Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

13. Наци

Федя сильно преувеличил, сравнив пленного с обезьяной. Это был невзрачный чернявый малый с несоразмерно длинным лицом, выражавшим одновременно растерянность, тревогу и презрение, с неспокойными глазами и кляксой так называемых чаплинских усиков, ставших за последнее десятилетие привилегией фюрера Адольфа Гитлера и коверных клоунов почти во всех цирках мира.

Воротаев принял было его сначала за румына, но пленный высокомерно окрысился, заявив, что он вовсе не румын, а немец, чистокровный германец. Впрочем, его полевая сумка достаточно подробно объясняла, кто ее хозяин. Не ожидая вопросов, он продолжал неторопливо, как парламентер, уверенный в своей неприкосновенности. Это граничило с наглостью и даже смутило и озадачило тех, в чьей власти он находился. Но потом Озарнин понял, что высокомерие и наглость пленного происходят от страха, неуверенности и потрясения.

— Я майор германской армии Пауль Фридрих Иоганн Бауэр, — говорил пленный с достоинством. — Вы храбрые русские моряки. Вы держались долго. Это безумие, но это отвага. Как солдат, отдаю вам дань уважения. Однако дальнейшее ваше сопротивление бесцельно и бессмысленно. Ненужная героическая, я бы сказал, нелепость. Я вижу, в каком вы состоянии. Оно ужасно и безнадежно. В обмен на свою жизнь предлагаю вам всем жизнь и безопасность, даже тому матросу, который меня украл. Он дурно обращался со мной. Я не в претензии — на то война. Сколько вас тут — батальон или больше?.. Я уйду с вашим последним солдатом...

Пока переводчик Яков Билик исполнял свои обязанности, пленный майор Пауль Бауэр не сводил глаз с Воротаева, угадав в нем главного начальника. Он заранее обдумал свою речь и был уверен, что она будет встречена как ворвавшийся в темницу солнечный луч, как помилование за пять минут до казни.

Тем неожиданней было для него выражение равнодушия на исхудалом, щетинистом лице русского офицера с глазами, пьяными от усталости. Решив, что его не поняли, пленный повторил свое предложение, нервно прижимая к груди руку с бледными, холеными ногтями, широкую, прямую, чем-то напоминающую секиру.

Воротаев и Озарнин переглянулись, потом командир батареи сказал:

— Переведи ему, товарищ Билик! Он уйдет отсюда раньше нас, а мы еще здесь побудем. И скажи ему, чтобы молчал, пока его не спрашивают.

Лицо пленного выразило крайнее недоумение, как если бы он ослышался. Похищенный русским матросом вблизи немецкого штаба, пережив страх, стыд и отчаяние, Пауль Бауэр, казалось ему, нашел единственное надежное средство и сам поверил в него, а оно на поверку оказывалось мыльным пузырем.

— Но это невозможно! — воскликнул он, не допуская и мысли, что на пороге смерти люди отвергнут без каких-либо обсуждений предложение, сулящее им жизнь. Он возмутился с искренностью вора, уличенного в краже. — Война кончается, — проговорил он быстро. — Об этом твердит весь мир. Последний солдат в германском обозе знает, что русским капут. На что вы надеетесь? Чудес не бывает. Завтра же с вами все будет кончено... — По тому, с какой ненавистью на него смотрели люди, он понял, что зарвался сгоряча. Он умолк и сгорбился, хотя при его росте можно было стоять в блиндаже выпрямившись.

Тут раздался спокойный голос Воротаева:

— Скажи ему, товарищ Билик, что война еще не кончилась, война только началась, и началась разгромом немцев под Москвой. Скажи ему, товарищ Билик, что нас на батарее гораздо меньше батальона. Нас всего сорок два человека. Скажи!

Пленный был ошеломлен, он не поверил, ведь только за вчерашний день немцы потеряли несколько десятков убитыми и ранеными и два танка.

В сумке пленного среди разных вещей личного обихода была найдена карта местности, на ней высота была обозначена красным карандашом и перечеркнута крестом, к которому со всех сторон тянулись стрелки, указывая направление готовящегося удара.

— Это что, старый план или новый? — спросил Воротаев.

— Последний. Мы уверены, что другого не будет. — Пленный отвечал толково и пространно, все еще, видимо, надеясь, что несговорчивый русский офицер образумится.

А русский офицер не торопился рассеять его заблуждение, дабы пленный был разговорчивей и откровенней.

Майор Бауэр рассказал, что немцы тщательно подготовились к завтрашнему штурму батареи. Им надоело, мол, с ней возиться. Они подбросили свежие силы: пехотный батальон в полном составе, группу автоматчиков, пять танков. Немцы решили во что бы то ни стало покончить с батареей, занять высоту и повести наступление на Севастополь. Германское командование обещало солдатам с захватом города горячие бани, вкусную пищу, мягкие постели, три дня полновластного хозяйничания в городе, а потом месячные отпуска и поездки к семьям с захваченной добычей.

Майор Бауэр проговорился, что германское командование чуть ли не в лице самого Манштейна обещало вернуть солдатам отнятое у них теплое обмундирование, как только они займут Севастополь, тем самым понуждая их к решительным действиям.

— А пока что зимнее обмундирование в избытке заменяется водкой, — сказал Воротаев.

— Водкой не следует пренебрегать, — отвечал пленный. — Одной сознательности мало. Недаром говорится: пьяному море по колено.

Пленный не скупился на показания, он назвал номера частей, прибывших на смену румынам, которые топчутся на одном месте. Вообще, кроме немцев, все их союзники воюют, как наемники, одинаково дурно, и это лишний раз подтверждает превосходство германской нации.

Сам Бауэр недавно воюет на советском фронте. Раньше он воевал во Франции и Норвегии. Чем он занимался до войны? Он был художником. Его сверстники во всем подражали фюреру. Как известно, основатель тысячелетнего рейха рисовал. Картина Бауэра «Арминий Германец перед битвой в Тевтобургском лесу» имела заметный успех. К сожалению, война отняла у него кисть и сунула ему в руки автомат.

Он охотно разговаривал, этот махровый нацист, повторяя всем известные расистские премудрости вроде того, что «стремление к господству — свойство истинно великой нации, а гуманизм, человеколюбие — все это вздорные понятия, жалкий отблеск вчерашнего дня».

Озарнин слушал пленного с таким чувством, как если бы стоявший перед ним гитлеровец был существом иного мира, иной планеты. Ему вдруг пришла мысль, что нацисты уподобились уэллсовским марсианам, которые видели в земных людях существа низшие, неполноценные, пригодные разве что в пищу или для рабского труда, и которые, безусловно, были обречены на гибель, как только ступили на землю. Что же удивительного было в том, что фашистов так ненавидели. В Севастополе, например, пленных немцев водили по улицам только ночью; даже плакаты, изображавшие нацистов, содрали со стен.

Озарнин подумал о том, что молодое поколение немцев нацисты сумели отравить ложью и демагогией еще в том возрасте, когда оно не могло сопротивляться. Но вот старшие поколения, они-то ведь знали, что такое идеалы, гуманизм, величие человека, как они поддались на лицемерную и лживую демагогию узурпатора и тирана? Или их застращали пытками, казнями, лагерями смерти?

Озарниным вдруг овладело чувство насмешливой злобы.

— А что, — спросил он, — знаете ли вы Гейне?

— Какого? Генерала?

— Нет, поэта.

Пленный внимательно посмотрел на Озарнина, и клякса усиков на его верхней губе дрогнула и растянулась в лукавой улыбке.

— Да, я кое-что слышал о нем, — сказал он вызывающе. — Он пачкал бумагу, ненавидел Германию и умер от сифилиса.

— О, вы знаете о нем довольно много! — сказал Озарнин. — У вас, видно, с ним старые счеты. Не вас ли он имел в виду, когда мечтал о тихом деревенском домике с тремя-четырьмя березками под окном, на которых болтались бы его враги, хотя бы по трое на каждой березе?

Билик в роли переводчика был сдержан и точен. И только однажды выдержка изменила ему. Отвечая на вопросы, пленный между прочим сказал, что слышал, будто есть секретный циркуляр о поголовном уничтожении целых народов, таких, как евреи, цыгане, и что этим делом занимаются гестапо и СС. Переводчик побледнел и уставился на пленного таким лютым взором, что Бауэр невольно попятился от него.

В эту минуту Яков понял, что близких его нет более в живых и что его маленькая сестренка и есть та самая мертвая девочка, с обрывками алой ленты в косичках, как бы пытавшаяся выбраться из керченского рва. На какое-то мгновение у него пропал голос, потом он овладел собой и перевел слова пленного, который вновь напоминал о своем предложении.

Воротаев помолчал, давая пленному время помучиться между надеждой и сомнением. Он думал о своем, о незащищенном участке, который неминуемо обнаружат немцы. Внезапно у него мелькнула мысль: а не применить ли ему способ психического воздействия, на что так падки немцы, не взять ли этот опасный участок, когда его обнаружат враги, в клещи, сосредоточив на нем ураганный огонь соседних орудий? Ведь если гитлеровцы шарахнутся в сторону, то они неизбежно попадут под огонь автоматчиков, которые действуют столь быстро и подвижно, что у противника возникло бы ошибочное впечатление, будто высоту защищает целый батальон. Но немцы могут и перехитрить его, отвлекут огневые средства батареи в одном месте, а ударят в другом, тогда что? Он посмотрел на пленного и вдруг задался вопросом: а как поступил бы майор Бауэр в таком случае?

Пленный сразу понял, о чем спрашивает русский офицер. Тем разумнее, ответил он, его предложение, потому что немцы, обнаружив слабое место, не задумываясь, ринутся напролом и быстро решат дело несравнимым перевесом сил.

То важное, но смутное, что ускользало так долго от Воротаева, словно капля ртути, сделалось простым и ясным, изумив Воротаева своей простотой. Он улыбнулся.

Майор Бауэр ложно, ошибочно понял его улыбку и тоже улыбнулся, заискивающе и подобострастно. Он сказал, что коль скоро не подходит его первоначальное предложение, можно устроить простой обмен: скажем, десять — пятнадцать военнопленных за него одного.

— Что говорить, цена завидная! — ответил Воротаев. — Будь у нас достаточно снарядов. Вот на снаряды обменять его — это я согласен. Так и скажи ему, товарищ Билик!

С лица пленного сошла улыбка, оно побелело и заострилось, как у покойника.

Тут из темного угла в полосу света от коптилки высунулось бородатое лицо старого Терентия с нависшими, как хвоя, бровями.

— Вот ведь что, — сказал он, подмигивая, — Гитлер, слыхал я, хочет, чтобы каждому фашисту досталась русская деревенька с колокольней. А мы даем на каждого по три аршина земли с крестом. Вот и рядимся.

Все засмеялись, а пленный быстро, судорожно затараторил, пытаясь урвать у жизни еще хоть минуту. Однако Воротаев не захотел продлить ему жизнь ни на минуту.

14. Кубрик

В кубрике было тесно и смрадно, пахло давно не мытым телом, слежавшимися перевязками, пропитанными кровью и гноем, и плошка пустила длинную струю копоти.

Бредил Митя Мельников, ворочался Федя, спал как будто Алеша Голоденко, и во сне у него странно подрагивали плечи, точно он плакал. А Бирилев лежал лицом вниз, подложив под голову руку, и думал свою неотвязную думу. Вероятно, если бы его не застиг Федя, когда он бился, как бесноватый, он бы поплакал, поскулил и пополз бы дальше, к немцам. Теперь ему казалось, что со страхом покончено, что не боится он больше смерти и даже способен на подвиг. От этой мысли сердце его наполнилось умилением. Тоска нет-нет, а все же теснила грудь, но где-то в тайниках души родилось стыдливое и робкое сознание своего малодушия, безволия. Так человек, проснувшись от кошмара в темной комнате, не ведая, где он и что с ним, вдруг обнаруживает освещенную под дверью щель.

Осторожно ступая среди спящих, Яков Билик прошел к плошке, чтобы поправить ее.

— Зачем, зачем тушишь?.. — закричал Митя Мельников.

— А я не тушу, что ты! Ну как, легче тебе? — спросил Яков, склоняясь над ним.

Но Митя Мельников никого не узнавал, а метался, что-то невнятное бормоча.

— Ложись, Яша, сюда. Тут места на двоих хватит, — сказал Алеша Голоденко. Оказывается, он вовсе не спал, а смотрел на Якова блестящими в сумраке глазами.

— А ты почему не спишь? — спросил Яков, укладываясь рядом с ним.

Алеша пожал плечами.

— А я и сам не знаю. Уж как спать хотелось, а теперь — ни в одном глазу. — Он вдруг увидел, что Билик невероятно постарел, и подумал, что и он, Алеша Голоденко, должно быть, тоже постарел и переменился.

— По-очему та-ак? — растянул Яков сквозь охвативший его мгновенно сон.

Алеша ничего ему не ответил, так как Яков уже спал, беззвучно и мертво, как камень.

Тогда Алеша достал письмо, бережно разгладил его. Это письмо только и осталось от Ханона, верного друга. Его сразила снайперская пуля вчера перед вечером в час затишья. Письмо это было давнее, от матери Ханона, веселого и смелого цыгана, единственного человека, который мог поспорить с Алешей по тонкости слуха и зоркости глаз.

Что может быть ценнее письма на фронте? Недаром же почтарь с его кожаной сумкой — это существо почти священное.

И вот Алеша Голоденко в тишине кубрика перечитывал письмо от матери Ханона, горюя над погибшим товарищем и над страданиями его матери.

«...все только о тебе думаю, сыночек мой, встаю с этой думой, день-деньской хожу с ней, и спать ложусь с ней, и во сне ее вижу. Про нашу жизнь что сказать? Живем как все, работаем сколько надо и у каждого сердце на фронте».

Незаметно Алеша заснул, но и во сне он вздыхал и всхлипывал совсем по-детски.

В кубрик сунулся кок Лебанидзе, притащивший термос с кипятком.

— Эй, молодцы, кому горло промочить, налетай! Пустопорожний чай, первосортный капиток, сладкая какавелла на сахаре, шоколад-фри, черт его побери!

— Не трепись, Шалва! — остановил его Федя, досадуя на то, что кок разбудил его, когда он только-только начал засыпать. — Перебил ты мне лучшие сны. Попал я в продовольственную базу... Эх ты, «капиток»! Где твоя совесть? Как у тебя со стыда печенка не лопнет!

— Какой грозный, скажи пожалста! — буркнул ошарашенный нелюбезной встречей кок.

— Будешь грозный: на ремне дырок не осталось, затягивать некуда.

В ответ, как бы приставив к губам невидимую флейту, кок вдруг заиграл тихий и нежный мотив.

— Черт! На тебя и сердиться нельзя, Шалва! — сказал Федя и улыбнулся.

Кубрик оживлялся, одни вставали, чтобы заступить на вахту, другие возвращались с вахты. Все потягивались, зевали, облизывали пересохшие губы. Первую кружку с кипятком поднесли Мите Мельникову. Он пришел в себя.

Некоторое время люди молча и жадно прихлебывали горячую воду, вместе с которой, казалось, в них вливаются новые силы. Потом Алеша Голоденко с сердцем сказал:

— До чего как глупо человек устроен, жрать ему каждодневно подавай. В радости жрет и в горе не отстает. Крестины, свадьбы, поминки для того и придуманы, чтобы пожрать. Ох, хлопцы!

Белугу паровую с хреном
Умял бы, братцы, с три кила
И выпил бы, ей-ей, без крену
Бочонок крымского вина...

— Здорово! — с восхищением сказал кок. — Сейчас куплет придумал?

— Как же, держи карман шире. Не подсолнухи, вирши все-таки, понимать пора. Тут тебе и рифмы и ритмы.

— Стишки вроде и ничего, — сказал Федя. — Кружка пива — пены много, а пить нечего.

Алеша было обиделся. Но тут вдруг заговорил изнуренный лихорадкой раненый боец Панюшкин с горящими глазами.

— Чудной мне сон приснился. Будто провожают меня всем колхозом на войну. Ну, дома какие проводы — слезы. Слезы... — повторил он с хлипом. — А у меня жинка с характером... когда уходил на фронт, ни одной слезинки не проронила.

Митя Мельников, к которому ненадолго вернулось сознание, прерывисто засмеялся.

— Видать, у меня... никакого у меня характера. Слезами заливался, — проговорил он медленно, врастяжку.

Люди улыбнулись; кто-кто, а Мельников был известен своим непреклонным характером!

— А характер тут ни при чем, — сказал Федя. — Мы вон как провожали отслуживших срок службы — и то всплакнули. Пять лет вместе, не шутка. Боцман уж на что человек-кремень, а и тот прослезился. Какие там проводы без слез, да еще на войну...

— Нет! — упрямо и резко сказал изнуренный боец Панюшкин голосом, полным мучительного раздумья, смятения и страдания. — Оно и лучше... зачем нюни распускать? И без того муторно, полное расстройство чувств. — Он смотрел прямо перед собой каким-то сумасшедшим взором, точно видел свои злые воспоминания, и вдруг, сжигаемый мукой поздней ревности, обдал жену ушатом брани и проклятий.

Федю особенно поразил этот взрыв предсмертного отчаяния человека, который всегда отличался ровным, спокойным, сдержанным и деликатным характером. В то же время Сергей Панюшкин был малый ершистый и никому не позволял ездить на себе и воду возить. К женщине он относился с уважением, никогда не разрешал себе сальностей и не любил слушать скабрезные анекдоты. Воевал он вдумчиво, толково, с пленными обходился без лишней жестокости... Что же с ним случилось?

Федя было попробовал, по своему обыкновению, пошутить и начал рассказывать про боцмана, чей язык считается «самым длинным концом на корабле», но тут вмешался Яков Билик.

— Ну и гуся же ты поймал, Федя! Стопроцентный гад! Чистый ариец. «Сколько, говорит, вас здесь, на батарее, — батальон или больше? Валите, говорит, всем табуном к нам, мы вас помилуем». Слыхали, братва? — И, ожесточаясь с каждым словом, Яков рассказал, что немецкое командование обещает своим солдатам со взятием Севастополя бани, отдых и отпуска.

— Ишь паразит! — возмутился Федя. — Дорого ценит свою собачью шкуру: батальон или больше русских моряков... Ну, бани — это можно, пожалуйста, горячие, свинцовые, и отпуска тоже дадим — бессрочные, на тот свет.

Он вдруг подумал, что неспроста фашист предлагает за себя такой выкуп: чего-то боится, не прорвали ли наши кольцо окружения?

— Может, он чего пронюхал? — сказал Федя, всем сердцем поверив в то, что говорит. — Мы ведь отрезаны, ничего не знаем, а там, может, заварушка началась... Как под Москвой: отходили, отходили — и вдруг «в последний час»: на триста километров отбросили.

— А ведь верно! — подхватил Яков с заблестевшими глазами. — Как это я раньше не смекнул... Голова! Десант был под Керчью, а Севастополю вышла передышка. Как в лесу, крикнешь здесь, а эхо там...

И Мельников медленно проговорил, прерывисто и шумно дыша:

— Нам отсюда не видно... Собрались наши с силами. Довольно отступать... Будет... Куда пустили немца. Может, в другом месте штормит, а сюда волна пришла... — Он говорил отрывисто, негромко, с необыкновенной значительностью и верой.

И так желанно было людям, чтобы действительно начался перелом, и так страшно было им уходить из жизни с сознанием бесплодности их жертв, что они затаив дыхание слушали Мельникова, стоявшего уже одной ногой в могиле. Они верили в правдивость и сбыточность каждого его слова. А он говорил все тише и медленнее, вдруг охнул и умолк, и весь исказился от боли, зажегшей все тело его адским костром, и по лицу его покатился пот.

Все задумались и молчали. Бирилев презирал «все эти пустые, глупые мечтания» Феди, Якова, Мити. Он не улавливал в них искренности и правдивости, они казались ему привычно казенными, лживыми, парадными. Он вновь почувствовал тоску и злобу, вновь страх смерти обуял его.

— Пустое, — сказал он вслух, отвечая своим мыслям. — Пустое, говорю.

Федю покоробило от его слов. Он был простоват, но не наивен и уж конечно не глуп. Он подчас принимал людей такими, какими им хотелось казаться, хотя и видел их сущность.

— Молчи, припадочный! — бросил он Бирилеву с угрозой в голосе.

Бирилев испугался, — как бы Федя не вздумал болтать о том, что было... Предупреждая воображаемую опасность, он кинулся ей навстречу.

— Я что, я ничего... Пустая, говорю, надежда. Ведь чего придумал, фашист. «Сдавайтесь, морячки! Мы вас помилуем». Как же, помилуете... Ах ты, зараза! Пересчитают, ровно скотину, и марш за колючую проволоку. А там бурда-похлебка и кожура от картошки — и работай, рус, работай.

И то, что мучило его, терзало и унижало, подавляя и разрушая его волю, его человеческое достоинство, его гордость, то, с чем он боролся, что было его пыткой и казнью, воплотилось вдруг в образе этого проклятого воображаемого фашиста.

Он говорил с раздражением, неудержным, как рвота, и вдруг оборвал на полуслове, встретив неподвижный взгляд Феди. Тогда он заговорил с заискивающей улыбкой на дергающихся губах, стараясь отвести от себя подозрение Феди:

— Ведь такое придумать надо... «Сдавайтесь, русские моряки!» Когда ж то было, чтоб сдавались моряки!

Федя прислушался, и не столько к его словам, сколько к звуку его голоса, в котором было что-то настораживающее. И внезапный вороватый блеск в глазах Бирилева, словно пойманного с поличным, как бы обнажил самые сокровенные мысли его: пусть без руки, без ноги, но только живьем уйти отсюда...

И Федя отмахнулся от него одним словом, в котором выразил всю меру своего презрения:

— Сопля!

— А ну, братва, притихни, спать надо, — сказал Яков, потягиваясь.

Но Феде в эту ночь больше спать не суждено было. Когда затихло, он увидел, как Бирилев, осторожно оглянувшись, выполз из блиндажа.

— Уйти, уйти, — бормотал Бирилев с безумной решимостью.

Ночь еще не кончилась и даже темнее сделалась, как всегда перед рассветом. Но теперь темнота была Бирилеву на руку, он боялся света, он переждал, укрывшись в воронке, пока погаснут певучие, звенящие, посвистывающие ракеты. На его счастье, немцы реже жгли ракеты.

Он ползком спускался по крутой, острой, закаменевшей тропинке, изрытой минами и перетянутой обнаженными, красноватыми, словно из глины, корнями деревьев. Он был точно одержимый и думал только об одном — как бы уйти отсюда, спастись. А какой ценой достанется ему спасение — этим вопросом он не задавался. Он знал, конечно, что немцы не жалуют русских моряков, которых прозвали «полосатые дьяволы» или «черная туча», даже, говорят, в плен не берут. Но, вероятно, думал он, все это сильно преувеличено. И потом Бирилев шел сдаваться добровольно, немцы, разумеется, это примут во внимание. И вот последний дозор. Бирилев бросил оружие. И вдруг застыл. Кто-то быстро нагонял его. Тогда он достал нож.

15. Военный суд

Сон наконец свалил Воротаева. Это было какое-то хаотическое забытье, наполненное видениями, беспорядочно несущимися, как несутся льдины в паводок, налезая друг на друга, громоздясь, ломаясь и крошась. Он видел себя юным краснофлотцем, впервые пришедшим на корабль. Крейсер стоял в сухом доке, на ремонте. Открытый от киля до клотика, то есть снизу доверху, огромный, подпертый со всех сторон бревнами, он возвышался среди каменных стен, на гигантских подставках, меж которых зияли просветы. И юный Алешка Воротаев пролез в просвет, чтобы прихвастнуть потом — побывал, дескать, я под килем корабля.

Пока Воротаев спал, Озарнин дополнил запись в вахтенном журнале о допросе «языка».

В блиндаж, словно пущенный из пращи, влетел Бирилев и распластался на земляном полу. Следом за ним появился Федя.

Воротаев проснулся и с недоумением уставился на обоих, не понимая, что случилось. После короткого сна, не давшего ни отдыха, ни покоя, он чувствовал себя еще более разбитым.

— В чем дело? — спросил он сердито.

— К немцам полз, — сказал Федя прерывистым голосом, еще не отдышавшись от быстрых движений.

— Врет, все врет!.. — взвизгнул Бирилев, вскакивая на ноги.

— А зачем мне врать? — удивился Федя, проникаясь все большим отвращением к нему. — Мне врать ни к чему. — И, отвернувшись от него, добавил: — Руку мне прокусил, пес бешеный! — Он оттянул рукав бушлата: действительно, рука выше кисти припухла и покраснела. — Я и нож у него отнял.

Воротаев вдруг побледнел.

— Где ты его задержал? — спросил он тихо.

— У последнего дозора, товарищ командир батареи! — Не ожидая более вопросов, Федя рассказал все, как было, начиная с того момента, как он, возвращаясь с вахты, увидел Бирилева, катающегося по земле в приступе страха.

Странно, но Бирилев не перебивал его, а молча слушал, как будто рассказ шел не о нем, а о ком-то постороннем, не имеющим к нему, Бирилеву, никакого отношения.

Стало очень тихо, и как-то глухо, сдавленно прозвучал голос Воротаева:

— Куда ты полз, Бирилев?

— Никуда не полз, — отвечал Бирилев со слезой в голосе.

— А у последнего дозора оказался, — сказал Воротаев, вспомнив вдруг, как странно бежал Бирилев, петляя, точно заяц, спасающийся от погони. И тут же вспомнил свое удивительное, ничем не объяснимое, темное желание застрелить его. — Как ты, такой, на флот попал? — спросил Воротаев. — Как тебя не разглядели до сих пор? «Немцев много, а нас мало...» Но оттого, что тебя с нами не будет, нас меньше не станет.

Тут безысходность и отчаяние Бирилева, так долго сдерживаемые чувства, прорвались неожиданно клокочуще и бурно.

— Всем нам конец. Как курей передушит... — Им овладело вдруг изнеможение и безразличие утопающего, окончательно выбившегося из сил, и он умолк.

Озарнин смотрел на Бирилева со смешанным чувством удивления и боязни. Самое страшное заключалось в том, что еще вчера этот человек был своим, а сегодня он уже навсегда и безнадежно потерян. Но что погнало его на измену? Трусость? Смельчак со страху способен струсить и в первом бою, а трус — полезть на рожон. Смерти все боятся — и тот, кто нисколько не дорожит жизнью, и тот, кто безмерно любит жизнь.

— Э, черт, действительно, сутки еще не кончились! — сказал Озарнин раздраженно вслух, не умея объяснить себе «этого проклятого Бирилева».

Тут равнодушие вновь оставило Бирилева, и он заговорил быстрой, невнятной скороговоркой. Нет, нет, к немцам он не полз! Разве он не знает, что моряку в плену хана? Это известно всем, даже малым детям. Зачем же он пойдет на верную погибель?

Но Воротаев приказал ему замолчать.

— Довольно! Объяснишь все суду. Сейчас же, сию же минуту!

Он тут же своей властью назначил состав военного суда: батальонный комиссар Озарнин — председатель, мичман Ганичев — член суда.

Воротаев не хотел самолично решать участь изменника. Он понимал, как тягостно будет людям узнать о предателе, но он также понимал, как важен для них суд над предателем.

И, пока старый Терентий, озадаченный и потрясенный случившимся, бегал за мичманом, Озарнин записывал в вахтенный журнал обвинительное заключение. Он писал, близоруко щурясь, порой вглядываясь то в Бирилева, совсем ослабевшего и прислонившегося к стене, то в долговязого Федю, который превратился в обыкновенного конвоира. Чем яснее становилось дело, тем ожесточенней — сердце.

Явился Ганичев. Он, видимо, еще не совсем усвоил это поистине «чрезвычайное происшествие». С опаской и недоверием смотрел он на Бирилева. Он не был о нем высокого мнения, но все же измены от него не ожидал.

Начался суд. Сперва Озарнин зачитал обвинительный акт, написанный скупо и ясно. Затем Федя повторил свои показания, ставшие много подробней и сумбурней. Потом Бирилев, дергая ртом и заикаясь, стал всеми правдами и неправдами отстаивать свою жизнь, понимая, что погиб.

Оттого, что люди делали резкие движения, огонек коптилки дрожал и колебался, и по стенам блиндажа метались большие, уродливые тени.

«Хоть бы сухопутный был, — думал Ганичев. — И как его, такого, занесло на флот?» Он вспомнил, как еще по первому году службы Бирилев, которого укачало в море, не захотел вернуться на корабль и его пришлось тащить силой. Но все-таки от трусости до измены далеко. Тогда что же толкнуло Бирилева на измену? Может, он чем-нибудь был недоволен, может, родня его пострадала в коллективизацию? И хотя мичман никаких вопросов Бирилеву не задавал, потому что не знал, как эти вопросы задают, он мучительно искал на них ответа у себя.

Озарнин вел дело как заправский судья. Он припер Бирилева к стенке, вырвав у него наконец признание: да, он полз к немцам, но измены не замышлял, а только хотел спасти свою жизнь.

— Как это можно предавать, не будучи предателем, и изменять, не став изменником? — сказал Озарнин.

Эти слова почему-то взорвали Бирилева. Он закричал с пеной у рта. Он сыпал быстрой скороговоркой, отрывистой, сбивчивой, бессвязной, почти нечленораздельной. Слова наскакивали друг на друга, ломаясь и корежась, лишенные окончаний и смысла. Нельзя было понять его речи. То он твердил, что действовал в припадке безумия, то каялся, просил прощения и пощады ради старой матери, на которую падет позор его преступления, то вдруг вспомнил своего классного руководителя в школе, которому ничего не стоило в ученическом сочинении прибавить две лишние запятые, чтобы неугодный ему ученик получил «неуд». Вдруг Бирилев стал молиться матери, чтобы она заступилась за своего сына.

Мичман Ганичев, который всегда и безотказно всем помогал, кто ни попросит его, почему-то вспомнил, что он и Бирилеву отвалил полтораста целковых, чтобы послал своей больной матери.

— Когда мать вспомнил! «Тоню, тоню»! — сказал он зло.

И старик Терентий угрюмо заметил:

— В России матерей — вся Россия.

Воротаев сидел в стороне, не вмешиваясь, хотя и находил, что суд слишком затянулся.

Как водится, Бирилеву было предоставлено последнее слово. Он испуганно озирался. Он был окончательно сломлен. Его лихорадило, его трясло, он икал. Все в нем отупело, остановилось, в нем не стало больше ни страха, ни жизни. И если он продолжал еще цепляться за жизнь, то, как утопающий, судорожно и безотчетно.

Когда Озарнин спросил мичмана Ганичева, каков будет его приговор по долгу и совести, Тимофей Яковлевич не задумываясь ответил:

— Расстрелять!

— Мстишь, сука?! — крикнул Бирилев диким голосом. В нем снова вспыхнула жажда жизни; это была последняя вспышка.

Ганичев опешил, его лицо стало медленно заплывать кровью. Он был оскорблен и взбешен: никогда не станет он из личных побуждений приговаривать человека к смерти.

— Разве ты моряк? — сказал он негромко. — Какой ты моряк! Крыса ты, вот кто.

Никто еще не видел Тимофея Яковлевича в такой ярости. Старый Терентий даже заробел.

«Крыса бежит с корабля», — думал печально Озарнин, оглашая приговор.

Воротаев тут же приговор утвердил, приказав Феде поднять людей по тревоге. Как ни подл был Бирилев, но Федя по доброте своей теперь жалел его: «Дать бы ему разика два, чтобы скособочило его, — и дело с концом».

Вдруг все вокруг смолкли. В тишине раздались мелодичные звуки московских позывных, потом торжественно, призывно и хорально зазвучала песня «Идет война народная, священная война...», и знакомый голос диктора возгласил: «В последний час...»