Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

16. Начало дня

Бирилева расстреляли перед строем в орудийном дворике, даже не накрыв его, по морскому обычаю, брезентом. Он кричал, плакал, молил о пощаде, но на всех лицах читал смертный приговор и в последний миг притих, точно тронулся рассудком. Его труп столкнули с горы вниз, туда, где валялся неубранный труп фашистского майора.

Никто не произнес ни слова, лишь Ганичев, полный неутихающего негодования, коротко бросил:

— Собаке собачья смерть.

Вставало утро среди тишины и того едва уловимого предвесеннего запаха обнажившейся кое-где земли, который ударяет в голову, как брага. Еще все сковано морозом, и снег поскрипывает под ногами, а уже чувствуется, что скоро, очень скоро, быть может через несколько часов, сверкнет на солнце первая весенняя капель. И как ни удручен человек, ни болен, как ни несчастлив, все равно в нем возрождается жизнь, проникнутая смутными, но целительными надеждами.

Распускалась заря, красно-желтая, как рябина, освещая и окрашивая гряду холмов, опаленную горную долину, Севастополь, весь в дыму, и море, блеснувшее сквозь туман так ярко и заманчиво, что Воротаев не мог отвести от него глаз. Ему слышались далекие всплески волн.

И Федя, возвышаясь над всеми, смотрел как зачарованный на море. Он вдруг увидел его как бы с высоты фор-марса. Море казалось неподвижным и прочным с чуть заметными морщинами и складками. Но вот оно начинает медленно приближаться то слева, то справа, и морщины на поверхности его превращаются в клокочущие бугры, и так же медленно, стихая и каменея, оно отступает в такую глубь, что сердцу на миг тягостно и пусто становится в груди. А навстречу, неся твердые, как дробь, брызги, летит ветер, на который смотреть и радостно и глазам больно.

Яков, стоя в другом ряду, как раз напротив, не мог понять, на что именно устремлен взгляд Феди, такой печальный и тревожный. И Алеша Голоденко, возбужденный и гордый от сознания, что его сегодня приняли в партию, смотрел на море, на товарищей и улыбался слабой и тихой улыбкой.

Подобно тому как лучина, погруженная в банку с кислородом, горит необычайно ярко и сильно, так люди в эти последние часы дышали особенно сладостно и не могли надышаться. И Воротаев помедлил с минуту, чтобы дать людям насладиться.

Озарнин ни о чем не думал, а только дышал, поглощая сухой морозный воздух, в котором уже чувствовались ранние запахи южной весны, горьковатый запах миндаля, близкого половодья, первой почки, лопающейся в ночной тиши с звуком приглушенного поцелуя и выпускающей втайне от людских взоров первый нежный росток. Эти запахи будили ненужные воспоминания о прошлой жизни, почти потусторонней и неправдоподобной, о близких людях, о которых лучше бы не думать и не вспоминать, чтобы не расслаблять сердце.

Так хорошо, так славно дышалось ему, и тело, утомленное, давно не мытое, измученное и зачерствевшее, расправлялось в каком-то могучем, всепобеждающем порыве жизни.

Потом Воротаев сказал батарейцам несколько слов. Это были прощальные слова, и все это понимали.

Он сказал, что враг собрал огромные силы и рвется в Севастополь, не считаясь ни с какими потерями.

— Но если за каждую пядь земли ему придется платить, как за нашу высоту, намного ли его хватит? Пока мы здесь, наши собираются с силами там, там... — резким, коротким движением руки он указал на север. — А нам отступать некуда. За нами суши нет...

Оборванные, заросшие, с черными от порохового дыма губами, стояли люди в строю. Многие дрожали от холода, слабости, недоедания, от неисчислимых бессонных ночей.

Люди сознавали свой долг и свою безысходность. Они были суровы и спокойны. И все понимали, что через несколько часов батарея, расстреляв последние снаряды, уподобится тонущему кораблю, который со всем своим экипажем погружается в морскую пучину.

С моря раскатисто грохнул крупный калибр, тотчас откликнулись ревом шестиствольные немецкие минометы.

Пробиваясь сквозь дым, поднявшийся с земли, скользя, исчезая и вновь появляясь, взошло огромное лиловое солнце.

Наступил новый день, такой же, как вчера и третьего дня, высоту объяло пламенем, люди невольно разевали рты, чтобы не оглохнуть.

Сорок минут невозможно было поднять голову из укрытия. Люди неподвижно лежали, потные, тяжело дыша, беспомощные и ничтожные, оглушенные и подавленные хаосом и буйством звуков — от нежного посвиста смертельных осколков до невыразимо мощного грохота землетрясения и горных обвалов. Казалось, сама земля разверзлась, выбрасывая невидимые снаряды, которые пролетали над людьми с воем, скрежетом и свистом и возвращались в землю, дробя ее, коверкая и сжигая. Вдруг звякнул осколок, ударившись в железную каску Воротаева.

А когда смолк гром артиллерийской подготовки немцев, сделалось сразу невыносимо тихо, до звона и боли в ушах. Воротаев приказал Феде выяснить, каковы потери в орудийных расчетах. Но телефон не действовал. Тогда Алеша Голоденко выскочил из укрытия и на виду у оторопевших людей передал приказ командира немым морским кодом с помощью двух бескозырок вместо флажков. И тут же принял ответ: ни повреждений, ни потерь.

17. Воюют люди, а не машины

С того места, где находился Воротаев, ему хорошо был виден незащищенный участок. Что ни делал Воротаев, куда ни глядел, он ни на секунду не забывал об этом участке, и настороженный взор его то и дело обращался в ту сторону.

Воротаева беспокоило странное поведение немцев. После ожесточенной артиллерийской подготовки они не пошли в атаку, а лениво, для отвода глаз, постреливали.

То танк выскочит из-за пригорка, пошумит и нырнет обратно, то приблизятся пьяные и шальные автоматчики. И только мины ложились методически и беспрестанно, да через голову проносились снаряды, направляясь в Севастополь. Похоже, неприятель что-то замышлял.

Уверенность Воротаева в том, что немцы атакуют батарею с этой именно стороны, была столь непоколебима, что, когда началось движение противника совсем в другой стороне, Воротаев воспринял его скептически, как отвлекающий маневр.

Тут появился самолет-разведчик. Лихо и назойливо кружил он над высотой, явно стремясь спровоцировать батарею. Но Воротаев приказал разведчика не трогать, дабы не обнаружить своих огневых точек. И потом батарея уже давно перестала стрелять по самолетам, экономя снаряды для боев с танками и пехотой.

Федя передал приказ командира батареи по телефону, который к этому времени был уже исправлен.

День выдался совсем весенний, Федя вдруг услышал, как струится вода по коре дерева, уцелевшего под насыпью. Ему захотелось перекинуться с кем-либо словечком. Но Воротаев был поглощен своим делом, а старик Терентий, задрав голову и выставив острый старческий кадык, искал в небе разведчика.

Тут из-за спины Феди вышел корреспондент и улыбнулся ему такой доброй, хорошей улыбкой, словно угадал его мысли и желания. И Федя ответил Озарнину дружеской, благодарной улыбкой, которую нельзя было не понять. Она, казалось, говорила:

«А хорош денек! Не наглядеться, не насытиться. Пройтись бы по Приморскому с баяном, надвинув бескозырку на самые брови... А кругом весна, и девушки ласкают тебя взглядами, а иная так вздохнет, аж листья с деревьев посыплются...»

Озарнин вдруг вспомнил, как Федя просил его: «Напишите в своих сочинениях привет нашим родным. Только правду, без прикрас, настоящую! Им приятно будет узнать, что напоследок мы думали о них. Книги, известно, живут дольше людей». И почему-то вновь подумалось о Бирилеве с каким-то странным чувством неловкости и печали, как если бы он, Озарнин, был неуловимо причастен к тому, что Бирилев стал изменником и предателем.

Поблизости взлетело лилово-желтое пламя разрыва, и последняя ветка на дереве, как раз над головой Воротаева, отскочила, сбритая начисто осколком. И в том месте, где из-под обожженной коры обнажилась темно-желтая, как бы в струйках копоти, древесина, чем-то напоминающая древнюю Мамонтову кость, выступил густой, молочно-белый сок. Воротаев взял его на палец. Сок был пахучий, вязкий, смолистый, на вкус сладковатый. Воротаев был поражен: дерево, как будто изувеченное и мертвое, оказалось, таит искру жизни, — так под грудой пепла чуть тлеет уголек.

— Этой яблоне жить недолго, засохнет, — заметил старый Терентий сокрушенно. — Человек — тот отходчив. Про себя скажу. С той войны воротился, а она за мной ровно тень. За что, бывало, ни возьмусь, войну вспоминаю, и свет мне не мил. Поверишь, Алексей Ильич, годов пять я во сне все в атаки ходил, от собственного крику просыпался. Спасибо, добрый человек меня до яблонь приставил. В труде да заботах присмирела память.

Воротаев слушал старика и думал: «Люди умеют забывать. Они должны забывать. Не будь у человека этой счастливой способности, он был бы рабом своей первой обиды и первой боли».

— Двадцать три года при яблонях жил, — продолжал старый Терентий. — Говорили, на соленой земле не привьется яблоня. А ведь что получилось? Каждую яблоньку собственноручно вынянчил, можно сказать. Можешь ты это понять, Алексей Ильич? — В голосе его слышалась нестерпимая тоска.

— Понимаю, понимаю, — отвечал Воротаев участливо.

— Товарищ командир! — закричал Федя. — Убит подносчик снарядов Панюшкин.

Воротаев помолчал, подавленный; у него было очень мало людей. Потом сказал старику:

— Пойди, отец, — заменишь.

— Есть, товарищ командир батареи! — отозвался старый Терентий, в душе недовольный тем, что Воротаев отсылает его от себя. Он давно привязался к Воротаеву, как человек, долго проживший в одиночестве и нелюдимости.

Что-то легко толкнуло Воротаева в руку, пониже плеча, и рукав сразу наполнился влажным и липким теплом. Инстинктивно, еще до того, как понял, что с ним случилось, Воротаев поднял руку, чтобы удержать кровь, которая быстро закапала на снег. По тому, как рука свободно, почти безболезненно повиновалась, он решил, что кость не задета. Но когда попытался выпростать руку из рукава, то весь покрылся холодным потом.

— Ничего, ничего, отец! Не задерживайся. Ступай! — сказал он отрывисто и хрипло испуганному старику, который беспомощно топтался на месте, не смея ни уйти, ни ослушаться командира. — Перевяжи-ка, Лев! — сказал он подбежавшему Озарнину. — Надо кровь остановить. Она мне пока еще нужна.

В голосе Воротаева послышались насмешливые нотки. Это немного успокоило старого Терентия. Все же уходил он медленно и все оглядывался: не окликнет ли его Воротаев, не позовет ли обратно?

Озарнин исполнял обязанности санинструктора. В детстве отец, фельдшер, учил его анатомии, теперь ему пригодились его скудные познания.

Пока Озарнин перевязывал дрожащими пальцами рану, Воротаев, морщась от боли и от прикосновения жесткого, царапающего бинта, ощущая слабость в груди и коленях, не сводил глаз с злополучного участка. Что-то там происходило, в скалистом ущелье, откуда вдруг потянулся серый плотный дым. У Воротаева даже мелькнуло тревожное опасение: не приказать ли надеть людям противогазы? Дым, все гуще клубясь и чернея, закрыл ущелье непроницаемой завесой. Теперь уже неизвестно было, что немцы там делают.

«Начинается», — подумал Воротаев с чувством напряженного ожидания и какого-то злого, мальчишеского задора: дескать, мы еще посмотрим, кто кого перехитрит.

В это время показался Яков Билик. Он запыхался. Повязка сползла на ухо, открыв пятна засохшей крови на лбу, они оттеняли серую бледность лица. Он прибежал с того края горы, по которому фашисты били с особым остервенением.

Много раз прятался Яков в старых воронках от мин и снарядов. Мины выли особенно противно, и, когда Якову становилось уже совсем не по себе, он, спасаясь от чувства одиночества, начинал громко командовать, как если бы за ним следовало целое подразделение. Со стороны могло показаться, когда он выкликал: «Ложись! Куда прешь, чертов сын!», что он просто спятил.

Все вокруг него было черно и мертво, только грохотали взрывы, подавляя душу, и земля кувыркалась. Яков перебегал сосредоточенно от воронки к воронке, прижимаясь к земле в поисках защиты у нее. Ему надо было торопиться, но какая-то сила вдруг припаяла его к воронке.

«Ну чего ты дрожишь?» — говорил он себе, стыдясь того, что дрожит, презирая себя и не умея унять дрожь.

Но как только он увидел людей вдалеке, чувство страха, одиночества и обреченности как рукой сняло. И пока Яков докладывал командиру, что немцы обнаружили незащищенный участок и накапливают пехоту для атаки, он не сводил глаз с безжизненно повисшей руки Воротаева.

Всякое несчастье, как ни подготовлен к нему человек, всегда неожиданно. Воротаев знал, что рано или поздно, а немцы неминуемо обнаружат этот гибельный участок, он даже заранее выработал план действий, чтобы обмануть неприятеля. И все-таки, когда он услышал весть, принесенную Биликом, у него больно сжалось сердце в предчувствии конца.

И, как всегда с ним бывало в решительные минуты, он стал спокоен, сух, краток. В этот страшный час он обнаружил такое душевное спокойствие и такую трезвость ума, как будто всю жизнь готовился к этому часу. Несчастье, которое повергает слабых, делает сильных еще более сильными.

Воротаев отдал приказ: всем огневым точкам по сигналу открыть ураганный огонь по участку, который более не простреливается. Он хотел психически подавить немцев, выкурить их из безопасного для них места, чтобы они, отклонившись в сторону, угодили под огонь автоматчиков. Конечно, его приказ нуждался в объяснении, но ему объяснять было некогда. Тогда он приказал Озарнину пойти по всем огневым точкам с его приказом.

— Ты понял? — спросил он нетерпеливо.

Лишь секунду длилось колебание Озарнина, отразившееся в его потемневших глазах.

«Пустить на ветер последние снаряды в призрачной надежде, что немцы не выдержат сосредоточенного, но безопасного для них огня, — какая самонадеянность!» Озарнин готов был сказать, что не понял приказа. Но у него возникла другая мысль — что, в сущности, у Воротаева нет иного исхода, что только таким вот образом он может выгадать тот единственный час, о котором они говорили ночью. И потом, подумал он, ведь воюют люди, а значит, воюют ум, хитрость, сообразительность, изворотливость, выносливость...

— Да, понял, — сказал Озарнин решительно. — Воюют люди, а не машины.

Подобно тому, как молния, рассекая темь, выхватывает из нее своим мгновенным светом какой-либо предмет во всех его подробных и ясных очертаниях, так ответ Озарнина осветил Воротаеву то, что он сам не мог ни объяснить, ни выразить словами.

— Точно, точно, не машины, а люди воюют, — сказал он порывисто и благодарно.

— Слышу шум моторов! — доложил Алеша Голоденко и почти без паузы крикнул: — Самолеты курсом прямо на батарею.

18. Землеройка

Разговор с Воротаевым занял не более минуты, а у Озарнина осталось такое впечатление, как будто они сказали друг другу очень много. И все-таки самое главное ускользнуло от него, как пропущенный сквозь пальцы песок. Теперь он старался припомнить это главное.

Мины густо вспахивали местность, прижимая Озарнина к земле. Он полз с зоркостью опытного солдата, знающего кое-какие секреты войны: так, например, два снаряда в одно место никогда не падают, бомбы — крайне редко, а мины — довольно часто. Но какое-то шестое чувство, рожденное на войне, предостерегало от опасности, подсказывая, куда летит мина и где взорвется.

Люди свыкаются с грохотом и визгом взрывающихся снарядов, бомб, мин, свыкаются с запахами дыма, гари, паленых ран, с видом крови, гноя и грязи, с лишениями и жестоким ратным трудом, с беспрестанной опасностью. Люди на войне ко всему привыкают, даже спать рядом со смертью, и перестают замечать эту вездесущую, многоликую опасность, не думают о ней, воспринимают ее проще и фатальней. «Двум смертям не бывать», — говорит Голоденко. «Когда-нибудь помереть все равно придется», — любит повторять старый мичман Ганичев. А старик Терентий, когда заходит речь о неизбежной солдатской участи, вспоминает с мудрой иронией: «Мне еще в детстве предсказывали — мальчонка землю ест, мальчонка долго жить не будет». И люди шутят, смеются, спят под гул и гром орудий, потом снова идут в бой, в дозоры, разведки и воюют чаще всего без хвастовства и показного героизма.

Как ни старался себя успокоить и подбодрить Озарнин, а все же ему стоило немалых усилий ползти под огнем. Ему хотелось лечь, распластаться, войти в землю, раствориться и исчезнуть в ней. Никогда не подозревал он, что земля так неодолимо огромна, что можно ползти по ней бесконечно, и все будут те же кусты, те же камни, и те же воронки, и тот же лиловый червь, вырванный из земли.

Озарнин полз с сознанием, что не ползти он не может, полз, ни о чем более не думая и не находя в себе того, что могло бы ослабить его тоску.

Где-то в неизмеримой дали от него были жена и сын, мать и брат, которых он любил, его работа, его жизнь. Все это осталось где-то там, в невообразимом отчуждении, за чертой реального, все это было безразлично, ненужно, бессмысленно, и только неукротимая боль была единственной реальностью, да еще чувство одиночества и заброшенности, которое, казалось ему, никогда уже не пройдет и не оставит его.

В какой-то миг, когда припал к земле, он вдруг услышал тихий звон таяния. У самого лица его с коротким хрустом провалился снег, сразу намок, порыжел, как постный сахар, и быстро потаял в проступившей воде. Бурля и пузырясь, прибывала вода, словно из-под снега забил ключ, и вдруг вырвался тонкий ручеек, блеснув на солнце.

Маленьким мальчиком Левушка Озарнин, бывало, бег за таким вот ручейком, пробивавшимся с лепетом и слабым треском сквозь снежный покров. То исчезая, то вновь появляясь, то обходя препятствия, то перехлестывая через них, мчится ручеек в теснине ледовых берегов, весь в пузырях и пене, расширяясь, темнея, превращаясь в широкую, многоводную, могучую для какой-нибудь Лилипутии реку с островами и поймами, порогами и водопадами. И внезапно с гулом и ревом впадает в море, образовавшееся под горкой в конце улицы.

От этого воспоминания повеяло на Озарнина спокойствием и даже иронией. Это было воспоминание о начале жизни, почти об истоках ее.

Вдруг услышал людские голоса, узнал тенорок кока Лебанидзе и скатился в котлован, к людям, вставшим при виде его. И сразу исчезли и боль, и гнет одиночества, и тоска. Только глубокая усталость от пережитого да страх перед тем, что через две-три минуты снова надо будет идти дальше, делали его медлительным, беспокойным и угрюмым. Он очень обрадовался, когда старшина Седых, сильно заикаясь, о чем-то спросил его. И хотя Озарнин с первого слова угадал, что старшина хочет сказать, он не перебил его, а дослушал до конца и даже огорчился, когда старшина умолк.

Противник пристреливался, а кок Лебанидзе деловито пояснял:

— Недолет. Перелет. Опять перелет. — И вдруг побледнел и крикнул: — Вилка!

Все тотчас легли. Слышно было, как с жужжанием и гулом летит мина, потом она зашуршала где-то над головой и смолкла.

Озарнин лежал с мертвящим чувством ожидания, припав лицом к земле. Прошла долгая секунда, на протяжении которой Озарнин успел о многом подумать, многое вспомнить и многое понять.

«А может, и не взорвется», — подумал он (такие случаи бывали) и покосился стерегущим взглядом на лежавшего немного впереди, поближе к мине, старшину. Тот осторожно приподнимался. «Ну, значит, не взорвется», — решил было с облегчением Озарнин.

Но тут взор его резанул ярко-белый свет, от которого зарябило в глазах, звон и визг лопнувшей мины оглушили его и заставили плотнее прижаться к земле.

«Вот и все», — сказал он себе покорно, и снова потянулась бесконечная секунда, открыв ему понемногу, что он не убит и не ранен.

Тогда он решительно встал. Старшина сидел на земле бледный, растерянный, вопросительно улыбаясь: дескать, что это со мной? — и на груди его быстро расползалось черное пятно крови.

— Не ранило вас, товарищ командир? — спросил старшина, совсем не заикаясь. Он, видимо, не понимал, что с ним произошло.

Вдруг изменился в лице и, как бы поняв, что смертельно ранен, и ощутив ужасную боль, возможно не столько от раны, сколько от сознания, что ранен, он протяжно, громко, жалобно застонал, и тотчас стон его перешел в хрипение.

Позабыв обо всем, не помня себя, Озарнин бросился к старшине, чтобы помочь ему, спасти его, но старшина был уже мертв. Озарнин постоял над ним в тупом и тяжком оцепенении, не зная, кто из них двоих счастливей. Наконец он покинул котлован.

И, как только опять остался один, им сызнова овладели прежние гнетущие чувства, еще более омраченные гибелью старшины. Он в нерешительности остановился перед балкой, где свирепствовал ад.

Неожиданно из глубины неба послышался странный, вибрирующий звук, точно между небом и землей натянули и тотчас отпустили струну: то пикировал самолет. По мере того как звук этот приближался, звонкий, зудящий и бесконечный, как будто летел гигантский невидимый комар, в груди у Озарнина делалось щемяще пусто. Он нащупал рукой возле себя что-то гладкое и теплое, как человеческое тело, — то был осколок зенитного снаряда, и он зажал его в горсти.

Загрохотали взрывы. Озарнин закрыл глаза, как перед смертью, но они открывались сами собой при каждом взрыве. Вокруг сиял весенний день, слышно было, как вздыхает, оттаивая, холодная крымская земля — зима была невиданно лютая даже здесь. Вонзив пальцы в землю, чтобы не смело его ветром, порывы которого налетали со всех сторон, Озарнин думал, думал о том, что через двадцать лет маленький сын его будет так же, быть может, валяться в грязи, как валяется сейчас его отец, как валялся дед его в ту войну.

«Нет, — говорил он себе, — эта война должна быть последней. А тех, кто жаждет войны, связать, судить, казнить как величайших злодеев».

Ему представилась вся его жизнь, жизнь человека, который всегда хотел мира и ненавидел войну и вынужден был воевать.

Семнадцатилетним юношей в ответ на покушение на жизнь Ленина он ушел добровольцем на фронт.

Юный Озарнин был ранен, а когда окончилась гражданская война, он приехал в Москву, ничего не имея, кроме молодости и красноармейского вещевого мешка.

Пройдя пешком от влажной и пустынной Каланчевки, где некогда была укатанная ледяная горка, визгливая и шумная в крещенские морозы; по кривой Мясницкой со старинной церковью Трех святителей на углу, светившейся лампадками и огоньками свеч в этот ранний час; вдоль белой Китайгородской стены, по верху которой могла бы вскачь промчаться тройка; по Никольской, где сохранился древний дом первопечатни, на крышу которой, по преданию, залетели осколки бомбы, брошенной Каляевым в коляску великого князя Сергея Александровича; пройдя пешком длинный путь, Озарнин вышел на Красную площадь, освещенную июньской зарей, чтобы земно поклониться Кремлю, в котором жил и работал Ленин.

Прошло немного лет, и Ленина не стало. Никогда не осмеливался Озарнин написать о том, что пережил в те студеные ночи, когда горем переполнилось сердце народа. Никогда еще природа не выказывала такого безразличия к людям, как в этой несправедливой, несвоевременной смерти. Никогда природа в своей холодной неразумности не наносила людям такого жестокого удара.

Озарнин без конца ходил в ночной студеной, жгучей тьме прощаться с Лениным. Пройдет в стройной, неторопливой толпе под звуки несмолкающих похоронных маршей, пройдет мимо возвышения, на котором лежит мертвый Ленин с его чудесным лбом и золотистой бородкой, и снова встанет в хвост новой толпы, и снова пойдет с другими людьми среди музыки, плача и ливня шагов. Так ходил он много раз, а проститься не мог, не мог навсегда расстаться с тем, в чью смерть нельзя было поверить.

За полночь, когда прекратился доступ к телу Ленина и толпы разошлись, Озарнин вдруг остался один среди угасающих костров, огненные языки которых как будто застыли в поредевшем от стужи воздухе. Никто его не остановил, и он беспрепятственно возвратился в пустынный, сумеречный зал и стал позади родных и самых близких Ленину людей. Огни повсюду погасли, и только здесь горело несколько ламп. Очевидно, Озарнина принимали за близкого Ленину человека, никто не обращал на него внимания.

Он видел ближайших друзей и товарищей Ленина и узнавал их, кого по портрету, а кого ему уже приводилось видеть и встречать. Они были поглощены своим горем.

Ушел титан. Его ученики, его последователи и сторонники были всегда свободны, им не приходилось ни лгать, ни льстить. При нем закон был законом и был поставлен выше самых высокопоставленных людей. При нем дело никогда не расходилось со словом, и в личной жизни он был так же кристален. Скорбь людей была беспредельна.

Озарнин стоял в стороне, за колонной, смотрел на Ленина, прощался с ним, думал о нем, вспоминал все, что знал о нем, разговаривал с ним мысленно и тихо плакал. В эти минуты он поклялся в душе быть до конца своей жизни верным Ленину.

Не слышно было музыки и шороха шагов, и тишина поднималась во всю высоту огромного зала, утопавшего в сумраке. Потом к Озарнину подошел какой-то старик и спросил его, кто он.

Озарнин вытер слезы и ответил:

— Я большевик.

...Бомбежка стихла, но немецкие самолеты еще продолжали кружить над батареей. Внезапно мимо Озарнина скользнула огромная тень птицы и тотчас вновь вернулась, и подле него поднялись и вспыхнули на солнце струйки пыли. Похоже было, будто кто-то невидимый, быстрый скачет у самой его головы, взбивая маленькие фонтаны сухой земли. Это были следы от пулеметных пуль. А тень птицы скользила все ближе и ближе, распространяя леденящий холод.

«Он за мной охотится», — сказал себе Озарнин, с необычайной отчетливостью вспомнив вдруг раннее утро на аэродроме в ожидании запаздывающих бомбардировщиков и черного коршуна, охотившегося за землеройкой... И таким чудовищным показалось Озарнину то, что делается, наполнив все существо его отвращением и злобой.

— Нет, я тебе не землеройка! — прошептал он в том состоянии возбуждения и неистовства, когда человек уже не чувствует никаких преград, и ему ничего не страшно, и он силен могучей силой.

Он сел и начал из автомата обстреливать хищника, низко кружившего над ним. Автомат стал как бы продолжением его руки, которой он хотел достать, схватить и стянуть на землю эту дьявольскую птицу, чтобы раз и навсегда уничтожить ее.

Впереди, совсем неподалеку, вырос неожиданно моряк в бушлате. Он шел и падал, вставал и снова шел. Озарнин по близорукости не узнал Митю Мельникова.

В беспамятстве Митя выбрался из кубрика, чтобы умереть на людях. Он совсем ослаб от потери крови и полз с нечеловеческими усилиями, цепляясь за каждый кустик, выступ, камень.

А мины падали, вздымая черные валы, точь-в-точь как на море в шторм. И солнце стояло в дыму совсем синее. Тогда Митя из последних сил поднялся на ноги и пошел, шатаясь, к морю, мерещившемуся его угасающему сознанию.

Что-то крича, задыхаясь и плача, Озарнин вскочил и кинулся к этому чудесному матросу, ставшему для него самым дорогим человеком. Но между ними взметнулся косматый столб земли, а когда рассыпался в прах, матроса уже не было.

Озарнин постоял, не совсем уверенный в том, что матрос ему не померещился. Как слепой, который был некогда зрячим, хранит в памяти смутные очертания полузабытых предметов, так Озарнин смутно помнил, куда и зачем он направлялся. Наконец вспомнил, встряхнулся и быстро пополз дальше.

Дальше