Содержание
«Военная Литература»
Мемуары
Я не знаю, какое заглавие дать этому труду. Это не литературное произведение: оно полно повторений. Я не могу назвать его «Мои воспоминания», так как я старался, чтобы моя жизнь и отношения с людьми отразились в нем как можно меньше. Если бы я озаглавил эти тома «Мой взгляд на дела моего времени», то такое название было бы в каком-то отношении правильно, но в то же время оно было бы и слишком определенно для работы человека, который в своей жизни так много сомневался. Философское название было бы не исчерпывающим или слишком многообещающим. Поэтому я начинаю без заглавия и также без посвящения; я признаю лишь за герцогиней Дино обязанность меня защищать.

Первая глава.

(1754–1791 годы)

Я родился в 1754 году; мои отец и мать не имели большого состояния, но они занимали такое положение при дворе, которое при его использовании могло открыть им и их детям все пути.

Издавна французские знатные семьи если и не положительно пренебрегали тем родом службы, который привязывает к особе государя, то во всяком случае мало добивались его. Они довольствовались тем, что находились или считали, что находятся в первых рядах нации. Поэтому потомки древних знатных вассалов короны имели меньше возможности стать известными ей, чем потомки некоторых баронов древнего герцогства Франции, естественно занявших более высокое положение при государе.

Гордость, побуждавшая большинство семейств высокого происхождения держаться в стороне, делала их тем самым менее приятными королю.

Для усиления королевской власти кардинал Ришелье призвал к особе государя лиц, стоявших во главе знатных родов.

Они обосновались при дворе, отреклись от своей независимости и пытались восполнить свое позднее появление более глубокой преданностью.

Слава Людовика XIV содействовала тому, что все помыслы замкнулись в пределах Версальского дворца.

Регентство{1} представляло собой род междуцарствия, спокойствие которого не было нарушено расстройством финансов и порчей нравов, строго сдерживаемых в конце предшествующего царствования.

Уважение к Людовику XV было тогда во всей своей силе; первые лица в государстве вкладывали еще всю свою гордость в послушание; они не представляли себе иной власти, иного блеска, чем исходивших от короля.

Королеву почитали, но в ее добродетелях было что-то печальное, что мешало увлекаться ею. Ей не хватало той внешней прелести, благодаря которой красота Людовика XV составляла гордость нации. Отсюда проистекала та снисходительная справедливость, с которой отдавали должное королеве, жалея ее и вместе с тем прощая королю его склонность к г-же Помпадур. Г-н Пентьевр, супруга маршала Дюра, г-жа Марсан, г-жа Люйнь, г-жа Перигор, герцогиня Флери, г-н Сурш, г-жа Виллар, г-н Таванн, г-жа д'Эстиссак, конечно, охали, но опасались еще в то время разглашать своим осуждением семейный секрет, известный каждому, которого никто не смел отрицать, но влияние которого надеялись ослабить замалчиванием и таким поведением, как будто он никому неизвестен. Все названные мною лица считали, что если бы они слишком явно замечали слабости короля, то это свидетельствовало бы о недостатке у них чувства чести.

Моя родня была связана разными узами с королевской семьей. Моя бабушка была статс-дамой королевы; король оказывал ей особое уважение; она всегда жила в Версале и не имела дома в Париже.

У нее было пять детей. Их первоначальное воспитание, как и всех лиц, непосредственно связанных со двором, было довольно небрежно; во всяком случае уделялось мало внимания внушению им важных понятий. Последующее воспитание должно было состоять лишь в ознакомлении с обычаями света. Внешние преимущества достаточно привлекали в их пользу.

Моя бабушка имела благородное, учтивое и сдержанное обхождение. Ее благочестие вызывало к ней уважение, а многочисленная семья облегчала ей частые обращения с просьбой о продвижении ее детей.

Мой отец держался таких же правил, как его мать, в воспитании детей в семье, обосновавшейся при дворе, поэтому мое воспитание было в некоторой степени предоставлено случаю; это происходило не от равнодушия, но от того направления ума, которое заставляет думать, что прежде всего надо поступать и быть как все.

Слишком большие заботы показались бы педантизмом; слишком большая нежность казалась бы чем-то новым и потому забавным. В ту эпоху дети были наследниками имени и герба.

Тогда считали, что достаточно способствовать их продвижению, получению должностей и разных имущественных прав, заняться устройством их браков и увеличением их состояния. Родительские заботы еще не вошли тогда в нравы; во времена моего детства был совсем иной обычай; поэтому я был на несколько лет оставлен в одном парижском предместьи и в четыре года был все еще там. В этом возрасте я упал с комода у женщины, на попечении которой меня оставили. Я повредил себе ногу, но несколько месяцев она никому об этом не говорила, это заметили лишь когда приехали забрать меня для отправка в Париж к госпоже Шале, моей бабушке, которая захотела взять меня к себе. Хотя госпожа Шале была моя прабабка, но я всегда называл ее бабушкой, вероятно потому, что это обращение сближало меня с ней. Повреждение моей ноги было уже слишком застарелым, и потому меня нельзя было излечить; даже и другая нога, которая в начале моей болезни должна была выдерживать всю тяжесть тела, ослабела, я остался хромым.

Случай этот оказал влияние на всю мою жизнь. Благодаря ему мои родители, считая, что я не могу сделаться военным, без ущерба для своей карьеры, решили подготовить меня к другой деятельности. Это казалось им более благоприятным для преуспеяния рода. Дело в том, что в знатных семьях любили гораздо больше род, чем отдельных лиц, особенно молодых, которые еще были неизвестны.

Мне неприятно останавливаться на этой мысли... я оставляю ее...

Меня посадили под опекой превосходной женщины, по имени мадемуазель Шарлемань, в почтовый дилижанс, направлявшийся в Бордо, которому потребовалось семнадцать дней для доставки меня в Шале.

Госпожа Шале была очень благородной особой; ее ум, язык, изысканность манер, звук голоса придавали ей большое обаяние. Она сохранила то, что еще называлось духом Мортемаров; это было имя ее семьи.

Я ей понравился; у нее я узнал ту ласку, которой я еще не испытал. Она была первым человеком в моей семье, который проявил ко мне чувство, и она же была первой, давшей мне счастье любить. Да воздается ей за это! Да, я ее любил! Память ее мне очень дорога. Сколько раз в своей жизни я сожалел о ней! Сколько раз я с горечью чувствовал цену искренней любви, находимой в собственной семье! Если такая любовь — вблизи вас, то это большое утешение в горестях жизни. Если она вдалеке, то это отдохновение уму и сердцу и прибежище для мысли.

Время, проведенное мною в Шале, оставило на мне глубокий след. Первые предметы, воздействующие на взор и сердце ребенка, часто предопределяют его склонности и придают характеру то направление, которому мы следуем в течение всей нашей жизни.

В отдаленных от столицы провинциях особая забота о достоинстве регулировала отношения знатных лиц древних родов, еще обитавших в своих замках, с менее знатным дворянством и с другим населением их земель. Первое лицо в провинции считало бы для себя унизительным не быть вежливым и любезным. Его благородные соседи считали бы недостатком уважения к самим себе отсутствие почтения к древним именам и уважения к ним, которое, выражаясь со свободной благопристойностью, казалось лишь данью сердца. Крестьяне встречались со своим господином лишь для получения от него помощи и нескольких ободряющих и утешительных слов; влияние этого чувствовалось во всей округе, так как дворяне стремились подражать знатным особам своей провинции. Нравы знати в Перигоре походили на обычаи подобных старых замков; в них было что-то значительное и прочное; света проникало мало, но он был мягок. Люди приближались к более просвещенным и цивилизованным нравам с полезной медлительностью. Тирании, свойственной мелким властителям, больше не существовало; она была уничтожена рыцарским духом и сопровождавшим его на юге чувством учтивости, но особенно — усилением королевской власти, выросшей вследствие освобождения народа.

Некоторые старцы, придворная карьера которых кончилась, любили удаляться в провинцию, видевшую величие их семейств. Вернувшись в свои поместья, они пользовались там авторитетом, основанным на привязанности к ним населения; традиции провинции и воспоминания об их предках украшали и увеличивали этот авторитет. Из такого поклонения им проистекало их особое влияние на тех, кто был к ним близок. Даже сама революция не смогла уничтожить обаяние старинных резиденций. Они остались, как покинутые древние храмы, оставленные верующими, но все еще почитаемые по традиции.

Шале представлял собой один из таких замков той незабвенной и дорогой эпохи.

Несколько дворян древнего происхождения создавали моей бабушке своего рода двор, который не имел ничего общего с вассальной зависимостью XIII века, но где почтительные нравы сочетались с самыми возвышенными чувствами. Господа де Бенак, де Вертейль, д'Абзак, де Гурвиль, де Шоврон, де Шамильяр сопровождали ее каждое воскресенье к приходской обедне, причем все они исполняли при ней разные функции, облагораживаемые изысканной вежливостью. Близ ее скамеечки для коленопреклонения стоял предназначенный для меня маленький стул.

По возвращении от обедни все собирались в замке в большой комнате, которая называлась аптекой. Там были расставлены на полках содержавшиеся в порядке большие банки с разными мазями, рецепты которых всегда имелись в замке; они ежегодно тщательно изготовлялись хирургом и деревенским священником. Там имелось также несколько бутылок с эликсирами и сиропами и коробки с другими лекарствами. В шкапах находился значительный запас корпии и большое число свертков очень тонких бинтов разного размера из старого полотна. В комнате, которая предшествовала аптеке, собирались все больные, обращавшиеся за помощью. Мы проходили, приветствуя их. Мадемуазель Сонье, самая старая из горничных моей бабушки, вводила их по очереди; бабушка сидела в бархатном кресле, перед ней стоял черный столик старого лака; она носила шелковое платье, отделанное кружевами; на корсаже у нее был ряд бантиков и на рукавах банты, соответствующие сезону. Широкие рукавчики состояли из трех рядов кружева; меховая пелеринка, наколка с расходящимися концами, черный чепец, завязывавшийся под подбородком, составляли ее воскресный туалет, более изысканный, чем в остальные дни недели.

Бенак, находившийся через свою прабабку в некотором родстве с нами, нес ее сумку из красного бархата, обшитую золотым позументом, с молитвенниками, которые она брала к обедне.

Я становился по праву у ее кресла. Две сестры милосердия расспрашивали каждого больного об его немощи или ране. Они называли средство, которое могло бы излечить или облегчить страдание. Бабушка указывала место, где стояло лекарство; один из дворян, сопровождавших ее к обедне, шел за ним, другой приносил ящик с полотняными бинтами; я брал кусок, а бабушка сама отрезала требовавшиеся бинты и компрессы. Больной уносил с собою траву для отвара, вино, лекарство и всегда какое-нибудь утешение, причем более всего его трогали добрые, приветливые слова дамы, готовой прийти на помощь его страданиям.

Более полно и научно составленные аптечки, даже при бесплатном пользовании ими по совету известных докторов, далеко не сумели бы собрать такого количества бедных людей и принести им столько добра. Им не хватало бы важных способов излечения народа: расположения, уважения, веры и признательности.

Человек состоит из души и тела, но первая управляет вторым. Раненые, ранам которых дано утешение, больные, которым подана надежда, они все находятся на пути к выздоровлению: их кровообращение улучшается, жизненные соки очищаются, нервы оживляются, сон восстанавливается и тело укрепляется. Ничто не оказывает такого действия, как доверие, а оно проявляется во всей своей полноте, когда служит ответом на заботы знатной дамы, на которой сосредоточиваются все представления о могуществе и защите.

Я, вероятно, слишком долго останавливаюсь на этих подробностях, но я отнюдь не пишу книгу, я лишь собираю свои впечатления; воспоминания о том, что я видел, что слышал в тот первый период своей жизни, имеют для меня величайшую сладость. «Ваше имя, — повторяли мне каждый день, — всегда почиталось в нашей стране». «Наша семья, — говорили мне с чувством, — была всегда привязана к кому-нибудь из вашего рода... Эту землю мы получили от вашего дедушки... это он построил нашу церковь... мать моя получила свой крест от госпожи... добрые деревья не вырождаются! Вы также будете добры, не правда ли?..» Вероятно, этим первым годам я обязан общим характером своего поведения. Если я проявлял чувства сердечные и даже нежные, без излишней фамильярности, если в разных обстоятельствах я сохранял некоторую возвышенность души без всякой надменности, если я люблю, если я уважаю пожилых людей, то именно в Шале близ своей бабушки я почерпнул все те добрые чувства, которыми мои родственники были окружены в этой провинции и которые они с радостью принимали. Ведь существует наследование чувств, возрастающих от поколения к поколению. Недавно созданные богатства, новые имена еще долго не сумеют дать своим обладателям этой отрады{*1}.

Лучшие из них слишком увлекаются протежированием. Пусть супруга маршала Лефевра скажет какой-нибудь бедной и вернувшейся из эмиграции дворянской семье из Эльзаса: «Что сделаем мы с нашим старшим сыном?.. В какой полк поместим его брата?.. Имеется ли в виду бенефиции для аббата?.. Когда выдадим мы замуж Генриэтту?.. Я знаю капитул, в который следовало бы поместить младшую...» Если бы она и захотела быть доброй, она будет лишь смешной. Внутреннее чувство заставит оттолкнуть ее доброжелательство, а гордость бедных получит удовлетворение от этих отказов. Но я слишком забываю, что мне лишь восемь лет, я еще не могу наблюдать современные нравы, убеждающие в том, что это наследие чувств должно с каждым днем уменьшаться.

В Шале я научился всему, что знали там люди хорошего воспитания; это сводилось к уменью читать, писать и немного говорить на перигорском диалекте. Я достиг этого, когда мне пришлась уже снова отправляться в Париж. Я покидал свою бабушку со слезами, на которые она отвечала мне по своей любви слезами же. Почтовый дилижанс, ходивший на Бордо, отвез меня в те же семнадцать дней, которые потребовались для моей доставки.

На семнадцатый день, в одиннадцать часов утра, я прибыл в Париж. Старый камердинер моих родителей ожидал меня на улице Ада в почтовой конторе. Он проводил меня прямо в коллеж Гаркура{3}. В полдень я сидел за столом в трапезной рядом со славным ребенком моего же возраста, который делил со мной и еще делит все заботы, все радости, все планы, волновавшие мою душу на протяжении всей жизни. Это был Шуазель, известный со времени своей женитьбы под именем Шуазель-Гуфье. Я был поражен тем, что меня так внезапно отдали в коллеж, не отвезя предварительно к отцу и к матери. Мне было восемь лет, но отцовский глаз еще ни разу не останавливался на мне. Мне сказали, — и я этому поверил, — что какие-то повелительные обстоятельства вызвали такое поспешное решение: я последовал своей дорогой.

Меня отвели в помещение одного из моих кузенов (ла Суза) и поручили наставнику, которому в течение уже нескольких лет было вручено его воспитание. Если я сделал некоторые успехи, то их нельзя приписать ни примеру моего кузена, ни талантам моего наставника.

Раз в неделю аббат Гарди сопровождал меня к моим родителям, где я обедал. По выходе из-за стола мы возвращались в коллеж, выслушивая регулярно одни и те же слова: «Будьте послушны, мой сын, чтобы господин аббат был вами доволен». Я занимался сносно; мои товарищи меня любили, и я довольно бодро привыкал к своему положению. Эта жизнь продолжалась уже три года, когда я заболел оспой. Дети, болевшие этой заразной болезнью, должны были покидать коллеж. Наставник известил мою семью, и за мной прислали носилки для отправки меня на улицу св. Якова к госпоже Лерон, сиделке, нанимаемой доктором коллежа Легок. В то время лиц, больных оспой, еще охраняли от света двойными шторами, законопачивали окна, разжигали большой огонь и вызывали жар очень сильными настоями. Несмотря на такой возбуждающий режим, убивший много жизней, я выздоровел и даже не сделался рябым.

Мне было двенадцать лет; во время выздоровления я задумался над своим положением. Малый интерес, проявленный к моей болезни, поступление в коллеж без свидания с родителями и некоторые другие печальные воспоминания оскорбляли мое сердце. Я чувствовал себя одиноким, без поддержки, всегда предоставленным самому себе; я не жалею об этом, так как считаю, что самоуглубление ускорило развитие моих способностей к размышлению. Огорчениям своего раннего детства я обязан тем, что стал их рано развивать и усвоил привычку размышлять более глубоко, чем если бы был вполне счастлив. Возможно также, что вследствие этого я научился довольно равнодушно переносить тяжелые времена, сосредоточиваясь на своих внутренних силах, в обладании которыми я был уверен.

Я испытываю своего рода гордость, когда переношусь мыслью к этим первым временам своей жизни.

Впоследствии я понял, что родители мои предназначили меня для такой деятельности, к которой я не проявлял никакого расположения, ради того, что они считали интересами семьи, и потому опасались, что у них не хватит мужества для осуществления этого плана, если они будут слишком часто видеться со мной. Это опасение доказывает нежность, за которую я им признателен.

Аббат Гарди оставался наставником ла Суза до достижения им шестнадцатилетнего возраста и затем, окончив его воспитание, удалился. В течение нескольких месяцев моим воспитателем был некий Юлло, но он сошел с ума. Тогда меня поручили Ланглуа, который оставался со мной до моего выхода из коллежа и затем воспитывал моих братьев. Это был весьма порядочный человек, который знал хорошо лишь французскую историю и несколько больше, чем следовало, привязался к чтению придворного альманаха. В такого рода книгах он почерпнул, что должность придворного, носящего за королем его плащ, дает дворянство и что на нее назначают по представлению обер-гофмаршала. Обер-гофмаршал был моим дядей; мы добились назначения, которого Ланглуа так желал. В 1790 году он заказал себе форму и эмигрировал для того, чтобы придать благородный оттенок своему дворянству. Поспешив вернуться для пользования им, он был во время революционных смут посажен в тюрьму; вследствие этого, получив двойное отличие тюрьмы и эмиграции, он теперь мирно проводит свои дни в отличном обществе Сен-Жерменского предместья. Отсюда можно судить, что если мне и случалось поддаваться искушению и принимать участие в важных государственных делах, то не Ланглуа внушил мне подобное желание.

Я мог бы оказать некоторые успехи в учении; я думаю так на основании имевшихся у меня задатков и знаю, что большинство лиц, воспитывавшихся вместе со мной, сохранило приблизительно такое же мнение. Но недостаток одобрения и боязнь придать моей молодости слишком много блеска сделали первые годы моей жизни довольно унылыми. Когда учебные занятия закончились, то полное молчание отца о моей будущности, в сочетании с некоторыми толками вокруг меня, послужило мне первым предупреждением.

Для того чтобы дать мне благоприятное и даже привлекательное представление о деятельности, к которой меня предназначали, меня отправили в Реймс, главное архиепископство Франции, в котором коадъютором{4} был один из моих дядей. Так как моей семье было неудобно, чтобы я вступил в здание архиепископства из почтового дилижанса, то это путешествие было обставлено более удобно, чем поездка из Шале. Почтовая карета забрала меня из коллежа Гаркура и доставила через два дня в Реймс. Перед своим отъездом я не был у родителей, и я укажу здесь раз навсегда и надеюсь больше об этом никогда не вспоминать, что я являюсь, может быть, единственным человеком знатного происхождения, принадлежащим к многочисленной и почитаемой семье, который за всю свою жизнь не испытал даже в течение одной недели сладостного чувства пребывания под родительским кровом. Благодаря своему настроению я считал за изгнание то, что делалось для ободрения меня.

Большая роскошь, почтение, даже удовольствия, окружавшие архиепископа реймского и его коадъютора, нисколько меня не тронули. Жизнь, сводившаяся к одним внешним формам, казалась мне невыносимой. В пятнадцать лет, когда все движения души еще искренни, очень трудно понять, что осмотрительность, то есть искусство обнаруживать лишь часть своей жизни, своих мыслей, чувств и впечатлений, составляет главное достоинство. Я находил, что весь блеск кардинала ла Рош-Аймона не стоит полного отказа от искренности, требовавшегося от меня.

Все заботы, которыми меня окружали, склонялись к внедрению в мое сознание мысли, что увечье ноги, препятствуя службе в армии, вынуждает меня вступить в духовное звание, так как для человека с моим именем не существует другого призвания. Но что делать с известной живостью воображения и ума, которую во мне признавали? Следовало пытаться соблазнить меня приманкой дел и картиной влияния, которые они дают. Стремились овладеть теми наклонностями, которые могли у меня быть. Для этого мне давали читать то воспоминания кардинала Ретца, то жизнеописания кардинала Ришелье, кардинала Хименеса, или Гинкмара, некогда архиепископа реймского. Каким бы путем я ни пошел, мои родители одобрили бы его; важно было только, чтобы я переступил через порог.

Это постоянно оказываемое на меня воздействие не приводило меня к окончательному решению, но сбивало с толку. Молодость — тот период жизни, когда человек всего честнее. Я еще не понимал, что значит принять одно звание с намерением следовать другому, взять на себя роль постоянного самоотвержения для того, чтобы более уверенно преследовать честолюбивую карьеру, посещать семинарию для того, чтобы сделаться министром финансов. Надо было очень хорошо знать мир, в который я вступал, и время, в которое я жил, чтобы находить все это простым.

Но у меня не было никаких средств защиты, я был одинок, все окружавшие меня произносили готовые слова и не давали мне ускользнуть от плана, принятого для меня родителями.

После года пребывания в Реймсе я увидел, что мне не избежать своей судьбы, и мой усталый дух смирился; я позволил отвести себя в семинарию св. Сульпиция{5}. Размышляя больше, чем это свойственно моему тогдашнему возрасту, испытывая бессильное возмущение и негодование, которое я не смел и не должен был выказывать, я был в семинарии исполнен такой печали, подобную которой трудно встретить в шестнадцать лет. Я ни с кем не сближался и ничего не делал без недовольства. Я был настроен против начальства, против родителей, против учреждений и особенно против власти общественных приличий, которым я был вынужден подчиниться. Я провел три года в семинарии св. Сульпиция, почти ни с кем не разговаривая; меня считали высокомерным и часто этим попрекали. Мне казалось, что это свидетельствует о таком незнании меня, что я не удостоивал ответом, и тогда находили, что я невыносимо горд. Но, о боже, я не был ни высокомерным, ни надменным: я был лишь добрым юношей, чрезвычайно несчастным и внутренне негодующим. Считают, говорил я себе часто, что я ни к чему не годен... ни к чему... После нескольких минут придавленности меня оживляло мощное чувство, и я находил, что я пригоден кое для чего и даже для кой-каких добрых и благородных дел. Сколько надежд, тысячу раз отвергнутых, представлялось тогда моему воображению, и всегда с притягательностью, которой я не мог объяснить!

Библиотека семинарии св. Сульпиция, обогащенная кардиналом Флери, была обширна и хорошо составлена. Я проводил там дни за чтением великих историков, жизнеописаний государственных людей, моралистов, некоторых поэтов. Я проглатывал путешествия. Новые земли, опасности, бури, изображение какого-нибудь бедствия, описания стран со следами великих перемен, иногда переворотов — все это обладало для меня большой привлекательностью. Порой при размышлении над этими большими переменами, этими великими потрясениями, описание которых наполняет произведения современных мореплавателей, мне казалось, что мое положение не столь непоправимо. Хорошая библиотека оказывает поддержку при всяком расположении духа.

С этого момента начался третий, притом действительно полезный для меня период воспитания. Так как я был очень одинок, очень молчалив, всегда с глазу на глаз с автором той книги, которую я держал в руках, и так как я мог судить о нем лишь силами собственного рассудка, то почти всегда при расхождении наших взглядов я считал, что прав я. Вследствие этого мои взгляды были действительно моими: книги меня просветили, но не поработили. Я отнюдь не сужу, хорошо ли это или плохо, но только говорю, каким я был. Такое воспитание, взятое само по себе, должно обладать некоторыми достоинствами. Когда несправедливость, развивая наши способности, не возбуждает в нас чрезмерной горечи, мы становимся более склонны к глубоким мыслям и возвышенным чувствам и не смущаемся жизненных трудностей. Беспокойная и неопределенная надежда, подобная всем страстям молодости, одушевляла мой дух. Он никогда не знал покоя.

Случай привел меня к встрече, оказавшей влияние на расположение духа, в котором я тогда находился. Я вспоминаю о ней с удовольствием, потому что, по-видимому, ей я обязан тем, что не испытал всех последствий меланхолии, доведенной до крайней степени. Я достиг периода мистических откровений души и возраста страстей, того момента жизни, когда все способности активны и избыточны. Я замечал несколько раз в одном из приделов церкви св. Сульпиция молодую и прекрасную особу, простой и скромный вид которой мне чрезвычайно нравился. Если человек не развращен, то в восемнадцать лет привлекает именно это; я стал более аккуратен в посещении церковных служб. Однажды, когда она выходила из церкви, сильный дождь дал мне основание проявить смелость и предложить ей проводить ее до дому, если она живет не слишком далеко. Она согласилась пройти со мною под моим зонтиком. Я проводил ее на улицу Феру, где она жила; она позволила мне подняться к ней и предложила без всякого смущения, как очень добродетельная молодая особа, навещать ее. Вначале я бывал у нее каждые три или четыре дня, а затем чаще. Ее родители заставили ее, вопреки ее желаниям, поступить в театр; я был, вопреки своим желаниям, в семинарии. Эта власть чужого своекорыстия над нею и чужого честолюбия надо мною установила между нами неограниченное доверие. Все огорчения моей жизни, все мое недовольство и ее затруднения заполняли наши разговоры. Впоследствии мне говорили, что ей не хватало ума; хотя в течение двух лет я видел ее почти каждый день, я этого ни разу не заметил.

Благодаря ей я стал даже в семинарии более любезен или во всяком случае более выносим. Мои руководители должны были кое-что заподозрить о причинах моего интереса к жизни и даже некоторой веселости. Но аббат Кутюрье обучил их искусству смотреть сквозь пальцы; он научил их никогда не делать упреков молодому семинаристу, предназначенному к занятию видных мест, к должности реймского коадъютора, возможно, кардинала, может быть, министра или прелата, ведающего вакантными бенефициями. Как знать?

Наконец наступило время моего выхода из семинарии{6}. Это случилось к моменту коронования Людовика XVI{7}. Родители послали меня в Реймс для присутствования на нем. Могущество церкви должно было проявиться во всей своей славе; реймский коадъютор должен был исполнять главную роль, если бы возраст кардинала ла Рош-Аймона воспрепятствовал ему, как предполагалось, совершить эту величественную церемонию... Какая блестящая эпоха!

Молодой король, щепетильной нравственности, редкой скромности; министры, известные своей просвещенностью и безукоризненной честностью; королева, приветливость которой, прелесть и доброта смягчали строгость добродетелей ее супруга, — все было полно почитания, все было преисполнено любви, все было празднеством! Никогда весна столь блестящая не предшествовала такой бурной осени, такой зловещей зиме.

С эпохи царствования Людовика XVI началось мое общение с несколькими дамами, выделявшимися своими достоинствами, дружба которых всегда придавала прелесть моей жизни. Я говорю о герцогине Люйнь, о герцогине Фитц-Джемс и о виконтессе Лаваль.

В это время происходило собрание духовенства{8}. Я был назначен его членом от Реймской провинции и тщательно наблюдал за тем, как велись дела в этой большой корпорации. Честолюбие облекалось там в разные формы. Религия, человечность, патриотизм, философия — все служило для его прикрытия! Когда денежные интересы духовенства подвергались опасности, оно все поднималось на их защиту, но прибегало при этом к разным средствам. Наиболее верующие епископы опасались, чтобы не затронули имуществ, предназначенных для пособия бедным; духовенство, принадлежавшее к крупной знати, боялось всяких новшеств; те, тщеславие которых было не прикрыто, говорили, что духовенство, составляя наиболее просвещенную корпорацию, должно возглавлять все части управления. Но, чтобы не обременять государства, оно должно из средств, которыми обогатило его благочестие наших отцов, черпать на расходы по представительству, неизбежному на высоких постах. Таким образом, в своей светской власти духовенство XVIII века не делало никаких уступок духу времени. Когда Машо, министр финансов, захотел обложить имущества духовенства, как прочих подданных государства, то все духовенство в целом отказалось платить. Имущества, данные церкви, говорило оно, посвящены богу. Это посвящение дает им особое предназначение, так что распределять их и управлять ими могут лишь служители церкви; освобождение церковных имуществ от обложения составляет часть французского государственного права. Вследствие вмешательства в эти денежные пререкания вопросов совести, документы этого важного дела приобрели тот оттенок красноречия, который присущ одному лишь духовенству. Монтазе, Бретейль и Николаи обратили на себя внимание, получили большие посты и пользовались всем тем значением, которое им дала отставка Машо.

За этим вопросом, который правительство оставило неразрешенным, последовал другой, касавшийся характера владения духовенства имуществами и грозивший поколебать самое владение. Вопрос заключался в том, подлежит ли духовенство присяге на верность, правилам о подтверждении владения и переписям, одним словом, несет ли оно феодальные обязанности в отношении короля. В разные стадии этого спора, возникшего в начале XVII века, духовенство добивалось благоприятных решений; но так как его владение имуществами не опиралось на подлинные грамоты, то нападки возобновились. В 1725 году, после его отказа признать обложение сбором пятидесятой доли, правительство настояло на введении в действие принятой ранее декларации, по которой притязание духовенства на полное освобождение от всех феодальных обязанностей признавалось отвергнутым и незаконным. С тех пор всем собраниям духовенства удавалось получать под разными предлогами постановления об отсрочках, которые, не разрешая вопроса по существу, приостанавливали исполнение закона 1674 года.

Некоторые затруднения и задержки в проведении постановления об отсрочке 1775 года побудили духовенство к новым выступлениям. Из архивов были извлечены работы Дом-Буке, и духовенство утверждало в огромном числе мемории, одна из которых, как кажется, принадлежала мне, что хотя все изъятия, которыми оно пользовалось, дарованы ему щедростью короля, но основываются они на общем законодательстве королевства, которое одинаково оберегает права всех сословий и собственность всех граждан. Затем, касаясь подробностей этого вопроса, оно утверждало, что не обладало до 1700 года никакой собственностью, кроме десятины и аллодиальных владений или же имуществ, дарованных ему в качестве безусловного дара со стороны короны. Но так как феодальные обязанности на возлагались ни на десятину, ни на аллодиальные или дарованные церкви имущества, то из этого заключали, что имущества духовенства должны быть изъяты из всех феодальных обязательств. Я не знаю, как обходились при этом трудности, создаваемые существованием духовных пэрств. Архиепископы нарбонский{9}, аский и бордоский и епископ неверский обнаружили во время этого спора много таланта. Но разъяснения, затребованные у счетной палаты{10} постановлением королевского совета и данные Сен-Жени, чуть было не вызвали решение, прямо обратное притязаниям духовенства, когда вопрос о Генеральных штатах{11} захватил все партии.

Философские идеи, проникшие, как я уже указывал, в партию тщеславного духовенства, побудили нескольких епископов, пользовавшихся большим авторитетом, требовать у королевского совета постановления, вынесенного затем в 1766 году, на основании которого король создал комиссию для преобразования некоторых монашеских орденов. Реформа, хотя бы частичная, но проводимая в согласии с идеями эпохи, обязательно должна была привести к общему наступлению на эти знаменитые корпорации. Как только удалось бы рассеять их ученое ополчение, стало бы легче подступить к зданию церкви, которая, лишившись всего, что составляло ее душу и силу, не могла бы долго защищаться, сохраняя лишь одни внешние религиозные обряды.

Во главе этой комиссии стоял в 1775 году архиепископ тулузский Бриенн, искавший опоры в новых идеях. Монашеские ордены св. Креста, Великой Горы, камальдольцев, сервитов и целестинцев были уничтожены. Той же судьбе подвергся орден св. Руфа. В донесениях членов комиссии, вызвавших это уничтожение орденов, и в постановлениях, которые его утверждали, говорилось с сожалением об этой крайней мере, но ее считали тогда необходимой для укрепления повиновения в церкви и для предупреждения падения нравов и в тех орденах, на сохранение которых еще можно было надеяться.

Я весьма далек от мысли, что епископы, выдвинувшие проект такой постоянной комиссии, понимали всю опасность, которую она могла представить для духовенства. Они, конечно, думали, что будут властны управлять ее мероприятиями и остановить их проведение. Но в религиозных вопросах уже не было возврата. Каждый день появлялся новый памфлет, то а злоупотреблениях в одном ордене, то о бесполезности другого, и я не помню, чтобы на протяжении двадцати лет, предшествовавших французской революции, хоть одно талантливое перо защитило монашеские ордена. Даже историки не смели больше утверждать, что именно эти учреждения придали великой европейской цивилизации тот особый характер, который составляет ее величайшее отличие от всех других. Мне часто приходило на ум, что безбрачие священников воспрепятствовало установлению кастового духа в Европе; ведь достаточно заглянуть в историю, чтобы заметить, что именно этот дух стремился остановить успехи цивилизации. Бональд мог бы почерпнуть здесь материал для рассуждения, вполне согласного с его собственными взглядами.

Эпоха, к которой я подхожу, отличалась тем, что все желали выдвинуться талантами, проявленными вне своей основной профессии. При учреждении провинциальных собраний{12} общественное внимание могло быть привлечено личностью тех, кто должен был председательствовать в них. Неккер, который всегда боялся упреков за свой кальвинизм, думал обезопасить себя от этого привлечением к делам управления епископов, обладавших некоторым талантом. Таким образом, по истечении нескольких лет во главе местного управления всех провинций оказались наиболее выдающиеся из их епископов.

Не удивительно ли, что духовенство, к которому принадлежало, с одной стороны, несколько очень благочестивых людей, с другой — очень хорошие администраторы и, наконец, светские люди, которые подобно архиепископу нарбонскому ставили себе в заслугу пренебрежение требуемыми их званием внешними формами ради сохранения обычных для дворянина условий жизни{*2}; не удивительно ли, говорю я, что духовенство, состоявшее из столь разнородных элементов, все же сохраняло единый дух? Но тем не менее это подтверждается одним обстоятельством, которое я едва ли признал бы достоверным, если бы не был его свидетелем. Через несколько дней после созыва Генеральных штатов я был с важнейшими представителями духовенства в Версале на совещании у кардинала Рошфуко. Архиепископ арльский Дюло серьезно предложил воспользоваться столь благоприятным случаем, — это были его слова, — чтобы заставить народ заплатить долги духовенства. Это предложение, как и предложение Темина, склонившего духовенство просить созыва Генеральных штатов, не встретило никаких возражений. Архиепископу арльскому, осведомленности которого очень доверяли, поручили выбрать момент, подходящий для внесения этого предложения в Генеральные штаты. Потребовались несколько месяцев и все происшедшие за этот период события, чтобы Буажелену, архиепископу эскому, со всем его здравомыслием удалось убедить духовенство не только отказаться от этого нелепого предложения, но и пойти на значительные жертвы для покрытия того знаменитого дефицита, который служил предлогом для всех выступлений этого года. Правда, было уже слишком поздно, предлог был забыт, да в нем не было и нужды, с тех пор как Генеральные штаты превратились в Национальное собрание.

Я замечаю сам, что, говоря о духовенстве, я не придерживаюсь последовательности событий, но к этому я оказываюсь вынужденным. Изложение вопроса по годам делает его нередко неясным и всегда неинтересным. Я предпочитаю ради ясности изображать в совокупности все то, что естественно относится к обсуждаемому предмету. Кроме того, это гораздо удобнее, а когда не претендуешь написать большой труд, то можно освободить себя от лишних стеснений. Кардинал ла Рош-Аймон, назначивший меня промотором{13} собрания 1775 года, дал мне случай выдвинуться, и с этого момента мне предназначили должность генерального агента{14} духовенства.

Когда собрание 1775 года было закрыто, я вступил в Сорбонну{15}. Я провел там два года, занятый отнюдь не теологией, так как у молодого бакалавра развлечения отнимали очень много времени. Честолюбивые мечты также требуют некоторого времени, а воспоминания о кардинале Ришелье, прекрасный мавзолей которого находится в церкви Сорбонны, отнюдь не обескураживали меня в этом отношении. Я знал тогда честолюбие только в его лучшем проявлении и желал преуспеть лишь в том, к чему, как мне представлялось, я был способен. Пять лет, проведенные в семинарии в недовольстве, молчании и чтении и казавшиеся мне такими долгими и печальными, оказались теперь не вполне потерянными. Тяжелая молодость имеет свои преимущества; полезно быть погруженным в воды Стикса, и по множеству причин я не жалею об этом периоде испытаний.

По выходе из Сорбонны я мог, наконец, сам свободно и без постороннего вмешательства распорядиться собой. Я поселился в Бельшассе в небольшом и удобном доме. Первая моя забота свелась к устройству библиотеки, ставшей впоследствии очень ценной по выбору книг, по редкости изданий и красоте переплетов. Я стремился установить связи с людьми, замечательными по своей прошлой жизни, по своим трудам, честолюбию или будущности, которую предвещали им их рождение, связи и таланты. Вращаясь по собственному побуждению в обширном кругу, в котором по-разному блистало столько выдающихся людей, я испытывал тщеславное удовлетворение от сознания, что обязан всем лишь самому себе. Я даже испытал весьма приятный момент, когда был назначен королем в реймское аббатство Сен-Дени и мог употребить первые свои доходы на возмещение колледжу Гаркура стоимости пансиона, который еще не был целиком оплачен, и расквитаться с Ланглуа за его заботы обо мне в детстве.

Семинария и Сорбонна разлучили меня с Шуазель-Гуфье. Из всех молодых людей, вместе с которыми я воспитывался, я попытался прежде всего разыскать его. С тех пор как я его не видел, он женился и имел уже детей; его успели заметить в свете благодаря совершенному им трудному и интересному путешествию, положившему начало его известности и повторение которого завершило затем его карьеру.

В повествовании о моей жизни мне придется столько раз говорить о Шуазеле, что я должен доставить себе удовольствие и познакомить с ним читателя. Шуазель наделен от природы воображением и способностями; он образован, хорошо говорит и рассказывает, его речь проста и вместе с тем образна. Если бы он в молодости меньше любовался красивыми фразами Бюффона, то мог бы стать выдающимся писателем. Некоторые находят, что он слишком жестикулирует, и я с этим согласен, но, когда он говорит, это помогает ему; как все сильно жестикулирующие люди, он слушает самого себя и слегка повторяется. В старости он будет тягостен ухаживающим за ним, так как люди средней одаренности сохраняют к этому периоду жизни одни лишь внешние формы. Только одухотворенность может сделать старость привлекательной, потому что она позволяет опытности находить всюду новизну и совершать открытия. У Шуазеля благородный, добрый, доверчивый и искренний характер. Он любвеобилен, покладист и незлопамятен. Он прекрасный отец и муж, хотя и не навещает ни жены, ни детей. У него есть друзья, он любит их, желает им счастья, готов оказать им услугу, но легко обходится без встреч с ними. Общественные дела заполнили только малую часть его жизни, но он создал себе занятия, которые его удовлетворяют. Прекрасный вкус и знание искусств ставят его в ряд с наиболее полезными и выдающимися любителями.

Шуазеля я любил больше всех. Хотя в свете часто соединяли имена Шуазеля, графа Нарбона и аббата Перигора{16}, но наши отношения с графом Нарбоном были не такие дружеские, как с ним. У графа Нарбона ум такого рода, который стремится произвести лишь внешнее впечатление, он может быть блестящ или совершенно ничтожен, исчерпывая себя в одной записке или остроте. Его вежливость лишена оттенков, его веселость часто оскорбительна для хорошего вкуса, а его характер не внушает того доверия, которого требуют близкие отношения. С ним можно было скорее развлекаться, чем хорошо себя чувствовать. Особое изящество, которое он, как никто другой, умел вкладывать в товарищеские отношения, создало ему большой успех, особенно среди людей остроумных и несколько вульгарных. Но он меньше нравился людям, которые ценили то, что во времена нашей молодости называлось хорошим тоном. Когда назывались лица, присутствовавшие на ужине у супруги маршала Люксембургского, среди которых был и он, то до него перечислялось двадцать других имен; зато у Юлии его назвали бы первым.

Общество, каждое утро собиравшееся у меня за более или менее обильным завтраком, представляло своеобразное смешение лиц; там постоянно встречались — и притом с удовольствием — герцог Лозен, Паншо, Бартес, аббат Делиль, Мирабо, Шамфор, Лораге, Дюпон де Немур, Рульер, Шуазель-Гуфье и Людовик Нарбон. Мы беседовали с величайшей свободой слегка обо всем. Таковы были дух времени и мода. Беседы эти доставляли всем нам удовольствие и были для нас поучительны, но в сущности мы вкладывали в них честолюбивые надежды на будущее. Эти утра мы проводили прекрасно, и сейчас еще я был бы готов их повторить.

Темой разговора служили поочередно новости дня, вопросы политики и торговли, административные и финансовые вопросы. Большой интерес вызывал тогда торговый договор, только что заключенный между Францией и Англией{17}.

Образованные люди, как Паншо, Дюпон де Немур и тому подобные, особенно интересовались подробностями этого серьезного вопроса. Мы же, несведущие и дилетанты в этом деле, как Лозен, Бартес, Шуазель и я, занимались лишь общими сторонами проблемы. Мне хочется отметить здесь, то, что сохранилось у меня в памяти от этих споров; они принадлежат к кругу идей, столь отличному от того, с чем я встречался позже, что мне кажется полезным сохранить их след. Поэтому я объединяю в одном обзоре все, что относится в этом вопросе к нескольким годам.

Версальский и лондонский кабинеты были проникнуты идеей обоюдной выгоды, которую должно было дать установление добросовестных торговых отношений. Никогда история не представляла для этого более благоприятного случая. С момента заключения мира 1763 года{18} национальная вражда казалась угасшей, а тотчас после признания Англией независимости Америки тесное общение Франции и Великобритании уничтожило, хотя бы частично, немало враждебных чувств. Появилась взаимная симпатия, и ее следовало лишь укрепить, чтобы извлечь из нее пользу для обеих сторон. Оба правительства назначили уполномоченных для обсуждения этого важного вопроса.

В Англии помнили, что милорд Болингброк намеревался после договора в Утрехте{19} заключить с Францией торговый договор. Этот неудавшийся ему проект послужил одним из оснований или предлогов к тем преследованиям, которым он подвергался со стороны вигов. Доводы, приводившиеся тогда против торгового договора с Францией, могли казаться убедительными. Французская роскошь пугала английские нравы. Те промышленные отрасли, в которых Англия еще не достигла преобладания, боялись, что постоянные торговые отношения создадут им конкуренцию нашей промышленности. Существовало также опасение, что продукты французской земли одержат верх над португальскими. Договор Метуена{20} был заключен еще так недавно, что казалось неосторожным рисковать предоставляемыми им выгодами, создавая соперничество между продуктами Франции и Португалии. Все эти доводы, имевшие раньше некоторые основания, теперь либо исчезли, либо же утратили свое значение. Англия находилась на пути к коммерческому преуспеванию, которое обещало стать весьма значительным, вследствие изобретенных ею машин и размера ее капиталов; мода помогла устранению возражений, сводившихся к увеличению роскоши во Франции. Влияние министерства и заинтересованность промышленности одержали верх над остальными возражениями, и договор получил в Англии почти общее одобрение. Во Франции к этому вопросу отнеслись совершенно иначе: интересы приморских городов оказались там в противоречии с интересами промышленного населения. Первоначально договор был встречен с некоторым недоумением. Его первые результаты были неблагоприятны для нас. Англичане, лучше подготовленные к нему, чем мы, извлекли из него больше выгод. Бордо, провинции Гюс, Они и Пуату получили, правда, несколько новых мест для сбыта своих вин, водки и других продуктов сельского хозяйства; но многие считали, что при общей оценке результатов эти местные выгоды не могут компенсировать ущерб, создаваемый потреблением двадцатью пятью миллионами любопытного и жадного до новшеств населения новых товаров, превосходящих своими качествами французские, тем более что Англия могла поставлять их по значительно более низкой цене, чем французские купцы.

Нормандия, столь умелая в защите своих интересов и столь внушительная по своему богатству и численности населения, первая высказала свои возражения. Она опубликовала пространный памфлет против договора. Вскоре защищаемое ею дело стало общим; снова возродились все предрассудки, вся вражда и ненависть. Голос потребителей был заглушен, и договор стал основанием для осуждения правительства.

Однако стремления, внушившие это важное соглашение, находились в согласии с лучшими принципами. Содействовавшие ему Вержен и Калонн когда-нибудь будут за него прославляться. Цель договора заключалась в уничтожении контрабанды и в создании государственной казне таможенного дохода, основанного на таком умеренном обложении, что у тайного провоза отнималась всякая выгода. Эти преимущества договора были очевидны и одинаковы для обеих стран. Если во Франции он облегчал удовлетворение капризов богатых людей и их склонности к английским товарам, то в то же время он позволял Англии шире пользоваться предметами роскоши; она оплачивала их Франции за счет понижения обложения вин из Шампаньи и Бордо, что увеличивало их потребление в Англии.

Указанное понижение обложения предметов необходимости или роскоши вело к большей равномерности налогового обложения потребителей, к облегчению платежей и к увеличению доходов государственной казны вследствие роста потребления.

Надо еще добавить, что принципы, положенные в основу договора, содействовали правильному распределению между обеими странами отраслей промышленности; они обеспечивали за каждым из этих двух народов те промышленные отрасли, которые были предуказаны ему самой природой и которые обещали дать ему наибольшие выгоды. Этот последний результат договора должен был бы доставить через немного лет торжество принципу свободы торговли, но предрассудки решили иначе. Люди срослись с ними такими глубокими корнями, что стремление слишком быстро их разрушить по меньшей мере неосторожно. Я долго не соглашался признать эту печальную истину, но так как философам XVIII века не удалось, несмотря на применявшиеся ими хорошие и дурные средства, их разрушить, то вместе с мыслителями XIX века, пошедшими совсем иными путями, я подчиняюсь необходимости больше этим не заниматься.

Мимолетное пламя фронды{21} было вызвано простой искрой. Эта шуточная война, целью которой было только приятное возбуждение, была в сущности лишь светским развлечением.

Хаос улегся с восшествием на трон Людовика XIV. Он призвал всех к порядку, и по его голосу все классы населения и отдельные лица заняли снова, без всякого напряжения или насилия, соответствовавшие им места. Этой благородной субординацией объясняются искусство соблюдать приличия, изящество нравов, изысканная учтивость, отличавшие эту великолепную эпоху. Удачное сочетание качеств, свойственных каждому полу, и их соединение в совместных развлечениях придали обществу блеск, мельчайшие подробности которого французы всегда будут с удовольствием вспоминать. Салон госпожи Севинье представляет собой памятник нашей славы.

При Людовике XIV общество носило отпечаток всех особенностей его царствования; оно открыло свои святилища, и туда проникло несколько писателей. От этого выиграла как светская беседа, так и изящная литература, Фонтенель, Монтескье, Бюффон, президент Эно, Меран и Вольтер, воспитанные под влиянием века Людовика XIV, сохранили в свете ту обходительность, ту свободу и благородную непринужденность, которая составила очарование и славу парижских собраний. В эту эпоху были достигнуты те высоты, с которых никогда не следовало бы спускаться.

Но в царствование Людовика XVI с обществом смешались представители всех разрядов литературы. Все переместилось, в общественных положениях возникла путаница, появились чрезмерные притязания и святилища были осквернены. Тогда дух общества изменился. Появилось стремление все познать, все углубить и обо всем судить. Чувства были заменены философскими взглядами, страсти — анализом движений человеческого сердца, стремление нравиться — оценками, развлечения — планами и проектами и так далее. Все исказилось. Я останавливаюсь здесь, так как боюсь слишком близко подойти к французской революции, от которой меня еще отделяет несколько лет и множество событий.

Только что разразилась ссора Англии с ее колониями{22}. Философы занялись этим вопросом во всей его глубине, сопоставляя права народов и государей. Старые военные круги предвидели войну, молодые люди радовались новым ощущениям, а женщины — приключениям; мелкая, придирчивая и непредусмотрительная политика правительства делала его ответственным за все это вызываемое ею возбуждение. Правительство допустило или даже разрешило отъезд Лафайета, Гувиона и Дюпортайля. Из них всех история сохранила лишь имя первого. В романах умом и выдающимся характером наделяется обычно главный герой, но судьба не так разборчива: посредственные личности играют существенную роль в важных событиях единственно по той причине, что они оказываются вовремя на месте.

Лафайет происходил из малоизвестного дворянского рода Оверни; при Людовике XIV ум одной представительницы его семьи придал блеск его имени. Он вступил в свет с большим состоянием и женился на девушке из рода Ноайлей. Если бы необычайные события не вывели его за пределы его общественного ранга, он остался бы в неизвестности всю свою жизнь. У Лафайета были качества, достаточные для достижения лишь заурядных успехов; он не принадлежал к числу людей, прославленных своим умом. В его стремлении отличиться и в применявшихся им для этого средствах было нечто заученное. То, что он совершил, не было свойственно его личности; можно было бы подумать, что он следовал чьему-то совету, К сожалению, никто не может похвалиться тем, что давал советы Лафайету в великую эпоху его жизни.

Пример Лафайета увлек всю блестящую часть нации. Молодое французское дворянство, завербованное в пользу дела независимости, увлекалось принципами, которые оно отправилось защищать. Оно видело, как из скромной личности вырос глава великого государства; оно видело простых людей, оказывавших ему поддержку и окруженных общественным почитанием. Отсюда очень близко до мысли, что услуги, оказанные делу свободы, являются единственным истинным основанием известности и славы. Эти взгляды, перенесенные во Францию, тем быстрее дали там ростки, что всякий общественный авторитет, подвергаясь нападкам со стороны проникших в общество лиц низкого происхождения, с каждым днем все более разрушался.

Возможно, что в течение этих воспоминаний я неоднократно вернусь к размышлениям, которым я сейчас предаюсь, нарушая хронологический порядок; они, несомненно, возникнут снова и в гораздо более непосредственной связи с описываемыми событиями, когда я буду говорить о первых годах французской революции.

Интерес к американскому вопросу поддерживался во Франции протоколами совещаний конгресса, публиковавшимися каждую неделю в газете «Европейский курьер». Мне кажется, что это была первая из наших политических газет, редактировавшаяся человеком, принадлежавшим к полиции. Его имя было Моранд; это был автор низкого пасквиля, носившего название «Журналист в латах».

Французы, посетившие в военных походах колонии, возвращались с величественными описаниями богатств этой новой части света. В то время все говорили лишь об Америке. Большие вельможи отличались во времена моей молодости той особенностью, что все новое для них казалось им их собственным открытием и они привязывались к нему с особой силой. Все спрашивали: Что было бы с нами без Америки? Она создает нам флот, — говорил Малуе; она дает возможность расширить нашу торговлю, — говорил аббат Рейналь; она предоставляет занятия нашему слишком многочисленному населению, — говорили администраторы той эпохи; она принимает всех беспокойных, — говорили министры; она дает убежище всем инакомыслящим, — говорили философы, и так далее. Американское предприятие казалось как нельзя более полезным и миролюбивым; разговоры велись лишь о славном открытии Америки. Но попытаемся, тем не менее, проникнуть несколько глубже в вопрос. К чему привели все наши сношения с Новым Светом? Видим ли мы меньше нищеты вокруг? Исчезли ли все разрушительные силы? Не ослабил ли интерес к далекой стране нашу любовь к родине? После того как Англия и Франция стали интересоваться всевозможными проблемами, возникающими в новых пунктах земного шара, и стали благодаря этому легче поддаваться возбуждению, не стали ли войны более часты и длительны, не получили ли они больше распространения и не стали ли более разорительны? История человечества приводит к тому печальному выводу, что разрушительный дух проявляется во всех тех местах, с которыми облегчается общение. Когда несколько европейцев бросились в Америку, то им немедленно оказалось слишком тесно на этом обширном континенте, и они постоянно сталкивались друг с другом, пока один из них не стал хозяином. Сейчас, когда возник спор между капитаном одного торгового судна и директором конторы в заливе Гудзона, то в связи с этой ссорой все европейские государства вооружаются.

Я знаю, насколько все сказанное мною противоречит современным идеям. Кругосветные путешествия создали славу отдельным лицам и даже народам. Ученые не разрешают приписывать одной лишь случайности открытия, сделанные нашими великими мореплавателями; им угодно признать, что ранее приобретенные познания позволяют этим мореплавателям отгадывать или по крайней мере подозревать существование новых стран, изменивших наши карты. Тем не менее они разрешат нам заметить, что в наши дни, когда над умами господствует приманка новизны, когда методы расчетов достигли величайшего совершенства, люди вообразили, что для земного равновесия у южного полюса должен существовать большой континент; несколько экспедиций направлялось к этому месту, но до сих пор все розыски остались бесплодны. Несчастный Людовик XVI привязался к этой идее, и нам должно казаться естественным, что он был склонен искать вдали новых людей.

Однако мне представляется, что подобные предприятия не входят в круг наших интересов; предоставим их, если уж они необходимы, новым властителям океана; наше предназначение не в этом.

Калонн, которого стесняли во всех его предприятиях, на которого нападали со всех сторон и под которого архиепископ тулузский подкапывался при помощи подпольной интриги, считал, что, имея на своей стороне Вержена и короля, он может восторжествовать над всеми трудностями при помощи нового средства, которое должно иметь успех. Он задумал устроить собрание нотаблей{23} и надеялся, что неожиданный их созыв заменит национальную санкцию, то есть регистрацию парламента{24}. Он рассчитывал привлечь на свою сторону общественное мнение, на которое он думал произвести благоприятное впечатление, Как только открылось собрание, он предложил создать во всем королевстве провинциальные собрания, упразднить барщину, внутренние таможни и некоторые осужденные общим мнением подати, уменьшить соляную пошлину и установить свободную торговлю хлебом.

Он смело решился на увеличение дефицита и отказался от десяти миллионов из сумм, даваемых соляной пошлиной, от двенадцати миллионов торговых пошлин и податей, от десяти миллионов тальи. Он отказался от доходов, которые получались от отчуждения права охоты и почетных прав, связанных с владением отведенными для нее местами, и которые служили для оплаты долгов духовенства, покрываемых главным образом из этого источника.

Он увеличил дефицит расходом десяти миллионов на возмещение барщины и шести миллионов на содействие сельскому хозяйству, ремеслам и торговле. Он обольщал себя надеждой, что взамен стольких благодеяний он легко добьется новых доходов в возмещения старых в размере от ста десяти до ста двенадцати миллионов.

Он нашел пятьдесят миллионов в виде регулярного взимания двух двадцатых чистого дохода со всех французских земельных имуществ. Увеличение этого налога достигалось благодаря тому, что Калонн предложил упразднить все корпоративные и сословные привилегии, изъятия и частные льготы. Он назвал его земельным пособием и считал, что он не будет новым налогом, так как для тех, кто платил две двадцатых, бремя не увеличится, и что дело идет лишь об упразднении несправедливой раскладки и всяких изъятий, которыми готовы были пожертвовать даже те, кто ими пользовался.

Доход от установления гербового сбора он оценивал в двадцать миллионов. Жалованье в поместье государственных земель и лучшее управление лесами должны были дать десять миллионов дохода.

Для обеспечения платежей в определенные сроки он заключил заем в двадцать пять миллионов, который должен был быть погашен лишь через пятнадцать лет.

Кроме того, он предлагал провести такую экономию, которая дала бы пятнадцать миллионов.

Этот план был лишен здоровой основы, так как нотабли не имели власти на его проведение; он был очень обширен и в совокупности довольно внушителен; его преимущество заключалось в том, что он успокаивал всех тех, кто имел долговые обязательства государства, и что он приближался без потрясений к таким идеям, которые уже давно были распространены в образованных классах общества и начинали проникать в народную массу.

Но Вержен умер, а король сам по себе был слабой поддержкой для министра, открыто задевавшего столько интересов.

Духовенство подвергалось обложению, в то время как оно рассчитывало, что навсегда от него защищено своими добровольными дарами. Оно поддерживало тот взгляд, что если оно не платит подати, именуемой двадцатой, то в сущности оно выплачивает ее эквивалент под названием десятины; далее, выходя за пределы своих непосредственных интересов, оно нападало на это обложение с общей точки зрения. К несчастью, Калонн пришел к тому выводу, что натуральный налог встретит меньше трудностей, чем денежный в пятьдесят миллионов. Он утверждал в одной из своих записок, что взимание натурой облегчает пропорциональную раскладку налога, устраняет произвол и суровую необходимость для плательщиков вносить налог даже в тех случаях, когда они не собирают жатвы. Архиепископы нарбонский, тулузский, эский и бордоский, хорошо осведомленные в этом вопросе, слабые стороны которого обнаруживала им десятина, указали, что стоимость такого способа взимания будет очень велика, что сопровождающие его трудности огромны и что время, требуемое для хорошей классификации земель, будет потеряно для королевской казны.

Нотабли разделили взгляды высшего духовенства, и в этом пункте Калонн был разбит.

Одна неудача влечет другую, а подчас и целое их множество. Монтморен, преемник Вержена, пользовался пока еще небольшим влиянием; у него не было никаких собственных взглядов, и он даже опасался, чтобы его не заподозрили в том, что он их имеет. Хранитель печати Миромениль находил, что это новое предприятие неосторожно и роняет авторитет короля; барон Бретейль был в тревоге, архиепископ тулузский продолжал свой прежний подкоп, а Калонн, значение которого поддерживалось еще важностью порученных ему дел и который обнаружил на совещании у Monsieur{25} исключительные дарования, оставил твердую почву и стал искать защиты в одних придворных интригах. Граф д'Артуа поддерживал его у короля, госпожа Полиньяк использовала для его защиты все свое влияние на королеву; Водрейль обращался к нему с посланиями в прекрасных стихах, написанных по его заказу поэтом Лебреном.

Все это могло бы оказать некоторое влияние в обычное время, но в таких серьезных обстоятельствах этого было слишком недостаточно. Калонн не обращался больше к королю с прежней уверенностью. Собрание нотаблей было средством, чтобы выйти из положения, но теперь требовалось новое средство, чтобы выйти из положения, созданного собранием нотаблей, а его-то не было. Тот, кто боится других и не обладает полной уверенностью в себе, совершает ошибку за ошибкой.

Перерыв в заседаниях нотаблей на пятнадцать дней во время пасхи был той ошибкой, которая погубила его. Нотабли покинули Версаль и рассеялись во всех кругах парижского общества. Принесенный ими дух оппозиции, подкрепленный тем, который уже существовал, представился королю внушительным общественным мнением, и он его испугался. Со смерти Вержена никто не умел ободрить его. Калонну была дана отставка.

Я не знаю, на какое место и рядом с кем история поставит его в длинном списке министров XVIII века, но вот каким он представлялся мне.

Калонн обладал легким, блестящим умом, тонкой и живой мыслью. Он хорошо писал и говорил, выражался всегда ясно и изящно и обладал способностью приукрашать в разговоре то, что ему было знакомо, и избегать того, чего он не знал. Граф д'Артуа, господин Водрейль, барон Талейран, герцог Куаньи любили его обхождение, которое он у них заимствовал, и его остроумие, в котором они ему подражали. Калонн был способен к привязанности и к верности друзьям, но выбирал он их скорее по указанию рассудка, чем сердца. Одураченный собственным своим тщеславием, он чистосердечно думал, что любит людей, сближения с которыми искал по своему честолюбию. Он был некрасив, высок, ловок и хорошо сложен; у него было умное лицо и приятный звук голоса. Для достижения министерского поста он скомпрометировал свою репутацию или, во всяком случае, пренебрег ею. Окружавшие его лица были никуда не годны. Публика знала, что он умен, но не доверяла его нравственности. Когда он появился в генеральном контроле, его приняли там за ловкого управляющего какого-нибудь разорившегося расточителя. Большие способности нравятся, но не внушают никакого доверия. Обычно считают, что люди, одаренные ими, безразличны к способу их применения и равнодушны к советам. Большинство людей ценит в министрах трудолюбие и осторожность. С этой точки зрения Калонн не внушал доверия: подобно всем людям с очень легким умом, он обладал легкомыслием и самомнением. Это было выдающейся чертой его характера или, скорее, повадки. Я приведу заслуживающий внимания пример. Калонн приехал в Дампьер к госпоже Люйнь на следующий день после того, как король принял предложение о созыве нотаблей. Он был опьянен успехом, выпавшим на долю его доклада в королевском совете. Он прочел его нам, прося сохранять полнейшую тайну. Это было в конце лета 1786 года. За восемь дней до 22 февраля 1787 года, то есть дня открытия собрания нотаблей, он прислал мне письмо с приглашением провести с ним неделю в Версале, чтобы помочь ему составить некоторые записки, которые он должен был представить этому собранию. Он добавлял, что я буду иметь все нужные мне материалы по тем вопросам, которые я возьму на себя. Он написал подобные же письма Галезьеру, Дюпон де Немуру, Сен-Жени, Жербье и Кормерей. Мы все собрались в это самое утро в кабинете Калонна, передавшего нам целые связки бумаг по каждому из вопросов, которые мы должны были трактовать. На основании их нам следовало разработать все те объяснительные записки и проекты законов, которые должны были быть напечатаны и переданы через восемь дней на обсуждение собрания нотаблей. Итак, 14 февраля не было еще ни одного проекта. Эту огромную работу мы распределили между собой. Я взял на себя записку и закон о зерновых хлебах и сам разработал полностью то и другое. С Сен-Жени я работал над запиской об оплате долгов духовенства, а с ла Галезьером — о барщине. Кормерей разработал весь проект об уничтожении внутренних таможен и замене их пограничными. Жербье делал заметки по всем вопросам. Мой друг Дюпон, веривший, что это предприятие приведет к добру, отдался со всей силой своего воображения, ума и сердца тем вопросам, которые больше всего соответствовали его взглядам. Мы проделали таким образом довольно сносно в течение одной недели ту работу, которой Калонн по своему самомнению и ветрености пять месяцев пренебрегал.

Король, имевший слабость, покривив совестью, покинуть своего министра, держался крепче, чем когда бы то ни было, за те проекты, которые он разрешил представить собранию нотаблей. Он начал искать такого преемника Калонну, который был бы склонен по собственным убеждениям следовать предложенным проектам.

Казалось, что Фурке подходит больше всех. Королю нравилась его большая простота, его взгляды, отсутствие всякой склонности к интриге и хорошая репутация. Но надо было склонить его самого. Калонн, предпочитавший его всякому другому и опасавшийся, чтобы выбор не пал на архиепископа тулузского, написал ему. Он поручил Дюпону, который издавна через Тюрго, Гурне и Трюденя имел связи с Фурке, передать ему это письмо.

Мне запомнилась эта маленькая подробность только потому, что она повела к довольно забавной сцене. Пока Калонн собирал все бумаги, которые, как он предвидел, могли ему понадобиться в случае нападок на его ведомство, личные его друзья ожидали его в большой приемной генерального контроля, где они собрались, вероятно, в последний раз. Они были там уже давно... Никто не разговаривал... Было одиннадцать часов вечера... Дверь отворяется... Входит поспешно Дюпон и с горячностью восклицает: «Победа, победа, сударыни!» Все встают, его окружают. Он повторяет: «Победа! Фурке принимает назначение и будет следовать всем планам Калонна». Изумление, вызванное такого рода победою у госпожи Шабан, Лаваль, Робек, д'Арвелей, сильно возмутило Дюпона, который любил Калонна из-за провинциальных собраний и не знал, что эти дамы любили провинциальные собрания из-за Калонна. Весмеранж, ждавший вместе с другими и совершенно не интересовавшийся ни провинциальными собраниями, ни Калонном, но любивший всем сердцем генеральный контроль, немедленно отправился в Париж для того, чтобы устроить раньше других разные спекуляции, которые могли бы оказаться выгодными вследствие назначения Фурке.

Это новое министерство было кратковременно. Фурке быстро лишился бодрости духа, и королева добилась, наконец, назначения архиепископа тулузского, который по уму и характеру совершенно не соответствовал обстоятельствам, испытываемым Францией.

С самого начала своего управления он начал приносить жертвы общему мнению, которое, встречаясь лишь со слабостью, становилось со дня на день все требовательнее. От собрания нотаблей нельзя было добиться ничего, кроме жалоб и совета созвать Генеральные штаты, и, действительно, я не вижу, каким способом нотабли могли бы сделать что-нибудь сверх того, что они делали. Ни одна уступка с их стороны не могла иметь никакого значения, потому что реально у них не было на это власти; не приведя ни к чему, они стали бы только ненавистны. Их созыв представлял поэтому огромную ошибку, коль скоро не было уверенности в том, что удастся руководить их совещаниями. Так как компетенция парламентов была поставлена под вопрос или, скорее, их некомпетентность считалась установленной самым фактом созыва нотаблей, то они не могли уже ничего сделать. Поэтому они отказались сделать то, что от них требовали, говоря, что они не имеют на это права. За это они были наказаны изгнанием, что сделало их популярными; вскоре их снова созвали, что дало им еще больше почувствовать свое значение и побуждало их воздерживаться от всего того, что могло бы их скомпрометировать. После того как все эти попытки послужили лишь к обнаружению пределов королевской власти, не принеся ей никакой пользы, оставалось на выбор, либо обходиться собственными средствами, не требуя ни от кого жертв, что было невозможно вследствие дефицита, либо же созвать Генеральные штаты. Борьба архиепископа тулузского с парламентами настолько занимательна, что я счел нужным познакомить со всеми ее подробностями в следующей главе этих воспоминаний, специально ей посвященной{26}. Герцог Орлеанский, политическая деятельность которого особенно тесно связана с борьбой парламентов той эпохи, естественно играет в ней главную роль.

Ни одно из мероприятий архиепископа тулузского не удавалось. Влияние, оказанное им при свержении Калонна, было совершенно личным. Несмотря на то, что он лишил Калонна всякого значения, а сам получил кардинальскую шапку, архиепископство Санское и аббатство Корбийское, несмотря на то, что он сделал своего брата военным министром, все же ни страх перед ним, ни его благосклонность не дали ему ни одного сторонника. Внутренняя оппозиция усиливалась, прежняя внешняя политика Франции упразднялась. Голландия, которую можно было так легко защитить, была покинута{27}. Королевская казна была пуста; трон был изолирован, и все страстно стремились к ослаблению королевской власти. Всем казалось, что власть слишком много управляет; возможно, что никогда в нашей истории не управляли меньше и никогда отдельные лица и учреждения не выходили так далеко за положенные им пределы.

Политическое существование нации зависит главным образом от точного исполнения каждым лицом возложенных на него обязанностей. Если все эти обязанности вдруг перестают исполняться, то общественный порядок нарушается. В таком положении находилась Франция к концу министерства архиепископа санского. Протестанты волновались и оказывали доверие Неккеру, что вызывало тревогу. Все классы обратились с энтузиазмом к новым идеям. Применение того, чему учились или что читали в любом колледже или академии, уже наперед считалось победой человеческого разума. Все сословия стремились к возрождению. Духовенство, которое должно было оставаться неподвижным как догма, стремилось навстречу важным нововведениям. Оно просило у короля созыва Генеральных штатов.

Провинции, имевшие собственные штаты, видели в условиях своих договоров о присоединении к Франции лишь средство противодействия всем общим мероприятиям, которые предлагало правительство. Парламенты мятежно отказывались от власти, которую они осуществляли в течение веков, и призывали со всех сторон представителей народа. Даже самая администрация, которая до того считала за честь быть призванной королем для представления его власти, начала находить свое послушание унизительным и захотела стать самостоятельной.

Таким образом все государственные корпорации отклонялись от своего первоначального назначения, все нарушали положенные им пределы и, став на откос, неизбежно должны были, не имея ни опыта, ни путеводного огня, ни опоры, скатиться в пропасть. Словом, начиная с этого времени все теряет свою устойчивость.

В таком положении вещей король счел себя вынужденным, несмотря на свое личное нерасположение, призвать Неккера, который умел при помощи произведений, потворствовавших господствовавшим идеям и опубликованных в умело выбранные сроки, привлекать к себе внимание публики. Возможно, что в обычное время он мог бы быть полезен. Я этого не знаю и лично в это не верю. Но я уверен, что в 1788 году король не мог сделать худшего выбора. В период чисто внутреннего кризиса поставить во главе всех дел иностранца, обывателя маленькой республики, не принадлежащего к вероисповеданию большинства народа, с посредственными способностями, преисполненного самомнения, окруженного льстецами, лишенного личной устойчивости и вследствие этого нуждающегося в одобрении публики, — значило обращаться к человеку, который не мог сделать ничего иного, как созвать Генеральные штаты и притом плохо созвать. Правительство всячески показывало, что страшится их, но оно не знало той единственной причины, которая делала их грозными. Оно ошибалось в отношении характера опасности и ничего не предприняло для ее предупреждения, а наоборот, сделало ее неизбежной.

Генеральные штаты составлялись из представителей трех сословий, так что сделаться их участником и войти в них можно было лишь путем избрания. Вследствие этого все надежды и опасения зависели от результатов выборов, а сами эти результаты — от способа их проведения. Было очевидно, что единение трех сословий против трона морально немыслимо, что он не может подвергнуться нападению ни со стороны первого, ни со стороны второго сословия, ни вообще до тех пор, пока оба эти сословия существуют. Ясно было, что это нападение возможно только со стороны третьего сословия после его победы над двумя другими и что первые удары должны быть направлены именно против них. Так же точно было понятно, что первое и второе сословия ничего не могут захватить у третьего, не заинтересованы в нападении на него и не имеют к этому охоты, в то время как третье сословие находится в совершенно другом положении по отношению к двум другим, и поэтому следует остерегаться его одного и заранее себя от него предохранить. При таком положении вещей надо было стремиться к сохранению законных прав; было ясно, что эту цель нельзя достичь иначе, как приноравливая силу сопротивления двух первых сословий к агрессивности третьего, и что необходимо по возможности первую увеличить, а вторую сократить. Для этого существовали два способа. Можно было для каждого сословия установить такое число депутатов, чтобы оно могло быть заполнено его наиболее видными по положению и состоянию представителями, Затем надо было ограничить либо право выбирать, либо же право быть выбранным, таким образом, чтобы избрание обязательно пало на этих лиц. Этим способом можно было добиться того, чтобы среди депутатов двух первых сословий корпоративный дух не был ослаблен никакой оппозицией, чтобы они были заинтересованы в защите друг друга, как самих себя, чтобы в случае нападения нападающий не имел тайных связей в их рядах и не нашел там сторонников и чтобы у депутатов третьего сословия страх неудачи уравновешивал жажду приобретений, давая преобладание охранительным стремлениям над агрессивными. Можно было также (и это было бы наилучшее средство) заменить оба первых сословия палатою пэров, составленной из епископов и глав аристократических семейств, сочетающих наибольшую древность и богатство с блеском, а выборы ограничить третьим сословием, которое образовало бы отдельную палату.

После того как произошла революция, многие размышляли над тем, как возможно было ее предупредить, и изобретали разные способы, соответствующие предполагаемым ими причинам ее возникновения. Но в период, предшествовавший революции, ее можно было предупредить лишь одним из двух указанных мною способов.

Неккер не принял ни одного из них. Он установил число депутатов от каждого из двух первых сословий в триста человек, что было слишком много и принуждало избирать представителей их из низших слоев, которые следовало отстранить. С другой стороны, право выбирать и быть выбранным почти не было ограничено, так что среди депутатов своих сословий высшее духовенство и дворянство оказались в меньшинстве, а третье сословие было представлено лишь одними адвокатами, то есть людьми с опасными умственными навыками, неизбежно вытекающими из их профессии. Но из всех сделанных ошибок самая большая заключалась все же в предоставлении третьему сословию права избрать одному столько же депутатов, сколько выбирали два других вместе. Так как эта уступка могла ему быть полезной лишь в случае слияния всех трех сословий в одно собрание, то она была бы бесцельна, если бы возможность такого слияния не была заранее предусмотрена и на нее не было заранее дано согласие.

Таким образом узаконивались попытки третьего сословия добиться этой уступки; его шансы на успех повышались, а в случае этого успеха ему обеспечивалось безусловное преобладание в собрании, в котором сливались все три сословия.

Некоторые свойства Неккера мешали ему предвидеть последствия его собственных мероприятий и остеречься их. Он считал, что его влияние на Генеральные штаты будет всемогущим, что представители третьего сословия в особенности будут слушать его как пророка, будут смотреть на все лишь его глазами, не сделают ничего без его согласия и отнюдь не воспользуются наперекор ему оружием, которое он вкладывал им в руки. Иллюзия эта была недолговечна. Сверженный с той высоты, на которую его вознесло лишь одно тщеславие и с которой он надеялся управлять событиями, он ушел в изгнание оплакивать бедствия, которых он не хотел вызывать, и преступления, которых он по своей честности ужасался, но которые он, вероятно, мог бы отстранить от Франции и всего мира, если бы оказался более умелым и менее самонадеянным.

Благодаря своей самонадеянности он был неспособен заметить, что происходившее тогда во Франции движение вызвано той страстью, или, скорее, заблуждениями той страсти, которая свойственна всем людям, именно тщеславием. Почти у всех народов она находится в подчиненном состоянии и составляет лишь оттенок в национальном характере, постоянно обращаясь лишь на какой-нибудь один предмет, но у французов, подобно тому как прежде у галлов, их предков, она примешивается ко всему и господствует повсюду, упорно проявляясь в действиях отдельных лиц и групп, благодаря чему она может доходить до самых крайних чрезмерностей.

Во французской революции эта страсть действовала не в одиночестве; она разбудила и призвала к себе на помощь другие, но они остались у нее в подчинении, приняли ее окраску и характер, действовали в ее духе и в ее целях. Так как она создала множество импульсов и направляла все движение, то можно сказать, что французская революция родилась из тщеславия.

Если страсть, о которой я говорю, направлена к определенной цели и остается в известных пределах, то она привязывает подданных к государству, одушевляет его и оживотворяет. В этом случае она получает и заслуживает название патриотизма, соревнования и любви к славе. Сама по себе и независимо от поставленной ей определенной цели она представляет лишь жажду преобладания. Можно желать преобладания своей стране, корпорации, к которой принадлежишь, можно желать его для себя, и в таком случае можно желать его в одном каком-нибудь отношении или в нескольких, в сфере, в которой действуешь, или вне ее. Можно, наконец, — но это уже признак некоторого безумия — желать его во всем и над всем. Если у большинства лиц, входящих в какое-нибудь государство, это желание обращено на общественные отличия, то они неизбежно обнаружат стремление к таким отличиям, на которые может рассчитывать каждый, а не к таким, которые по самому своему характеру могут сделаться достоянием лишь очень немногих; таким образом из стремления к превосходству рождается дух политического равенства. Это-то и случилось во Франции в период, предшествовавший революции. По революционному определению аббата Сиеса в его работах о привилегиях, это было естественное и неизбежное следствие того положения, в котором находилась Франция.

Государство, номинально разделенное на три сословия, фактически делилось лишь на два класса — класс благородных и класс плебеев; часть духовенства принадлежала к первому, а часть — ко второму из них.

Всякое преобладание в социальной системе основывается на одном из следующих условий: власть, рождение, богатство и личные заслуги.

После министерства кардинала Ришелье и при Людовике XIV вся политическая власть была сосредоточена в руках монарха, а сословное представительство ее совершенно утратило.

Промышленность и торговля создали плебейскому классу богатства, которые положили начало всякого рода заслугам.

Осталось, таким образом, лишь одно самостоятельное основание превосходства — рождение. Но так как дворянство давно уже стало приобретаться путем покупки должностей, то и рождение могло быть заменено деньгами, что низводило его до уровня богатства.

Сама аристократия снижала еще больше его значение, беря себе в жены дочерей разбогатевших выскочек, а не бедных девушек благородной крови. Дворянство, беднея, принижается в своем значении, между тем большинство дворянских семейств было относительно или безусловно бедно. Униженное бедностью, оно еще больше принижалось богатством, когда оно как бы приносилось в жертву богатству при неравных браках.

В церкви и в епископате наиболее доходные должности стали почти исключительно достоянием благородного сословия. Принципы, которым в этом отношении постоянно следовал Людовик XIV, были оставлены. Плебейская часть духовенства, то есть несравненно более многочисленная, была таким образом заинтересована в том, чтобы в его сословии заслуги не только всегда преобладали над рождением, но даже чтобы последнее не ставилось ни во что. В благородном сословии не было никакой определенной иерархии: титулы, которые должны были определять ранги, не имели твердого значения.

Вместо единого дворянства их существовало семь или восемь: военное, судейское, придворное, провинциальное, древнее и новое, высокое и мелкое. Одно считало себя выше другого, которое, со своей стороны, считало себя равным ему. Наряду с этими притязаниями плебей предъявлял свои собственные, почти равные притязаниям простого дворянина, вследствие легкости, с которой можно было им сделаться. Превосходя его часто по богатству и способностям, он отнюдь не считал себя ниже тех, которым этот простой дворянин считал себя равным.

Аристократия уже не жила в своих феодальных укреплениях. Война уже не составляла ее единственного занятия. Она уже не жила окруженная только дворянами или своими ратниками и челядью. Новый род жизни создал у нее иные вкусы, а эти вкусы вызвали новые потребности. Для этой часто праздной аристократии, единственным занятием которой были развлечения, стало потребностью все то, что устраняло скуку, что давало наслаждения. Богатый, просвещенный, совершенно от нее независимый плебей, который мог обойтись без нее, но без которого она обойтись не могла, относился к ней — о чем я уже говорил — как к равной.

Когда я говорил о высшем французском обществе эпохи революции, я стремился познакомить со всеми теми разнородными элементами, из которых оно тогда составлялось, и изобразить результаты, к которым должна была привести такая их разнохарактерность. Я подошел к моменту, когда любовь к равенству могла проявиться беспрепятственно и с поднятым забралом.

В просвещенные эпохи литературой, науками и искусствами занимаются люди, большинство которых принадлежит по своим личным достоинствам к наиболее высокому кругу, но связано по рождению и состоянию с самыми низкими слоями гражданского общества. Тайный инстинкт побуждает их стремиться к расширению принадлежащих им преимуществ до уровня тех прав, которых они лишены, если не выше. Кроме того, их цель заключается в достижении известности. Для этого надо прежде всего понравиться и заинтересовать, что достигается всего вернее лестью господствующим вкусам и преобладающим взглядам, которые укрепляются таким потворством. Нравы и взгляды устремлялись тогда к равенству, и эти люди стали его апостолами.

В те времена, когда не существовало другого богатства, кроме земельного, а оно находилось в руках дворянства, промышленным же трудом и торговлей занимались люди низшего происхождения, дворяне их презирали; а так как, презирая их когда-то, они считали своим правом и даже обязанностью презирать их постоянно (даже вступая с ними в родство, что представляло оскорбительную непоследовательность), то тем самым они раздражали самолюбие людей низкого происхождения, которые понимали, что нельзя презирать их занятия, не презирая их самих.

Среди обломков своих старинных прав дворянство сохранило некоторые привилегии, представлявшие в основе лишь вознаграждение за обязанности, которые оно когда-то несло, но от которых освободилось. Так как основ этих привилегий больше не существовало, то они казались несправедливыми, но не это делало их ненавистными. Прежде всего по своей форме, а не по распределению, налоги устанавливали такие различия, в которых плебейский класс видел не столько изъятие в пользу благородных, сколько оскорбление для себя. Эти чувства низшего сословия проистекали из сознания равенства и укрепляли его. Тот, кто не желает, чтобы с ним обращались как с низшим, претендует быть равным или во всяком случае стремится к этому.

Я должен еще сказать, что та часть армии, которая была так неосторожно послана на помощь английским колониям, боровшимся со своей метрополией, прониклась в Новом Свете доктринами равенства. Она вернулась, преисполненная восхищения ими и, возможно, желания осуществить их во Франции. Роковым образом маршал Сегюр решил как раз в этот момент предоставить все офицерские места в армии одному дворянству. Множество памфлетов высказалось против распоряжения, закрывавшего всем не дворянам карьеру, которую Фабер, Шевер, Катина и другие подобные им плебеи прошли со славой, Так как бедному дворянству было запрещено занимать доходные должности, то считали нужным дать ему это удовлетворение. Лишь одна эта сторона вопроса привлекла к себе внимание. Но вся мера, явно заменявшая личные достоинства рождением как раз в той области, в которой личные качества играют наибольшую роль, оскорбляла как разум, так и общественное мнение. Для вознаграждения дворян за потерю преимуществ, существование которых плебейский класс считал уже пережитком, ему причиняли несправедливость и наносили обиду. Солдат, уже восстановленных против существующей системы, окончательно отталкивали введением иностранной дисциплины, подвергавшей их такому обращению, которое во Франции всегда{28} считалось за тяжелое оскорбление. Могло казаться, что затаенная цель сводилась к тому, чтобы в момент величайшей опасности наших храбрых солдат не оказалось на посту, что действительно и произошло.

Таким образом, все было во вред благородным: то, что у них отняли, то, что им оставили и что хотели им дать, бедность одной их части, богатство другой, пороки и даже самые добродетели.

Но все это, о чем я ясно сказал, говоря о втором министерстве Неккера, являлось в такой же степени результатом действий правительства, как и общего хода событий. Это отнюдь не было делом низших классов, которые лишь извлекали из них выгоду. Можно сказать, что равенство шло им навстречу. Для противодействия ему требовалось, чтобы масса людей обладала такой умеренностью и таким даром предусмотрительности, к которым едва способны лишь некоторые особо одаренные лица.

Равенство обоих классов, уже введенное новыми нравами и общественными воззрениями, неизбежно должно было быть установлено законами, как только представился бы к этому случай. Тотчас после открытия Генеральных штатов представители третьего сословия начали нападение на два других. Его главными вождями были люди, которые, не принадлежа к третьему сословию, были брошены в его ряды обидами оскорбленного честолюбия или желанием открыть себе при помощи популярности дорогу к богатству. Возможно, что их не трудно было бы подчинить должному руководству, но потребность в этом ощутили лишь тогда, когда это не могло уже ни к чему повести.

Всякий призванный войти в какую-либо корпорацию должен подвергнуть проверке права, в силу которых он сделался ее членом, и основания, по которым он в нее вошел. Но перед лицом кого должен он доказывать свои права? Очевидно, перед теми, кто заинтересован исключительно в том, чтобы никто не проник в это собрание на основании вымышленных или недостаточных прав, то есть только перед самой корпорацией, если она уже образована, а если нет, то перед большинством тех, кто призван в нее войти. Так требует разум, и политика всех народов во все время следовала этому правилу.

Между тем представители третьего сословия считали, что члены других сословий должны узаконить свои полномочия перед тремя сословиями и должны вследствие этого собраться в одном помещении, иначе говоря, что проверка полномочий должна происходить совместно. Как только такое притязание было бы допущено, представители третьего сословия сказали бы представителям двух других: признав следствие, вы неизбежно признали и самый принцип; подобная проверка полномочий предполагает, что представители всех трех сословий образуют одно собрание; единое собрание допускает лишь общее обсуждение и индивидуальное голосование; так как представители всех трех сословий образуют одно собрание, то сословий больше нет, ибо сословия могут существовать лишь в виде отдельных и разделенных корпораций; там, где не существует сословий, должны прекратиться права и привилегии, образующие их. Этого хотели достичь представители третьего сословия, но, не дерзая идти к этому открыто, они избрали окольный путь.

Они продолжают настаивать на своих притязаниях, не предвидя всех их последствий и не отвергая их. В то время как продолжаются споры и обсуждение вопроса, представители третьего сословия объявляют себя Национальным собранием, придавая тем самым представителям двух других сословий характер как бы простых сборищ и предавая их народной ненависти, как чуждых нации и враждебных ей.

Я входил в состав представителей духовного сословия. Мое мнение сводились к тому, что Генеральные штаты следует распустить и, исходя из существующего положения, созвать их заново, следуя одному из тех способов, которые я раньше указал. Я дал этот совет графу д'Артуа, который был тогда ко мне расположен и, если бы я смел воспользоваться употребленным им выражением, чувствовал ко мне дружбу. Мой совет был найден слишком рискованным. Это означало бы действовать силой, а вокруг короля не было никого, кто мог бы ее применить. Я имел ночью в Марли несколько свиданий, которые были все бесполезны и показали мне, что я не в состоянии ничего сделать и потому должен, не будучи безумным, позаботиться о самом себе.

Так как состав Генеральных штатов явно сводил первые два сословия к нулю, то оставалось лишь одно разумное решение: уступать до того, как к этому принудят силой, и пока еще можно было поставить себе это в заслугу. Таким путем можно было воспрепятствовать крайностям и сразу принудить третье сословие к осторожности, сохранить влияние на общие прения и выиграть время, что часто означает выигрыш всего. Если еще оставался шанс восстановить свои позиции, то только таким путем. Поэтому я, не колеблясь, присоединился к числу тех, которые стояли за него.

Борьба продолжается, король вмешивается в нее в качестве посредника и терпит неудачу. Он отдает приказания представителям третьего сословия, но его не слушают; для того чтобы они не могли собираться, запирают залу заседаний. Они переходят в здание для игры в мяч и клянутся не расходиться, не создав конституции, иначе говоря, не разрушив конституции королевства. Тогда начинают помышлять насильственно остановить движение, которое не умели предвидеть, но сила выпадает из рук желающих ее применить. В один день вся Франция — города, села, деревушки — оказывается под ружьем. На Бастилию производится нападение, она взята или сдана в течение двух часов, а ее комендант убит. Народной ярости приносятся еще и другие жертвы. Тогда все сдается, Генеральные штаты больше не существуют, они уступают место единому и всемогущему собранию, и принцип равенства освящается. Все, кто советовал применить силу, кто привел ее в движение, кто возглавлял ее, помышляют лишь о своей безопасности. Часть принцев покидает королевство, и начинается эмиграция.

Граф д'Артуа первый подал к ней сигнал. Его отъезд причинил мне чрезвычайное огорчение, так как я любил его. Мне потребовались все силы разума, чтобы не последовать за ним и противостоять госпоже Кариньян, которая настаивала от его имени, чтобы я отправился вслед за ним в Турин. Было бы ошибочно выводить из моего отказа, что я осуждал эмигрантов. Почти всеми ими руководило благородное чувство и большое самоотвержение, но эмиграция основывалась на ошибочных предположениях. Лежали ли в ее основании страх перед опасностью, оскорбленное самолюбие, желание вернуть силой оружия потерянное или представление о долге, который должен быть выполнен, — со всех этих точек зрения мне представлялось, что она основывается на неправильном расчете. Необходимость эмигрировать могла возникнуть лишь в том случае, если бы Франция не давала вообще убежища от личной опасности или убежища достаточно верного, то есть в случае общей опасности для дворянства. Но такой опасности тогда не существовало; ее можно было предупредить, в то время как эмиграция прежде всего ее создала. Ни все дворянство в целом, ни его большинство не могло покинуть королевство. Возраст, пол, болезни, недостаток денег и другие не менее важные причины создавали для многих непреодолимое препятствие. Поэтому выехать могла лишь часть, и эта отсутствующая часть сословия неизбежно должна была скомпрометировать остальных. Подвергаясь подозрениям, а вскоре и ненависти, оставшиеся, которые не могли бежать, должны были из страха присоединиться к господствующему движению или сделаться его жертвой.

Дух равенства грозил тогда дворянству лишь одной потерей, именно титулов и привилегий. Эмиграция не предохранила от этой потери, но, напротив, эмигрировавшие французские дворяне подвергались опасности потерпеть еще более значительную утрату, именно имущества. Как бы ни была тяжела для дворянства потеря титулов и привилегий, все же она была несравненно легче, чем положение, в которое его ставил простой секвестр доходов. Сама по себе горечь от потери титулов могла быть смягчена уверенностью, что это поправимо, и даже надеждой на их восстановление. В великой и древней монархии дух равенства во всей его непреклонности представляет неизбежно временную болезнь, тем менее бурную и тем более короткую, чем слабее оказываемое ему сопротивление. Но имущества уже потерянные не так легко восстановить, как титулы; они могут быть отчуждены, переходить столько раз из рук в руки, что становится невозможным вернуть их и даже опасно пытаться это сделать. Тогда потеря их превращается в непоправимую беду не только для дворянства, но и для всего государства, которое не в состоянии полностью восстановить свою естественную организацию, когда один из его основных элементов уже не существует. Но дворянство, представляя основной элемент монархии, отнюдь не является простым ее элементом, так как одно рождение без состояния или состояние без рождения ни в коем случае не создают, с политической точки зрения, полного дворянства.

Нельзя было питать на этот счет иллюзии и верить, что все то что благородное сословие в целом при всей сохранившейся еще у него силе и влиянии не могло защитить и удержать, может быть возвращено одними лишь силами той части сословия, которая покинула отечество. Таким образом вся его надежда сводилась к помощи иностранцев. Но разве эта помощь не представляла никакой опасности? Можно ли было ее принять без недоверия, если бы она была предложена, или взывать к ней без колебания? Размер полученного оскорбления не мог оправдать тех, кто призывал в свою страну иностранные силы. Для оправдания таких действий требовалось бы сочетание многих обстоятельств; они должны были бы вызываться большой и очевидной пользой для страны, невозможностью действовать каким-либо другим способом, уверенностью в успехе и в том, что как существование страны, так и ее целостность и будущая независимость не потерпят никакого ущерба. Но какая же могла быть уверенность в том, что сделают иностранцы, оказавшись победителями? Какая могла быть уверенность, что они ими будут? Была ли уверенность в получении от них настоящей помощи, и следовало ли полагаться на простые надежды? Зачем забегать вперед в расчете на помощь, которая, может быть, не придет, в то время как даже при уверенности в ней разум требовал, чтобы все оставались спокойны и ждали ее? Если бы того требовала общественная польза, то, спокойно ожидая эту помощь, можно было достигнуть лучших результатов путем совместного действия с иностранцами; это увеличило бы шансы на успех и не скомпрометировало бы ничего; вместо этого, призывая их, компрометировали все — родных, друзей, богатство и вместе с тем трон, и даже не только трон, но и жизнь государя и его семьи, которая, очутившись на краю пропасти или уже в пропасти, могла бы воскликнуть, поняв причину своих бедствий:

«Вот куда нас привела эмиграция!»{*3}.

Таким образом, эмиграция, которая далеко не может рассматриваться как исполнение долга, нуждается в оправдании, а его могла дать лишь огромная личная опасность, которой нельзя было бы избегнуть иным путем. Если когда-либо установится другой порядок вещей, то эти взгляды получат, как я надеюсь, распространение среди тех, которым, может быть, еще придется бороться с революционным потоком.

Итак, я решил не покидать Франции, пока меня к этому не принуждала личная опасность, не делать ничего, чтобы ее вызвать, не бороться с потоком, которому надо было дать пройти, но поставить себя в такое положение, чтобы иметь возможность спасать то, что еще можно было спасти, не мешать счастливому случаю и сохранить себя для него.

Еще прежде чем представители третьего сословия одержали победу над двумя другими, они занялись составлением декларации прав в подражание составленной английскими колониями, когда они провозгласили свою независимость. Ею продолжали заниматься и после слияния сословий. Эта декларация была не чем иным, как теорией равенства, сводившейся к следующему:

«Между людьми не существует никакого действительного различия и не должно быть никаких постоянных разделений, кроме тех, которые вызываются личными достоинствами. Различия, проистекающие из должностей, должны быть случайными и временными, чтобы право каждого претендовать на них не было иллюзорным. Народ является источником всякой политической власти, и он же ставит ей предел. Ему одному принадлежит суверенитет. То, что он желает, является законом, и ничто не может быть законом кроме того, что он желает. Если он не может сам осуществлять суверенитет, что бывает, когда он слишком многочислен для объединения в одном собрании, то он предоставляет его осуществление выбранным им представителям, которые могут делать все то, что мог бы делать он сам, и власть которых, вследствие этого, неограничена».

Несовместимость наследственной монархии с подобной теорией была очевидна. Тем не менее Национальное собрание добросовестно желало сохранить монархию и применить к ней республиканскую теорию, которая овладела всеми умами. Оно даже не подозревало о трудности их примирения, настолько невежество самонадеянно и страсти слепы. Путем самой дерзкой и самой наглой узурпации Национальное собрание присваивает себе право осуществления того суверенитета, который оно признает за народом; оно объявляет себя Учредительным собранием, то есть наделяет себя правом разрушать все то, что существует, и заменять его всем, чем ему будет угодно.

Тогда же сложилась печальная уверенность, что если бы его захотели распустить, то оно бы не подчинилось, и что нет способов принудить его к послушанию. Спор с ним не привел бы ни к чему. Ограничиваясь оспариванием у него права, которое оно себе приписывало, нельзя было воспрепятствовать его действиям; протест против них был преисполнен опасностей, которые ничему не помешали бы. Но король мог ему сказать: «Вы возводите в принцип, что суверенитет принадлежит народу. Вы утверждаете, что он передал вам полноту его осуществления. У меня есть на этот счет сомнения, чтобы не сказать больше. Необходимо до перехода к дальнейшему разрешить этот вопрос. Я не притязаю на то, чтобы стать его судьей, вы также не можете им быть, но народ является судьей, которого вы не вправе отвергнуть: я его опрошу, и его ответ будет для нас законом».

Более чем вероятно, что при проявлении хотя бы небольшого умения в период, когда революционные идеи еще не заразили массу и когда то, что позже было названо революционными интересами, еще не существовало, народ отрекся бы от доктрин собрания и осудил его притязания. Тогда было бы очень легко его распустить. После такого осуждения этих доктрин и притязаний с ними было бы раз навсегда покончено, но если бы народ, напротив, одобрил их своим голосованием, то он должен был бы подвергнуться их последствиям и подвергнуться по справедливости, так как у него была возможность предохранить себя от них, но он этого не пожелал; на монарха не легла бы тогда никакая ответственность. Из обращения к народу вытекала, правда, необходимость признать его за верховного владыку, если бы он объявил себя таковым; может быть, скажут, что этого следовало избежать любой ценой. Но в тот период обращение к народу не вызвало бы такой необходимости; напротив, оно представляло тогда единственный шанс ее избегнуть, превратив ее из уже наличной и безусловной в условную и просто возможную. Собрание присваивало себе власть, в основание которой оно клало суверенитет народа и которая не могла иметь другого оправдания. Признание этой власти вело, таким образом, тотчас же к признанию суверенитета народа и к абсолютной необходимости такого признания. Избегнуть этого можно было, лишь побудив собрание к отказу от своих притязаний, распустив его (два одинаково неисполнимых условия) или же призвав народ к голосованию против него, для чего надо было взять его в судьи. Тогда он либо осуществил бы, как мне кажется, возложенные на него надежды, либо же обманул бы их. В первом случае он пресек бы зло в момент его возникновения и обрек бы революцию на неудачу, во втором он сделал бы неизбежным то, что могло быть избегнуто только при его помощи, а это не увеличило бы зла, но лишь обнаружило бы его размеры. Отсутствие иллюзий относительно природы этого зла было бы даже полезно; была бы оставлена мысль победить мерами, способными лишь вызвать бедствие. Все почувствовали бы, что прежде, чем движение не пройдет всех стадий своего развития, нельзя рассчитывать ни на какие внутренние лекарства; поняли бы, насколько оно заразительно, и Европа не почила бы, как это случилось в действительности, в ложном и гибельном сознании своей безопасности. Таким образом, даже в самом худшем случае обращение к народу было бы весьма полезным шагом, не представляющим никаких неудобств. Почему же его не сделали? Может быть, вследствие предубеждений или страстей, так как предубеждения и страсти владели не только одною из борющихся сторон; может быть, потому, что такая мысль не явилась никому из лиц, входивших тогда в королевский совет.

После нескольких попыток применения силы их оставили почти тотчас же, как они были задуманы. Начали действовать исключительно интригой и стали пытаться разрушить власть, которой позволили приобрести такую силу, что ее уже нельзя было сдерживать или даже направлять столь слабым орудием.

Национальное собрание было таким образом предоставлено более или менее самому себе. Среди волновавших его страстей оно быстро потеряло из виду все принципы, лежащие в основе общества. Оно забыло, что гражданское общество не может существовать без определенной организации.

Зачарованное химерическими идеями равенства и суверенитета народа, собрание совершило тысячи ошибок.

Короля наделили званием первого представителя и уполномоченного народа и главы исполнительной власти, то есть такими полномочиями, которые ему не принадлежали и из которых ни одно не определяло функций, присущих ему в качестве монарха.

Право созывать, отсрочивать и распускать Законодательное собрание было у него отнято.

Это собрание, ставшее уже властью, было сделано постоянным и должно было в определенные сроки выбираться заново. Оно должно было состоять лишь из одной палаты.

Каждый совершеннолетний француз, не служащий по найму и не приговоренный к уголовным или к позорящим наказаниям, имел право быть выбранным или выбирать, если он уплачивал пятьдесят франков или три франка прямых налогов.

Выборы должны были происходить при полном смешении всех профессий.

Избрание епископов, судей и администрации было передано избирательным собраниям.

Король мог лишь временно отстранять представителей администрации. Право отрешения от должностей было передано тем же собраниям. Судьи назначались лишь на срок, Королю оставалась лишь инициатива мира или войны, но право формально объявлять войну или утверждать мир было предоставлено законодательной власти.

В армии ввели такую систему прохождения чинов, которая лишала короля двух третей его права назначения.

Король мог отвергать предложения Законодательного собрания, но с тем ограничением, что проекты, последовательно принятые тремя Законодательными собраниями, превращались в закон, несмотря на отказ короля в их утверждении.

Таков был основной закон, навязанный собранием политическому и гражданскому обществу во Франции; он сохранил лишь пустой призрак монархии.

Те, кто горячее других стремились к разрушению монархии, заметили, наконец, сами, что зашли слишком далеко, и попытались повернуть назад, но при этом они только утратили свою популярность. Поток, созданный невежеством и страстями, был так бурен, что его было невозможно остановить. Кто лучше предчувствовал связанные с ним опустошения, был вынужден ограничиться пассивной ролью, поскольку это допускалось осторожностью.

Я усвоил в общих чертах именно такое поведение. Тем не менее я счел нужным выступить по нескольким вопросам, относящимся к государственным финансам. Я возражал против выпуска ассигнаций и против понижения процентов по государственному долгу. Я установил довольно хорошо разработанные принципы, на которых, по моему мнению, должен был быть построен государственный банк. Я предложил декретировать единообразие мер и весов и взял на себя доклад о народном образовании от имени комитета по выработке конституции.

Для выполнения этой большой работы я обращался за указаниями к самым образованным лицам и самым видным ученым той эпохи, в которую жили Лагранж, Лавуазье, Лаплас, Монж, Кондорсе, Вик д'Азир, Лагарп, и они все помогли мне. Я должен упомянуть о них, так как эта работа приобрела некоторую известность.

Возникло одно обстоятельство, при котором я счел нужным выступить, несмотря на всю свою неохоту. Меня побудили к этому следующие доводы. Учредительное собрание претендовало на то, чтобы регулировать самостоятельно одними лишь гражданскими законами все то, что до того регулировалось совместно духовными и светскими властями при помощи как канонических, так и гражданских законов. Оно составило для духовенства особую конституцию{29} и потребовало от всех исправляющих свою должность церковнослужителей принесения ей присяги под угрозой объявления неподчинившихся отрешенными от должностей.

Почти все епископы отказались присягнуть; их кафедры были объявлены вакантными, и избирательные собрания назначили им заместителей. Новоизбранные были склонны отказаться от утверждения их римским престолом, но им невозможно было обойтись без посвящения на епископство, которое могло быть совершено лишь теми, кто носил этот сан. Если бы не нашлось никого для посвящения в епископский сан, то следовало бы сильно опасаться даже не упразднения культа, как это случилось несколько лет спустя, а иного. Меня сильнее пугала эта другая опасность, потому что она могла стать более длительной. Учредительное собрание могло при помощи своих доктрин толкнуть страну к пресвитерианству, которое более соответствовало господствовавшим тогда взглядам, и Франция могла отпасть от католичества, иерархия и формы которого гармонируют с монархической системой. Поэтому я воспользовался своим саном для посвящения одного из вновь избранных епископов, который в свою очередь посвятил других.

Исполнив это, я отказался от епископства Отенского и помышлял лишь об удалении от первого пройденного мною жизненного поприща. Я отдал себя во власть событий и мирился со всем, лишь бы только оставаться французом. Революция предвещала народу новые судьбы; я следовал за ее ходом и за ее превратностями. Я отдал ей в дар все свои способности, решив служить своей стране ради нее самой, и возложил все свои надежды на конституционные принципы, которые казались так близки к осуществлению. Этим объясняется, почему и как я несколько раз брал на себя государственные дела, оставлял их и снова возвращался к ним, а также роль, которую я в них играл.

Дальше