в тюрьме все больше попадали под влияние военных преступников и других фашистов. Католический священник Моргеншвайс заработал от боннского правительства крест. Его коллеги из евангелической церкви, не желавшие быть подручными политических дельцов, оставались тут недолго. Только Леттенмайер прижился. Он симпатизировал военным преступникам и старался образумить их лишь в еврейском вопросе. Впрочем, и от этого он вскоре отказался.

В тюрьме для военных преступников сидел профессор медицины Катценэлленбоген. Семидесятилетнего старика, человека редкой эрудиции, третировали как еврея. Генеральская шатия называла его только «Катценбуккелем» или «Катценкнигеленком»{50} По поручению военных преступников пастор Леттенмайер, не говоря о причине, предупредил меня, чтобы я воздержался от общения с Катценэлленбогеном. Леттенмайер и тут стал слугой фашистов: половинчатость к добру не приводит.

Стоило выйти на свободу кому-нибудь из крупных военных преступников, газеты начинали трубить: «Приговоренный к заключению за мнимые военные преступления генерал N за хорошее поведение досрочно выпущен из тюрьмы Ландсберг». Но когда вышел Катценэлленбоген, западногерманская печать подняла злобный вой о «страшных преступлениях еврейского профессора в концентрационных лагерях».

Политический барометр стоял на «переменно». Что-то носилось в воздухе — ведь военные преступники обо всем узнавали раньше других. Перемену я почувствовал и на себе: один со мной здоровался, другой захлопывал перед носом дверь, третий напевал в умывальной: «Ты не видел маленького Кона?», при этом весело подмигивая. [228]

Дело в том, что доктор Отто Йон{51} переселился в Германскую Демократическую Республику — факт, послуживший предлогом для начала травли участников покушения на Гитлера 20 июля 1944 года.

В Ландсберге эту травлю возглавил генерал Герман Рейнеке. До войны он служил в отделе снабжения министерства рейхсвера, а во время войны стал начальником управления по делам военнопленных военного министерства. Рейнеке был идейным вдохновителем приказов о бесчеловечном обращении с военнопленными. Его приказы касались в первую очередь советских людей. В 1945 году за это он заработал у американцев веревку, но казнен не был, а теперь по той же причине был у них в чести.

Население Германии впервые услышало о Рейнеке после 20 июля 1944 года: фюрер назначил его заместителем пресловутого Фрейслера, председателя так называемого «народного трибунала» и первым членом этого «суда». Рейнеке оправдал доверие Гитлера. С садистским старанием он безжалостно преследовал и терроризировал каждого, кто «потерял веру в фюрера». Недаром его звали Рейнеке{52}. Да, это хитрая лиса. В 1944 году он сделал карьеру на кровавой расправе со своими товарищами по вермахту, а теперь на этой же палаческой славе зарабатывал капитал у американцев. Чутьем хищника Рейнеке раньше других учуял, по какому пути пойдет Западная Германия. Поэтому он оставался «твердокаменным нацистом» и завоевал популярность среди военных преступников в Ландсберге.

Заключенных Ландсберга чрезвычайно волновала статья 131. После краха 8 мая 1945 года союзные власти прекратили все платежи личному составу вермахта. Союзный Контрольный Совет еще раз подтвердил это законом № 34 от 20 августа 1946 года. Закон касался всех, даже инвалидов войны. Но политический курс изменялся, и в 1948 году оккупационные власти Запада неожиданно [229] восстановили в своих зонах выплату пособий бывшим военнослужащим. В июне 1949 года в западных зонах вразрез с Потсдамским соглашением вышел закон, согласно которому все военнослужащие, вступившие в вермахт до 30 сентября 1936 года, получали право на пенсию, исключая 1) лиц, потерявших это право по постановлению суда, и 2) лиц, приговоренных за преступления против человечности.

После создания ФРГ на основе этого закона в боннскую конституцию была внесена статья 131, которая вначале не давала этих прав военным преступникам. Но Бонн тут же поспешил успокоить находящийся в заключении генералитет.

Время — лучший советчик. И время помогло бундестагу. После пятидесяти заседаний удалось найти лазейку и для военных преступников: «Ущемление части служащих в их правах является нарушением основного права всех граждан на полное равенство перед законом». Плотина была прорвана. Военным преступникам гарантировали равные права на материальное обеспечение. Затем последовал ряд поправок и дополнений к статье 131, все в пользу военных преступников. Был поставлен знак равенства между понятиями «находящийся в плену» и «находящийся под арестом в иностранном государстве». Низших чинов эти поправки не коснулись. Зато для высших чинов сделали все. Даже гестаповцы и эсэсовцы были обеспечены после принятия пятой поправки к статье 131.

У лисы Рейнеке появилась масса хлопот. Как специалист по снабжению он вычислял, на какие суммы может рассчитывать каждый военный преступник. К пенсиям и дополнительным оплатам, начисляемым с 1951 года, теперь добавлялась еще компенсация за каждый день пребывания в тюрьме, установленная для гитлеровского офицерства Бонном. Кроме того, при освобождении из тюрьмы военные преступники наравне с отпущенными из плена в течение года получали оклад, равный их последнему жалованию в вермахте. Рейнеке помнил наизусть все суммы, положенные высшим военным преступникам: от сорока до шестидесяти тысяч марок единовременно и от полутора тысяч до двух с половиной тысяч марок пенсии в месяц. В Ландсберге началась эпидемия проектирования особняков. Здесь это [230] были не бумажные мечты, как когда-то в Моршанске, а реальные планы на твердой материальной базе.

Гоп-ля, мы живем... на средства немецкого народа!

Рядовых военных преступников, особенно бывших кацетников, Рейнеке вынужден был разочаровать. Боннское сословное государство не без умысла «на законном основании» исключило их из этой категории. Им была положена только компенсация за отсидку в тюрьме.

Еще одно всполошило финансиста Рейнеке. Подсчитав срок выслуги офицеров, вышедших из унтер-офицеров, он установил, что им перепадет слишком большой куш.

— Так не пройдет! Что им делать с такой массой денег! Нужно что-то менять! — причитал этот генерал-финансист. — В конце концов Федеративная республика не благотворительное учреждение для каждого встречного и поперечного!

И с чего он так волновался? Ему была гарантирована высокая пенсия и компенсация в размере сорока двух тысяч марок. Статья 131 была изменена так, как этого хотел Рейнеке.

Когда статья 131 со всеми поправками вступила, наконец, в силу, молодые офицеры, унтер-офицеры и рядовые почувствовали себя обманутыми.

— Почему генералы получают такие невероятные суммы, а те, кто вынес все на своем горбу, — шиш? — спрашивали они.

Генералы оправдывались:

— На нас лежало тяжкое бремя ответственности. Начались ожесточенные споры.

Перед лицом суда верхи гитлеровсксню государства отказались признать свою ответственность за войну и зверства. Один только «редактировал» приказы, другой лишь выполнял их как «солдат», и все они — «уже давно были против». Этих извергов сами же американцы заперли в тюрьму, а немецкий народ проклял. Теперь из кармана немецкого народа преступникам выплачивали огромные суммы.

День рождения пастора Леттенмайера и Рейнеке совпадал. В 1954 году он пришелся на воскресенье. В честь Леттенмайера на богослужение пришло больше заключенных, чем обычно. Пастора ждали минут двадцать: в это время он отправился с визитом к атеисту Рейнеке.

Итак, Рейнеке был в чести. В один прекрасный день [231] в связи с усилением ремилитаризации кандидат на виселицу был отпущен на основании «пароля». Западногерманскому населению внушали, будто лишь в Советском Союзе немецких солдат судили за военные преступления. В пограничном Фридланде затевали настоящий балаган вокруг возвратившихся из Советского Союза военнопленных. Зато из Ландсберга военных преступников отпускали так тихо, что даже ближайшие родственники не сразу узнавали об этом. Отпущенных по «паролю» обязывали первым же поездом покинуть Ландсберг, чтобы избежать огласки. Им запрещали рассказывать о своем процессе и жизни в тюрьме. Свобода передвижения на родине ограничивалась определенной территорией: для крупных военных преступников была более широкой, для менее значительных — соответственно меньшей.

Каждого освобождаемого вызывал к себе мистер Гернанд на инструктаж. В тюрьме это называли «американской конфирмацией», поскольку во время инструктажа американский чиновник внушал освобожденным веру в «свободный мир». Они считали эту процедуру унизительной, но все же давали подписку.

— Все равно наша подпись не действительна — она вынужденная, — утешали они себя. — Во всяком случае, теперь мы обеспечены до конца жизни, и недурно. Ремилитаризация тоже движется. А дальше... Время — лучший советчик!

Рейнеке чувствовал себя настолько уверенно, что в тот же день, когда его выпустили из тюрьмы, нарушил первое требование «пароля». Свой выход на свободу он отпраздновал в ресторане «Петух» с одним генералом, постоянным жителем Ландсберга. Во время пьянки Рейнеке послал открытку в тюрьму. Для каждого выпущенного на свободу, писал он, в «Петухе» всегда найдется глоток вина, притом бесплатно. Эта выходка не прошла даром: теперь американские военные полицейские всех освобождаемых за «хорошее поведение» сопровождали до вокзала и покидали перрон лишь после отхода поезда.

Когда началась амнистия военных преступников в Советском Союзе, многие в Ландсберге пришли в недоумение. Даже преданный американцам доктор Зиккель заявил: [232]

— Пора и с нами что-то делать!..

Теперь у центральной башни шли бесконечные споры.

— В Советском Союзе военные преступники разве что свернули голову какому-нибудь цыпленку или с голоду украли свеклу! — говорил толстый, килограммов на полтораста, американский сержант и показывал «Нью-Йорк таймс», где черным по белому так и было написано.

Раздался хохот заключенных. Американец сердито продолжал:

— А вы убийцы!

Оскорбленные, все отошли от американца и потом долго бранили его. Впрочем, статья 131 действовала, как пластырь. Она затыкала рот недовольным, и они снова становились преданными слугами американцев.

Раньше в Ландсберг для душеспасительных бесед с военными преступниками приезжали архиепископы и прочие высокие церковные чины. Теперь сюда толпами устремились представители «землячеств», «Стального шлема» и других солдатских союзов. Они чествовали преступников, как «героев» и «мучеников».

По радио созывали то силезцев, то померанцев, то мекленбуржцев.

— Разве ты померанец?

«Померанец» расхохотался:

— Во всяком случае, однажды я проезжал курьерским поездом через Померанию.

И он получил пакет с подарком «для померанцев».

Меня никогда не вызывали. Их «братьями и сестрами» могли быть только фашисты.

Чтобы завоевать сердца тех заключенных, которые все еще придерживались точки зрения «без меня», в тюрьму явилась княжеская пара Шаумбург-Липпе из Гамбурга. Высокие господа приехали без подарков, уверенные, что военные преступники будут счастливы просто лицезреть представителей княжеского рода.

— Вы, очевидно, не понимаете, кто перед вами! — набросилась ее светлость на бывшего унтер-офицера, который не пожелал ее слушать.

Но этого берлинца не легко было смутить.

— Дорогуша, Шаумлиппе! — ошарашил он княгиню. — Послушайте меня, катитесь-ка лучше в свой Гамбург. А на деньги, что вы просадили в поездах и гостиницах, вы бы лучше преподнесли нам посылочку, да [233] побольше! — он раздвинул руки как можно шире. — Куда приятнее вашей болтовни об отечестве и господе боге!

Разумеется, он не получил ни посылок, ни «пароля».

Однажды по радио объявили: в комнату посетителей вызываются Мильх, Дитрих и другие знаменитости. Через некоторое время перечислили военных преступников рангом пониже. Так продолжалось весь день. Полковник в отставке Рудель прибыл из Южной Америки и счел своим долгом нанести визит коллегам, сидящим в тюрьме для военных преступников. Накануне он выступал в городе Ландсберг и как ультрафашист отжившим уже гитлеровским жаргоном поносил «выродившуюся демократию Запада». Перед встречей с Руделем каждый военный преступник беседовал с офицером американской разведки. Там они получали соответствующую зарядку.

— Рудель еще не усвоил, что такое германо-американское боевое содружество, — поучал американец своих подопечных. — Мы великодушно разрешили ему прибыть в наше заведение, повидаться со своими старыми коллегами. Вы обязаны разъяснить гостю его ошибки и направить на верный путь.

Все знали, что в помещении для свиданий установлены аппараты для подслушивания. Разговору с единомышленником американцы не мешали, но подслушивали. Поэтому разговаривали в строго «национальном» духе, в рамках американской политики. Иначе — угроза лишиться «пароля» и благ, предусматриваемых статьей 131. Никто из «патриотов» не желал рисковать своими блатами.

Вскоре и меня вызвали к башне. Сказали, что я могу получить пакет с фруктами. На нем стояли сердечные слова привета. По почерку я узнал генерала в отставке фон Габленца. Я взглянул на американского сержанта. Он понял мой немой вопрос.

— Здесь вам не гостиница, куда каждый может приходить, когда вздумается, — проворчал он.

Понятно! Фон Габленц — не Рудель, а я — не Зепп Дитрих!

Военные преступники наглели с каждым днем. Теперь их, видите ли, оскорбляло совместное заключение с «красной швалью». Осенью 1954 года они инспирировали выступление на эту тему на первой полосе «Франкфуртер [234] альгемейне цейтунг». Эта газета, обычно озабоченная своей репутацией, напечатала наглейшую передовицу. Всех политических заключенных, «за немногими исключениями», газета называла «отбросами человечества». Военные преступники читали эту статью вслух, вызывающе громко, чтобы все слышали.

— Никто из нас не осужден за преступления против человечности или за убийства, как вы, военные преступники! — не вытерпев, сказал я группе, где упивались этой статьей.

Вскоре в тюрьме появилась комиссия для проверки того, «насколько обстановка тюрьмы политически и морально опасна» для лиц, осужденных за массовые убийства.

— Почему вы все еще «ПЖ»? — спросил американский офицер долговязого Хорста.

— Я расстрелял семнадцать комиссаров Красной Армии, господин майор! — гордо ответил эсэсовец, вытянувшись по стойке «смирно».

Американец сказал, глазом не моргнув:

— Теперь за это вам следует дать орден!

Но Хорст остался в тюрьме: кроме советских комиссаров, на его совести был еще американский летчик. А уж это «наш парень»!

Американская комиссия сочла военных преступников настолько благонадежными, что отвергла всякую опасность для них коммунистического влияния. Но администрация тюрьмы под влиянием заключенных поддерживала требование военных преступников об удалении «политических».

И от американцев и от военных преступников нам все чаще приходилось слушать угрозы: to be sold down the river. Сперва мы не понимали, что это значит. Мой чешский друг Михола, читая какую-то книжку, вдруг наткнулся на это выражение. Оказывается, оно значит «быть проданным вниз по реке». Родилось оно во времена работорговли в Америке и для негров было равнозначно смертному приговору, потому что чем дальше вниз по Миссисипи, тем бесчеловечнее отношение к черным.

Впрочем, нас вряд ли собирались переводить: в Ландсберге и без того было мало заключенных. Администрация тюрьмы все чаще нанимала рабочих извне, чтобы [235] поддерживать роскошный режим жизни военных преступников. Расходы на содержание заключенных росли. Конечно, за счет оккупационных средств, то есть за счет самих немцев. Прислужники американцев в Западной Германии восторгались этой щедростью как верхом гуманности. Правда, в это же время в американских тюрьмах вспыхивали и кроваво подавлялись голодные бунты, сообщения о которых то и дело проскальзывали в печати. Ясно, американцы меньше всего думали о «человечном обращении с заключенными». Их цель — привлечь заключенных на свою сторону за счет немецкого народа. Кто этому сопротивлялся, для того жизнь в Ландсберге становилась адом.

В Ландсберге все труднее было выражать точку зрения, отличавшуюся от официальной. Лишь изредка в темноте, когда показывали кино, возникали стихийные демонстрации. При свете у людей не хватало мужества.

«1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9 — десять минут в Америке» — так называлась кинохроника, которую показывали перед каждым американским фильмом. Хроника пропагандировала американскую жизнь в превосходных степенях: в США все самое большое, самое быстрое, самое красивое, самое богатое, самое свободное на земле. О самой большой преступности в мире тактично умалчивалось. Но судя по фильмам, так и было. На экране преуспевали воры, убийцы и мошенники. Бюллетень «Пароле», рекламируя гангстерские фильмы, писал: «Не забудьте посмотреть «Короля налетчиков»! Горы боеприпасов и многочисленные трупы — гарантия прекрасного времяпрепровождения!»

Кое-что делалось и для «перевоспитания». Этой цели служили милитаристские фильмы. В «серьезных фильмах», например «Роммель» или «Операция «Цицерон», реабилитировались руководители «Третьего рейха». Примирить массу с ремилитаризацией должно было огромное число веселых военных комедий. Среди них: «Микоша призвали», «Операция «Эдельвейс», «Отпуск под честное слово», «Вот когда смеялась вся дивизия».

В Ландсберге шутили: «Ни одного дня без дряхлого коня!» Речь шла об Аденауэре, которого показывали в каждом выпуске кинохроники. Стоило ему появиться на экране, в зале раздавался хохот и крики: «Федеральная кляча номер один!» А когда появлялся Хейс, кричали: [236]

«Номер два!» Или наоборот. По поводу рангов не было единого мнения.

Когда на экране показали атомные пушки, предназначенные для Западной Германии, под лозунгом: «Все для твоей безопасности», в зале раздался смех. Так иногда прорывался протест. Впрочем, заключенные в Ландсберге были достаточно послушными.

* * *

Изредка я разговаривал с врачами Фишером и Беккер-Фрейзингом. Они держались свободнее других, хотя избегали политических тем. Если я все-таки заговаривал о политике, они отвечали набившими оскомину трескучими фразами из ежедневной западной прессы. Они не желали или не умели самостоятельно мыслить.

Исчерпав в каком-нибудь споре весь арсенал примитивных аргументов, оба собеседника ни с того ни с сего обрушивались на ГДР и прежде всего на Вальтера Ульбрихта, который, по их мнению, желает истребить мелкую буржуазию.

— Никто, а тем более Вальтер Ульбрихт, и не думает истреблять или исключать из жизни такую важную часть немецкого народа, как мелкая буржуазия. Она многого достигла в самых различных областях жизни, — говорил я.

— Ну вот, видите! Почему же так много говорят о руководящей роли рабочего класса?

— Буржуазный мир, и не только немецкий, угодил в тупик. В двух мировых войнах он потерпел крушение.

Мне было нелегко заставить этих врачей задуматься о роли рабочих в современном обществе. Сначала я указал им на численное превосходство этого класса и на его решающую роль в экономике. Доктор Фишер подумал и сказал:

— Знаете, вы здесь единственный, кто выступает за это. Вы морально и физически погибнете. Большинство тех, кто находится на свободе, тоже думает не так, как вы. Лучше бы вы встали на сторону буржуазной Федеративной республики — ведь это большая часть Германии.

— Дело не в том, какая республика больше и что выгоднее для меня. Надо думать о том, что лучше для всей Германии. [237]

— Что у вас там может быть лучше? — насмешливо спросил он.

Фишер заговорил об «экономическом чуде», пытаясь доказать, что жизнь «без капитала невозможна».

— Это утверждают капиталисты. А разве у нас нет доказательств, что без капиталистов очень хорошо жить?! Возьмите, к примеру, Советский Союз и...

— ГДР, вы хотите сказать? — прервал меня Фишер. — Я вижу, вас многому обучили в советском плену и в так называемой Германской Демократической Республике.

— Конечно. А правильность того, чему меня научили, я испытал на собственной шкуре здесь, в Западной Германии.

— Боже, как вы ослеплены! Представьте, что у вас там сцапали бы человека с таким же поручением. Что бы с ним сделали?

— Его приняли бы с распростертыми объятиями, как борца за мир. Но, к сожалению, к нам приходят люди, натравленные против нашего мирного строительства! К нам засылают шпионов и диверсантов.

— Вы говорите так, будто в Западной Германии живут одни милитаристы, капиталисты, фашисты и еще черт знает кто.

— Чепуха! И здесь и там живут порядочные, честные люди, которые хотят трудиться в мире. Но здесь людей толкают на путь войны, а в Германской Демократической Республике мы боремся против войны.

После долгих размышлений он заявил, что географическое положение Германии требует сотрудничества с Востоком. Такой поворот удивил меня: в нем заключалось признание.

— А что же, по-вашему, препятствует сотрудничеству с Востоком?

— Внутриполитические последствия! — ответил Фишер после некоторого колебания.

Его представления о «внутриполитических последствиях» были расплывчаты, неопределенны. Он боялся изменения нынешних социальных условий в Западной Германии, хотя понимал опасность западной политики «с позиции силы». Сидя в тюрьме, он определил будущие профессии своих детей, чтобы в случае войны они могли находиться дома или хотя бы подальше от линии фронта. [238]

И все же перемены общественного строя он боялся больше, чем войны.

— Но ведь ваши дети и в демократической Германии могут стать врачами?

— Я слишком мало разбираюсь в политике, чтобы правильно судить об этом, — закончил он наш последний разговор.

Фишер избегал таких острых тем. Чтобы спокойно жить, он предпочитал голосовать за ХДС, посылать детей на конфирмацию, сохранять для них все преимущества в «свободном мире» и выбрать им профессию с учетом будущей войны. Вот основные пункты его противоречивого мышления и поступков.

Доктор Фишер инстинктивно чувствовал, что в его воззрениях «что-то не так», но остался им верен. Нельзя же перепрыгнуть через собственную тень! На прощание я поблагодарил его за доброе отношение ко мне. Когда его выпустили, я почувствовал себя более одиноким.

* * *

— Вас хотят застрелить! — взволнованно предупредил меня однажды мой тайный друг.

Он разозлился, когда я искренне рассмеялся. Дело в том, что я уже слышал об этом от моих славянских друзей. Один офицер польской роты сказал им, с чем это связано. Американцы разработали план на случай «нападения красных» на Западную Германию, точно распределив, кто какого «политического» убивает.

— Ну, знаете, у вас нервы, как у лошади! — удивился мой тайный друг.

— К сожалению, нет. Просто я уверен, что Восток никогда не нападет на Запад!

Мой друг не верил этому. Но в человеческом и политическом развитии он настолько продвинулся, что доверял мне и не участвовал в травле. Когда его выпустили, он подарил мне, «политическому», все свои пожитки.

Однажды он увидел, как из моей камеры вышел заключенный Аален. Это ему не понравилось:

— Что у вас делал этот предатель?

Вопрос уместный. Аален не впервые попал в тюрьму и был шпиком. Перед очередным освобождением он попросил [239] у меня автограф как у «знатного заключенного из восточной зоны». Я, естественно, отказал ему.

— Но ведь другие давали!

Уголовник протянул мне красивую книжечку в сафьяновом переплете. На одной из первых страниц изящным почерком было написано довольно длинное стихотворение, затем подпись: «Моему другу Аалену преданный ему...» Я не поверил своим глазам: Гот, генерал-полковник в отставке!

О темной связи бывшего командующего армией с уголовником Ааленом я рассказал во всеуслышание. Военные преступники, постоянно шпионившие за мной, создали «следственную комиссию», чтобы доказать, что я «клевещу на заслуженного старого генерала». Но они спасовали перед фактами. Тогда они придумали оправдание:

— Генерал-полковник уже того... слишком стар.

Я возразил:

— Доктор Аденауэр на полтора десятка лет старше!

Военные преступники подговорили рецидивистов-уголовников спровоцировать драку. Главным организатором нападения был майор-эсэсовец Швейцер. Для подкупа он использовал подарки, поступавшие в тюрьму. Позже, вечером, некоторые уголовники признались мне, что они вынуждены были подчиниться. Однажды Швейцер сам перешел к действиям. Я обратился за защитой к надзирателю Доттервейху. Тот в отчаянии сказал:

— Что я могу сделать? Все равно он меня не послушает!

Мои польские и чешские друзья предупредили:

— Не сопротивляйтесь. Пусть лучше вас изобьют. Иначе они вас окончательно доконают, а ами еще запрут вас в карцер.

Пришлось смириться. И это было очень горько.

По медицинской линии я теперь зависел от доктора Пура. Он без осмотра направил меня на работу в сад. Там мне поручили мыть цветочные горшки: занятие при моей астме не менее вредное, чем чистка картофеля в подвале.

Однажды Пур послал меня сгребать снег. Когда у меня пошла горлом кровь, он и глазом не моргнул. Я заявил Пуру, что он обращается со мной, как в свое время [240] с узниками кацета, а ведь именно за это его приговорили к смерти...

— Что же мне прикажете делать? Так требует американская администрация!

* * *

Заключенных в Ландсберге становилось все меньше. Камеры были заняты лишь на нижних этажах. Боннской юстиции срочно требовалась тюрьма: во-первых, возросла преступность, во-вторых, некуда было сажать борцов за мир и так называемых «красных».

«Великих» в Ландсберге осталось совсем немного. Это были главным образом те, которых спасали от немецкого суда, или те, которые опротестовали приговоры. Всякий упрек в несправедливости американцы воспринимали как оскорбление. Они дали почувствовать это даже подопечному ландсбергского генералитета штандартенфюреру дивизии СС «Адольф Гитлер» Пейпперу. В свое время он по конъюнктурным соображениям перешел из армии в дивизию СС «Адольф Гитлер» и дослужился до должности адъютанта Гиммлера. Но теперь он снова именовал себя полковником, обращался к генералам в третьем лице, кокетливо и подобострастно улыбаясь. Генералы вознаградили его, инспирировав появление в газетах нескольких реабилитирующих статей. В них доказывалось, что Пейппер не виновен. Но такой защитой генералы ничего не добились: пожизненное заключение не было отменено.

Из осужденных за военные преступления женщин в тюрьме оставалась только доктор Флоккен. Во времена Гитлера ее как врача привлекли к осмотру заключенных кацета для определения, кто «неработоспособен», кто «ограниченно работоспособен» и кто «работоспособен». Из сострадания и по доброте характера она многих заключенных зачисляла в «неработоспособные», не зная, что тем самым подписывает им смертный приговор. «Неработоспособных» тут же отправляли в газовые печи и сжигали — «выпускали в трубу», как это называлось на страшном языке нацистов. Приговоренная к смерти женщина клялась, что не знала о страшных последствиях своего медицинского заключения, и требовала справедливости, а не милости. Поэтому ее не отпустили. А убийцы [241] сотен и тысяч людей, признавшие свои преступления, хотя и вовсе не раскаявшиеся, давно были на свободе.

Трагичен и вместе с тем забавен случай с Йозефом Унрехтом. Однажды мистер Гернанд собрал военных преступников, рассказал им об условиях «пароля» и предложил задавать вопросы. Унрехт спросил:

— Меня обвиняли в том, что я, будучи надзирателем в кацете, убил одного еврея. Но мой адвокат точно установил — этот еврей живет в США. «Мертвец» даже сам написал мне оттуда.

Военные преступники хохотали до упаду. Лишь мистер Гернанд был серьезен — он позаботился, чтобы Унрехта оставили в тюрьме.

Не прекращались разговоры о закрытии Ландсбергской тюрьмы. Куда же денут заключенных? Об этом думали все. Самый простой выход нашли военные преступники: «Нас, наконец, отпустят. А красную сволочь переведут в какую-нибудь каторжную тюрьму». Местные знатоки законов доказывали, что такие пересылки противозаконны.

— Федеративная республика сейчас получила полный суверенитет, и она не допустит этого. Всех нас осудил американский суд по оккупационному статуту. С введением суверенитета оккупационный статут аннулируется. Значит, аннулируются и все приговоры, связанные с ним.

Эти соображения не лишены были логики, а политика и логика должны быть тесно связаны. Впрочем, это не касается американской политики.

* * *

В рождественские дни 1954 года ко мне впервые и единственный раз приехала жена. Встреча наша была и радостной, и горькой. Мы радовались, что оба так крепки духом. Моя жена не могла не заметить, что я держусь уверенно и спокойно, а я убедился в ее непоколебимой вере в скорый счастливый конец нашей разлуки. Я почти не знал о ее упорной борьбе за мою свободу и мало надеялся на успешный исход.

В отличие от поверхностного надзора при свиданиях посетителей с военными преступниками нас охраняли строго. Приходилось долго ждать в административном здании, пока офицер службы безопасности капитан Лардж сформирует отряд охраны из американцев и поляков. [242]

В течение года мне ежемесячно полагалось два часа свиданий и, кроме того, свидания на рождество. Всю «задолженность» сложили, и это определило продолжительность наших встреч. Я избегал всего, что было против правил. Американцы вскоре ограничили охрану одним человеком. Чаще всего это был шпик.

Но вдруг на очередном свидании появились американские и польские офицеры:

— Вы без разрешения разговаривали на иностранном языке.

Я протестовал — это была ложь. Американский офицер вежливо извинился, но заявил, что обязан исполнить свой долг. Три или четыре охранника буквально не спускали глаз с наших губ, чтобы не пропустить ни слова.

По тюрьме разнеслась сенсация: «Гостья из восточной зоны!» Никто не верил, что человек с Востока может быть хорошо одет, — настолько укоренилась клевета о жизни в ГДР. Говорили:

— Она одолжила себе это пальто у кого-нибудь здесь, на Западе.

Комнату для свиданий убирал и отапливал заключенный Йозеф Мюллер. Раньше он был социалистом. В кацете его заставили топить печи, в которых сжигали людей. Это стало для него роковым. Среди жертв были и иностранцы. Американцы приговорили его к смерти, затем заменили ее пожизненным заключением. Позже Мюллер узнал, что среди жертв был в Эрнст Тельман. Мюллер тяжко переживал это.

Он был настолько заботлив, что жена решила отблагодарить его и принесла ему на рождество передачу. Посылочку полагалось предварительно предъявить контролю. Этим занимались заключенные из высокопоставленных. Они тут же распространили слух, что жена «красного полковника» симпатизирует «старому коммунисту» Йозефу Мюллеру. Одежда, которая, по их мнению, была слишком роскошной для женщины с Востока, превратилась теперь в «типичное расточительство красной деятельницы», в то время как «остальные ходят в лохмотьях».

Викарий Килиан, преемник Леттенмайера, сказал как-то моей жене, что от Евангелического общества вспомоществования ей, как и женам всех заключенных, полагается пособие на проезд. Жена отправилась к викарию [243] за пособием. Перед его домом стоял тяжелый американский бронеавтомобиль, в кабинете сидели американские офицеры. Викарию было неудобно сообщать, будто пособие отменено боннским правительством. Он предложил жене пособие из средств прихода, но она отказалась. Килиан ни разу не навестил меня. Зато у заключенных, не имевших с церковью ничего общего, но шпионивших для американцев, он бывал часто.

В скромной гостинице жена сняла маленькую неотапливаемую комнату. Здесь ее встретили сердечно, и она чувствовала себя куда удобнее, чем в холодно-комфортабельном «Петухе», где обычно останавливается вся знать.

Жена скоро поняла, что население Ландсберга не желает иметь дело с американцами. Когда в гостинице появился американский шпик, жену тотчас предупредили. Шпик заявил ей, что готов для меня сделать все, если... Но так как для жены не существовало никакого «если», он тут же исчез. Оказалось, что жители Ландсберга знают о моей борьбе против американской военной политики и сочувствуют мне.

— Мы хорошо изучили этих гангстеров в выутюженных брюках, — говорили они.

Жену предупреждали, чтобы она не ходила одна, особенно за городом. Когда после моего возвращения домой жена рассказала мне об этом, я невольно вспомнил тех, кто голосует за ХДС, чтобы «спокойно жить». Для таких расчетливых «оптимистов» я собирал газетные вырезки об уголовных преступлениях американских оккупантов. Я находил их в провинциальных газетах — центральные «тактично» умалчивали об этом, но зато рьяно клеветали на Восток. К сожалению, эту ценную коллекцию вместе с одной небезынтересной американской брошюрой у меня изъяли при очередном обыске. Брошюра, изданная самими американцами в 1945 году, содержала обширный материал о зверствах военных преступников. Теперь американцы старательно уничтожали подобные документы: преступников надо было перекрасить в героев, чтобы они могли снова толкать немецкий народ на преступную военную авантюру.

Среди почты, которую жена привезла из Грейфсвальда, было письмо от Брейера, вернувшегося из Советского Союза после амнистии. Он благодарил меня за [244] хлопоты о его жене и подписался: «Ваш преданный друг и союзник». Теперь я попросил его позаботиться о моей жене. Больше я не слышал о нем. Из члена Антифашистского актива в Красногорске он превратился в верноподданного «сто тридцать первого», — так отныне именовали покорных Бонну офицеров вермахта, купленных благами статьи 131.

На рождество жена подарила мне подписку на выходящий в Гамбурге журнал «Дер Шпигель». Ландсбергская библиотека не выписывала его. Но мою радость омрачала цензура: журнал приходил изрезанным, изорванным, с опозданием, да и то только после моих жалоб. Представители «свободного мира», американцы злились на меня за такую настойчивость. Но все эти мелкие огорчения не поколебали ни меня, ни жену. Расставаться нам было мучительно тяжело.

* * *

Весной 1955 года учебные пожарные тревоги следовали одна за другой. Видимо, год предстоял «горючий».

По сигналу «Пожар» распахивались двери камер и заключенные занимали места, положенные по тревоге. За действиями заключенных наблюдали все американские офицеры, в том числе и сам полковник — «начальник тюрьмы.

27 апреля 1955 года была объявлена очередная тревога. На этот раз открыли только камеры военных преступников, а наши камеры остались на замке. Мы не понимали, в чем дело. Наконец каждому вручили приказ, подписанный офицером американской службы безопасности: по договору с ФРГ нас передают германским властям. Американцы, очевидно, специально избрали этот момент, чтобы под шумок вручить неприятные извещения беззащитным заключенным.

Во втором приказе офицера американской службы безопасности все подробности нашего перевода, начиная от сдачи вещей и кончая умыванием, были разработаны с тщательностью, которой мог бы позавидовать немецкий генеральный штаб. Даже мыться нам полагалось под присмотром надзирателя-поляка, чтобы перед отъездом мы, боже избави, не встретились с другими заключенными. Еду нам стали выдавать через окошечко, чтобы заранее приучить к режиму других тюрем. [245]

Угроза «быть проданными вниз по реке» осуществлялась. Из Ландсберга нас действительно отправили вниз по реке Лех до Штраубинга на Дунае. В Ландсберге остались только военные преступники.

Польскую роту сократили с двухсот пятидесяти до ста шестидесяти человек, но все равно осталась нелепая разница между числом охранников и преступников. Всё, разумеется, за счет западногерманского населения.

Позже «Дейче зольдатен-цейтунг» в статье «Ландсберг в цифрах» писала, что к 31 января 1956 года в тюрьме для военных преступников, рассчитанной на тысячу человек, находилось тридцать четыре военных преступника. Для охраны этих тридцати четырех заключенных немцев держали сто шестьдесят поляков, двадцать шесть американцев и сорок три вольнонаемных из местного населения. На содержание этой тюрьмы немецкие налогоплательщики ежемесячно выкладывают из своего кармана сто тысяч марок.

Но ни одна из газет не сообщала, кого же из военных преступников во времена ремилитаризации все еще держат в Ландсберге. Это была «мелкая сошка», исполнявшая приказы начальников. А сами начальники уже были на свободе и получали высокие пенсии. И ни одна из газет не писала, почему военных преступников продолжают держать в тюрьме.

Американцы давно и в открытую обсудили это со своими знатными заключенными.

— Наша общественность была бы вне себя, если бы мы объявили, что тюрьма Ландсберг распущена. Пока мы не можем пойти на это.

Вот почему в тюрьме оставалось тридцать четыре мелких преступника, о которых в Федеративной республике никто и не вспоминал.

По данным «Дейче зольдатен-цейтунг» получалось, что каждый военный преступник обходится западногерманским налогоплательщикам в три тысячи марок в месяц. Сюда надо приплюсовать еще пенсии, компенсации, возмещение убытков, пособия родственникам. Затем бесконечные подарки от землячеств, церквей, солдатских союзов в боннских министерств и, наконец, жирные гуси, посылаемые к рождеству самим федеральным канцлером. [246]

«Гоп-ля, мы живем за счет оккупационных расходов!» — написала одна иллюстрированная газета «свободного мира» о роскошной жизни оккупантов и была тут же конфискована.

На основании Германского договора всех лиц, осужденных по оккупационному статуту, Бонн обязан был содержать за счет своего бюджета. Американские приговоры по делам немцев и иностранцев автоматически превращались в немецкие приговоры, хотя ни один немецкий суд в глаза не видел этих дел.

Так и я 28 апреля 1955 года стал заключенным Федеративной Республики Германии.

* * *

Нас перевезли (вернее, передали) из Ландсберга в Штраубинг в автобусах, которые отличались от обычных рейсовых только тем, что на окнах были решетки. Нам оставили ту же, похожую на эсэсовскую, одежду со штампом Ландсбергской тюрьмы. Охраняли нас пограничники. Они быстро поняли, что мы вовсе не преступники. В пути мы мрачно шутили, удрученные неизвестностью. Мой чешский друг Михола уже побывал в Штраубинге в начале своего срока. Он много рассказывал об этой тюрьме, но мы и не предполагали, что когда-нибудь попадем туда вместе.

Мы слышали о голодном бунте в Штраубинге в 1949 году. Тюрьмой тогда управляли старые нацисты, которых во время бунта назначили на должности для «проверки», на основании статьи 131. Кровавая расправа с участниками бунта «реабилитировала» их.

— Значит, все по-старому, как в Ландсберге: «Хайль Гитлер»? — ядовито произнес кто-то.

Все громко расхохотались, даже пограничники.

Рядом со мной в автобусе сидел доктор Эмиль Свертния, журналист из Праги. Этого чешского патриота нацисты шесть лет продержали в концлагере. Теперь американцы осудили его на срок «четырежды по двенадцать». Не удивительно, что он был подавлен и зол.

— Скоро они забудут, что такое смех! — желчно сказал Эмиль.

Когда мы проезжали по Мюнхену, все, кто помоложе, жадно разглядывали девушек. Да, мы давно были лишены женского общества. Затем нас повезли вдоль [247] Изара — «вниз по реке»! Слишком быстро приближались мы к старинному, возникшему еще в XII веке городу на Дунае Штраубингу, Нижняя Бавария. Вскоре мы почувствовали, что тюрьма уже близко. Навстречу шли босяки — в Германии их называют «штраубингские». Увидев тюремный автобус, они мгновенно скрылись. Не успел шофер в городе открыть рот, как ему тотчас указали дорогу к тюрьме: решетки яснее слов говорили, куда следует автобус. Я разглядывал город. Скоро ворота тюрьмы закроются, в все будет кончено.

В тот же день нас повели к начальнику тюрьмы. В мрачной комнате за барьером сидел старший советник юстиции Вебер. Он равнодушно листал какие-то бумаги. Справа, в глубине, сидел его заместитель советник юстиции Вагнер, субъект злобный и, по-видимому, опасный. Здесь его прозвали «серое преосвященство».

— Что вам надо было в Мюнхене? — завел старую песню Вебер.

Но он никогда не спросил бы инвалида, потерявшего руку или ногу на фронте: «Что вам надо было в Советском Союзе?» Я обрадовался, когда смог, наконец, покинуть «святая святых», где вынужден был терпеть подобные расспросы, стоя под конвоем.

Нас, бывших ландсбергских, поселили во флигелях для новичков. Камеры в Штраубинге — тесные и грязные. Здесь, правда, была уборная, запущенная, с вечно открытыми крышками. Разница между Ландсбергом и Штраубингом во всех отношениях была огромна. Впрочем, это понятно. В Ландсберге преследовалась своя цель: недопустимой роскошью подкупить преступников. Американцы не убеждали — они подкупали. Делай вид, что ты убежден в правильности приговора и американской политики, и получишь свободу. Делай вид, что ты снова стал ортодоксом, участвуй в клевете на Восток, — и будешь любимцем американцев, заживешь, как бог. В отличие от Ландсберга Штраубинг — настоящая каторжная тюрьма. Свирепый режим должен был предостеречь преступников от повторных преступлений. Здесь не воспитывали, а карали.

* * *

Мы сдали ландсбергскую одежду с клеймом тюрьмы для военных преступников и получили взамен здешнюю: [248] синие спецовки для работы и коричневый суконный костюм на воскресенье. На брюках широкие желтые лампасы, на рукавах такие же поперечные полосы.

«Десять лет назад меня должны были произвести в генералы. Теперь, с некоторым запозданием, я получил лампасы», — иронически писал я жене. Рубашка в синюю полоску без воротника, черная шапка блином — издевка над человеком. В этой одежде заключенный переставал быть человеком и превращался в номер. Я, например, стал номером 4662. Одежду выдали чистую, в большинстве случаев даже новую. Переодевались на вещевом складе, которым ведал пожилой, видавший виды надзиратель и его помощник из заключенных. Помощник, родом из Лейпцига, был разбитной парень. Отнеслись они к нам сносно, хотя возни было много: в Ландсберге у каждого скопилась масса вещей. Личные вещи регистрировали и аккуратно складывали. Когда я сдавал вещи, рядом со мной стоял польский студент Король. Он грустно разглядывал свое распятие, пытаясь закрепить на кресте отставшую ногу Христа. Толстый надзиратель регистрировал вещи в таких же толстых, как он сам, книгах. А его помощник, парень из Лейпцига, от нечего делать утешал Короля:

— Это все же лучше, чем рука. Иначе нельзя было бы повесить.

Толстый охранник оторвался от книг:

— Возьмите клей.

— Зачем? — сказал парень из Лейпцига, хитро улыбаясь. — Лучше попроси у священника другое распятие: сразу станешь его лучшим другом.

В карантине мы торчали около недели и не работали. Но покоя нам не давали. То врачебный осмотр, то снятие оттисков с пальцев, именуемое на тюремном жаргоне «игра на рояле». Ежедневно на сорок пять минут нас выводили во двор. Ландсбергские гуляли отдельно. Все стали крайне раздражительными. Особенно те, кто в Ландсберге записался в американские шпики. Эти считали, что их предали, и подговаривали остальных протестовать против нарушения конституции, писать жалобы, даже подбивали на голодную забастовку. Возглавить это провокаторы предлагали мне, поскольку я, мол, «имею связи». [249]

— У меня действительно крепкая связь, связь с моей родиной. А связи с влиятельными американцами у вас. Американцы вас осудили и загнали сюда. На вашем месте я бы к ним и обращался.

Честные люди из политических заключенных понимали, что требовать соблюдения законности бессмысленно. А я тем более не мог ни на что надеяться, да и не хотел путаться с американскими шпиками. У американцев все — бизнес. Только продажей чести можно было чего-нибудь добиться. Некоторые в Ландсберге пошли на это — совершили гнусное предательство. Но затем американцы, не задумываясь, бросили их: в Штраубинге они не нуждались в шпиках.

Нас опять заставили писать автобиографии. Некий Папе, известный всем как шпик, пытался спровоцировать нас на отказ от автобиографий. Во время прогулки он зачитал нам следующее: «Я, Ганс Папе, рождения и т. д. 29 апреля 1955 года по распоряжению боннской юстиции превратился в номер 4661 и перестал существовать как человек. Поскольку у номеров нет автобиографий, то я могу лишь составить некролог на вычеркнутого из жизни Ганса Папе. Если это не требуется, то номер 4661 сожалеет, что не может выполнить приказ тюремной администрации. Номер 4661, в прошлом Ганс Папе».

При тюрьме Штраубинг был институт криминалистики и психологии, в котором служил доктор Гальмейер, психолог. Говорят, что во времена Гитлера Гальмейер занимал ту же должность. К нему нас вызывали по очереди. Внешне он был похож скорее на художника или писателя, чем на тюремного чиновника. Вопросы он ставил четко, без подковырок. Прежде всего он хотел выяснить, кому какая работа подходит. Я попросил, учитывая состояние своего здоровья, направить меня на работу в сад. Он поддержал меня, и позже я действительно работал в саду. Но до этого нас еще обследовал врач терапевт. Как и в Ландсберге, лазарет находился несколько в стороне от основного тюремного корпуса. В Ландсберге оба здания были связаны коридором, а здесь — подземным ходом длиною в триста метров. В дождливую погоду сквозь потолок и стены туда просачивалась вода, под ногами хлюпали лужи. Больные ждали вызова в конце хода. Отсюда их вели в приемную на первом этаже. Движение регулировал охранник по [250] фамилии Ауэр. К исполнению своих обязанностей он относился так же серьезно, как и к себе. Он требовал, чтобы каждый перед кабинетом врача снимал ботинки. В противоположность тюрьме, в госпитале была идеальная чистота, не хуже, чем в Ландсберге. Врач, медицинский советник средних лет, установил, что у меня больные легкие и сердце, и прописал лекарство, которое принесло мне облегчение. Насколько я знаю, больные в случае необходимости получали медицинскую помощь. Мне показалось, что к нам, «политическим», относятся лучше, чем к уголовникам, хотя вообще порядки в тюрьме были суровые.

Пищу тут называли «помоями». В день на заключенного отпускалось восемьдесят три пфеннига. Конечно, на такую сумму не разъешься. В Ландсберге на каждого заключенного полагалось две с половиной марки, кроме бесчисленных подарков и дополнительного питания из подсобного хозяйства. К еде я нетребователен, и даже штраубингские «помои» казались мне сносными. Но люди более привередливые быстро сдавали. Настроение уже во время карантина было подавленным, а ничегонеделание усиливало его. После Ландсберга трудно было привыкнуть к новому режиму. «Духовная пища» состояла из трех книг, которыми была снабжена каждая камера: библия, псалтырь и еще какая-нибудь духовная книжонка. В моей камере третьей книгой был дневник некоего католического священника под заглавием «Смятение души».

Однажды нас согнали в большой зал и заставили стоя выслушать грубую речь советника юстиции Вагнера. С его стороны это было психологической ошибкой: многие из ландсбергских заключенных никак не могли привыкнуть к новым порядкам, и командный тон Вагнера был совсем не вовремя.

Избалованный американцами шпик по фамилии Мюллер перешел в контрнаступление:

— А вы, собственно, кто такой? Какой-то неизвестный гражданский позволяет себе командовать. Вы бы лучше сперва представились, как это полагается в приличном обществе.

Такого Вагнер еще не видывал. У него перехватило дух. Он раздраженно приказал:

— Взять этого на заметку! [251]

Папе и Мюллер угодили в «бумажный цех» — так называли изолятор, где изо дня в день по восемь часов подряд заключенные в одиночестве клеили бумажные пакеты, выполняя установленную норму. И это — на годы; для пожизненно заключенных «бумажный цех» в Штраубинге обычно считался первым этапом каторги.

Остальных ландсбергских распределили по рабочим местам и тем самым изолировали друг от друга во всех отношениях. В отличие от Ландсберга рабочее место здесь находилось в камере, а камера всегда была на замке. На работу в сад назначали только осужденных на малые сроки и тех, в ком были уверены, что он не убежит, хотя побег и тут был делом сложным. Бежать же с других работ было вообще немыслимо.

Тюрьма состояла из трех корпусов. Третий корпус считался здесь лечебным. Заключенные побаивались его, называя «желтым домом». Туда попадали либо осужденные по статье 51{53}, либо преступники-симулянты, надеявшиеся получить преимущества или даже освобождение. Нормальные люди долго там не выдерживали. Попав в третий корпус, узник не только оставался за решеткой, но и зачислялся в разряд «не отвечающих за свои действия». А это значит, что он терял даже те минимальные человеческие права, которые сохранял каторжник. Осужденный по статье 51 считался невменяемым, бесправным существом. В третьем корпусе его словно заживо погребали.

Как известно из сообщений прессы и жалоб пострадавших, этой статьей западногерманская юстиция пользуется двояко: от инакомыслящих, политически неугодных с ее помощью избавляются, а «своих» из числа власть имущих спасают от законного наказания. Однажды газеты сообщили, что какой-то епископ, потерпев на своей машине аварию, задавил человека. На основании статьи 51 его оправдали: он лишился только шоферских прав, а церковный пост остался за ним.

— Хотел бы я быть епископом или сумасшедшим! — богохульствовали с тех пор уголовники.

В Ландсберге «шопы» были созданы с единственной целью чем-то занять заключенного. Здесь же приходилось [252] работать по-настоящему. У нас, «садовников», было известное преимущество — мы хоть видели поверх тюремной стены зеленые отроги Баварского Леса. С болезненной тоской любовался я этим пейзажем.

Как и в других тюрьмах, в Штраубинге тюремные священники навещали вновь прибывающую паству. Лютеранского пастора Меркта, спокойного, уравновешенного человека лет шестидесяти, все любили. Хорошо, что здесь священники не распоряжались никакими финансами и не могли, как в Ландсберге, стать кормильцами пенкоснимателей. В Ландсберге преступное злоупотребление деньгами порождало ханжество. Некоторые из заключенных в тюрьме для военных преступников преподавали в учебных «шопах», куда, естественно, все стремились попасть. Один из таких преподавателей — специалист по торговому праву, этакий показной богомолец, при освобождении из тюрьмы прихватил с собой купленные лютеранской церковью учебники и письменные принадлежности тысячи на три марок. Леттенмайер оправдывал этот воровской поступок тем, что преподаватель унес, мол, то, что ему необходимо для работы. Если так рассуждать, каждый мог бы прихватить с собой инструменты, которыми он работал. Нравы там были крайне развращенными. Фон Позерн, ниже которого, по мнению его же коллег из числа военных преступников, пасть было невозможно, через католического священника заказал однажды книгу с китайским названием, стоимостью двадцать марок. Вскоре он получил ее, но в канцелярии епископа, где проверялись заказы, кто-то из сведущих священников знал эту книгу: непонятное другим китайское название скрывало порнографическую дрянь «Евнухи императрицы». По этому поводу в тюрьме много смеялись, а «Евнухов» конфисковали.

В Штраубинге церковные пасторы не имели такой власти и не могли участвовать в подобных делах. Пастор Меркт в 1942 году во время боев на излучине Дона потерял ногу. Я участвовал в том же бою. Мы быстро нашли общий язык и хорошо понимали друг друга. Меркт извлек кое-какие уроки из прошлого. За активную деятельность в организации «Приверженцы церкви» его едва не арестовало гестапо, но он, как это бывало в «Третьем рейхе», бежал на фронт. Нас, «политических», пастор одобрял и похвально отзывался о деятельности борцов [253] за мир. Его богослужения отличались серьезностью и торжественностью и никогда не содержали политических намеков или выпадов против Востока.

Иным был католический священник, который выступал перед своей споткнувшейся паствой, как моралист, грозя перстом. При этом он не стеснялся в выражениях. Наш старший садовник поведал нам. кое-что об одном визите его преподобия:

— Внезапно открывается дверь: «С нами бог, мой дорогой Ганс. Пастырь божий навещает и заблудших овец». Не успел я слова вымолвить, а он начал: «У тебя, — говорит, — такая хорошая профессия, а ты оказался здесь. Черт побери, тебе должно быть стыдно!» Я пытаюсь объяснить ему, как подло поймали меня американцы, но он и слушать не хочет. «Да ты, — говорит, — гроша ломаного не стоишь, Ганс. Ты бродил по всей округе, как бездомный пес, и нажил себе триппер»...

Все расхохотались, и надзиратель напомнил, что разговаривать запрещено. Говорить перестали, но продолжали смеяться. Смеяться не запрещали.

Надзиратель накинулся на нарушителя дисциплины заключенного Свободу.

— Что вы тут сказали?

Старший садовник — единственный, кто не смеялся, подумал, что надзиратель все слышал и интересуется его ответом священнику. Он завершил рассказ:

— Ваше преподобие, говорю, это случилось двадцать лет назад!

Мы не выдержали, и даже надзиратель смеялся вместе с нами.

Ненавистные нам надзиратели не только следили за порядком и дисциплиной, но и подгоняли заключенных во время работы. Для вскапывания земли выстраивались колоннами. Головные задавали темп, отставать запрещалось.

— Я молод, у меня много сил, и я привык к тяжелой работе, — сказал однажды Михола, — но о таком каторжном труде я еще не слышал.

Учитывая мой возраст и инвалидность, мне дали более легкую работу — полоть и окучивать. Но и этим я не мог заниматься восемь часов при любой погоде. [254]

Начальник тюремных мастерских был одновременно и главным садовником. Этот пожилой спокойный чиновник по фамилии Эйхнер умел поддерживать порядок. Ему подчинялось несколько надзирателей, наблюдавших за работой заключенных в саду. Я почти всегда работал один, никто за мной не стоял и не подгонял. Надзиратели охотно говорили со мной. Их возмущало, что «политические», приговоренные американцами, отбывают наказание в немецкой тюрьме наравне с уголовниками. Эти бывшие солдаты никак не могли понять, за что меня посадили. Они тоже были против ремилитаризации и против войны, но вынуждены были служить ради куска хлеба.

«Один в поле не воин!» — такие оправдания я слышал постоянно. Эти низшие чины потеряли бы работу при первой же попытке высказать собственное мнение и отказаться идти за боннскими заправилами.

Чиновники юстиции разговаривали со всеми сурово. Правда, изо дня в день им приходилось иметь дело отнюдь не с ангелами. Из тысячи заключенных тридцать процентов были убийцами, более половины — приговоренными к пожизненному заключению. В таких условиях трудно обращаться с «политическими» лучше, чем с уголовниками.

Многие уголовники были жертвами капиталистической системы с ее социальным неравенством и противоречиями. Иные на войне потеряли всякое уважение к чужой собственности и человеческой жизни. Я припоминаю рассказ одного рабочего.

— Мне пришлось бросить работу, оставить жену и ребенка, чтобы для господ наверху завоевывать чужие страны, нападать на народы, убивать людей, таких же бедняков, как я, бедняков, которые не сделали мне ничего плохого. За это я получил «Железный крест» и даже стал унтер-офицером. Теперь я «ПЖ». За что? За то, что собственные интересы я попытался защищать так же, как во время войны интересы этих бандитов.

Другой заключенный рассказал следующее. Он сам себе отстроил на чердаке квартиру. У владельца дома на нижнем этаже был большой магазин с хорошей клиентурой.

— Когда мы собственными руками уютно перестроили его чердак, он решил повысить квартирную плату. [255]

Это был образованный и верующий человек. Я думал, с ним можно договориться. Но он стал ссылаться на законы и параграфы, о которых я и понятия не имел. После войны и плена нервы у меня не в порядке. Когда он в воскресное утро прямо из церкви явился ко мне с псалтырем в руках и снова потребовал, чтобы я больше платил за квартиру, я сбросил его с лестницы. Он неудачно упал и тут же умер. Разве я виноват? — Заключенный печально разглядывал свои огромные кулаки.

Несмотря на тяжелую жизнь, в этой тюрьме я все же отдыхал после Ландсберга; здесь меня не преследовали своей злобой ни надзиратели, ни заключенные. С остальными ландсбергцами я встречался теперь только по воскресеньям в церкви или в подземном ходе, ожидая приема у врача.

В церкви надзиратели стояли справа и слева от алтаря и на хорах возле органа. Это не мешало заключенным во время богослужения производить обменные операции и переписываться. Католический священник, услышав подозрительный шум, прерывал литургию и начинал грубо браниться. В одну секунду он менял и тон и тему. Только что он торжественно прославлял любовь к ближнему и милость божию и вдруг начинал грохотать:

— Бродяги, подонки! Вам никогда не видать вашей трети! Уж об этом-то я позабочусь. Это так же верно, как то, что сейчас я стою перед вами!..

Под «третью» он подразумевал треть наказания — примерно то же, что американский «пароль»: при «хорошем поведении» заключенный по отбытии двух третей срока мог просить об амнистии. Специальная комиссия определяла, можно ли освободить его от отбытия последней трети срока. Считалось, что регулярное посещение церкви — первый козырь перед этой комиссией. Но в церковь шли не только из спекулятивных соображений. В тюрьме был хороший хор, и он привлекал многих. Кроме того, посещение церкви сглаживало воскресное одиночество в тесной и мрачной камере-одиночке. Я видел, что многие из убийц искренне молились.

Преодолев первый шок от пребывания в Штраубинге, я снова начал вести записи, чтобы и в этих условиях сохранить душевную бодрость. Высоко над потолком камеры горела двадцатипятисвечовая лампочка. Освещение слишком слабое, чтобы читать и писать. Я подал [256] прошение, и в камеру поставили новую, современную настольную лампу, выглядевшую роскошно в мрачной, голой конуре. Обмен книг, как и все в тюрьме, был точно регламентирован. Мне никогда не давали каталога, но по моим просьбам часто приносили хорошие книги.

Труднее было с перепиской. Лишь по субботам разрешалось написать маленькое письмецо кому-нибудь из поименованных в списке родственников. Я писал только жене. Все ее письма до меня доходили. Письма от прочих адресатов вскоре перестали выдавать. Если приходило письмо, мне сообщали:

— Господин Вальтер Бёрс из Кведлинбурга прислал вам письмо. Он не состоит с вами в родстве, поэтому письмо будет подшито к делу, — чиновник держал в руках вскрытое письмо.

Нам не давали читать даже почтовые открытки. Между прочим, письма Бёрса я и позже не получил: в нем говорилось о единстве и мире, а в таких случаях всякая свобода на Западе прекращается.

По субботам после обеда мы работали до трех часов (в другие дни недели — до пяти). После этого разрешалось купаться, играть в футбол и в ручной мяч в одном из угрюмых внутренних дворов. Двор был посыпан шлаком, и к концу игры все игроки становились похожими на негров. Не лучше выглядели и зрители. В субботу же через дверной люк каждому наливали в таз горячей воды. Раз в неделю — один таз! Надо было точно рассчитать, как ее использовать: сперва вымыть посуду, затем голову, а потом ноги. Не в обратной же последовательности? Но ведь и другие части тела настоятельно требуют мытья. Как-то я растранжирил весь таз с водой, не сумев толком помыться. В следующую субботу я действовал уже по заранее продуманному расписанию. От этого воды, правда, не прибавилось и она не стала чище. Два раза в месяц мы принимали в подвале душ. Там были и ванны для инвалидов. Мне почти всегда предоставляли ванну, хотя я никого не просил. Это доставляло мне удовлетворение не только физическое, но и моральное, поскольку я видел проявление симпатии к политическому заключенному из ГДР.

В хорошую погоду мы купались на воздухе, в бассейне одного из внутренних дворов. Спортивные игры и плавание, несмотря на всю убогость обстановки, для заключенных [257] были наслаждением, несколько нарушавшим однообразие тюремной жизни.

В субботу вечером от двери к двери ходили уборщики и кричали:

— Воскресное письмо?

Они составляли список на бумагу и конверты. Затем раздавался новый крик:

— Богослужение?

Кто отвечал положительно, тому мелом ставили на двери крест, чтобы надзиратели в воскресенье знали, кого следует выпустить из камер.

— Лютеранин или католик? — раздавался клич, каждый раз заново.

Слева, справа, сверху, снизу во все камеры доносилась эта перекличка. Ответы были большей частью односложные — «да» или «нет». Но иногда опрос вызывал у кого-нибудь из заключенных приступ ярости.

— Воскресное письмо?! Черт бы вас всех побрал! Идиот! Сам знаешь, что мою семью разбомбили! У меня нет никого на свете! Каждую субботу ты меня донимаешь! — заключенный ударял ногой по двери камеры. — Если бы я мог добраться до тебя, я бы навеки законопатил твою жирную глотку!

— Потому тебя и засадили намертво.

— Ах ты, подлец! Сам получил «ПЖ», а устроился тут на теплое местечко! — Снова такой удар в дверь, что грохот разносился по всему зданию. В промежутке — выкрики из других камер: одни требовали тишины, другие проклинали уборщика.

Снова вопрос, у следующей двери:

— Лютеранин или католик?

— И то и другое, — услышал я ответ.

— Такого не бывает!

— Почему нет? Я был ни то ни другое. А теперь решил изведать и то и другое.

Сбитый с толку уборщик позвал на помощь надзирателя.

— Я подам на вас рапорт за грубое нарушение дисциплины! — пригрозил надзиратель.

Но заключенный не сдавался: он всерьез требовал, чтобы священники помогли ему разобраться в этом вопросе. Надзиратель обещал передать его просьбу священникам, но сейчас настаивал, чтобы заключенный ответил, [258] на чье же богослужение он намерен пойти. Торговля шла долго. Терпение надзирателя иссякло. В конце концов этого заключенного так никуда и не пустили. Надзиратель злорадствовал:

— Ты хотел быть умнее всех, разгуливать все воскресенье!

В католических богослужениях участвовал знаменитый певец, приговоренный к пожизненному заключению. Это привлекало многих.

— У него глотка — чистое золото. А глотку своей любовницы он взял да перерезал. Теперь он вовсю старается заработать «треть», — зло шутили заключенные.

Приговоренные к пожизненному заключению получали право просить об амнистии, лишь отсидев пятнадцать лет. Чтобы иметь хоть малейшую надежду, они должны были использовать все. Изо дня в день пятнадцать лет держать себя в руках не так-то легко. Многие не выдерживали и погибали значительно раньше.

В немецких тюрьмах редко встречались военные преступники, приговоренные немецкими судами. При мне в Штраубинге уже не было ни одного из них. Мне рассказали о нацистском поэте Цеберлейне и о «самом последнем военном преступнике» — майоре Залинко. Оба как коменданты городов перед самым крахом расстреливали соотечественников, вынуждая продолжать бессмысленное сопротивление. По рассказам, оба военных преступника остались такими же заносчивыми. Они вовсе не раскаялись, как и их старшие коллеги в Ландсберге. Это, конечно, не случайно: те же злодеяния — те же характеры и типы. Любую попытку продумать и осознать свою вину в Западной Германии официально пресекали.

* * *

Как-то меня снова послали на работу в сад, на этот раз плести гирлянды — занятие легкое и приятное. Однажды мы украшали свадебный поезд, потом сельскую ярмарку, а сегодня предстояло украсить главный вокзал Штраубинга. На длинных телегах из лесу привезли много еловых ветвей. Цветы мы собрали в своем саду. Естественно, всех интересовало, для кого украшается вокзал.

— Земляка встречаем! — коротко объяснил надзиратель. [259]

Вскоре мы узнали: ожидают прибытия освобожденного из тюрьмы военного преступника доктора Рата.

Сразу пропала охота плести гирлянды. Я, борец за мир, сижу в тюрьме, в которой военный преступник доктор Рат, работая врачом, совершал преступления против человечности, и плету для него венки славы!.. Старые надзиратели и заключенные немало порассказали мне про этого Рата.

Я попросил вернуть меня на прежнюю работу, предпочитая ворошить навозную кучу.

Позже мне вспомнился этот случай. Выступая в Берлине перед Национальным советом Национального фронта и рассказывая о своей жизни в Западной Германии, особенно о встречах с военными преступниками, я упомянул о происшествии с гирляндами как наглядном решении проблемы — военные преступники и борцы за мир. Узнав о моем выступлении из газет, директор Штраубингской тюрьмы доктор Вебер послал доктору Каулю{54} опровержение. Он отрицал, что мы плели гирлянды. Сделав несколько выпадов в мой адрес, он пожаловался на мою неблагодарность, что, впрочем, как он подчеркнул, «не удивительно у таких людей». Вызванный доктором Каулем, я под присягой подтвердил свои показания и назвал множество свидетелей. От моего имени доктор Кауль подал на Вебера жалобу за оскорбление и согласился защищать меня, чтобы доказать правдивость моих показаний. Неужели этот Вебер не понимал, как позорно держать немцев в тюрьме на основании американских приговоров, без решения немецкого суда? И он еще претендовал на благодарность!

Как и следовало ожидать, наша жалоба была погребена в делах западногерманской юстиции. Ворон ворону глаз не выклюет.

В Ландсберге заключенным не платили за работу. В счет оплаты за работу на оккупантов летом нам давали мороженое, а зимой кофе в зернах. Как известно, военные преступники получали за свои «заслуги» большие пособия и выходили из американской тюрьмы богатыми людьми. «Политические» же оказывались без всяких [260] средств. Разумеется, это делалось не без цели: считали, что так легче держать «политических» в руках.

В Штраубинге за работу полагалось вознаграждение: от десяти до пятидесяти пфеннигов в день, в зависимости от разряда. Разрядов насчитывалось пять. Обычно заключенный начинал с низшего разряда и с годами, если очень старался, постепенно добирался до высшего, с которого, правда, легко было сползти. Из этих грошей складывалась определенная сумма, которую выдавали в день выхода из тюрьмы. Когда она достигала установленного размера, часть дальнейшего заработка отчислялась на так называемые «домашние» ежемесячные расходы. Деньги, принесенные с собой или присланные, тоже «замораживали» до выхода из тюрьмы. В месяц разрешали тратить от четырех до восьми марок. Почему, не знаю. Эти фокусы напоминают мне арифметические манипуляции на западногерманских выборах. Первым долгом каждый заключенный, курящий или некурящий, заказывал табак, сколько было дозволено, — две пачки по пятьдесят граммов в месяц. Большинство покупало дешевый табак грубой порезки, чтобы оставить еще деньги на свиное сало, маргарин, сахар, патоку и т. п. Табак выдавали в два приема. Это был желанный и дефицитный товар, мерило всех ценностей. Несмотря на запрет и трудности, связанные с изоляцией в одиночках, в тюрьме процветал товарообмен с неизбежными обманами и подлогами. Но не дай бог нарушить установленные уголовниками понятия о чести: изобьют так, что угодишь в госпиталь. Избивающие знали, что за драку их отправят на несколько недель в карцер, на хлеб и воду, и выйдут они из карцера бледные и страшные, как привидения.

Вот с такими людьми мы, «политические», по приказу сверху должны были жить и работать.

Многие из ландсбергских пытались хотя бы «раскачивать цепи», которые мы не в состоянии были разорвать. Я считал, что бессмысленно и даже неверно затевать войну с надзирателями. Их ведь тоже возмущало, что нас, как во времена «Третьего рейха», смешали с уголовниками.

— Но что-то надо предпринимать! Иначе здесь сойдешь с ума и в конце концов подохнешь! — ныли предатели, в Ландсберге покорно служившие американцам. [261]

Они донимали меня при встречах в церкви, на прогулках, в подземном ходе в ожидании приема у врача.

Я считал и говорил своим друзьям из «политических», что жизнь в Штраубинге делает нас сильнее. Мы увидели подлинное лицо «свободного мира». Мы знали, что страдаем за становление нового, лучшего мира. Американским же любимчикам я сказал:

— Меня не подкупила, роскошь Ландсберга, не испугают и здешние «помои».

Потеряв почву под ногами, они чувствовали себя проданными и преданными.

Да, недурной спектакль разыграли американцы со своими шпиками вроде Андреаса, Папе, Тиль-Малека. Покупали, платили, возвышали, награждали, а потом за негодностью вышвырнули вон!

Случалось и не такое. Одному человеку из Лейпцига, попавшему в Ландсберг, американцы показали план казармы, в которой он когда-то служил. Он сразу заметил некоторые неточности в этом плане. Доказывая, что он служил именно в этой казарме, а не в казарме пресловутого 999-го полка{55}, он внес в этот план исправления с собственноручными пояснениями. После этого его с наигранной вежливостью поблагодарили и заявили, что теперь он шпион — предатель ГДР и не может вернуться на родину. Ошарашенному человеку злорадно показали только что составленный им документ. Со мной такие трюки не удавались. За последние десять лет я пережил многое: советский плен, где надо было решить, на чьей я стороне, участие в создании районной организации НДПГ в Грейфсвальде, поучительное пребывание в академии имени Вальтера Ульбрихта и, наконец, американский «университет» в Ландсберге. Опыт немалый! Он дал мне силы все выдержать и сохранить бодрость даже в тюрьме среди уголовников.

Интриги Си Ай Си остались позади, но тюремная камера не ограждала от нападок фашистов. Все иллюстрированные издания, включая «Дер Шпигель», были запрещены, зато нас бесплатно снабжали христианскими журналами и информационным бюллетенем бывших войск СС «Клич викингов». [262]

* * *

На родине меня не забыли! Какую радость доставила мне телеграмма: «8 мая 1955 года, в день десятой годовщины спасения университетского города от бессмысленного разрушения, городской совет и население Грейфсвальда решили отметить мужественные и решительные действия бывшего коменданта города господина Петерсхагена. Мы просим господина Петерсхагена принять наши наилучшие пожелания, глубокую благодарность и уважение. Мы выражаем надежду и искреннее желание вскоре приветствовать господина Петерсхагена в нашем городе. Городской совет Грейфсвальда».

Эту телеграмму с сердечным поздравлением 10 мая 1955 года переправил мне в тюрьму мой мюнхенский адвокат доктор Свобода. Первый официальный документ, дошедший до меня, политического заключенного! Отправители догадались послать ее через адвоката, почту которого мне всегда передавали. Совет Грейфсвальда даже не представлял, какое значение будет иметь его послание. Каждый из «политических» хотел сам прочесть телеграмму. Значит, родина не забыла нас, хотя мы несколько лет ничего оттуда не получали. Многим этот клочок бумаги принес утешение и счастье, а предателям дал повод для раздумий и запоздалого сожаления.

Я ломал себе голову: как ответить на телеграмму из Грейфсвальда? Из Ландсберга я привез открытку с библейскими словами: «И прежде, нежели они воззовут, я отвечу; они еще будут говорить, и я уже услышу». Михола посоветовал мне послать ее, добавив: «Да будет мир!», но я настоял на своем: «Вперед, за единство и мир!»

Как и в плену, в тюрьме всех волновала раздача еды. Сидя в камере, заключенные не могли контролировать раздачу, и подозрительность доходила до крайности. Одному суп казался слишком густым, другому слишком жидким. Раздатчики передавали порции через дверной люк, под контролем надзирателя. Перед этим на весь коридор объявлялось, какую посуду приготовить, Посуда хранилась в камере. Ножи и вилки выдавали вместе с едой. В Ландсберге, где было что резать, ножей в столовой не выдавали. Все полагалось есть ложками. Иметь нож считалось преступлением. Даже маленькие ножи для [263] чистки картошки выдавались под строгим контролем. Американцы боялись вооруженного восстания, забывая о характере немцев. Мы же не американские гангстеры! Зато бритвенные приборы разрешалось хранить. По немецким законам, именно бритвенные приборы полагалось отбирать, чтобы предотвратить попытки самоубийств.

Сложно было мыть посуду. Нам давали только холодную воду, да и то очень мало. Некоторые добывали воду в уборной, где она струилась под крышкой.

После очередной кормежки вкруговую разносили знаменитую добавку из остатков. Я всегда отказывался, но каждый раз снова стучали в дверь и предлагали: «Добавка». По воскресеньям чаще всего давали макароны с намеками на соус от гуляша.

— Добавка, — раздался возглас из коридора.

— Давайте, — решился я наконец.

Открылся люк, и мне в миску собрались положить какое-то месиво вместо желанного соуса. Стало так противно, что я отказался, не желая выбрасывать эту гадость в уборную. Возмущенный надзиратель захлопнул люк и выругался:

— Нахал какой! Он думает, что в тюрьме ему будут набивать брюхо коровьим выменем!

— Он не такой уж дурак, — донесся до меня веселый возглас уборщика.

Наш уборщик был старательный, исполнительный человек. Это важно — должность давала ему власть над товарищами по несчастью. В смутное время после краха «Третьего рейха» он совершил убийство и получил «ПЖ». Прошло уже десять лет. Заглядывая через глазок в мою камеру, он видел, что я пишу. «Раз пишет, наверное, кое-что знает», — подумал он и попросил составить ему прошение об амнистии. Но ведь подать его он сможет только через пять лет?.. Он ответил, что «умный человек предусмотрителен».

Вероятно, он остался доволен текстом прошения, тем более что, к его великому удивлению, я с него ничего не взял. В благодарность он поздравил меня с днем рождения. Но вслед за этой первой бумагой хлынул поток других: я приобрел обширную клиентуру, особенно среди водоносов, которые были в подчинении у уборщика. За это они обещали мне приносить больше воды. Так я узнал множество историй, в том числе и трагических. [264]

Заключенных волновала немаловажная проблема: как провести свободное время? Раз в полгода разрешалось вдвоем — втроем часа на два собираться в одной камере. Партнеров можно было выбирать только со своего этажа. С кем же и как провести эти драгоценные часы? Мы, из Ландсберга, еще слишком мало сидели в одиночке, чтобы прочувствовать, почему это так волновало заключенных Штраубинга. Передо мной эта проблема возникла на троицу и разрешилась быстро и приятно: меня пригласил к себе Михола, третьим мы избрали Короля. Третий нужен, как свидетель, на всякий случай — в этом смысл его обязательного присутствия. В узкой камере собрались чех, поляк и немец. У меня еще сохранился пирог, купленный к дню рождения, и папиросы. На дворе стояла чудесная весенняя погода. Через тюремные стены до нас долетали звуки жизни воскресного города. Никого из нас раньше не судили. По приказу американцев мы сидели в тюрьме боннского государства, но оно не было нашим государством. Мы не боролись ни против далекого американского, ни против немецкого государства. Мы боролись только за сохранение мира. Это связывало нас и привело в одну тюрьму, где мы стали друзьями. Оказалось, что в Ландсберге немецкие генералы и даже один фельдмаршал неоднократно уговаривали моих коллег-иностранцев бойкотировать меня.

— Это выглядело недостойно и с национальной и с офицерской точки зрения, — вспоминал Михола. — Они не могли вступать с вами в дискуссию — аргументов не хватало — и надеялись победить вас бойкотом.

— Точно так же в большой политике: лишь бы не контакт с Востоком и ни в коем случае «Немцы, за один стол»! — согласился я с Михолой.

Знаток библии, юрист Король сказал:

— Жизнь в Ландсберге всегда казалась мне пляской вокруг золотого тельца. Божество одно: the American way of life!{56}

— Как и во всей Западной Германии, — вставил я, — Ландсберг только ее зеркальное отражение.

Оба моих друга говорили на чистом немецком языке, изучив его за годы пребывания в тюрьме. Со своими соотечественниками они, конечно, разговаривали на родном [265] языке, и это ввело в заблуждение военных преступников. Не предполагая, что чех и поляк хорошо знают немецкий, генералы болтали в их присутствии, не стесняясь, словно с глазу на глаз, за закрытой дверью. Многое из того, что я узнавал косвенно, мои друзья слышали от самих генералов.

— Никогда не забуду разговора двух генералов в умывальной, — вспоминал Михола. — Я спокойно брился в углу. Я чех и для них словно не существовал. Без малейшего стеснения они спорили о церкви — ходить туда или не ходить. Один кричал: «Я в Третьем рейхе отошел от церкви — и баста!» Другой возражал: «Бог ты мой, на все надо смотреть с более высоких позиций. Важно снова крепко взять в руки народ! — при этом он так сильно сжал в волосатом кулаке губку, будто уже держал в руках весь народ. — Кто бы мог подумать в Нюрнберге, в 1945 году, что нам когда-либо выплатят хоть пфенниг пенсии? Я уж не говорю о том, что нам удалось спасти свои головы. А теперь? Бонн даже слишком старается. Статья 131 принесла нам умопомрачительное благополучие. После краха в 1945 году путь к деньгам, власти и оружию ведет только через церковь. Значит, надо туда изредка ходить, дорогой мой!» «Мне и так выложат на бочку все, что полагается, без этих ханжей! — продолжал кричать второй генерал. — Может быть, в день своего рождения я и схожу в церковь. Мой день рождения совпадает с днем рождения Леттенмайера».

— О, да это был Рейнеке! — прервал я воспоминания Михолы и рассказал, как в день рождения этого Рейнеке-лиса пастор отправился к нему в камеру и заставил всех прихожан прождать целых двадцать минут.

— Современная Каносса навыворот. Над этим следует призадуматься.

Король заговорил о нашем правовом положении, что ему, как юристу, доставляло большое удовольствие.

— Разбирать наше дело с юридической точки зрения бессмысленно. У меня это вызывает приступ морской болезни.

Но не успел Король доказать, что мой случай — нарушение боннской конституции, как страж этой конституции, надзиратель, открыл дверь камеры. Наш праздник кончился. [266]

На второй день троицы состоялся концерт. Снова в необычное время открылись камеры. Изголодавшиеся по развлечениям заключенные выскочили со своими стульями, чтобы захватить места в проходе. Коридоры были перекрыты железными решетками, которые ограничивали свободу общения внутри здания и этажей. Оркестр расположился далеко от нас, в круглой башне. Музыки мы почти не слышали: большинство использовало этот час для болтовни и обменных операций. Накопившаяся в одиночках жажда общения с людьми прорвала все преграды. До нас доносились только отдельные звуки и слова: «Любовь — небесная сила...»

— Уйти бы в камеру, но даже это не разрешается. Наверно, охранники заперли их! — ворчал один из пожизненно заключенных.

— Для нас нет небесной силы, — грустно пошутил его приятель.

Стали кричать: «Тише!» Несколько минут слышна была музыка. Но вскоре опять зашумели. Пришлось и нам присоединиться к разговорам.

— Раз в год концерт — и то ничего не слышно. А кино не показали ни разу! — негодовал Король.

Но Михола возразил:

— Много лет назад, когда я только познал сию юдоль, показывали фильм «Лурд». Никогда его не забуду.

Его душил смех, хотя фильм был серьезным. Я знал, что Лурд — местность во Франции, которая славится «чудотворными источниками» и куда совершают паломничество.

— В этом фильме католическая церковь решила показать все чудеса освященных источников. Хромые, прикоснувшись к святой воде, начинали ходить, глухие — слышать, слепые — видеть. В присутствии католического священника и начальства, от которого зависела «треть», заключенные вынуждены были терпеливо смотреть на эти экранизированные чудеса. После фильма несколько слов сказал священник. Вдруг один из перемещенных, плохо говоривший по-немецки, спросил: «Как бы узнать адрес папы римского?» Удивленный священник ответил с достоинством: «Вы же знаете, что святой отец живет в Риме». «Благодарю. А можно мне написать папе письмо сверх моей нормы?»

— Вон он этот хитрец, — показал Михола на заключенного [267] с большими светлыми глазами, в которых бегали озорные искорки.

Ему разрешили написать письмо вне очереди. Ситуация возникла острая. Заключенные посмеивались. Священник, ничего умнее не придумав, спросил: «О чем ты хочешь написать святому отцу?» Тот ответил: «Я читал, что папа очень болен. Хочу ему посоветовать отправиться в Лурд. Он сразу же выздоровеет». «Это ни к чему, дорогой мой. Святого отца пользуют лучшие врачи мира», — ответил старательный священник. Заключенному нечего было терять — ему недавно отказали в «трети», — и он вызывающе ответил: «Ах, вот как! Хорошие врачи для папы, а вода для глупцов!»

Но вот концерт кончился, и снова заключенных загоняли в камеры. Праздник троицы прошел. Разве кто-нибудь вспоминал, думал о его смысле?

* * *

Приближалась пятая зима моего заключения. Ее предвестниками были густые осенние туманы.

Зимой в саду только тяжелая работа: переноска земли, уборка снега в сильные снегопады, сортировка лука, картофеля и других семян на огромных нетопленых чердаках. Мне это было уже не по силам. Но я должен выдержать! Пришлось подумать о смене рабочего места. До сих пор я еще не обращался с такой просьбой. Само слово «прошение» отталкивало меня. Сначала нужно часами ждать, затем, когда тебя на мгновение допустят к начальнику, произносишь: «Покорнейше прошу!» Однажды я подавал письменное прошение, когда при обыске у меня изъяли еще не прочитанный номер «Франкфуртер альгемейне цейтунг». Меня вызвали к башне и заявили, что по установленному порядку газеты не являются собственностью заключенного и т. д. Мне так и не вернули мою газету. После этого у меня окончательно пропала охота писать прошения.

В тяжелом раздумье стоял я за парниками и рубил сорняки. Было 21 сентября. Вдруг кто-то выкрикнул мой номер: 4662! У здания тюрьмы надзиратель размахивал бумагой... Рабочий день подходил к концу, и я не мог понять, что случилось: в это время никогда не вызывали ни на склад, ни к башне. [268]

Надзиратель сиял:

— Освобождение! Такую весть и сообщить приятно!

Я не поверил своим ушам. Значит, оптимистические намеки в письмах жены были обоснованы? Но не время для размышлений. Надзиратель сказал:

— Через час вы должны выйти из тюрьмы. А до этого надо успеть побриться, постричься и вымыться.

Он забыл, что мне надо еще собрать вещи, но я-то помнил и попросил разрешить мне уйти утром. Если необходимо, я заплачу за последний ночлег в тюрьме. Надзиратель обещал поговорить с начальством. Меня побрили, но не успели достричь, как он уже вернулся:

— Ничего нельзя сделать. Ровно в восемнадцать ноль-ноль машина идет в Мюнхен. Быстрее в душ.

В душевой я присел, чтобы отдышаться, и сказал:

— Пусть течет вода, я не буду мыться.

Надзиратель согласился, понимая мое состояние.

Когда я сухим вышел из душа, дежурный с башни выкрикнул:

— 4662! Немедленно на склад и затем в управление! Пошевеливайтесь!

Бюрократическая машина заработала в бешеном темпе, за которым я, после нескольких лет заключения, не мог поспеть. У меня перехватывало дыхание. Я еще рассчитывал провести ночь в городе Штраубинге.

На вещевом складе все было подготовлено. Позаботились даже о том, чтобы сменить брюки, вконец изорванные в подвале Си Ай Си. В управлении сообщили, что из Грейфсвальда мне звонила жена. Она просила передать, чтобы я обязательно побывал в Мюнхене у адвоката доктора Свободы. Было 18 часов 10 минут. «Значит, таинственная машина отбыла без меня», — торжествовал я. Мне вручили бумаги об освобождении. На лицах низших чинов светилась радость. Советник юстиции Вагнер, напротив, держался холодно и сдержанно.

Итак, в среду 21 сентября 1955 года около 18.30 я покинул тюрьму Штраубинг. К сожалению, я не смог проститься с товарищами по несчастью. Надеюсь, что предназначенные им остатки моего имущества попали по правильному адресу.

На улице перед зданием тюрьмы меня все-таки ждала машина. Попрощаться со мной пришли пастор Меркт и его жена. Они были рады за меня. Я поблагодарил пастора. [269] Мужественный, прямодушный священник, который и в условиях Западной Германии борется за мир, против войны, выделялся на сером фойе однообразной тюремной жизни.

Шофер торопил. Только теперь я заметил, что машина — «зеленая Минна». В кузове лежал заключенный, которого надо было срочно доставить в Мюнхен на операцию. Вместе с ним заперли и меня. Разве я еще не на свободе?.. Да, в этой машине я по-прежнему был заключенным. Даже моя просьба остановиться, чтобы перекусить, была отклонена. В дороге я увидел, что у меня накопилось много багажа. Вряд ли удастся самому донести многочисленные пакеты. Возле Карлсплаца, где находилась квартира доктора Свободы, я попросил высадить меня. Теперь, ровно в десять вечера 21 сентября 1955 года, решетки тюрьмы окончательно позади. Я уже не номер 4662. [270]

Дальше