Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Вторая глава.

(1791–1808 годы)

Королевская власть превратилась после Учредительного собрания в простую тень, и притом тень, бледневшую с каждым днем. Нужно было прежде всего не подвергать эту слабую власть никаким опасностям, а ей создавали затруднения, пытаясь раньше времени вернуть утраченное ею реальное значение. Те, которые при тогдашнем ее положении хотели показать, что они ее еще боятся, только искали повода для окончательного ее уничтожения. Его не следовало им давать. Казалось недостаточно, что король подобен тростнику, торжествующему над силой ветра потому только, что он ей не сопротивляется: нужно было, чтобы его слуги вовне и внутри обрекли себя на полное бездействие и не обнаруживали никаких взглядов, в сочувствии которым его могли бы заподозрить. Но кто захочет следовать такой холодной политике? Революционное движение развивалось и потрясало все сословия.

Тогдашнее правительство{30}, в которое Неккер уже не входил, чувствовало, что для королевской власти было бы полезно воздействовать на главные европейские дворы в том смысле, чтобы они не готовились к войне и разоружились. Руководители Законодательного собрания, известные под именем жирондистов, требовали этого шага, так как они были уверены, что правительство короля на это не пойдет. Они ошиблись: Лессар, бывший тогда министром иностранных дел, ухватился за эту идею и предложил мне отправиться с этой целью в Англию. Мне хотелось удалиться на некоторое время; я устал и испытывал ко всему отвращение, и хотя я знал, что миссия эта имела мало шансов на успех, я тем не менее на нее согласился. Король написал английскому королю письмо, которое я должен был ему вручить.

В 1790 году война была бы выгодна королевской власти. В 1792 году она неминуемо должна была ниспровергнуть трон; именно поэтому революционеры ее желали. Они считали (как затем признался один из них — Бриссо де Варвиль), что раз война начнется и королю придется вести ее, имея для этого в своем распоряжении только те средства, которые они ему предоставят, то он будет в их полной власти; очень легко будет возмутить против него армию и массы, сделав неизбежными поражения, за которые ответственность была бы возложена на него: ужасный расчет, который, как показали события, был сделан с редкой ловкостью. Может быть, удалось бы расстроить этот чудовищный замысел, заставив удалиться от границ королевства эмигрантов, стоявших вооруженными вблизи нее, и установить со всеми соседями мирные отношения. Ничего этого не было сделано, или, вернее, сделанные в этом направлении шаги были настолько нерешительны, что они оказались бесполезны; король по слабости, желая прежде всего устранить подозрение в том, что он находится в сообществе с заграницей, уступил принуждению и предложил собранию объявить войну, которую оно и поспешило декретировать. Судьба монархии была после этого решена. События, разыгравшиеся на границе, послужили предлогом для насилий 20 июня и вскоре затем для преступления 10 августа{31}, свидетелем которого я сделался вследствие моего большого уважения к герцогу ла Рошфуко. По присланному им письму я вернулся в Париж, чтобы разделить почетные и полезные для страны опасности, испытываемые администрацией департамента Сены, к которой я имел честь принадлежать; они возникли вследствие популярности Петиона, бывшего тогда мэром Парижа и устраненного от должности одним из наших постановлений. Я должен добавить, что знаки одобрения, оказанные нам королевой, когда в день праздника Федерации мы проходили под балконом, на котором она находилась с королем, усилили угрозы и брань черни по нашему адресу.

После этого дня и разгрома прусской армии в Шампани революционеры вообразили, что навсегда уничтожили королевскую власть. Фанатизм ослеплял их; но те, которые воображали, что трон можно быстро восстановить и что Людовика XVI можно снова возвести на него силой, были не менее ослеплены.

При сложившемся тогда положении не следовало помышлять о короне для Людовика XVI. Нужно было думать о спасении его, королевы, их детей и сестры. Это было возможно, и во всяком случае нужно было попытаться это сделать. Франция находилась в войне еще только с императором, империей и Сардинией. Если бы все другие государства сообща предложили свое посредничество, соглашаясь признать ту форму правления, которую Франция изберет себе, под единственным условием, чтобы пленники в Тампле получили возможность покинуть страну и направиться туда, куда они пожелают, то демагоги должны были бы принять это предложение, хотя бы оно и не доставило им никакого удовольствия. Каким предлогом могли бы они прикрыть свой отказ? Разве они могли бы сказать Франции: «Нам предлагают всеобщий мир, а мы желаем всеобщей войны, в которой нам придется противостоять всей Европе... Наша независимость признается, а мы хотим поставить ее под вопрос и подвергнуть ее случайностям сражений... Никто не отрицает нашего права управлять собою, как нам нравится... Нам не намереваются навязать короля, но мы хотим убить того, который правил нами, чтобы права его перешли к его наследникам, которых мы не признаем, но которые будут признаны всей Европой и не находятся в наших руках». Они так мало желали всеобщей войны, что поспешили сделать миролюбивые заявления всем тем правительствам, с которыми еще сохранился мир. Впрочем, лишь очень немногие из них жаждали крови Людовика XVI; если они ее затем пролили, то это было сделано по мотивам, которые не существовали бы, если бы Европа приняла указанную мною выше политику.

Итак, королевская семья могла быть спасена. Этим была бы предупреждена двадцатидвухлетняя война, опрокинувшая не один трон, едва не низложившая всех государей и угрожающая самой цивилизации, вследствие того, что восстановление некоторых из них было проведено неудачно. Революционное правительство (здесь следовало бы употребить варварское название — полигархия) было бы в таком случае уничтожено во Франции гораздо раньше, так как только внешние войны и победы могли его поддерживать.

После 10 августа 1792 года я просил временную исполнительную власть дать мне на некоторый срок поручение в Лондон. Для этого я выбрал научный вопрос, которым я имел некоторое право заняться, так как он был связан с предложением, сделанным мною раньше Учредительному собранию. Дело касалось введения по всему королевству единообразной системы мер и весов. По проверке правильности этой системы учеными всей Европы она могла бы быть принята повсеместно. Следовательно, было полезно обсудить этот вопрос сообща с Англией.

Моей истинной целью было уехать из Франции, где мне казалось бесполезным и даже опасным оставаться, но откуда я хотел уехать только с законным паспортом, чтобы не закрыть себе навсегда пути к возвращению.

Страсти владели европейскими кабинетами, как они владели Францией. Там воображали, что Франция не могла бы противостоять нападению на нее со всех сторон. Было решено воевать с ней, причем все только и говорили о победах; от них ждали таких плодов, что упустили из виду опасности, грозившие королевской семье. Поняв неизбежность войны, республиканцы первые ее объявили, чтобы показать, что они ее не боятся.

Я провел в Англии весь страшный 1793 год и часть 1794 года. Меня принял с чрезвычайной любезностью маркиз Ленсдаун, которого я встречал в Париже; это был человек очень благородного ума, живой и блестящий в беседе. Он еще не поддался тогда влиянию возраста. Против него было выдвинуто пошлое обвинение в коварстве, которое всегда служит как в Англии, так и во Франции для удаления людей, превосходства которых боятся; именно это помешало ему вернуться к государственной деятельности. Я часто с ним встречался, и он любезно извещал меня каждый раз, когда какой-либо выдающийся человек, с которым я желал познакомиться, посещал его. У него я встретился с Гастингсом, доктором Прайсом, доктором Пристли, подружился с Каннингом, Ромильи, Робертом Смитом, Дюмоном, Бентамом и с самим сыном лорда Ленсдауна, лордом Генри Петти, который олицетворял в себе в это время одну из надежд Англии. Все друзья Фокса, с которым я в разные периоды находился в тесных отношениях, старались сделать мое пребывание в Лондоне приятным. Я проводил утра за писанием и был очень удивлен, когда по моем возвращении из Америки во Францию мне прислали все заметки, написанные мною в этот период, и я обнаружил, что они совершенно бесполезны для той работы, которую я пытаюсь теперь написать. Мне невозможно изложить события этой эпохи; я их не знаю, нить их для меня потеряна.

К тому же, вследствие моего отсутствия из Франции в самые страшные годы революции, я не знал подробностей этих событий; я едва мог улавливать издалека их основные черты. Кроме того, я слишком часто старался отвести взор от этих отвратительных картин, в которых величайшая мерзость смешивалась с величайшей жестокостью, чтобы быть в состоянии их изобразить. Мы еще сохранили память о царствовании Генриха IV, о всем царствовании Людовика XIV, а события вчерашнего дня становятся сомнительными для тех самых людей, которые принимали в них какое-то участие: быстро сменяясь, они сами почти стирают остающиеся от них воспоминания. Может быть, от всего исходящего от народа остается только легкий отпечаток; его действия оставляют после себя преходящий след, а природа людей, которыми он пользуется, такова, что не способствует сохранению памяти о них. Неизвестные до самого дня их появления на сцене, они возвращаются в безвестность, как только оканчивается их роль.

Признаюсь, что я без всякого огорчения отнесся бы к забвению подробностей этого великого бедствия; они не имеют никакого исторического значения. Какие уроки могли бы люди извлечь из действий, лишенных плана, цели, внезапно вызванных разнузданными страстями?

Знание событий, предшествовавших катастрофе, скорее может служить для людей уроком, полезным во всех отношениях, а между тем все материалы для этого еще существуют; они помогут распознать многочисленные основные причины революции; тут откроется картина человеческих страстей, которую полезно показывать каждому, потому что она поучительна и для государей, и для вельмож, и для народов. В настоящем труде я изложил все, что было мне лично известно на эту тему; я предлагаю моим современникам последовать моему примеру, и они, вероятно, сделают это лучше моего. На мой взгляд возвращение к этим событиям прошлого имеет неоценимое преимущество, обеспечивая от всякой нетерпимости. Изучая события двадцати последних лет монархии, всякий человек, обладающий какой-либо возвышенностью мыслей и добросовестностью, должен будет признать за собой известную долю вины, вспоминая все, что он делал или что он говорил, что он писал или одобрял; каждый имел какое-то влияние; я готов сказать, что никто не знает, какие примеры он подал. Таким образом я отрицаю за людьми, которых я когда-либо встречал, будь они государи или частные лица, способность целиком понять лежащую на них ответственность.

Я не хочу сказать, что непредусмотрительность всегда одинаково вредна, от кого бы она ни исходила, но никто не может с точностью установить, какого упрека он заслуживает. Эпоха, в которую человек действует, обстоятельства, в которых он находится, определяют или по меньшей мере видоизменяют характер всех его поступков. То, что понятно, может быть, даже извинительно сегодня, заслуживает порицания завтра. К тому же я настаиваю на этом обращении к совести всех французов только для того, чтобы попытаться уничтожить всякое чувство ненависти и нетерпимости и чтобы создать благожелательное настроение, столь давно уже изгнанное с нашей прекрасной родины.

Я не имел намерения долго оставаться в Англии. Хотя номинально я был поставлен во Франции вне закона, я не хотел причислить себя к категории эмигрантов, к которой я не принадлежал. Но английский министр думал проявить свое рвение к общему делу, удовлетворив сначала известное чувство вражды к эмиграции, и поэтому, воспользовавшись законом об иностранцах (Alien Bill){32}, которого он добился от парламента, он дал мне предписание в двадцать четыре часа покинуть Англию. Если бы я последовал своему первому побуждению, я бы немедленно выехал, но чувство достоинства заставило меня протестовать против несправедливого преследования. Поэтому я обращался последовательно к Дендасу, Питту, к самому королю; когда мои ходатайства были отвергнуты, я вынужден был подчиниться и сел на судно, которое должно было раньше других отплыть в Американские Соединенные Штаты. Встречный ветер и дела капитана задержали нас на Темзе приблизительно на пятнадцать дней. Я не хотел принять предложения одного друга Дендаса, который явился на судно, чтобы настаивать на моем переходе в принадлежавший ему дом поблизости от побережья.

Все эти отказы доставляли мне удовольствие; несправедливое преследование имеет свои прелести. Я никогда не отдавал себе полного отчета в своих тогдашних ощущениях, но несомненно, что я испытывал известного рода удовлетворение. Мне кажется, что в это время общих бедствий я бы почти жалел, если бы также не подвергся гонениям.

Наконец мы отплыли. На второй день, едва выйдя из Темзы, мы испытали жестокую бурю. Я находился тогда между Францией и Англией. Это было, несомненно, одно из самых критических положений, в каком только можно было очутиться. Я видел Францию... Моя голова была там внесена в проскрипционный список... Возвратиться в Англию... Моей безопасности там ничто не угрожало, но было слишком тягостно просить убежища у правительства, которое хотело меня оскорбить.

К счастью, угрожавшая нам опасность, замеченная с берега, побудила нескольких моряков из Фальмута презреть ярость моря и прийти к нам на помощь. Мы смогли укрыться в порту. Пока чинили наше судно, у которого пострадали все снасти, одно довольно примечательное обстоятельство прибавило новое впечатление ко всем тем, которые мне пришлось пережить во время этого путешествия. Содержатель постоялого двора, у которого мы довольствовались, сообщил мне, что у него стоит один американский генерал. Я высказал желание его видеть. После обмена обычными любезностями я задал ему несколько вопросов о его стране, которые, начиная уже с первого из них, как мне казалось, затруднили его. После нескольких бесполезных попыток оживить разговор, который он вяло поддерживал, я спросил его, не даст ли он мне писем в Америку. «Нет, — сказал он, и после нескольких мгновений молчания, видя мое изумление, он добавил: — я, может быть, единственный американец, который не может дать вам писем к себе на родину... Все мои связи с ней разорваны... Я никогда не смогу туда вернуться». Он не решался назвать себя. Это был генерал Арнольд! Я должен признаться, что мне стало очень жаль его, за что политические пуритане, может быть, осудят меня, но я себя за это не упрекаю, так как я присутствовал при его терзаниях.

Мы покинули Фальмут. Ветер был нам благоприятен; каждый пассажир на палубе корабля восклицал с выражением радости, обращая взор к берегу: «Я еще вижу землю». Один я испытал облегчение, когда перестал ее видеть. В этот момент море имело для меня большую прелесть; ощущения, которые оно вызывало, соответствовали моему настроению.

После нескольких недель плавания я был как-то утром разбужен криком, которого я опасался: «Земля! Земля!» Капитан, экипаж и пассажиры — все обнаруживали самую нетерпеливую радость. Поднявшись на палубу, я заметил одновременно лоцмана, явившегося, чтобы провести нас в Делавэр, и судно, покидавшее берег. Я спросил лоцмана о назначении этого судна. Он сказал мне, что оно плывет в Калькутту. Тогда я немедленно послал к капитану судна барку, чтобы спросить его, не согласится ли он взять еще одного пассажира. Назначение судна было для меня безразлично; путешествие должно было быть продолжительно, а я именно желал не покидать моря. Так как места для пассажиров были все заняты, то мне пришлось продолжать путь в Филадельфию.

Я прибыл туда, преисполненный нерасположения к новизнам, которые обычно интересуют путешественников. С трудом я возбудил в себе некоторое любопытство. В Филадельфии я встретил голландца Казенове, которого я знал в Париже, человека довольно просвещенного ума, но медлительного и робкого, с очень беспечным характером. Он был мне весьма полезен как своими достоинствами, так и недостатками. Так как он мне ничем не докучал и так как сам он мало чем интересовался, то мне не приходилось давать ему отпора. Не встречая ни противодействия, ни советов, ни указаний, я руководствовался только своим инстинктом и незаметным образом начинал с большим вниманием относиться к величественной картине, которая была у меня перед глазами.

Прошло только двенадцать лет с тех пор, как Северная Америка перестала быть колонией, но первый период свободы был потерян для ее благоденствия вследствие неудовлетворительности ее первой конституции. Ввиду того, что основы общественного доверия не были заложены, бумажные деньги, более или менее обесцененные, возбудили корыстолюбие, способствовали недобросовестности, внесли неуверенность во все сделки и заставили упустить из виду учреждения, провозглашенные в первые годы независимости. Лишь в 1789 году, в эпоху новой феодальной конституции, собственность в Соединенных Штатах получила истинную устойчивость, были установлены социальные гарантии, обеспечивающие внешние сношения, и правительство Соединенных Штатов заняло надлежащее место среди держав.

Это было начало Соединенных Штатов.

Влечение к морю продолжало меня преследовать, и пребывание в этой громадной стране, ничего не напоминавшей мне, почти не означало для меня расставания с ним.

Я подумывал об отъезде из Филадельфии. Мне хотелось испытать утомление, и я предложил Бомецу и голландцу по имени Гейдекопер совершить со мной путешествие внутрь страны. Они согласились, и я должен признаться, что уже с первых дней это предприятие понравилось мне. Я был поражен: менее чем в пятидесяти лье от столицы не было видно и следа человеческой деятельности; я видел природу, совершенно необработанную, совершенно дикую; леса, столь же древние, как мир; остатки растений и деревьев, умерших от ветхости, которые устилали землю, произведшую их без обработки; другие, растущие в замену им и предназначенные для гибели, как они; лианы, часто преграждавшие нам путь; берега рек, покрытые яркой молодой зеленью; иногда большие пространства прерий; в других местах новые для меня цветы; затем следы прошедших ураганов, снесших все, что повстречалось им на пути. Длинные полосы с валежником, имеющие определенное направление, показывают изумительную силу этих ужасных явлений. Когда всходишь на небольшое возвышение, взор теряется в необозримых пространствах с самыми разнообразными и приятными видами. Вершины деревьев, неровности почвы, одни только прерывающие однообразие громадных просторов, производят своеобразное впечатление. Наше воображение разыгрывалось на этом обширном пространстве, мы строили там мысленно города, деревни, поселки; на горных вершинах должны были остаться леса, склоны должны были покрыться нивами, и уже стада шли пастись на луга долины, расстилавшейся перед нашими глазами. Мысли о будущем придают путешествиям в такие страны невыразимую прелесть. Таково было еще недавно, говорил я, место, где Пени и две тысячи изгнанников заложили основы Филадельфии, в которой восемьдесят тысяч жителей пользуются теперь всей европейской роскошью. Таков был несколько лет тому назад красивый маленький город Вифлеем{33}, население которого, состоящее из выходцев из Моравии, поддерживает в домах такую чистоту, что ею можно восторгаться, как и поразительным плодородием окружающих его земель. Когда был заключен мир 1783 года, город Балтимора был простым рыбачьим поселком; теперь в нем всюду возвышаются обширные и нарядные дома, споря за место с деревьями, корни которых еще не успели исчезнуть. Нельзя сделать ни одного шага, чтобы не убедиться в том, что непреодолимое естественное развитие требует, чтобы многочисленное население оживило когда-либо эти безжизненные земельные просторы, ждущие только оплодотворения их человеческой рукой. Я предоставляю другим удовольствие делать в этом отношении какие-либо предсказания. Сам же я ограничусь указанием на то, что, как только удалишься в любом направлении на несколько миль от приморских городов, тотчас узнаешь, что веселые и плодородные места, которыми любуешься, были десять, пять лет или два года тому назад покрыты безлюдным лесом. Одинаковые причины должны вызывать одинаковые следствия, особенно когда они действуют со все возрастающей силой. Следовательно, население будет совершать каждый день все новые завоевания на этих невозделанных пространствах, еще несоразмерно великих в сравнении с возделанной частью Северной Америки.

Насытившись этими мыслями или, вернее, этими впечатлениями, не имея ни достаточно пустую, ни достаточно деятельную голову, чтобы ощущать потребность написать книгу, я приближался к городам с желанием, чтобы значительная часть капиталов, искавших в Америке прибежища, была употреблена на поднятие целины и большие сельскохозяйственные работы.

Молодой народ, нравы которого, не проходя всех стадий медленного развития цивилизации, сложились по образцу утонченных уже нравов Европы, нуждается в обращении к природе, к ее великой школе. Именно с сельского хозяйства должны начинать все государства. Это оно образует — в этом я согласен со всеми экономистами — первую основу социального развития, научает уважению к собственности и пониманию того, что наши интересы слепы, если они находятся в слишком большом противоречии с интересами других; это оно открывает нам самым непосредственным образом необходимое соотношение между обязанностями и правами человека; это оно, привязывая землевладельцев к их полям, привязывает человека к его родине; это оно с самых своих начатков заставляет понять необходимость разделения труда, представляющего источник всякого общественного и частного благосостояния; это оно заполняет сердце и интересы человека и заставляет его считать многочисленную семью своим богатством; это оно научает нас смирению и подчиняет благодаря этому наш разум высшему, универсальному порядку, который правит миром. Из всего этого я заключаю, что только оно одно может противодействовать революции, потому что оно одно с пользой употребляет все силы человека, умеряет его, не делая его безучастным, научает его уважению к опыту, которым он проверяет новые начинания; еще потому, что оно всегда предлагает взору великие плоды простой регулярности труда; наконец, потому, что оно никого не торопит и ничего не замедляет.

В революционные времена способностью считается только дерзость, а величием только крайность. Когда им хотят положить конец, нужно осмотрительностью заменить отвагу, и тогда величие будут усматривать лишь в умеренности, способность лишь в осторожности. Следовательно, правительство, желающее быть свободным и не желающее тревожить человечество, должно направить свои главные усилия в сторону умеряющих начал. Сельское хозяйство отнюдь не заключает в себе завоевательных стремлений: оно созидает. Торговля завоевательна: она стремится к распространению.

После французской революции внешняя торговля встречала слишком много препятствий, чтобы сделаться основной отраслью хозяйства Франции и, следовательно, чтобы влиять на нравы страны. Когда возбуждение и химеры сохраняют власть над умами и мысли направлены благодаря тому на спекуляцию государственными бумагами, — чего нужно весьма опасаться, — то неизбежны серьезные опасности, потому что в такого рода комбинациях слишком обычна хитрость, а удача и разорение наступают слишком стремительно.

Американское правительство дало географическим условиям слишком большую власть над собой; оно слишком поощряло дух предприимчивости: так, еще до заселения Америке потребовалась Луизиана{34}; ей требуется теперь Флорида{35}. Торговля желает получить порты и рейды от реки св. Креста вблизи реки св. Лаврентия до Мексиканского залива, а между тем девять десятых из пятисот миллионов акров земли, составляющих Северную Америку, еще не возделаны. Слишком много энергии направлено на коммерцию и слишком мало на обработку земли; это основное направление, принятое всеми мыслями страны, создало неправильности в ее социальном устройстве. Не нужно проехать и тридцати лье в глубь страны, чтобы увидеть в одном и том же месте натуральный товарообмен и выдачу векселей на первостепенные рынки Европы; это слишком большое несоответствие; тут имеется какая-то социальная болезнь.

Я видел в шестидесяти милях от Бостона, как шесть тысяч футов досок обменивались на одного быка, а в Бостоне — как шляпы из флорентийской соломки покупались за двадцать пять луидоров.

Вынужденный остановиться вследствие сильной грозы в Макиа, вблизи Френчмен-Бей, у границы восточных провинций я задал несколько вопросов человеку, у которого я жил. Он занимал лучший дом в этом месте и был, как говорят там, человеком весьма почтенным. Когда тема о качестве земель и цене их была исчерпана, я спросил его, бывал ли он в Филадельфии. Он ответил, что еще не бывал, а между тем ему было около сорока пяти лет. Я едва решился спросить его, знает ли он генерала Вашингтона. «Я никогда не видел его», — сказал он мне. «Если бы вы отправились в Вашингтон, были бы вы рады увидеть его?» — «О да! конечно, но я бы особенно хотел, — добавил он с оживленным взором, — видеть Бингама, про которого говорят, что он так богат».

В Америке я повсеместно встречал такой же и часто так же грубо выраженный восторг перед деньгами. Роскошь развивалась там слишком быстро. Когда основные потребности человека едва удовлетворены, роскошь кажется неприличной. Я помню в салоне мадам Робер-Моррис шляпу, сделанную на родине хозяина дома, которая лежала на изящном столике из севрского фарфора, купленном в Трианоне одним американцем. Едва ли какой-либо европейский крестьянин захотел бы надеть ее на голову. Смит жил на берегу реки Огайо в доме того типа, который известен в стране под названием бревенчатого. Стены таких домов возводятся из неотесанных бревен. В гостиной стояло фортепиано, украшенное отличной бронзой. Бомец открыл его. «Не пытайтесь играть на нем, — сказал ему Смит, — наш настройщик, живущий в ста милях отсюда, в этом году не приезжал»{*4}.

Для нас, старых европейцев, есть что-то неумелое во всех проявлениях роскоши в Америке. Я согласен с тем, что у нас роскошь обнаруживает часто нашу непредусмотрительность, наше легкомыслие, но в Америке она выставляет напоказ только недостатки, доказывающие, что в американские нравы не проникло еще изящество ни в образе жизни, ни даже в развлечениях. Нужно простить мне некоторую растянутость, когда я говорю об Америке. Я был там так одинок, что множество мыслей, которые я не мог высказать в беседе, выливаются теперь из-под моего пера.

Я воспользовался двумя зимами, проведенными в Филадельфии и Нью-Йорке, чтобы повидать главных лиц, имена которых американская революция внесла в историю, в особенности генерала Гамильтона, который в силу своего ума и характера казался мне даже при жизни Питта и Фокса на уровне самых выдающихся государственных деятелей Европы.

Во время моего путешествия я заметил, как я указывал выше, что сельское хозяйство не пользовалось большим покровительством, что торговле покровительствовали больше, что само правительство в выборе между этими двумя источниками благосостояния перетягивало чашу весов в пользу торговли; оно делало это еще совсем недавно, увеличивая реальные средства страны при помощи фиктивных средств, получаемых от организации общественных банков, сетью которых покрыта вся Америка и которые направлены исключительно к выгоде торговли. Когда это направление было раз усвоено, тщеславие и корыстолюбие заклеймили как узость взглядов все, что носило характер благоразумия, умеренности и простой честности. Опрокинув преграды, возведенные некогда метрополией, которая сосредоточивала у себя произведения своих колоний и регулировала ею самой предписываемыми правилами их спекуляции, Американские Соединенные Штаты с успехом пользуются теперь преимуществами своего положения и властью, полученной ими благодаря освобождению. Они внезапно выбрасывают на все рынки Старого Света массу товаров. Последние немедленно изменяют все цены и вызывают этим в торговле неизбежные пертурбации. Основная причина всех этих беспорядков заключается в большом расстоянии между восточными и южными портами Америки, из которых в одно и то же время года отходят во все европейские порты тысячи судов, груженных одинаковыми продуктами. Поэтому торговля Нового Света с Европой будет еще долго подвергаться непредвидимым случайностям.

Долгими вечерами, посвященными мыслям о моей несчастной родине, которой смуты меня так болезненно удручали, я часто предавался размышлениям о ее будущем. В такие минуты я искал способов устранения или по крайней мере уменьшения трудностей, препятствовавших торговым сношениям между Францией и Америкой, выгодным для них обеих.

Я отлично чувствовал всю химеричность изысканий, которыми я позволял своему воображению заниматься, но они мне нравились. Отложить свои предположения, как мне это подсказывал разум, до того времени, когда наметившийся спор Испании с ее колониями был бы тем или иным способом разрешен, это значило бы надолго отодвинуть осуществление моих чаяний, а между тем только тогда морские и торговые отношения великих государств могли бы получить правильное развитие. Итак, мои надежды на установление порядка разрушались каждый день заново всем тем, что я имел перед глазами.

В 1794 году я был свидетелем возвращения первой американской экспедиции, побывавшей в Бенгалии; судовладельцы получили громадные прибыли, и на следующий год четырнадцать американских судов вышли из разных портов, направляясь в Индию, чтобы соперничать с английской компанией за богатые прибыли. Конкуренция Америки с ее внезапными проявлениями носит несколько враждебный к другим странам характер. Она до бесконечности разнообразит шансы торговли, результаты которой редко служат поэтому вознаграждением искусной комбинации. Это происходит в такую эпоху, когда население во всех цивилизованных странах увеличивается и когда потребности, порождаемые этим ростом, еще усиливают и без того деятельные человеческие страсти, По всем этим соображениям весьма трудно предсказать будущее и, конечно, почти невозможно руководить им.

Но ничто не затрудняет человека, который, будучи вдали от своей родины, живет на постоялом дворе или в дурном помещении: все представляется более трудным тому, кто мирно сидит под своей собственной кровлей. Итак, я пользовался расположением моего ума, вызванным тесной комнаткой, чтобы заниматься большой политикой и приводить в порядок дела мира. Построив в качестве доброго члена Учредительного собрания отвлеченное понятие человеческой природы, я обратился к философскому духу с требованием создания нового кодекса международного права; я желал, чтобы, уравновесив интересы народов и частных лиц, он сблизил их в общих политических интересах государств и установил в их обычных отношениях свободное равенство. Мне кажется, что я начал проникаться политической теорией абсолютной свободы торговли и упразднения таможенных пошлин, которую приходилось ввести в круг моих умственных спекуляций, когда вдруг американским конгрессом, по предложению моего друга Гамильтона, был принят новый таможенный тариф. Еще первые мои беседы с ним вращались около этих вопросов американской администрации. «Ваши экономисты увлеклись прекрасной мечтой, — говорил он мне, — это химерическое увлечение людей, преследующих благие намерения. Может быть, — добавлял он, — нам удалось бы теоретически опровергнуть их систему и доказать ее ошибочность; но оставим им их приятные иллюзии; современное состояние мировых дел достаточно доказывает, что осуществление их плана должно быть по меньшей мере отсрочено; согласимся с этим». Я слабо защищал экономистов, но мне трудно было отказаться от мысли, что возможны некоторые либеральные меры, выгодные для всех торгующих народов. Филантропические идеи легко приходят на ум, когда находишься в своей стране вне закона.

Гамильтон, казалось мне, менее решительно отвергал возможность увидеть однажды твердое и постоянное разделение всей промышленности между разными странами.

Европа, говорил я ему, имеет и с успехом развивает все отрасли промышленности, производящие предметы роскоши и все то, что способствует увеличению удобств жизни.

Новый Свет обладает богатством, которое свойственно и подходит именно ему, он имеет сельскохозяйственные культуры, которые всегда будут с успехом соперничать с такими же культурами других стран, введенными там для конкуренции.

Разве эти два способа применения человеческого труда не могли бы служить, по крайней мере на долгий срок, основой и мерилом отношений, которые неизбежно должны установиться между народами. Одни из них будут каждый день испытывать потребность в получении по умеренной цене самых необходимых в жизненном обиходе вещей, а другие — желание пользоваться тем, что способствует увеличению приятности и удобства жизни.

Разве такое естественное сочетание не могло бы послужить широкой основой добросовестного обмена, урегулированного соглашениями и образующего торговые отношения между различными государствами?

«Для того, чтобы ваша мысль была осуществима, — говорил Гамильтон, — нужно ждать того, может быть, не очень отдаленного времени, когда в Новом Свете возникнут большие рынки, какие некогда существовали в Старом. Вы имели четыре таких рынка, на коих обменивались все произведения земли: лондонский, который еще долго будет сохранять первенство, несмотря на успехи нашей торговли; амстердамский, который будет вытеснен Лондоном, если положение в Голландии не изменится; кадикский, которому мы, будь то наш Север или Юг, наследуем; марсельский, который процветал благодаря левантинскому судоходству, но теперь находится накануне того, чтобы быть для вас потерянным.

Нам нужны только два рынка, но они необходимы нам, — один на севере Америки, другой на юге. Когда эти большие рынки будут созданы, торговля получит нормальное развитие; коммерческие предприятия не будут более зависеть от простого случая, потому что каждый рынок заинтересован в том, чтобы цены и качество всех поступающих на него товаров были общеизвестны, и потому будет препятствовать слишком большим колебаниям и будет держать прибыли и убытки от сделок в определенных границах. Тогда мореплаватели из всех стран света смогут с доверием заходить во всякий порт».

Я восхищался общими мыслями, которые всегда сопутствовали частным взглядам Гамильтона касательно благоденствия его страны. Я не знаю, осуществятся ли они, но это может, конечно, произойти только тогда, когда стремление к захватам и вторжениям перестанет влиять на общий характер отношений американцев с другими народами; в своих собственных интересах они начнут стремиться тогда к победам над самими собой, которые приведут к созданию на их территории ценностей, соответствующих размерам населяемого ими континента.

Я почти исчерпал все то, с чем мне хотелось познакомиться в Америке.

Я провел там около тридцати месяцев без иного повода, кроме желания удалиться из Франции и Англии, и без иных интересов, кроме наблюдения и изучения этой великой страны, история которой только начинается.

Неуверенность в собственном будущем, поддерживаемая известиями из Европы, побудила меня заняться спекуляцией, которая могла бы быть весьма выгодна, если бы она была проведена умело и расчетливо. Я должен был отправиться в Индию на нанятом мною судне, груз которого принадлежал нескольким крупным филадельфийским фирмам и голландским капиталистам. Мое судно уже приняло груз, и я был готов к отплытию, когда я получил декрет Конвента, разрешавший мне вернуться во Францию. Он был издан без всякого ходатайства с моей стороны, без моего ведома, по предложению Шенье и Дону, которых я едва знал и к которым я навсегда сохраню благодарность, несмотря на различие наших взглядов. Надо было воспользоваться им или навеки проститься с Францией. Бомец, которого я привлек к участию в моей крупной спекуляции, отправился вместо меня в Индию, где он и умер. С сожалением расстался я с ла Рошфуко{36}, к которому был очень привязан, и с Гамильтоном, которому всегда будет принадлежать большое место в моих воспоминаниях. Я сел на плохонькое датское судно, которое должно было плыть в Гамбург.

Прежде чем возвращаться во Францию, я хотел знать, что там происходит. Госпожа Флаго, находившаяся в Гамбурге, как казалось мне, не была расположена известить меня об этом, так как она отправила мне, когда я еще находился на Эльбе, сообщение, которое мне взялся передать по своему простосердечию Риче и которое рекомендовало мне не сходить на землю и вернуться в Америку. По ее словам, она руководствовалась тем соображением, что ее считали очень мне преданной, и она опасалась, чтобы я не послужил по этой причине препятствием к ее браку с португальским посланником Суза. Я счел возможным, не проявляя бестактности, не поддаться странным доводам, приводимым Риче, и пробыл месяц в Гамбурге, окруженный людьми, которые не больше моего могли служить препятствием к браку, заключенному ею затем с добрейшим Суза. Я встретился там также с госпожой Жанлис, которую я нашел мало изменившейся в сравнении с тем, какой я знал ее в Силлери, в Белшассе и в Англии. Устойчивость сложных натур объясняется их гибкостью.

Из Гамбурга я отправился в Амстердам, где пробыл пятнадцать дней, а оттуда в Брюссель, где я задержался, чтобы прибыть в Париж, как я имел в виду, только в сентябре 1796 года.

В Париже был организован национальный институт наук и искусств{37}; одного устройства этого института достаточно, чтобы судить о духе, царствовавшем во Франции. Его подразделили на четыре разряда; разряд физических наук стоял на первом месте, разряд политических и нравственных наук занимал только второстепенное место. Меня назначили в моем отсутствии членом этого разряда. Чтобы исполнить свой долг академика, я прочел на двух открытых собраниях, отделенных коротким промежутком времени, два доклада, которые обратили на себя внимание.

Темой первого из них служила Северная Америка, а потребность Франции в колониях — темой второго{38}. Я работал над третьим докладом — по вопросу о влиянии общества во Франции. Работа эта, основывавшаяся в слишком большой мере на воспоминаниях, показалась моим друзьям не соответствующей эпохе, в которую Францией правила Директория. Поэтому я ее оставил неоконченной.

Уплатив свой литературный долг и не усматривая во всех волновавшихся вокруг партиях никаких элементов порядка, никакого устойчивого принципа, я старался держаться в стороне от дел. Госпожа Сталь, уже вернувшая себе некоторое влияние, настаивала, чтобы я посетил вместе с нею Барраса, одного из членов Директории. Сначала я отказывался, так как не мог посетить одного члена Директории и не искать встречи со всеми теми, кто входил в нее, и в частности с обоими членами Директории, бывшими некогда членами Учредительного собрания{39}. Приводившиеся мною причины отказа были признаны неубедительными. Кроме того, они передавались через госпожу Сталь, которая стремилась к сближению между Баррасом и мною и вела дело так, что я получил от Барраса записку, в которой он приглашал меня в определенный день к себе на обед в Сюрен. Пришлось принять приглашение. Я прибыл в Сюрен около трех часов. В столовой, через которую нужно было пройти, чтобы попасть в гостиную, я заметил пять приборов. К моему большому удивлению, госпожа Сталь не была приглашена. Находившийся там слуга сказал, указывая мне на шкап, в котором стояло несколько разрозненных книг, что директор (так называли Барраса в домашней обстановке) приезжает обыкновенно только к половине пятого. Пока я читал какую-то книгу, двое молодых людей заходили в гостиную посмотреть на часы, и, увидев, что только половина четвертого, один из них сказал другому: «Мы имеем еще достаточно времени, чтобы выкупаться». Не прошло и двадцати минут после их ухода, как один из них возвратился, требуя быстрой помощи. Я присоединился к обитателям дома, направившимся к берегу реки. Против сада между большой дорогой и островом в Сене имеется нечто вроде водоворота, в который попал и в котором исчез один из молодых людей. Со всех сторон подъезжали лодочники; двое из них отважно нырнули на дно реки. Но все усилия, приложенные для спасения этого молодого человека, были напрасны. Я вернулся в дом.

Тело несчастного юноши было найдено только на другой день в иле, более чем в трехстах туазах. Его звали Раймонд, а родом он был из Лодева. Баррас его очень любил; он воспитал его и, став членом Директории, сделал его своим адъютантом. Я оставался один в гостиной и не знал, что предпринять. Кто сообщит Баррасу о случившемся несчастье? Я его никогда не видал. Мое положение было в самом деле весьма тягостно. Уже слышен шум приближающегося экипажа. Садовник говорит, открывая ворота: «Господин Раймонд только что утонул; да, гражданин директор. Он только что утонул». Баррас проходит через двор, поднимается с громкими воплями к себе. Через несколько минут один из его слуг говорит ему, что я нахожусь в гостиной. Он передает мне, что просит извинить его и приглашает меня к столу. Привезенный секретарь остается с ним. Таким образом я оказываюсь совершенно один за столом в доме Барраса. Через четверть часа он просит меня подняться к нему. Я почувствовал к нему благодарность за то, что он понял, как неприятен мне был этот обед. Я был очень смущен. Когда я вошел к нему в комнату, он взял меня за руки и поцеловал меня; он плакал. Я высказал сочувствие, внушенное мне положением, в котором он находился и в котором я очутился сам. Некоторое замешательство, которое он испытывал в моем присутствии, так как он не знал меня, постепенно исчезло, и проявленное мною сочувствие к нему благотворно подействовало на него. Он просил меня вернуться в Париж вместе с ним, я сопровождал его. С тех пор я не имел случая жаловаться на Барраса. Это был человек страстный, очень подвижный, увлекающийся; не прошло и двух часов со времени нашего знакомства, как я мог бы думать, что представляю для него почти идеал.

Вскоре после этого Директория захотела изменить состав министерства. Баррас согласился на это, но под тем условием, чтобы его новый друг сделался министром внешних сношений. Он энергично поддерживал свое предложение, заставил принять его, и в десять часов вечера жандарм явился за мной в клуб, называвшийся «Салоном иностранцев», куда он принес мне только что изданный декрет{40}.

Решительный характер всех действий правительства, настоятельные просьбы госпожи Сталь и главным образом внутреннее чувство, говорившее, что можно принести некоторую пользу, сделали отказ невозможным. Итак, я отправился на следующий день в Люксембург, чтобы поблагодарить Барраса, а оттуда в министерство внешних сношений.

При моем предшественнике Шарле Делакруа дела поступали к нему вполне решенными Директорией. Мне, как и ему, приходилось только наблюдать за их исполнением, но я часто задерживал их течение, что позволяло мне, переждав первый порыв членов Директории, смягчать редакцию. Помимо этого у меня не было других функций, кроме выдачи паспортов и виз. До внутренних дел меня не допускали. Я оправдывал это странное положение, говоря другим и отчасти самому себе, что всякий внутренний прогресс в направлении к действительному порядку невозможен, пока не будет мира вовне, и, поскольку ко мне обращались за содействием в этом отношении, я должен был прилагать все усилия для достижения этой цели.

Мне известно, что некоторые лица, правда, не в этот период, а после реставрации, считали ошибкой занятие должностей во времена кризисов и революций, когда невозможно осуществлять абсолютное добро. Мне всегда казалось, что эти суждения весьма поверхностны. Нельзя судить о делах этого мира только на основании настоящего момента. Настоящее почти всегда несущественно, если упустить из виду, что оно порождает будущее; и в самом деле, разве можно прибыть куда-либо, если предварительно не пуститься в путь? Если отнестись к этому без предрассудков и, главное, без зависти, то станет ясно, что люди не всегда принимают посты по личному расчету, и нужно признать, что они приносят не малую жертву, когда соглашаются быть ответственными исполнителями чужой воли. Эгоизм и страх менее самоотверженны; но, повторим еще раз, нужно усвоить, что тот, кто отказывается от деятельности в дни потрясений, облегчает задачу тех, кто стремится к разрушению. Должности принимают не для того, чтобы служить людям и помогать действиям, которых не одобряешь, а чтобы направить их на благо будущего. «Во всяком деле нужно иметь в виду конец», — говорил почтенный Лафонтен, и это не простое нравоучение из басни. Я должен добавить, что предполагалось назначить морским министром адмирала Брюи, которого характер, ум и талант я ценил и уважал. Следовательно, мне предстояло приступить к делам одновременно с человеком, столь же чуждым, как и я, приемам Директории, и с которым я мог быть единодушен в оценке как добра, которое можно было сделать, так и зла, которому мы могли воспрепятствовать.

Чтобы дать ясное представление о том, что я называю здесь приемами Директории, достаточно, я думаю, рассказать о первом собрании, на котором я присутствовал. На нем возникла ссора между Карно и Баррасом; последний обвинял своего коллегу в том, что он скрыл письмо, которое должно было быть предъявлено Директории. Оба они вскочили со своих мест. Карно заявил, подняв руку: «Клянусь честью, что это неправда!» — «Не подымай руки, — ответил ему Баррас, — с нее капает кровь». Таковы были люди, которые правили, и с ними нужно было попытаться ввести Францию в европейское общество. Я бросился в это трудное предприятие.

Почти все враги, выступавшие против Франции с начала революции, были вынуждены искать спасения, заключив мир, который большинство из них купило территориальными уступками или денежной контрибуцией. После того как Австрия потерпела поражение в Италии и Германии и подверглась с двух сторон вторжению на свою территорию, а столице ее стал угрожать генерал Бонапарт, она подписала с ним перемирие в Леобене и приступила к переговорам об окончательном мире, заключенном затем в Кампо-Формио. В период между перемирием и подписанием договора я сделался министром внешних сношений. Узнав о моем назначении, генерал Бонапарт поздравил с этим Директорию и прислал мне по этому поводу весьма любезное письмо. Начиная с этого момента между нами установилась постоянная переписка{41}. Этот молодой победитель казался мне во всем, что он делал, говорил или писал, настолько новым, сильным, талантливым и предприимчивым, что я стал связывать с его гением большие надежды. Через несколько недель он подписал договор в Кампо-Формио (17 октября 1797 года).

Англия, со своей стороны, послала во Францию полномочного представителя (лорда Мальмсбюри) для переговоров о мире; но этот шаг не был искренним. Английскому министерству нужно было тогда симулировать переговоры, чтобы выпутаться из внутренних затруднений. Таково было внешнее положение Франции, когда я вступил в министерство.

Внутри была партия, которая стремилась к изменению существовавшего порядка для замены его... чем? Это осталось неизвестным и этого никогда нельзя будет узнать, так как эта немногочисленная партия составлялась из республиканцев — сторонников конституции и сторонников Конвента, которые могли объединиться в своей ненависти к существующему, но, конечно, не во имя какого-либо положительного плана.

Слабость этой партии ясно обнаружилась, когда она была снесена простым дуновением ветерка и большинство ее действительных или мнимых главарей было в течение нескольких часов схвачено, обвинено и приговорено без затребования от них объяснений; затем они были высланы в Кайенну на основании того, что называлось тогда законом{42}.

Гражданская война продолжала опустошать сельские местности на западе, так как почти во всех городах хозяевами положения были республиканцы. Война эта, вожди которой оставили своим семьям красивое наименование вандейцев, испорченное и замененное после названием шуанов, держалась тогда в определенных границах, и ее тщетно пытались вывести за эти пределы. Она была для правительства более докучлива, чем опасна.

Слова «Республика», «Свобода», «Равенство», «Братство» были написаны на всех стенах, но того, что соответствовало этим понятиям, нельзя было найти нигде. Начиная с вершины власти и до самых ее низов она была произвольна по своему происхождению составу и своим действиям. Все было насильственно, и следовательно, ничто не могло быть прочно.

Молодой генерал Бонапарт, в течение уже двух лет с таким блеском действовавший на мировой арене, не хотел теряться в толпе прочих генералов; он желал сохранить за собой славу и привлекать к себе взоры. Кроме того, он опасался оказаться беззащитным против опасностей, которые могли вырасти из самой его славы. Достаточно честолюбивый, чтобы стремиться к высшим степеням, он не был достаточно слеп, чтобы верить в возможность достижения их во Франции без особого стечения обстоятельств, которое нельзя было считать ни близким, ни даже вероятным.

Англия имела во времена Кромвеля одну единственную армию. Все ее офицеры, назначенные Кромвелем, были его креатурами. Вне армии у него не было соперников в славе. Ловкого использования фанатизма в течение двух лет было достаточно, чтобы создать в войсках, которыми он командовал, нужное ему настроение. Наконец «долгий» парламент{43}, сосредоточивший в себе всю власть, был уже ослаблен; он проводил диктатуру, от которой устали все партии; все желали ее конца.

Этих условий недоставало Бонапарту. Но если у него не было еще шансов на господство в своей собственной стране, как у Кромвеля, то зато он мог достичь верховной власти в другом месте, лишь бы только Франция предоставила ему необходимые средства.

Подписав мир с Австрией в Кампо-Формио и появившись на короткое время в Раштадте, который был местом, условленным для мирных переговоров с империей (так как по примеру древних римлян Французская республика взяла за правило заключать мирный договор одновременно только с одним противником), он явился в Париж предложить Директории покорение Египта.

Я его никогда не видал. Когда я был назначен в министерство внешних сношений, он написал мне, как я уже говорил, длинное, тщательно обдуманное письмо{44}; в нем он желал казаться мне человеком отличным от того, каким он представлялся раньше в деловых отношениях. Вечером того дня, когда он прибыл в Париж, он прислал ко мне адъютанта, чтобы осведомиться, когда бы он мог меня видеть. Я ответил, что жду его, и он известил, что будет на другой день в одиннадцать часов утра. Я сообщил об этом госпоже Сталь, которая появилась в моей гостиной в десять часов. Там находилось также несколько других лиц, которых привело любопытство. Доложили о прибытии генерала, я пошел к нему навстречу. Проходя по гостиной, я представил ему госпожу Сталь, на которую он не обратил особого внимания; он заметил только Бугенвиля и сказал ему несколько любезных слов.

На первый взгляд его внешность показалась мне привлекательной; двадцать выигранных сражений так идут к молодости, к прекрасному взору, к бледности, к несколько утомленному лицу. Мы вошли в мою рабочую комнату. Эта первая беседа была преисполнена с его стороны доверия. Он говорил с большой благосклонностью о моем назначении в министерство внешних сношений и настаивал на удовольствии, которое он получал от переписки с человеком, живущим во Франции, и притом иного рода, чем члены Директории. Он сказал мне без особых переходов: «Вы ведь племянник реймского архиепископа, который находится при Людовике XVIII?» (Я заметил, что он не сказал тогда при графе Лильском.) И он добавил: «У меня тоже есть дядя архидиакон на Корсике; он воспитал меня. Вы знаете, архидиакон на Корсике то же самое, что епископ во Франции». Мы скоро вернулись в гостиную, которая наполнилась народом, и он громко сказал: «Граждане, меня трогает внимание, которое вы оказываете мне; я сделал все, что мог, для войны и для мира. Директория должна уметь воспользоваться этим для счастья и процветания республики». Затем мы отправились вместе к членам Директории.

Нерешительность и соперничество внутри Директории затруднили положение Бонапарта в первые недели его пребывания в Париже. Я дал праздник в честь его побед в Италии и удачно заключенного им мира. Я не пренебрег ничем, чтобы придать ему блеск и дать ему широкую огласку, а это было не совсем легко вследствие необходимости прикрывать чрезмерную простоту жен членов Директории, занимавших, естественно, первое место. Залы, в которых собрались, были украшены со всевозможной роскошью, все меня поздравляли с успехом. «Это должно было влететь вам в копеечку, гражданин министр», — сказала мне госпожа Мерлен, жена члена Директории. «Пустяки, мадам», — ответил я ей в тон. Масса других словечек, которые были почти все достоверны, наполнила на другой день Париж.

Директория замышляла в то время экспедицию в Ирландию; командование предназначалось сначала Гошу, между тем умершему; тогда его решили передать генералу Бонапарту, которому это не улыбалось ни в каком отношении. Это предприятие, независимо от того, удалось бы оно или потерпело неудачу, должно было неизбежно быть непродолжительным, и по возвращении он не замедлил бы очутиться в том самом положении, которого хотел избегнуть. Армией, которую он довел бы в Ирландию, он не смог бы располагать в собственных видах, и, наконец, Ирландия не такая страна, где бы он мог надеяться прочно укрепиться.

Он не думал также об укреплении в Египте, ни вообще в какой-либо стране, которую он покорил бы, стоя во главе французской армии. Он еще не обольщал себя надеждой, что эта армия согласится побеждать только для него и позволит ему принять корону или возложит ее на его голову. Он тем меньше обольщал себя этой надеждой, что войска, у которых он пользовался наибольшим авторитетом и которые он поэтому тем больше желал увести с собой, только что совершили под его командованием итальянские походы; он сам заботился о поддержке и возбуждении в них республиканского фанатизма. От них требовалось только, чтобы они помогли ему явиться восточным христианам и в частности грекам в роли освободителя, готового разбить их оковы, а в остальном он полагался на многочисленность, энергию и благодарность самих греков и, главное, на непредвидимые случайности.

Подобные надежды, если бы он обнаружил их, не содействовали бы успеху его переговоров с Директорией, Поэтому он старался казаться озабоченным только интересами Франции. Он указывал, что Египет — это колония, стоящая одна всех потерянных Францией владений, и пункт, откуда можно нанести серьезные удары английскому могуществу в Индии. Между тем пылкость его воображения и природная многоречивость увлекли его за пределы осторожности; он говорил иногда о возвращении в Европу через Константинополь, который не лежит по прямой дороге в Индию; не требовалось большой проницательности, чтобы догадаться, что, явившись в Константинополь победителем, он не сохранит трона Селиму и не заменит Оттоманскую империю единой и неделимой республикой.

Но Директории казалось столь полезным избавиться от человека, внушавшего ей подозрения и которого она не была в состоянии удержать в желательных ей границах, что она уступила, наконец, настояниям Бонапарта, отдала приказ о походе в Египет, дала ему командование и подготовила таким образом события, которые она так хотела предупредить.

Я должен напомнить здесь в общих чертах позицию Европы в отношении Франции в момент отбытия Бонапарта.

Императрица российская Екатерина высказалась первая с решительностью против французской революции, но в политике она ограничивалась оглаской своих мнений в депешах, которые она приказывала своим посланникам показывать при дворах. Я видел большое их число у принца Нассауского. Она остерегалась участия в войне, которая и без ее вмешательства должна была иметь неизбежным следствием ослабление ее соседей и, следовательно, усиление ее относительного влияния. Не опасаясь проникновения в свое государство французских принципов и гораздо больше тревожась усилий, которые Польша делала для выхода из анархии, она воспользовалась моментом, когда Франция, Пруссия и Австрия были в состоянии войны, чтобы завершить расчленение этого королевства, часть которого она присвоила себе, предоставив остальное Австрии и Пруссии. Вскоре после этого она умерла (17 ноября 1796 года).

Неизвестно, что предпринял бы ее преемник Павел I, унаследовавший болезнь своего отца Петра III, если бы не произошло вторжения Франции в Египет. Но это вторжение окончательно определило его позицию.

Со времени Петра I Россия всегда считала Турцию своей добычей, которую ей следовало, однако, поглощать постепенно, так как она не была в состоянии сразу поглотить ее. Эта добыча от нее навсегда ускользнула бы, если бы в результате революции Греция вернула себе независимость; а вторжение в Египет не только заставляло ее опасаться этой революции, но делало ее, как она полагала, неизбежной.

Павел I, прирожденный враг турок, немедленно сделался их союзником и заключил союз с Англией. Австрия к ним присоединилась и тем легче вступила в борьбу, что она вышла из нее только против своей воли и что со времени заключения мира в Кампо-Формио Франция подавала ей справедливые поводы для тревоги.

Конфликт между Ваадтским кантоном и бернским сенатом, представлявшим для него верховную власть, послужил для Директории поводом к вводу в Швейцарию войск с двух сторон и превращению конфедерации в единую и неделимую республику. Под каким-то другим предлогом французские войска заняли папское государство; плененный папа Пий VI был отвезен в картезианский монастырь во Флоренции, а затем в город Баланс в Дофине, где он умер; его правительство заменили другим, которое тогда называли республиканским.

Неаполитанский король, не без оснований напуганный, но готовый из осторожности оставаться спокойным и выжидать, устроил тем не менее, вопреки совету венского двора, безрассудное вооруженное восстание с неопытными и недисциплинированными войсками; он был вынужден искать убежища в Сицилии, покинув свое Неаполитанское королевство, которое французская Директория скоро превратила в Партенопейскую республику.

Если бы Директория хотела в эту эпоху превратить Италию в оплот для Франции, она могла бы достигнуть этого, образовав из всей этой прекрасной страны единое государство. Но, далекая от этой мысли, она содрогнулась, узнав, что в Италии тайно подготовляется слияние новых республик в одну единую, и воспротивилась этому, насколько это было в ее власти. Она стремилась к образованию республик, что делало ее ненавистной для монархий но желала вместе с тем образования только слабых и мелких республик, чтобы занимать военной силой их территорию под предлогом защиты их, а в самом деле — чтобы подчинять их себе и продовольствовать за их счет свои войска, вследствие чего она делалась ненавистна тем же самым республикам.

Все эти перевороты, произведенные по соседству с Австрией, настолько изменили ее относительное положение, что она не могла остаться равнодушной их зрительницей.

Ее первой задачей, когда она взялась за оружие, было прекращение переговоров, которые велись в Раштадте; в этом она успела, но неудача ее заключалась в том, что к этому разрыву присоединилось убийство французских уполномоченных{45}. После этого события следовало ждать возобновления ожесточенной войны.

Для ведения ее Директория имела достаточно солдат, но после проскрипции Карно (18 фруктидора) у нее не оставалось никого, кто был бы в состоянии руководить операциями; из всех генералов, пользовавшихся громкой славой, во Франции остался один Моро. Он был обвинен если не в участии в контрреволюционных замыслах своего друга Пишегрю, то в том, что он был осведомлен о них и разоблачил их слишком поздно. Вследствие этого он впал у республиканцев в такую немилость, что, даже желая вручить ему командование, Директория, однако, на это не решалась. Она считала большим мужеством со своей стороны, что дала Моро разрешение отправиться в качестве простого волонтера в армию, сражавшуюся в Италии.

Его присутствие в этой армии не помешало ее полному поражению и обращению в бегство после первого же выступления. Макдональд, подоспевший на соединение с ней из глубины Италии с тридцатью пятью тысячами людей, был разбит у Треббии.

Все эти призрачные республики, созданные Директорией, исчезли после первых неудач французской армии, и ни один француз не остался бы в Италии, если бы не предусмотрительность Директории, которая заставила выдать себе все крепости в Пьемонте. Сосредоточив в этих местах и вокруг них остатки разбитых армий, Моро остановил продвижение противника.

Когда Директория революционизировала Швейцарию, она не предполагала, что открывает этим закрытый уже в течение веков путь, которым иностранные силы должны были затем проникнуть во Францию, чтобы совершить там гибельный для революционеров переворот. Она едва сама не испытала этого, но эрцгерцог Карл покинул Швейцарию для бесплодной осады Филипсбурга, оставив в этой стране лишь один русский корпус и подготовив этим для генерала Массена победу под Цюрихом, которую так превозносили в Париже потому, что она была необходима для спасения Франции.

С Директорией произошло то, что всегда происходит с деспотами. Пока никто не мог устоять против армий, которыми она располагала, ее ненавидели, но боялись. Когда ее армии были разбиты, ее начали презирать. На нее стали нападать в газетах, памфлетах, наконец всюду. Не пощадили, конечно, и ее министров, что дало мне долгожданный случай покинуть мой пост. Я понял, что, занимая его, я очень мало могу противодействовать злу и что только в дальнейшем можно будет принести действительную пользу.

Мысль об уходе, которую я уже давно лелеял, заставила меня принять одну меру предосторожности. Я доверил свои намерения генералу Бонапарту перед его отправлением в Египет; он одобрил побудительные причины моего ухода в отставку и с удовольствием согласился просить для меня у Директории посольство в Константинополе, если бы представилась возможность вести переговоры с Турцией, или же разрешения отправиться к нему в Каир, где можно было ждать начала переговоров с представителями Оттоманской Порты. Получив после отставки это разрешение, я удалился в деревню близ Парижа, ожидая развития событий.

Видные демагоги, с некоторых пор снова поднявшие голову, волновались и грозили новым царством террора. Но свержение Директории должно было исходить не из клубов, опять открытых ими и закрытых Фуше, когда он это счел нужным; оно исходило от самой Директории.

Сиес, исполнявший в Берлине обязанности чрезвычайного посланника и полномочного министра республики, был назначен членом Директории. Время, потребовавшееся ему для того, чтобы сделать прощальные визиты, отправиться в путь и прибыть в Париж, показалось Директории невыносимо долгим, — с таким нетерпением его ждали. Не возникало сомнений в том, что у него найдутся готовые и верные средства от внутренних, как и внешних бед. Он едва успел выйти из кареты, как у него стали их требовать. Наиболее влиятельные члены Совета пятисот и старейших{46} уверяли, что ему нужно только сказать, и во всем, где требуется их содействие, они с рвением ему помогут. Раньше, чем что-либо предлагать, Сиес хочет увидеть все собственными глазами и все обдумать. В результате своих размышлений он приходит к тому, что с такими, как у него, коллегами ничто не осуществимо. Его тотчас же освобождают от трех из них. Из преемников, которых им дают, двое — ничтожества, а третий ему предан{47}. Тогда он жалуется уже не на людей, а на учреждения, которые безусловно необходимо изменить. Пять правителей — слишком много: достаточно трех. Название Директории стало ненавистно; надо заменить его другим. В особенности необходимо ввести в правительство одного военного, которому доверяли бы армии, так как без уверенности, что имеешь на своей стороне армии, ничего нельзя сделать.

Обращаются к Моро, но он не хочет брать на себя гражданских дел. Тогда направляют взоры на генерала Жубера и, чтобы придать его имени блеск, который считается желательным и которого он еще не имеет, его посылают командовать в Италию. Прибыв туда, он неосторожно дает сражение у Нови, и в начале сражения его убивают, что опрокидывает все возложенные на него надежды. Тогда возобновляются прежние затруднения, и бог знает, как бы удалось выйти из них без одного события, на которое Директория, вероятно, не рассчитывала.

После покорения Египта Бонапарт продолжал приводить в исполнение свой план, пытаясь покорить Сирию. Но три приступа, потребовавшие больших жертв, не дали ему победы над крепостью Сан-Жан д'Акр, на которую он упорно продолжал нападения, хотя и потерял свою осадную артиллерию. Он отправил ее из Египта в Сирию морем и, когда ее захватили англичане, он был вынужден возвратить армию в Египет, где англичане угрожали ему десантом. Таким образом, он увидел разрушение своих блестящих надежд; даже возможность удержаться в Египте стала более чем сомнительной. Его преследовала ужасная мысль, что он сможет уйти только при помощи капитуляции, которая оставит за ним репутацию простого авантюриста. Превратности, испытанные французами в Италии, заставили его выйти из этой растерянности и дали ему смелость сделать то, на что иначе он никогда бы не дерзнул. Он тайком покидает свою армию, оставив командование Клеберу, и, избегнув английского крейсера, он высаживается во Франции.

Как он это и предвидел, различные партии отнеслись к нему как к человеку, у которого не следует требовать отчета в его поведении, которого обстоятельства сделали полезным и которого следует привлечь на свою сторону.

Уже в первый момент некоторые лица поняли, что Баррас, творец его фортуны, единственный из прежних членов Директории, сохранивший еще это звание, слишком полагается на свое влияние на него и слишком плохо его знает, если обнадеживает себя тем, что заставит его сыграть роль Монка; Бонапарт, который не согласился бы на нее, если бы и мог взять на себя эту роль, действительно не был в тот период в состоянии ее сыграть.

Если бы такое предложение и было ему сделано, он не мог бы долго колебаться между ним и принятием хотя и не верховной власти, но таких полномочий, которые позволили бы ему на нее притязать.

Из его сторонников многие, без сомнения, предпочли бы, чтобы он сделался просто членом Директории; но при создавшихся условиях приходилось желать того, чего желал он; сама природа вещей делала его во время переговоров хозяином положения. Между тем звание члена Директории его ни к чему бы не привело.

Итак, было решено заменить Директорию тремя временными консулами, которые вместе с двумя комиссиями Совета пятисот и старейших должны были подготовить конституцию и предложить ее на утверждение избирательным собраниям, так как верховная власть народа была догмой, которую никто не помышлял тогда оспаривать{*5}.

Когда этот план был принят, то в силу полномочия, которое ему давала конституция, и под предлогом возбуждения, царившего в Париже, Совет старейших перевел законодательный корпус в Сен-Клу. Он рассчитывал устранить таким образом все препятствия к осуществлению задуманного плана. Ему сочувствовали два самых влиятельных члена Директории (Сиес и Баррас), значительное большинство в Совете старейших и часть Совета пятисот. Стража Директории, Ожеро, бывший ее начальником с 18 фруктидора, масса генералов и военных всех чинов, а также несколько любителей, в числе коих находился и я, отправились 18 брюмера (9 ноября 1799 года) в Сен-Клу.

Несмотря на это скопление сил, Совет пятисот оказал такое противодействие, что едва не привел весь план к крушению. Между тем речь шла только о замене одного вида полигархии другим (мне всегда приходится возвращаться к этому варварскому слову за отсутствием у него синонима). Можно себе представить, какая судьба постигла бы того, кто бы захотел сыграть роль Монка и имел противником почти всех, способствовавших тем или иным способом успеху 18 брюмера. Наконец, при помощи отчасти убеждения, отчасти устрашения победа была одержана, Директорию распустили: Сиес, Роже Дюко и Бонапарт были назначены консулами, и от советов остались только комиссии, которые должны были разработать проект конституции. Через десять или двенадцать дней после этого я снова получил портфель министра иностранных дел.

Всем дружественным Франции иностранным державам свержение Директории было приятно или по меньшей мере безразлично. Так как с их стороны изменения настроения опасаться не приходилось, то в этом отношении не надо было принимать никаких мер. Что касается враждебных держав, то лишь при помощи новых побед можно было надеяться привести их к миролюбивому настроению. Но если не приходилось вести переговоров вовне, то внутри велись весьма важные и щекотливые переговоры; хотя официально я и не был призван руководить ими, я не мог остаться непричастен или безразличен к ним. Следовало восстановить монархию, или же 18 брюмера оказалось бы бесплодно, и надежда на ее восстановление отодвинулась бы в неизвестное и, может быть, бесконечно далекое будущее. Восстановить монархию не значило реставрировать трон. Монархия имеет три степени или формы: она бывает избирательной на срок, избирательной пожизненной или наследственной. То, что именуется троном, не присуще первой из этих трех форм и не всегда присуще второй. Но достижение третьей формы без последовательного прохождения двух других при условии, чтобы Франция не находилась во власти чужестранных сил, было безусловно невозможно. Правда, это было бы иначе, если бы был жив Людовик XVI, но убийство этого государя поставило тому непреодолимые препятствия.

Так как переход от полигархии к наследственной монархии не мог быть осуществлен немедленно, то отсюда вытекал с необходимой последовательностью тот вывод, что восстановление ее и династии Бурбонов не могло совершиться одновременно. Следовательно, нужно было способствовать восстановлению монархии, оставив в стороне вопрос о Бурбонах, которые могли быть восстановлены лишь с течением времени, при том условии, что лицо, занявшее трон, оказалось бы недостойно и утратило его. Нужно было иметь временного государя, который бы мог сделаться государем пожизненным и, наконец, наследственным монархом. Вопрос заключался не в том, имел ли Бонапарт все необходимые для монарха свойства; он бесспорно имел те качества, которые были необходимы, чтобы снова приучить к монархической дисциплине Францию, еще сохранившую пристрастие к революционным доктринам; никто не обладал этими свойствами в такой степени, как он.

Основной вопрос заключался в том, как сделать Бонапарта временным государем. Предложение назначить его единственным консулом обнаружило бы намерения, которые следовало возможно тщательнее прикрыть. Назначение ему коллег, равных по званию и власти, сохранило бы в силе полигархию.

Полигархия сохранила бы силу и в случае организации законодательного органа, постоянного или такого, который без акта о созыве собирался бы в определенные периоды и сам себя распускал. Если бы этот орган, даже в случае его разделения на две отдельные палаты, мог один издавать законы, полигархия также сохранила бы силу. Наконец, полигархия сохраняла бы силу и в случае, если бы высшая администрация — в особенности судьи — продолжала назначаться избирательными собраниями. Проблема, требовавшая разрешения, была, как это видно, очень сложна и обременена такими трудностями, что было почти невозможно избегнуть произвола в ее решении. Его и в самом деле не устранили.

Были созданы не три равных консула, а первый, второй и третий консулы, и каждому из них были даны такие прерогативы, что при некоторых видоизменениях, которые Бонапарт отлично умел вносить, когда дело касалось его личной власти, первый консул фактически оказался один наделен властью, которая в ограниченных или конституционных монархиях осуществляется монархом. Единственное важное отличие заключалось в том, что вместо того, чтобы ограничиться предоставлением ему права санкционировать законы, ему предоставили также законодательную инициативу, что привело к совмещению функций, ставшему роковым для него самого.

Чтобы дать власти первого консула еще больше силы, я сделал в самый день его введения в должность предложение, с готовностью принятое им. Все три консула должны были ежедневно собираться с тем, чтобы все министры отдавали им отчет в подведомственных им делах. Я сказал генералу Бонапарту, что портфель иностранных дел, секретных по самой своей природе, нельзя открывать в совете и что ему следует оставить только за собой рассмотрение иностранных дел, которые должен направлять и решать сам глава правительства. Он понял пользу этого указания, а так как в момент организации нового правительства все вопросы решаются проще, чем впоследствии, то сразу было установлено, что я буду иметь дело только с первым консулом.

Первым действием генерала Бонапарта на посту первого консула была отправка английскому королю письма, в котором он высказывал пожелание скорого примирения обеих стран. Подобный же шаг он сделал в отношении австрийского императора.

Обе эти попытки не привели к примирению и не могли к нему привести, но они оказали счастливое влияние в отношении внутреннего мира, потому что они возвещали о желательных для народа намерениях и обнаруживали в великом генерале, ставшем главой правительства, способного государственного человека. Когда это было сделано и отказ обоих кабинетов стал достаточно ясен в виду отсутствия ответа на эти письма, не удостоившись даже извещения о получении их, Бонапарт стал помышлять лишь о том, чтобы померяться силами с врагом на поле битвы, где он встретил, однако, только одних австрийцев.

Павел I, недовольный Австрией, которой он считал себя обманутым, отозвал свои войска из Германии{48}. Первый консул воспользовался этим обстоятельством, велел собрать немногочисленных русских пленных, находившихся во Франции, приказал обмундировать их и без выкупа отправить их на родину. Он поручил одному из командовавших ими офицеров предложить императору Павлу меч Лавалетта, найденный на Мальте. Известно, что русский император взял мальтийский орден под свое особое покровительство. Легко увлекавшийся император Павел, тронутый этими любезными приемами, сделал Франции через генерала Спренгпортена предложение приступить к мирным переговорам, которые велись затем Колычевым и завершились окончательным договором; я вел о нем переговоры и подписал его вместе с Морковым.

Морков впервые выступил на государственное поприще в царствование императрицы Екатерины и был позже отправлен в Париж, как один из наиболее способных государственных деятелей России. Он показался мне человеком капризным, без образования, но остроумным. Его дурное расположение духа направлялось тогда на его собственное правительство, что весьма удобно для министра иностранных дел другой страны. Пока был жив император Павел, деловые сношения с ним были легки и даже приятны, но по восшествии на престол императора Александра Морков стал вызывающе несносен. Мне пришлось вести с ним переговоры по сложному делу о секуляризациях в Германии{*6}.

Генерал Карно, член Директории, бежавший из Кайенны{49}, куда он был 18 фруктидора с такой жестокостью сослан вместе со многими другими, получил назначение в военное министерство. Его главные заботы по возвращении к государственным делам были направлены на сосредоточение двух армий — одной на Рейне, другой у подножия Альп. Генерал Моро получает командование первой из них, Бонапарт со второй устремляется в Италию по новой дороге и проходит, не теряя ни одной пушки, через величественный Сен-Бернар (20 мая 1800 года). Он неожиданно нападает на австрийцев и после нескольких счастливых сражений дает им 14 июня бой у Маренго, к концу которого судьба при поддержке генералов Дезе и Келлермана оказывается на его стороне, когда он сам уже не надеется на это. Заключенное затем перемирие снова сделало его господином Италии. Наученный страхом поражения, он сумел воспользоваться победой, не злоупотребив ею. Он понял необходимость укрепить свою власть прежде, чем расширять ее; отлично зная, что военная слава будет главным основанием его притязаний на власть, он боялся побед, которыми Франция не была бы обязана ему одному, почти столько же, сколько своих собственных поражений. Итак, он поспешил заложить при помощи перемирия основы нового мира, к которому присоединилась бы Германская империя; это сделало почти бесполезной победу у Гогенлиндена, открывшую генералу Моро дорогу на Вену.

Переговоры между Францией и Австрией, выступавшей от имени своего собственного и Германской империи, должны были вестись в Люневиле. Император назначил своим представителем графа Луи Кобенцля и уполномочил его отправиться в Париж до начала переговоров. Венский двор выбрал его, потому что в Кампо-Формио он вел переговоры с Бонапартом, который был тогда только генералом итальянской армии, и потому что между ними установились короткие отношения, которые граф Кобенцль надеялся легко восстановить; однако первый консул скоро разрушил его надежды. По этому поводу произошла довольно любопытная сцена.

Бонапарт дал ему первую аудиенцию в девять часов вечера в Тюильри. Он сам выбрал комнату для его приема; это была гостиная перед кабинетом короля. В углу он велел поставить маленький столик, за который сел сам; все кресла были вынесены, и оставались одни только кушетки, находившиеся далеко от Бонапарта. На столе лежали бумаги и стояла чернильница; горела лишь одна лампа; люстра не была зажжена. Кобенцль вошел; я сопровождал его. Мрак в комнате, расстояние, которое нужно было пройти, чтобы приблизиться к столу Бонапарта, которого он с трудом мог разглядеть, некоторое замешательство, возникшее вследствие этого, движение Бонапарта, который встал и снова сел, невозможность для графа Кобенцля сесть немедленно поставили каждого на свое место или по крайней мере на место, предназначенное каждому первым консулом.

После совещаний Жозефа Бонапарта с графом Кобенцлем в Люневиле был вскоре подписан договор, и общий мир на континенте был почти восстановлен.

Незадолго до того в Мортфонтене тем же Жозефом Бонапартом было подписано соглашение с Соединенными Штатами, покончившее со всеми разногласиями между Французской республикой и этой державой.

Англия, не имевшая союзников за границей и переживавшая некоторые затруднения внутри, сама испытывала потребность в мире. После обсуждений, интересных по остроумным доводам, приводившимся за и против перемирия на море, Аддингтон и Отто подписали в Лондоне предварительные условия, а затем лорд Корнуэльс и Жозеф Бонапарт подписали в Амьене окончательный договор. Франция, потерявшая все свои колонии, получила часть их обратно, не обязываясь со своей стороны возвратить что-либо. Возможно, что честь ее страдала от того, что все бремя компенсаций она возложила на Испанию и Голландию, своих союзников, которые были втянуты в войну только ею и для нее. Но лишь очень немногие люди способны на такие наблюдения, и они никогда не возникают в умах толпы, привыкшей принимать за талант успехи, венчающие недобросовестность.

Я должен указать, что одна из статей Амьенского договора требовала оставления англичанами Мальты. Бонапарт, который изменил судьбу Средиземноморского бассейна, — овладев этим замечательным островом, требовал большого вознаграждения за возвращение его прежним владельцам; он сердился, когда я говорил, что охотно бы отдал Мальту в полную собственность англичанам, лишь бы только договор был подписан Питтом или Фоксом вместо Аддингтона. Соглашение, заключенное еще до этого договора, положило конец гражданской войне, разгоревшейся в Вандее и западных провинциях. Со времени битвы при Маренго между Бонапартом и римским двором завязались тайные сношения. Он имел в Милане несколько совещаний с посланником папы Пия VII, избранного в Венеции преемником Пию VI; совещания эти послужили отправным пунктом конкордата{50}, подписанного позднее в Париже кардиналом Консальви. Это соглашение и его немедленная ратификация примирили Францию с папским престолом; оно встретило оппозицию только со стороны некоторых военных, весьма честных, впрочем, людей, ум которых не мог, однако, возвыситься до такого рода понятий.

После этого великого примирения с церковью, которому я в сильнейшей степени способствовал, Бонапарт получил от папы послание касательно моего перехода в светское состояние. Послание это датировано в римском Святом Петре 29 июня 1802 года.

Мне думается, что снисходительность ко мне Пия VII лучше всего выразилась в словах, сказанных им однажды кардиналу Консальви: «Господин Талейран!! да! да! Да пребудет его душа с богом, я его очень люблю!!»

Швейцария, которую Директория, руководимая Лагарпом и Оксом, хотела преобразовать в единую и неделимую республику, снова сделалась, как она этого желала, конфедерацией со старинными союзами; это произошло в силу так называемого акта посредничества, потому что Франция служила посредницей между всеми старыми и новыми кантонами.

По Базельскому договору Испания переуступила Луизиану Франции, которая передала ее Соединенным Штатам (30 апреля 1803 года). Последние удержали часть приобретения в виде возмещения за коммерческие убытки, понесенные американцами в результате абсурдных декретов Конвента.

Оттоманская Порта, Португалия, королевство Обеих Сицилий восстановили с Францией старые дружеские и торговые узы.

Распределение секуляризованных в Германии земель производилось при двойном посредничестве Франции и России.

Можно сказать без малейшего преувеличения, что в эпоху Амьенского мира Франция пользовалась вовне такой властью, славой, влиянием, что самый честолюбивый ум не мог бы пожелать для своей родины ничего большего. Еще удивительнее была быстрота, с какой создалось это положение. Менее чем в два с половиной года, то есть с 18 брюмера (9 ноября 1799 года) до 25 марта 1802 года — дата заключения Амьенского мира, — Франция вышла из состояния унижения, в которое ее погрузила Директория, и заняла в Европе первое место.

Продолжая заниматься внешними делами, Бонапарт не пренебрегал и внутренними. Его невероятной активности хватало на все. Он дал администрации новые регламенты, которым он придал возможно более сильный монархический дух. Он умело восстановил порядок в финансовых делах. Служители культа пользовались почетом. Не удовлетворяясь ограничением влияния партий, он стремился привлечь их на свою сторону и до известной степени успел в этом. Принадлежность к прежней эмиграции или к прежнему якобинству не служила препятствием ни в каком отношении. В целях изоляции Людовика XVIII и лишения его, как он говорил, видимости королевского значения, придаваемого ему многочисленной эмиграцией, он разрешил многим эмигрантам вернуться во Францию. Он пользовался теми и другими, приближая их к себе. Якобинцы забыли свою неприязнь к единоличной власти; эмигранты стали меньше сожалеть о переходе этой власти в иные руки{*7}. Несмотря на продолжительные революционные беспорядки, промышленные отрасли получили во Франции большое развитие, и в них было вложено много капиталов. Для достижения полного внутреннего благосостояния требовалась лишь безопасность, а общее мнение во Франции сводилось к тому, что Бонапарт дал ее.

Таким образом все содействовавшие получению им власти имели основание поздравлять себя с успехом. Он воспользовался этой властью так, что сделал ее полезной и даже заставил ее полюбить. Можно было думать, что он положил конец революции. Вернув власти уважение, он сделался опорой всех тронов. Благотворное влияние, приобретенное им, придавало консульству в Европе характер старого правительства. Заговоры, одного из которых он избег лишь чудесным образом, усилили симпатии к нему друзей порядка. Поэтому, когда двое его коллег предложили Франции, собравшейся на избирательные съезды, провозгласить его пожизненным первым консулом, это предложение было принято почти единогласно.

Со своей стороны депутаты Цизельпийской республики отправились в Лион, чтобы просить первого консула дать их стране окончательную организацию. Хотя вопросы, которые должны были обсуждаться в Лионе, не были в моем ведении, Бонапарт часто обращался ко мне для разрешения их. Я должен был отправиться в этот город до него, чтобы встретиться там с членами упомянутой депутации. Он не полагался в таких сложных делах на действия и слова своего министра внутренних дел Шапталя, которого он считал неповоротливым, суетным, лишенным проницательности и которого он не отставил тогда, только чтобы не причинить слишком большого огорчения Камбасересу, покровительствовавшему ему. Прибыв в Лион, я встретился с Мелци, которого знал издавна, и сообщил ему не пожелания первого консула, а то, что Цизальпийской республике следовало у него просить. В несколько дней я достиг своей цели, и ко времени прибытия Бонапарта в Лион все было подготовлено. Уже на второй день по его прибытии виднейшие миланцы стали убеждать его принять пожизненное президентство; из благодарности он согласился заменить название «Цизальпийская республика» названием «Итальянское королевство» {51} и назначить вице-президентом Мелци, который во время первой осады поднес ему ключи города Милана и был поэтому, с точки зрения Австрии, настолько скомпрометирован, что Бонапарт мог оказать ему полное доверие.

Бонапарт сделал, может быть, до Амьенского мира много ошибок, но кто же от них обеспечен? Однако он не обнаруживал никогда таких намерений, в осуществлении которых француз, верный своей родине, не должен был бы ему содействовать. Можно было не всегда соглашаться с ним относительно средств, но целесообразность поставленной им задачи нельзя было оспаривать; в тот период она совершенно явно сводилась, с одной стороны, к окончанию внешней войны и к прекращению, с другой, революции восстановлением королевской власти, которую — я это утверждаю — в то время было невозможно восстановить с соблюдением прав законных наследников последнего короля.

Едва был заключен Амьенский мир, как умеренность начала покидать Бонапарта; мир этот не получил еще полного осуществления, а он начал уже бросать семена новых войн, которые, разорив Европу и Францию, должны были привести его самого к гибели.

Пьемонт должен был быть возвращен королю Сардинии немедленно после заключения Люневильского мира: он лишь временно находился в руках Франции. Возвращение его было бы одновременно актом бесспорной справедливости и проявлением весьма мудрой политики. Бонапарт же, наоборот, присоединил его к Франции. Я делал напрасные усилия, чтобы отклонить его от этого шага. Он считал, что это в его личных интересах, ему казалось, что этого требует его самолюбие, и оно взяло перевес над всеми соображениями осторожности.

Хотя он способствовал своими победами расширению пределов Франции, все же ни одна из территорий, недавно к ней присоединенных, не была завоевана теми армиями, которыми он командовал. Графство Авиньон, Савойя, Бельгия, левый берег Рейна были присоединены к Франции при Конвенте; Бонапарт не мог приписывать лично себе ни одного из этих завоеваний. Править — и править наследственно, как он к тому стремился, — страной, расширенной полководцами, которые были некогда его равные и которых он хотел сделать своими подданными, казалось ему почти унизительным, и, кроме того, это могло вызвать противодействие, которого он стремился избежать. Таким образом, для обоснования своих притязаний на верховную власть он счел необходимым присоединить к Франции владения, которыми бы она была обязана только ему. Он был в 1796 году покорителем Пьемонта, вследствие чего и считал эту страну подходящей для осуществления своих видов. Поэтому он объявил через сенат о присоединении ее к Франции, не представляя себе, чтобы кто-либо стал требовать у него объяснений по поводу столь чудовищного нарушения самых священных основ международного права. Его иллюзия оказалась недолговечной.

Английское правительство, заключившее мир только по необходимости, справилось с внутренними осложнениями, которые сделали для него этот мир почти неизбежным, но не возвратило еще Мальты; желая сохранить ее, оно воспользовалось случаем, который представило ему присоединение Пьемонта к Франции, и возобновило военные действия.

Событие это ускорило решение Бонапарта превратить пожизненное консульство в наследственную монархию. Англичане высадили на побережье Бретани нескольких преданных и весьма предприимчивых эмигрантов. Бонапарт воспользовался этим заговором, в который он надеялся впутать одновременно Дюмурье, Пишегрю и Моро — трех своих соперников по славе, чтобы заставить Сенат дать ему императорский титул. Этот титул, который он все равно бы получил, если бы проявил умеренность и мудрость, хотя, может быть, и несколько позже, достался ему путем насилия и преступления. Он взошел на трон, замаранный невинной кровью, и притом кровью, которая была дорога Франции в силу древних и славных воспоминаний.

Насильственная, необъяснимая смерть Пишегрю, средства, примененные для того, чтобы добиться осуждения Моро, могли быть оправданы политической необходимостью; но убийство герцога Энгиенского, совершенное только для того, чтобы привлечь на свою сторону и стать в ряды тех, кого смерть Людовика XVI заставляла бояться всякой власти, исходящей не от них, — убийство это, говорю я, не могло быть и никогда не было ни прощено, ни забыто; Бонапарт же был вынужден похваляться им.

Так как новая война с Англией, в которую оказался втянут Бонапарт, требовала использования всех имевшихся у него средств, то нужна была самая заурядная осторожность, чтобы не предпринимать ничего такого, что могло бы побудить континентальные державы присоединиться к его врагу. Но тщеславие еще раз взяло верх над ним. Ему было уже недостаточно того, что он был провозглашен под именем Наполеона императором французов; его не удовлетворяло то, что он был помазан римским папой, — он желал сделаться еще королем Италии, чтобы быть одновременно императором и королем, подобно главе австрийского владетельного дома. В результате он коронуется в Милане, и вместо того, чтобы принять просто титул короля Ломбардии, он выбирает более громкий и благодаря этому более опасный титул короля Италии, как будто его целью было подчинение всей Италии своему скипетру; для того, чтобы его намерения не вызывали никаких сомнений, Генуя и Лукка, в которых его агенты весьма умело распространили страх, послали к нему депутации, — одна, чтобы подчиниться ему, другая, чтобы просить государя из его дома; и обе в различной форме составляют с тех пор часть великой империи, впервые получившей тогда это название.

Этот образ действий привел к тем последствиям, какие следовало предвидеть. Австрия вооружается, и континентальная война становится неизбежной. Тогда Наполеон пытается начать переговоры с кем только можно. Он старается привлечь Пруссию к союзу с ним, предлагая ей Ганновер, и, когда этот план почти удается ему, он проваливает его, послав в Берлин генерала Дюрока; последний губит вследствие своей неловкости и грубости результаты всех предшествовавших переговоров, которые велись согласно моим инструкциям Ла-Форе, занимавшим тогда пост посланника Франции.

Императору больше повезло с курфюрстами баварским, вюртембергским и баденским, которых он на сей раз удержал в союзе с собой.

Булонский лагерь, устроенный им в этот период для того, чтобы грозить побережью Англии, прежде всего сделал войну популярной в этой стране и способствовал созданию там — неслыханная вещь — многочисленной постоянной армии. Пока Наполеон был погружен в организацию этого лагеря, австрийцы перешли Инн, прошли Баварию, заняли центральную часть Швабии и стали уже приближаться к Рейну. Это быстрое продвижение австрийцев спасло его от того более чем критического положения, в каком он мог очутиться, если бы они дождались прибытия императора Александра со ста тысячами русских, шедших на соединение с ними, потому что тогда Пруссия неизбежно была бы втянута в коалицию; но австрийцы хотели показать, что они в состоянии одни начать борьбу и победить.

Наполеон сумел воспользоваться этой ошибкой с тем военным гением и той стремительностью, которые составляют его славу. В несколько недель, можно почти сказать в несколько дней, он перевел великую армию из Булонского лагеря на берега Рейна, чтобы вести ее к новым победам.

Я получил приказ сопровождать его в Страсбург и готовиться следовать за его главной квартирой в зависимости от того, как сложатся обстоятельства (сентябрь 1805 года). Нездоровье, случившееся с императором в начале этой кампании, очень напугало меня. В самый день его отбытия из Страсбурга я обедал у него; по выходе из-за стола он пошел один к императрице Жозефине; через несколько минут он быстро от нее вышел; я был в приемной. Он взял меня под руку и отвел в свою комнату. Первый камергер, Ремюза, которому нужно было получить от него какие-то приказания и который боялся, чтобы он не отбыл, не отдав их, вошел туда одновременно с нами. Мы едва вступили в комнату, как император упал на пол; он успел только сказать мне, чтобы я закрыл дверь. Я сорвал с него галстук, потому что казалось, что он задыхается; у него не было рвоты, но он стонал и изо рта у него шла пена. Ремюза поил его водой, я поливал его одеколоном. С ним сделались какие-то судороги, прошедшие через четверть часа; мы положили его на кресло. Он начал говорить, оделся, велел нам хранить случившееся в тайне, и через полчаса он был уже на дороге в Карлсруэ. По прибытии в Штутгарт он сообщил мне о своем здоровье; письмо его кончалось следующими словами: «Я здоров. Герцог Вюртембергский встречал меня за оградой своего дворца; он умный человек». Второе письмо из Штутгарта or того же числа гласило: «Я имею известия о Маке; он действует так, как будто я сам руковожу им. Он будет окружен в Ульме, как трус».

Позднее распространились слухи, что Мак подкуплен, но это неправда; только самомнение погубило австрийцев. Известно, при каких обстоятельствах их армия, частично разбитая в разных пунктах и оттесненная к Ульму, была вынуждена там капитулировать; она была пленена и испытала глубокое уничижение.

Извещая меня о своей победе, Наполеон писал, какие условия, согласно своему первоначальному плану, он хочет поставить Австрии и какие земли он собирается у нее отнять. Я отвечал ему, что его истинный интерес заключается не в ослаблении Австрии, что отнятое у нее в одном месте должно быть возвращено ей в другом с целью сделать из нее союзника.

Записка, в которой я излагал свои соображения, произвела на него такое впечатление, что он поставил вопрос на обсуждение совета, собранного им в Мюнхене, куда я отправился для свидания с ним и для того, чтобы склонить его к предложенному мною плану, который находится в правительственных архивах{52}. Но новые успехи одной из его авангардных дивизий подавили в нем все, кроме желания идти на Вену, спешить навстречу новым удачам и издавать декреты, помеченные императорским Шенбрунским дворцом.

Овладев менее чем в три недели всей Верхней Силезией и всей той частью Нижней, которая лежит южнее Дуная, он переходит эту реку и вступает в Моравию. Если бы шестьдесят тысяч пруссаков вошли тогда в Богемию и шестьдесят тысяч других, выйдя из Франконии, заняли дорогу на Линц, сомнительно, чтобы ему лично удалось ускользнуть от опасности. Если бы австро-русская армия, которая была впереди него и которая имела приблизительно сто двадцать тысяч человек, сумела хотя бы только уклониться от общего сражения, чтобы дать эрцгерцогу Карлу время подоспеть с семьюдесятью пятью тыcячaми человек, находившихся в его распоряжении, то вместо того, чтобы диктовать условия, Наполеон оказался бы в необходимости подчиниться им. Но Пруссия не только не явилась со своей армией, а прислала уполномоченного для переговоров, который, совершив либо глупость, либо преступление, не сделал ничего того, что было ему поручено, и вырыл пропасть, поглотившую затем в ближайшем будущем его собственную страну{53}.

Император Александр, скучавший в Ольмюце и не видавший еще ни одного сражения, захотел доставить себе это удовольствие; невзирая на представления австрийцев, невзирая на советы прусского короля, он дал сражение, известное под именем Аустерлицкого, и, совершенно проиграв его, был еще счастлив, что мог уводить свои войска, ежедневно совершая определенные переходы, как ему унизительно предписало заключенное им перемирие. Никогда еще военные успехи не были так блестящи. Я как будто сейчас вижу Наполеона, возвращающегося в Аустерлиц вечером после сражения. Он квартировал в доме князя Кауница, и туда в его комнату, да, в самую комнату князя Кауница, ежеминутно прибывали австрийские, русские знамена, послания эрцгерцогов, послания австрийского императора, пленные, носившие самые громкие имена империи.

Среди всех этих трофеев я не забыл въехавшего во двор курьера с письмами из Парижа и таинственной папкой, содержавшей сообщения Лавалетта о секретах тех распечатанных частных писем, которые представляли некоторый интерес, а также донесения всех органов французской полиции. На войне прибытие курьера — чрезвычайно радостное событие. Велев немедленно раздать письма, Наполеон вознаградил свою армию и дал ей оправиться от усталости.

Тут произошел довольно пикантный инцидент, слишком отчетливо рисующий характер Наполеона и его взгляды, чтобы я оставил его без упоминания. Император, вполне доверявший мне в этот период, велел мне прочесть ему его корреспонденцию. Мы начали с дешифрованных писем иностранных послов в Париже; они мало интересовали его, потому что все земные новости сосредоточивались вокруг него. Затем мы перешли к донесениям полиции; некоторые из них говорили о затруднениях банка, вызванных несколькими неудачными мероприятиями министра финансов Марбуа. Он обратил больше внимания на донесение госпожи Жанлис; оно было длинно и все целиком написано ее рукой. Она говорила в нем о настроении Парижа и цитировала оскорбительные речи, которые велись в домах, именовавшихся тогда Сен-Жерменским предместьем; она называла пять или шесть семейств, которые никогда, добавляла она, не примкнут к правительству императора. Довольно колкие выражения, приведенные госпожой Жанлис, вызвали невероятный гнев Наполеона; он бранился, бушевал против Сен-Жерменского предместья: «Да! Они воображают себя сильнее моего, — говорил он, — эти господа из Сен-Жерменского предместья! Мы увидим! Мы увидим!» И когда же он произносил это «мы увидим!» Спустя несколько часов после решительной победы над русскими и австрийцами. Такое влияние и силу он придавал общественному мнению, в особенности же взглядам некоторых аристократов, вся деятельность которых ограничивалась тем, что они отстранялись от него. Поэтому, вернувшись позже в Париж, он считал, что одержал новую победу, когда госпожи Монморанси, Мортемар и Шеврез заняли должности статс-дам императрицы и придали этим более благородный оттенок госпоже Бассано, назначенной одновременно с ними.

По истечении двадцати четырех часов я покинул Аустерлиц. Я провел два часа на этом ужасном поле сражения; меня отвел туда маршал Ланн, и я должен сказать к его чести и, может быть, к чести военных вообще, что этот же самый человек, совершавший накануне чудеса храбрости, проявлявший неслыханную доблесть, пока ему нужно было побеждать врагов, едва не почувствовал себя дурно, когда перед его взором оказались убитые и искалеченные всех народностей; он был так взволнован, что, показывая мне различные пункты, с которых велись главные атаки, он вдруг сказал: «Я больше не вынесу этого, если только вы не пойдете вместе со мной убивать этих презренных жидов, грабящих мертвых и умирающих».

Переговоры, носившие до этого великого сражения характер пустой видимости, приобрели после него серьезное значение. Они начались в Брюнне, в Моравии, и закончились в Пресбурге, куда вместе со мной отправились генерал Гиулай и верный князь Иоганн Лихтенштейн. Пока я находился в первом из этих городов, император Наполеон продиктовал Дюроку условия, а граф Гаугвиц, прусский посланник, подписал договор (15 декабря 1805 года), перечислявший уступки, которые будут потребованы от Австрии; в силу этого договора Пруссия уступила Анспах и Невшатель в обмен на полученный ею Ганновер; Наполеон достиг полного успеха, но он без всякой меры злоупотребил им, особенно когда издал вскоре после того в Вене дерзкий декрет, которым он объявлял, что Фердинанд IV, король Обеих Сицилий, перестал царствовать, а потому он передает старшему из своих братьев, Жозефу Бонапарту, Неаполитанское королевство, легко покоренное им, и Сицилийское, которым он до самого конца владел только в своем воображении.

Система, принятая тогда Наполеоном, первым проявлением которой был вышеупомянутый декрет, послужила одной из причин его падения. Я покажу дальше применительно к каждому из сфабрикованных им новых королей всю неполитичность и все разрушительные последствия такого ниспровержения правительств с целью создания затем других, которые он незамедлительно снова сваливал, и это во всех странах Европы.

В том бедственном состоянии, в какое она была повергнута, Австрия должна была принять продиктованные победителен условия. Они были суровы, и договор, заключенный с Гаугвицем, не позволял мне смягчить другие статьи, кроме касающихся контрибуции. Все же я принял меры, чтобы условия эти не могли быть отягчены каким-либо ложным толкованием. Будучи полным хозяином в обработке редакции, на которую Наполеон не мог влиять ввиду отделявшего нас расстояния, я приложил все усилия к тому, чтобы освободить ее от всяких двусмысленностей; поэтому, хотя он и достиг всего, что только было достижимо, договор не удовлетворил его. По истечении некоторого времени он написал мне: «Вы заключили в Пресбурге очень стеснительный для меня договор». Это не помешало ему, однако, выразить мне вскоре после того свое большое благоволение, пожаловав мне титул князя Беневентского, территория которого была занята его войсками. Я с удовольствием отмечаю, что это обеспечило указанное княжество, сохраненное мною до Реставрации, от всякого гнета и даже от рекрутского набора.

Граф Гаугвиц был, конечно, достоин того, чтобы ответить головой за договор, который он осмелился заключить, не имея соответствующих полномочий и вопреки воле своего государя, которая была ему отлично известна; но наказать его — это значило бы задеть самого Наполеона. Прусский король не решился отказаться от подписи; он имел даже слабость противодействовать благородным настояниям королевы, и тем не менее, стесняясь одобрить подобный акт, он сначала лишь условно ратифицировал этот договор. Но условную ратификацию, отвергнутую Наполеоном, пришлось, чтобы не приобрести в нем врага, заменить безусловной, которая привела Пруссию в состояние войны с Англией.

Став императором, Наполеон не желал более республик, особенно по соседству с собой. Поэтому он сменил правительство Голландии, а затем добился того, что у него стали просить на королевский престол этой страны одного из его братьев. Он не подозревал, что выбранный им брат Луи был слишком честным человеком, чтобы принять титул короля Голландии, не сделавшись настоящим голландцем.

Распадение Германской империи предполагалось уже само собою Пресбургским договором, потому что он превратил баварского и вюртембергского курфюрстов в королей, а курфюрста баденского — в великого герцога. Это распадение было довершено актом об образовании Рейнской конфедерации, — актом, стоившим жизни многим мелким государствам, сохраненным по заключительному протоколу 1803 года, и которые я еще раз пытался спасти. Но мне это удалось только в отношении очень немногих из них, так как главные участники конфедерации соглашались на этот акт лишь под условием расширения их владений.

Мюрат, один из шуринов Наполеона, получивший в верховное владение Клеве и Берг, вошел в эту конфедерацию с титулом великого герцога; он заменил его позже королевским титулом, который ему было бы лучше никогда не приобретать.

В то время как прусский король, заняв Ганновер, поссорился с Англией, последняя стала помышлять о переговорах с Францией. После смерти Питта Фокс, которому предстояло не намного пережить его, сделался, в силу своего таланта и несмотря на антипатию к нему короля, статс-секретарем по иностранным делам в кабинете, номинальным главой которого был лорд Гренвиль. Гнет правительства Наполеона был всех более ненавистен Фоксу. Но потому ли, что он не хотел противоречить своим образом действий речам, которые он столько лет держал в качестве вождя оппозиции, потому ли, что он действительно желал мира, — он счел нужным проявить миролюбивые намерения. Он сообщил мне о заговоре на жизнь императора (или главы французов, как он называл его в своем письме), который был открыт ему одним из презренных участников этого замысла.

Я с жадностью ухватился за этот предлог и, поблагодарив его от имени императора, выразил миролюбивые намерения, за которыми последовало вскоре выступление лорда Ярмута. Желая сделать приятное лорду Гренвилю, Фоке после двух или трех совещаний назначил в помощь лорду Ярмуту лорда Лаудердаля.

Император Александр, со своей стороны, отправил в Париж Убри для подготовки примирения. Я убедил его заключить договор, об условиях которого он вел переговоры с Кларком. Русский император, не желавший еще идти так далеко, отказался ратифицировать его и подверг опале того, кто его подписал.

Что касается переговоров, которые были удачно начаты лордом Ярмутом и испорчены лордом Лаудердалем, то они привели только к тому, что Англия получила за Пруссию гораздо большее возмещение, чем она сама желала.

Мир между Англией и Францией был морально невозможен без возвращения Ганновера, а так как Наполеон распорядился этой страной, получив за нее соответствующее возмещение, которым он тоже успел распорядиться, то возвращение ее также было морально немыслимо. Но император, считавший реальными только те трудности, которые не могли быть преодолены силой, не поколебался признать это возвращение одной из основ будущего соглашения. Он говорил: «Пруссия, принявшая Ганновер из страха, из страха же возвратит его; что же касается данного ею возмещения, то я компенсирую ее обещаниями, которые удовлетворят самолюбие кабинета и которыми страна будет вынуждена удовлетвориться».

Пруссия не могла долго оставаться в неведении относительно этого вероломства; англичане были заинтересованы в том, чтобы сообщить ей о нем, и сверх того ей предстояло испытать еще один обман.

Во время бесед, которые граф Гаугвиц вел в Вене и Париже с императором Наполеоном, последний говорил ему о своем проекте упразднения Германской империи и замене ее двумя конфедерациями, южной и северной. Он желал, по его словам, иметь влияние только на первую; Пруссия возглавляла бы вторую. Прусский кабинет соблазнился этим проектом, но, когда захотели приступить к разграничению обеих конфедераций, Наполеон заявил, что в прусскую конфедерацию не могут войти ни ганзейские города, ни Саксония, то есть те единственные области, которые еще не были под прусским влиянием и протекторатом. Увидев себя обманутой, Пруссия поддалась чувству раздражения, овладевшему всеми классами ее населения, и взялась за оружие.

Не без тайной тревоги ждал император этого первого случая померяться с ней силами. Былая слава прусской армии внушала ему почтение; но уже после четырехчасовой борьбы призрак этот исчез, и сражение при Иене отдало прусскую монархию на полную волю победителя; он был тем более суров, что чувствовал себя неправым, испытал, кроме того, некоторый страх и знал, что это было всем известно.

Наполеон был уже в Берлине, когда он получил воззвание князя Мира, которое, по-видимому, возвещало о предстоящей измене Испании. Он поклялся тогда во что бы то ни стало уничтожить испанскую ветвь Бурбонов, а я внутренне поклялся во чтобы то ни стало уйти с поста его министра, как только мы вернемся во Францию. Он укрепил меня в этом решении своим варварским обхождением с Пруссией в Тильзите, хотя там он и не прибегал к моему содействию. На этот раз он не поручил мне ведения переговоров о военной контрибуции и эвакуации его войск, а возложил это на маршала Бертье. Он находил, что в Пресбурге я исполнил это поручение слишком неудовлетворительно с точки зрения того, что он считал своими истинными интересами; но я забегаю вперед.

Мы оставались в Берлине лишь несколько дней. Адъютант короля Цастров, пользовавшийся его доверием, и Луккезини получили разрешение отправиться туда. Луккезини считался в Пруссии весьма способным и, главное, очень хитрым человеком. Хитрость его часто заставляла меня вспоминать слова Дюфрени, говорившего, что избыток ума равносилен недостатку его. Оба эти уполномоченные явились для переговоров о перемирии, которого они, может быть, добились бы, если бы они не узнали слишком поздно о капитуляции Магдебурга. Русская армия была еще, правда, цела, но она была так малочисленна! А кроме того, пруссаки совсем пали духом, все крепости сдались и, наконец, польские депутации спешили со всех сторон навстречу Наполеону. Этого было более чем достаточно, чтобы он решил отправить обратно всех делегатов, покинуть Берлин и направиться быстрым маршем через Познань на Варшаву.

Какое странное зрелище представлял собой Наполеон, выходящий из кабинета великого Фридриха, где он только что написал обращение к армии, и направляющийся в столовую, чтобы принять за своим обеденным столом пленного Моллендорфа и историографа прусской монархии Мюллера; он предлагает тому и другому выплату их содержания, на что они соглашаются, затем садится в коляску и отправляется в Познань!

Он послал впереди себя генерала Домбровского и графа Вибицкого, которые оба служили под его начальством во время итальянских походов. В Познани они выпустили нечто вроде обращения к Польше, провозглашавшего ее восстановление. В этом документе, который был им вручен в Берлине, одобрение Наполеона одновременно высказывалось и прикрывалось так, чтобы он мог его признать или отвергнуть в зависимости от того, будут ли обстоятельства благоприятствовать или мешать его замыслу. В Познани он был встречен восторженно. Депутация, ловко подготовленная Мюратом, находившимся уже в Варшаве, и состоявшая из людей, достаточно значительных, чтобы можно было поверить, что они говорят от имени нации, появилась уже на другой день по прибытии Наполеона у ворот занятого им дворца. Она была многочисленна; мне запомнились имена Александра Потоцкого, Малаховского, Гутаковского, Дзиалинского. В речи, обращенной ими к императору, они предоставляли в его распоряжение все силы страны. Ухватившись за это предложение и скупо объясняясь по поводу их просьб, Наполеон ответил им: «Когда у вас будет армия в сорок тысяч человек, вы будете достойны называться нацией, и тогда вы приобретете право на мое полное покровительство». Депутация быстро вернулась в Варшаву, преисполненная надежд.

В Познани император заключил соглашение с саксонским курфюрстом, который был до того союзником Пруссии. Курфюрст вошел в Рейнскую конфедерацию и принял королевский титул. В связи с этим Наполеон получил список картин, которые барон Денон предлагал ему взять из Дрезденской галереи. Войдя к нему однажды в кабинет, я застал его за просмотром этого списка, который он показал мне. «Если, ваше величество, — сказал я ему, — возьмете из Дрездена картины, вы позволите себе больше, чем когда-либо позволял себе саксонский король, так как он не считает себя вправе поместить хотя бы одну из них в своем дворце. Он чтит галерею как национальное достояние». — «Да, — сказал Наполеон, — это отличный человек; не нужно огорчать его. Я дам приказ ничего не трогать. В дальнейшем мы посмотрим».

Уверенный в получении из Польши нового армейского корпуса по крайней мере в сорок тысяч человек, император отправился через несколько дней в Варшаву. Несчастный случай, происшедший в Кутно с генералом Дюроком, ни на четверть часа не замедлил его путешествия; он видел его падение, проехал мимо него, продолжая свой путь, и вспомнил только в двух лье от того места, что ему следовало осведомиться о его здоровье. Один Мюрат знал о времени его прибытия в Варшаву. Он вступил в нее глубокой ночью. В шесть часов утра новые власти, созданные под давлением французских офицеров из армейского корпуса Мюрата, получили приказ явиться во дворец, где их должны были представить императору. Он принял с особым благоволением наиболее рьяных из явившихся туда: это были те патриоты, которые всегда готовы приветствовать перемены в строе своей страны, каковы бы они ни были. Но он был более чем строг к другим и в особенности к князю Иосифу Понятовскому; он высказал ему в очень резких выражениях порицание за то, что он согласился возобновить службу в армии лишь по прямому приказу, данному ему Мюратом от имени императора. Заслужив этот упрек, обращенный к его верности, князь Иосиф приобрел затем особое уважение императора, который дал Польше временное правительство и поручил в нем Понятовскому военное министерство.

Первое пребывание Наполеона в Варшаве было очень непродолжительно. В беседах, которые он имел по прибытии туда с самыми влиятельными в стране людьми, он заявлял, что намеревается идти скоро на Гродно, и так как препятствия на его пути будут невелики, то он в короткий срок уничтожит то, что он называл уже обломками русской армии, и отбросит, как он говорил, этих новоявленных европейцев к их старым границам. Пултуская грязь задержала на некоторое время осуществление его плана, но она, однако, не заставила его решительно изменить свои речи. Вернувшись в Варшаву, он заявил, что достиг больших успехов, но не хочет воспользоваться полученными преимуществами, так как время года очень затрудняет действия войск, и что он поставит их на зимние квартиры.

Этот отдых, впрочем непродолжительный, он употребил на организацию Польши, так что, когда кампания началась, она оказала ему большую помощь. А так как он знал, что этой своеобразной страной правят только фантазии, то в течение трех недель, проведенных им в Варшаве, он прилагал все усилия для возбуждения военного духа нации, устраивал празднества, давал балы, концерты, выражал презрение к русским, выставлял напоказ большую роскошь и толковал о Яне Собесском. Он публично положил свою славу к ногам прекрасной польки Анастасии Валевской, сопровождавшей его в Остероде и Финкенштейн, куда он направился, чтобы посетить свои войска на квартирах.

Мне пришлось остаться в Варшаве, где имелось нечто вроде дипломатического корпуса; я был окружен там немецкими посланниками, государи которых имели в эту эпоху разрушений мужество думать о расширении своих владений. По другим мотивам Австрия отправила туда барона Винцента. Ему было поручено только следить за тем, чтобы не нарушался порядок в бывших польских владениях, принадлежавших со времени последнего раздела Польши австрийскому императору и вблизи которых находился театр военных действий. Я вошел в его виды и всеми доступными мне средствами помогал ему удачно исполнить его миссию.

Наполеон назначил губернатором Варшавы настолько неспособного человека, что в его отсутствие он поручал мне дела, которые естественно входили в его компетенцию. Так, я заботился об обмундировании войск, ведал их передвижениями, закупал продовольствие, посещал госпитали, присутствовал при перевязках раненых, раздавал награды и должен был даже помогать губернатору в составлении приказов по войскам. Этот род занятий, чуждый моим привычкам, был бы для меня очень тягостен, если бы я не нашел в доме князя Понятовского и его сестры, супруги графа Винцента Тышкевича, всяческой помощи и поддержки. Знаки внимания, а затем и привязанности, оказанные мне этой превосходной аристократической семьей, оставили в моем сердце неизгладимые чувства благодарности. Я с огорчением покидал Варшаву. Но битва при Эйлау была почти выиграна, и, желая начать переговоры, Наполеон призвал меня к себе. Все сделанные им в этом направлении попытки остались бесплодны; нужно было еще сражаться, что он и понял через несколько дней. Взятие Данцига подняло так называемый дух армии, несколько подавленный превратностями, испытанными в Пултуске, сражением при Эйлау, климатом и слишком длительной для французов разлукой с родиной. Со всеми собранными им войсками император пошел на Гейльсберг, где он одержал первую победу; затем, преследуя русских, он снова разбил их у Гутштадта и, наконец, у Фридланда.

Страх, посеянный среди русских последней битвой, вызвал у них решительное желание окончить эту великую борьбу. Свидание на Немане, предложенное императором Александром, было так романтически задумано и могло быть так великолепно осуществлено, что Наполеон, видевший в нем блестящий эпизод для поэмы своей жизни, на него согласился. Там были заложены основы мира. Оттуда все отправились в Тильзит, где мне было поручено ведение переговоров с прусскими уполномоченными, генералом Калькрейтом и Гольцем, и подписание с ними договора, заключавшего пункт о территориальных уступках Пруссии, как о них условились императоры Наполеон и Александр. Последний не ограничился заключением мира, а сделался по договору, о котором я вел переговоры и который подписал с князем Куракиным, союзником Наполеона и в силу этого врагом своих прежних союзников. Император Александр, удовлетворенный тем, что он ничего не терял и даже кое-что приобретал (что историки, если они будут к нему благожелательны, не захотят признать), и тем, что ему удалось обойтись без ущерба для своего самолюбия перед лицом своих подданных, счел долг дружбы в отношении прусского короля исполненным, раз он сохранил ему номинально половину его королевства; после этого он отбыл, даже не убедившись в том, что та половина, которую король сохранял, будет ему быстро и полностью возвращена, что ему не придется выкупать ее ценой новых жертв. Этого можно было опасаться ввиду жестокого вопроса, заданного однажды Наполеоном прусской королеве: «Как вы решились, сударыня, воевать со мной при ничтожных силах, имевшихся в вашем распоряжении?» — «Государь, я должна признаться вашему величеству, что слава Фридриха II ввела нас в заблуждение относительно нашего могущества». Это упоминание о славе, столь удачное, принимая во внимание, что оно было сделано в Тильзите, в приемной императора Наполеона, показалось мне великолепным. Я так часто повторял прекрасный ответ королевы, что однажды император сказал мне: «Не знаю, что вы находите такого удачного в словах прусской королевы; вы бы лучше говорили о чем-нибудь другом».

Я был возмущен всем тем, что видел и слышал, но был вынужден скрывать свое негодование. Поэтому я навсегда сохраню благодарность к прусской королеве — королеве иных времен — за то, что она соизволила его заметить. Если иногда размышления о моей жизни горестны для меня, то я по крайней мере с очень приятным чувством вспоминаю слова, которые она тогда по доброте своей сказала, и доверие, которое она оказала мне. «Князь Беневентский, — сказала она мне, когда я в последний раз имел честь провожать ее к экипажу, — только два человека жалеют о том, что я явилась сюда: это я и вы. Вы не досадуете на то, что у меня сложилось такое мнение?» За меня ответили слезы умиления и гордости, выступившие у меня на глазах.

Все обращения этой благородной женщины к Наполеону были бесплодны; он торжествовал победу и бывал в таких случаях непреклонен. Обязательства, которые он одних заставил нарушить и которые он возложил на других, опьянили его. Он тешился также мыслью, что ему удалось одурачить русского императора; но время показало, что в действительности одурачен был он сам.

Тильзитским договором младший из его братьев, Жером Бонапарт, был признан вестфальским королем. Королевство его составилось из нескольких областей, уступленных Пруссией, большей части Гессенского курфюршества и герцогства Брунсвик-Вольфенбюттель, завоеванных, но еще не уступленных по договору. Наполеон весьма желал присоединить к ним также княжества Ангальт, Липпе и Вальдек. Но, воспользовавшись серьезными затруднениями, испытанными им после битвы при Пултуске, в чем он, впрочем, не признавался, я добился включения этих княжеств, как и владений князей Рейс и Шварцбург, в Рейнскую конфедерацию; Наполеон же не дерзал еще, как он это сделал позднее, покушаться на права князей, с вхождением которых в конфедерацию он согласился. После подписания и ратификации Тильзитского договора можно было, наконец, вернуться во Францию.

Тревоги, в которых я прожил почти целый год, заставили меня испытать при проезде через Дрезден невыразимо приятное чувство. Я остановился там на несколько дней. Благородные и спокойные нравы саксонского двора, государственные доблести и личные достоинства короля Фридриха-Августа, всеобщие доброжелательность и искренность оставили у меня исключительно приятное воспоминание об этом пребывании в Дрездене.

По прибытии в Париж Наполеон создал для маршала Бертье должность вице-коннетабля{54}, а для меня вице-электора{55}. Это были почетные и доходные синекуры. Я оставил тогда, как мне уже давно хотелось, министерство{56}.

Все то время, что на меня было возложено руководство иностранными делами, я верно и ревностно служил Наполеону. В течение длительного периода он соглашался с теми взглядами, которые я считал своим долгом защищать перед ним. Они направлялись двумя соображениями: создание во Франции монархических учреждений, которые бы обеспечивали авторитет монарха, ставя ему надлежащие границы; осторожная политика в отношении Европы, которая бы заставила ее простить Франции ее счастье и славу. Нужно сказать, что к 1807 году Наполеон уже давно покинул тот путь, на котором я старался всеми силами удержать его, но до представившегося тогда случая я не мог оставить свой пост. Прекратить активную деятельность при нем было не так легко, как это можно думать.

Едва успев вернуться из Тильзита, Наполеон целиком погрузился в осуществление своих замыслов против Испании. Завязка этого дела была столь сложна, что я счел нужным изложить его отдельно{57}. Я должен только сказать здесь, что, стремясь внушить другим, что я одобряю его планы, он пожелал сделать именно из моего владения в Валенсэ тюрьму для Фердинанда VII, его брата и их дяди. Но ни эти высокие особы, ни публика не были введены в заблуждение. Это удалось ему не больше, чем само покорение Испании.

Когда он расстался в Тильзите с императором Александром, они условились скоро опять встретиться. Наполеон не имел ни малейшего намерения исполнить это обещание, если бы только положение дел не вынудило его к этому. Но когда генерал Жюно был изгнан англичанами из Португалии, генерал Дюпон был вынужден капитулировать в Байлене, а общее восстание в Испании начало грозить принять затяжной характер, он стал опасаться, чтобы Австрия не захотела воспользоваться этими обстоятельствами, и почувствовал необходимость обеспечить себе поддержку России. Тогда он пожелал встретиться с императором Александром и пригласил его на свидание, назначенное в Эрфурте. Он хотел, чтобы я сопровождал его, хотя он был тогда уже очень холоден со мной; он вообразил, что мое присутствие может ему быть полезно, и этого было достаточно для него. Многочисленные пикантные подробности этого свидания составляют особый эпизод; поэтому я счел нужным выделить их в отдельную главу. Но здесь следует упомянуть о намерениях Наполеона. Он ставил себе задачу склонить императора Александра к союзу с ним, который был бы специально направлен против Австрии. Союз, заключенный им в Тильзите, хотя и имел общее значение, был направлен главным образом против Англии. Если бы он добился успеха в Эрфурте, он стал бы искать под каким-либо предлогом, который ему нетрудно было найти, повода для конфликта с Австрией, а военная удача позволила бы ему поступить с ней так же, как с Пруссией.

Полная и неограниченная поддержка России обеспечила бы ему достижение его цели. Будучи невысокого мнения о талантах и характере императора Александра, он надеялся на успех. Он предполагал сначала запугать его, а затем воздействовать одновременно на его тщеславие и честолюбие, причем можно было в самом деле опасаться, чтобы с этой стороны русский император не оказался слишком уязвим. Но судьба помогла Австрии, и Коленкур, к которому многие относились очень отрицательно, внушил императору Александру доверие к себе и заставил его доверять и мне. Я виделся с ним несколько раз, в частности в Тильзите. В Эрфурте я встречался с ним почти ежедневно. Сначала мы вели беседы на общую тему об интересах, связывавших европейские великие державы, об условиях, при которых могли бы расторгнуться связи, которые следовало между ними сохранить, вообще о европейском равновесии и вероятных следствиях его нарушения; их сменили беседы более узкого содержания о государствах, существование которых было необходимо для этого равновесия, и, наконец, об Австрии; они создали у императора такое умонастроение, что вся любезность, все предложения и все порывы Наполеона остались бесплодными; перед отбытием из Эрфурта император Александр написал австрийскому императору собственноручное письмо, в котором успокаивал его насчет опасений, внушенных ему эрфуртским свиданием. Это была последняя услуга, оказанная мною Европе еще при Наполеоне, а, по моему мнению, это была услуга и лично ему.

Дав многочисленные празднества и заключив договор, весьма отличный от того, что он имел в виду, когда явился в Эрфурт, император возвратился в Париж, и с этого времени Шампаньи безраздельно управлял иностранными делами. Я, со своей стороны, вернулся к частной жизни большого сановника.

Не преследуя никакой определенной цели, я сделал все зависящее от меня, чтобы заслужить доверие императора Александра; это мне настолько удалось, что при первых своих трениях с Францией он прислал ко мне советника русского посольства в Париже графа Нессельроде, который заявил, войдя ко мне в комнату: «Я прибыл из Петербурга; официально я состою при князе Куракине, но я аккредитован при вас. Я состою в частной переписке с императором и привез вам письмо от него».

Дальше