10. Из записной книжки Озарнина
Самолетам, ушедшим с ночи на бомбежку, пора было возвратиться. Я и старший лейтенант Воротаев, командир зенитной батареи аэродрома в Сарабузе, отправились их встречать.
Аэродром начинался за колючей проволокой в ста шагах от штаба и в трехстах от авиационного городка десятка закамуфлированных двухэтажных домишек, живописно разбросанных среди клумб, газонов и английских дорожек, матовых и влажных в легком предутреннем тумане.
Пропускная будка, покрытая грязноватой краской для маскировки, все же сохранила кое-где свою белизну, особенно заметную в рассветном сумраке. Шлагбаум был опущен. Опершись на него, молоденькая и очень миловидная женщина, жена летчика Кирьянова, озабоченно смотрела куда-то вдаль.
На небо все смотрите, Верочка?! сказал ей Воротаев приветливо.
Что поделаешь, у меня муж летчик, отвечала она, кутаясь в большой платок, накинутый на плечи. Потом спросила каково решение штаба относительно жен летчиков, оставят ли их здесь обслуживать кают-компанию, как они просят, или эвакуируют.
Скорей всего, придется уехать, прямо ответил Воротаев.
Но почему? Чем мы мешаем?
Воевать мешаете, сказал Воротаев с излишней серьезностью.
Ну вот еще, придумали воевать мешаем, возразила Вера, сдвигая брови, что придавало ее лицу выражение детски-недовольное, обиженное и вместе с тем очень строгое. Что вы, Алеша, такое говорите? Воевать мешаем... Ведь по целой неделе мужей не видим. Вчера заскочила в палатку, а Вася спит. Только цветы поставила, поцеловать побоялась. Ах, Алеша, вы не знаете, как это больно оставлять близких людей...
Почему не знаю? Напротив, отлично знаю. Оттого и говорю вам: Верочка, надо уезжать, и чем скорей, тем лучше. Эти беспрерывные тревоги, эти ожидания... И все на глазах... Нет, Верочка, нельзя, нельзя вам здесь оставаться... Его голос выдавал его чувства. Спохватившись, он добавил грубовато и небрежно: Как говорится, с глаз долой из сердца вон.
Мы пошли с ним дальше.
В степи было тихо, безмолвно, сонный ветерок то начинался, то затухал. Есть что-то усталое и печальное в этом неторопливом пробуждении утра, как будто сама природа не в силах сбросить с себя оковы сна и старается продлить очарование покоя, робости и тишины.
И это фронт! воскликнул я невольно.
А то как же! Такое оружие. Пятьсот километров над морем да триста над сушей это до Плоешти. До Констанцы ближе... Они пока что разведчиков засылают. Ежедневно гостят в нашем небе, только попозже. Ну, мы их и лупим, любо-здорово, все небо в яблоках.
В яблоках? Хорошо сказано. А вы не пишете?
Нет. Что вы! Перо не мое оружие. Эх, добавил он, вздыхая, мне бы обратно на море... Когда я слышу слово «море», у меня в глазах синеет.
Небольшого роста, с бледноватым, подвижным и живым лицом и смелыми до дерзости глазами, в морской летней фуражке с белым верхом, вымазанным зеленой краской в целях маскировки (наивная предосторожность), Воротаев показался мне непозволительно юным.
А вы долго на море служили? спросил я.
Шесть лет. Краснофлотцем начинал. Я артиллерист. На берег недавно списали. Сам попросился. На суше дел побольше. А теперь, будь моя воля, я бы сегодня же. немедля, поднял «буки».
Отчего такое нетерпение?
Но Воротаев ничего не ответил.
Нет ничего трогательней и привлекательнее беспокойного, ищущего человека. Говорят, когда человек облеплен репьем это верный признак, что он идет не по проторенной дороге.
В этот ранний час особенно чувствительно сказывалась усталость дни без отдыха, ночи без сна, да еще в полной, пропыленной до нитки «сбруе», согласно приказу «спать не раздеваясь».
Воротаев молчал, все чаще поглядывая на часы. Молчал и я. Подле санитарной машины пожилой врач осторожно курил, пряча папиросу в кулак.
Пустынное небо, тронутое зарей, посветлело, и природа пробудилась сразу и шумно: зашелестели травы, протяжно вздохнул кустарник, роняя красные, как ягоды, капли росы, и выкатился большой диск солнца. Высоко в небе парил коршун, вдруг замер, сложив крылья, и черной молнией упал на землю, упал туда, где, выбравшись из норки, в счастливом неведении грелась на солнце и дышала утренней прохладой землеройка. В следующее мгновение, широко и сильно взмахнув крыльями, он снова взвился, держа в когтях землеройку.
Провожая хищника взглядом, Воротаев сказал:
Уж коли суждена пуля, так пусть наповал.
Кто-то закричал:
Летят, летят!
Я слишком близорук, чтобы разглядеть возникшие на горизонте точки. Но Воротаев быстро сосчитал, сколько их, и помрачнел: не хватало двух самолетов.
Сделав круг, скользя как бы по незримому скату горы, самолеты пошли на посадку. Они пролетели совсем низко, гоня высокую траву. Аэродром наполнился грохотом и суетой, и ветер поднял сухую, красноватую глинистую пыль.
Большие сухопутные машины, издали похожие на огромных стрекоз, были все изранены. Эти рваные раны на металле как нельзя выразительнее говорили о тяжелом труде, опасностях и превратностях войны.
Пока штурманы докладывали о результатах бомбежки, затем сбрасывали грузные, неуклюжие комбинезоны, вылупляясь как бы из меховой шкуры, мы не спускали глаз с неба не покажутся ли Кирьянов и Якушев.
Воротаев был молчалив и озабочен.
Было еще рано, а уже чувствовалась в воздухе близость июльской степной духоты. Еще пахло мятным холодком трав, а когда налетал ветерок, пробивался теплый запах уже разогретого песка.
Глухо, прерывисто, далеко зарокотал самолет, сообщив сердцу волнение и надежду. Самолет снижался рывками, он точно падал, как если бы им управлял человек почти в бессознательном состоянии. Оно так и было. Якушева извлекли из кабины полумертвого от потери крови. Видел ли он Кирьянова? Да, видел. Они вместе устраивали в Плоешти иллюминацию. Якушев еще пытался острить, хотя голос его едва звучал. Потом над морем на Якушева напали истребители и стали прижимать его к воде, чтобы утопить. Он уже видел, как со всех сторон сбегаются барашки к тому месту, куда вот-вот упадет его тяжелая сухопутная машина. Спасибо, Кирьянов выручил... Якушев совсем ослаб, он терял сознание. Его увезли.
Мы тягостно молчали. Мы шли к выходу, поминутно оглядываясь. Мы еще издали увидели Веру, она неподвижно стояла на старом месте, у шлагбаума, ожидая нас.
И что я ей скажу? проговорил Воротаев со сдержанным волнением. Один раз Вася уже пропадал. Двое суток носился по морю в резиновой шлюпке. Двое суток, сорок восемь часов на войне это такой срок, состариться можно. Полковник сказал мне: «Пойди, брат, к ней, ты друг его, у тебя выйдет». Чёрта у меня вышло. Я и рта раскрыть не успел, а она побледнела, шитье выронила, смотрю, детская рубашонка. А я стою как пень и молчу. «Спасибо, говорит, что молчите, Алеша! Не надо меня утешать...»
Я вдруг увидел, что Воротаев не так уж молод, как кажется сначала.
Вера молча стягивала на груди дрожащими пальцами концы шерстяного платка.
Запаздывает Вася, сказал ей Воротаев, судорожно улыбаясь. Беспокоиться, конечно, рано. Должно, на чужой аэродром сел.
Да, да... прошептала она побелевшими губами и вдруг спрятала лицо в ладони. Ее светлые, пышные волосы, искрящиеся в блеске солнца, словно пролились ей в ладони потоком золотых искр.
И тогда Воротаев сделал такое движение, точно хотел обнять ее, успокоить, утешить. Столько страдания и нежности выразилось в его лице, что совсем не трудно было понять, почему он так нетерпеливо рвется прочь из бригады.
Внезапно послышался шум мотора. Мы замерли. У Воротаева дрогнули губы в изнеможенной улыбке. А Вера открыла заплаканное, настороженное лицо.
Кирьянов огибал аэродром, приветственно покачивая крыльями самолета.
Озарнин покосился на неподвижно застывшего, похоже, задремавшего Воротаева и перевернул страницу.
11. Продолжение записной книжки
Как ни старалась Вера отодвинуть свой неизбежный отъезд, ничего из этого не вышло. Неожиданно Кирьянову дали отпуск на сутки, чтобы устроить семейные дела. А семейные дела его заключались в том, что после двух лет совместной жизни с женой он хотел зарегистрировать свой брак с ней в загсе. Мало ли что может с ним случиться... Ведь за первые месяцы войны летный состав бригады обновился полностью. И потом Вера, уходя, по ее горькому выражению, в эвакуацию, была беременна.
Так как Воротаев отправлялся к месту нового назначения, а я получил предписание вернуться в Севастополь, то мы выехали все вместе.
«Пикап» быстро и бесшумно катился по темному, блестящему асфальту среди пирамидальных тополей, провожавших нас протяжным шуршанием.
Кирьянов всегда был малоразговорчив, а теперь из него и слова не вытянуть было. И по тому, как он машинально подносил потухшую папиросу к губам, видно было, что он задумался и что невеселое выражение его лица относится вовсе не к тому, что он видит перед собой, а к тому, о чем думает.
Мы нагнали обоз беженцев. Лошади, утомленные длинным переходом, тащились медленно, безразличные к понуканию. А люди, едва держась на ногах, были молчаливы и подавлены. И стадо дородных коров пересекало дорогу под мирный свист бича. Повсюду виднелись кордоны, патрули. Склоны холмов были изрыты противотанковыми рвами, усеяны надолбами, опутаны колючей проволокой. В этой обстановке приближающегося фронта было странно, что ребятишки играют в войну.
Севастополь открылся нашим взорам весь в красках моря, неба, рыжей листвы, такой воздушной, пышной и легкой, как бы готовой от малейшего дуновения ветерка сняться с ветвей деревьев и улететь.
Вблизи город выглядел настороженно и нелюдимо. Окна перечеркнуты бумажными крестами, на заставленных рогатками перекрестках груды песку, кое-где дымятся развалины следы ночного налета, и везде свежие траншеи и укрытия. И море по-осеннему сумрачное и беспокойное.
Еще издалека мы услышали гул взрывов и тявканье зениток. Но только мы въехали в город, как послышался протяжный рев сирены с Морского завода, подававшего сигнал: «Отбой воздушной тревоги».
За углом, из глубины обгорелых развалин, над которыми еще не осела пыль и не рассеялся дым, доносился голос диктора единственно живое, что уцелело в этом доме: «Внимание! В главной базе Севастополя подан сигнал «отбой».
С дурным воем клаксонов промчались санитарные машины с жертвами бомбежки. Слева над крышами все выше поднималась полоса дыма то горели привокзальные рабочие бараки.
Вот тебе и бомбежка, сказал мне Кирьянов, очевидно вспомнив наш давешний разговор, когда я просил его рассказать о последнем его полете. А я какой рассказчик? Никакой. Полетели, отбомбились, прилетели и весь сказ. Он говорил серьезно, это подчеркивало скрытую иронию в его словах. А смуглое, сухощавое лицо его с ленивыми и умными глазами оставалось совершенно непроницаемым.
Это верно, подтвердил вдруг Воротаев. Что сверху видно? Пустяки. Черно-красные разрывы, вроде цветов, и точно кто-то там, внизу, на земле, спички чиркает... Разве что наверху сильнее чувствуешь свою привязанность к земле. Два раза летал стрелком-радистом, а запомнил на всю жизнь. Помню, попали мы в грозу. Такая гроза не то что летать, думать о полете страшно. Тучи как горы вот-вот вмажешься, и молнии как огненные горные ручьи. А тут еще самолет набит бомбами, как стручок горохом. Летчик тучи пробил, гляжу небо чистое, ясное, как заводь, и звезд полно. А внизу гроза, война...
В загсе мы задержались недолго и вышли оттуда оживленные, но невеселые. Какая-то женщина продавала высокие, курчавые, снежные хризантемы. Мы опорожнили ее корзину. Вера улыбалась, но в глазах ее была тоска.
Раз свадьба, так свадьба! сказал Воротаев, сдвигая на затылок фуражку. Надо спрыснуть. Когда опять свидимся... Пойдем давай, Лев Львович, за вином, заодно проездные документы выправим, а молодые пусть погуляют. Потом ко мне. Он напомнил Кирьянову свой путаный адрес: угловой дом, рядом с пустующей фотографией, там его квартира.
Мы довольно быстро управились с делами, но Воротаев не торопился. Он не хотел мешать друзьям в их последнем уединении. И я не спешил. Мне хотелось побродить по знакомым и памятным местам моей юности.
Мы попали домой в сумерки.
Ура! закричал Воротаев с порога. Умираем от жажды. Давай первый тост! И он выгрузил на стол бутылки с виноградным вином.
Кроме Кирьяновых, здесь была сестра Воротаева, такая же маленькая, с такими же смелыми, как у брата, глазами, с густым пушком на верхней губе. Звали ее Антонина. Она с трудом выбралась из Одессы и теперь работала в военных мастерских, укрывшихся в Инкерманских пещерах, недосягаемых для немецких бомб.
Где это ты пропадал? Бессовестный! Вырвался на полдня, а когда пришел... укорила она брата.
Он неумело оправдывался. Его выручил Кирьянов, весело смеясь:
А мы тут гадали не загреб ли вас комендантский патруль? Фуражка-то у тебя, Алеша, не по форме, цветистая.
Ну, не будем тратить дорогое время, также смеясь, отвечал Воротаев. Давай-ка лучше выпьем. И, наливая в стаканы вина, он между прочим сказал, что поездом ехать уже нельзя, а рано утром будет морской транспорт до Керчи, откуда Вера переберется через пролив в Краснодар. Потом он сообщил, что батарею его переводят из Сарабуза под Севастополь.
Ты что же, Алеша, окончательно в сухопутные переходишь? спросил его Кирьянов.
Похоже, что так.
Вот уж чего не могу представить себе как бы я на сухопутье воевал, сказал Кирьянов. Случалось не раз прилетать на решете. И когда свистят пули в миллиметре от носа или по тебе шпарят из пушки, тоже, скажу, удовольствия не много. Но каков я буду в пешей атаке это один бог знает, и то приблизительно. Летчики любят летать. Они и во сне летают.
Морякам тоже снится море, сказал Воротаев. Ну, давай выпьем. Поехали!
Пили мы много за новобрачных, за близких людей, за всех нас вместе и за каждого в отдельности, а главное, за победу. Но вино не разгоняло тревожной грусти и не прибавляло бодрости.
Стемнело, окна наглухо занавесили, потом зажгли настольную лампу под желтоватым шелковым абажуром, и в комнате сразу сделалось уютно и тесно. А мы все уже разговаривали громкими голосами и смеялись, и только Вера сидела задумчивая и тихая, поблескивая в полумгле золотистыми волосами. Антонина, сестра Воротаева, попробовала было расшевелить ее, но сама поддалась ее настроению.
Надо быть стойкой. Мне об этом муж твердил в каждом письме. Я стойкая, куда же дальше, три месяца как от него ни строчки. Ее глаза наполнились слезами.
Ну-ну, Тонечка! Грех плакать по живому, сказал ей брат строго и ласково.
Скажите пожалуйста, три месяца, какой срок большой, поддержал его Кирьянов. И полгода не срок, и даже год. Мало ли что на войне бывает... Человек жив-здоров, а писать не может. И хотя он говорил не обращаясь к жене, но видно было, что он это для нее говорит.
Надо терпеливо ждать, сказала Вера, обняв Антонину за плечи. Я знаю, ждать больно, очень больно. И чем дольше ждешь, тем больнее. Я ведь дочь моряка. Обращалась она к Антонине и на мужа не смотрела, но всем было ясно, что это она ему отвечает, его успокаивает. И вдруг засмеялась. Зарок ведь дала ни за что не пойду замуж за моряка, а выскочила за летчика. Хрен редьки не слаще. Вот и стало для меня небо беспокойнее моря.
Неожидан и приятен был переход от угнетенного настроения к мягкому юмору, за которым скрывалась приглушенная печаль.
Выпьем за наших женщин, предложил Воротаев. Им всегда здорово достается. У них равные права, но неравные обязанности. У нас редко какая женщина ничего не делает. Обычно она служит, а потом за мужем ухаживает, за детьми присматривает, хозяйство ведет. Выпьем за наших женщин. Он залпом осушил стакан. Вот вы и уезжаете, Верочка! Я рад, я очень рад, сказал он с улыбкой, говорившей не столько о радости, сколько о боли. Везде жизнь, везде люди. Свыкнетесь. Глядишь, и забудете понемногу старых друзей.
Его слова звучали не то упреком, не то сожалением.
Вера удивленно и вопросительно посмотрела на него:
Это вы серьезно?
Конечно. Забывать это в нашем характере. Зачем же рассматривать людей в полевой бинокль, чтоб они казались лучше и рослее?
Вера покраснела.
Я всегда буду помнить, что старый друг лучше новых двух, сказала она кротко. И вдруг в глазах ее вспыхнула такая озорная и нежная искра, что я невольно оглянулся на Кирьянова.
Понемногу мы все опьянели, расшумелись, завели патефон, танцевали. Вера шла плавным шагом, не делая резких движений, слегка притопывая каблуком. А Воротаев выделывал вокруг нее такие кренделя, что дух захватывало.
Кирьянов был задумчив и молчалив. Он смотрел на жену с любовью и тревогой. Когда увидит он ее вновь и увидит ли? За два месяца войны полностью сменился летный состав бригады.
Ох и везет же тебе, Вася! воскликнул Воротаев, сияющий и потный. Какую жену достал! Двух таких не бывает. Напоследок скажу: завидую.
Знаю, спокойно отвечал Кирьянов.
Что знаешь?
А что двух таких не бывает. И что ты завидуешь.
Неожиданно в ночной тиши заревела сирена грубо, низко, отрывисто. Есть что-то гнетущее в самом звуке сирены. Мигом все затихли и протрезвели. Кирьянов погасил лампу, достал карманный электрический фонарик и засветил.
Где тут у тебя, Алеша, убомбище? спросил он шутливо.
Постой! Вот черт! сказал Воротаев, делая рукой такое движение, точно останавливал вертевшуюся вокруг него карусель. Дай-ка сообразить. Тут место есть одно... восемь перекрытий, никакая бомба не возьмет. Вспомнил. Пошли! Он взял у Кирьянова электрический фонарик.
Белый сноп света упал на Веру, она держала цветы на сгибе локтя, как младенца.
Когда я вижу цветы, мне хочется плакать, сказала Антонина.
Зачем плакать? отозвался Воротаев. Не надо плакать. Корреспондент, я бутылку прихвачу, а ты стаканы. И яблоки возьми! А сыр не нужно. Оставь его черту, сухой, как мозоль. Ну, двинулись!
Мы пошли за Воротаевым, вернее за бледным кругом света от фонарика, передвигавшимся на полу. Сирена умолкла, было давяще тихо.
Что я спросить хочу, шепотом сказала мне Антонина. Брат мой дурачок, говорит: «Уезжай, здесь будет жарко». А куда ехать? Мы там слезами изойдем. Вере иначе нельзя, она в положении. А я, я-то зачем побегу? Шкуру свою спасать? Раньше из Одессы, теперь отсюда... Нет, я останусь здесь, со всеми. Ведь их сюда не пустят, правда?.. Она продела мне под руку свою маленькую, горячую руку. Я чувствовал, она вся дрожит. Подумать страшно куда немца пустили. Неужто дальше пустим? Дальше-то ведь некуда.
Я постарался успокоить ее.
Загрохотали зенитки, деревянно застучали зенитные пулеметы, и дом наполнился дрожью, гулом, дребезжанием.
Пришли. Приземляйся, народы! объявил Воротаев. Черт с ним, с немцем, будем пить. «Пить так пить», сказал котенок, когда его стали топить.
Но нам не хотелось пить. Мы сидели на каких-то сыроватых ящиках, с отвращением прислушиваясь к резкой, короткой, плюхающей пальбе зениток. Где-то глухо, тяжко рвались бомбы, а здесь как будто кто-то с силой пытался распахнуть двери.
И зачем все это? с недоумением и тоской спросила меня Антонина. В этой каменной коробке еще страшнее.
В ответ я молча, без слов погладил ее.
Кирьянов начал вдруг рассказывать, как они с Верой два года назад весной искали памятник «хазарскому потомству».
Нас ввел в заблуждение краснофлотский поэт У него в стихах были такие строчки: «Там памятник стоит хазарскому потомству». Ну, я в стихах мало что смыслю. А Вера, она стихи любит. Вот и потащила меня искать этот несусветный памятник. А была весна, севастопольская весна... Небо, воздух, море, ходишь весь день пьяный и беспричинно чему-то радуешься. И сам не знаешь, отчего ты захмелел...
Он забавно рассказывал. Вино сделало его разговорчивым. И где только они с Верой не побывали! В музее, где старинные мортиры похожи, по словам Веры, на жаб; на английском кладбище, где какой-то Джемс Бора напомнил Вере новороссийский ветер тоже бора, она ведь оттуда родом, из-под Новороссийска; даже попали на биологическую станцию, где от камней ревматизмом веет, где много чудных рыб вроде морских лисиц, похожих на резиновые грелки, морских петухов с голубыми плавниками, смахивающими на крылья...
Заметно светало, в тишине оседали звуки, как оседают песчинки в стакане воды. Мы слушали Кирьянова, как он рассказывал про смешные поиски несуществующего памятника «хазарскому потомству». Дело в том, что на Краснофлотском бульваре стоит памятник капитан-лейтенанту Казарскому, командиру «Меркурия», который предпочел гибель позору турецкого плена. На цоколе этого памятника была надпись: «Казарскому потомству в назидание». Время стерло «в назидание», а маляры закрасили. Вот и все.
Я смотрел на Веру, у которой было счастливое лицо. Она с Кирьяновым искала немыслимый памятник, а нашла любовь, и теперь муж перед разлукой рассказывал ей про эту любовь.
Внезапно Кирьянов умолк, поднял лицо к потолку и стал что-то пристально разглядывать в посветлевшей мгле. Мы тоже взглянули вверх. Антонина испуганно ахнула: вместо обещанных восьми перекрытий над нами была стеклянная крыша пустующей фотографии.
Алеша! позвала она брата.
Но он спал.
В это время протяжно загудела сирена воздушная тревога кончилась.
Дочитав запись и живо вспомнив комизм последней сцены, Озарнин рассмеялся.
12. Сомнения и думы
Чего ты смеешься? спросил Воротаев, повертывая к нему лицо.
Да так, уклончиво ответил Озарнин. Я думал, ты спишь. Вот прочитал запись про свадьбу Кирьянова. Помнишь?
А-а! протянул Воротаев. Так недавно, а точно в другой жизни. Даже удивительно. Он помолчал, как бы что-то вспоминая. Мечтать о морских подвигах, а воевать на суше, мечтать о любви, а влюбиться в чужую жену, в жену друга... и не сметь даже признаться ей. Да что ей! Самому себе я не вправе был признаться. Ведь малейшая моя оплошность могла обернуться катастрофой. Понимаешь, что значит неурядица, смута в душе летчика? Порой я ненавидел Веру, Кирьянова, себя. И я бежал, бежал от них, от себя... Надо же быть таким невезучим!.. Я зря, конечно, наговорил ей обидные вещи тогда, на свадьбе. Она не такая. Никаких новых привязанностей она не найдет. Верная душа! Такие любят однажды и на всю жизнь. Знаю, к несчастью, я сам такой...
Озарнин с изумлением слушал Воротаева, еще никогда не говорил Алексей о Вере так откровенно.
Ты бы все-таки поспал немножко, сказал Озарнин заботливо.
Не спится, отвечал Воротаев. Проклятый участок покоя не дает. Обнаружат его немцы гадать не приходится, а прикрыть его нечем. Что-то надо придумать, а в голове хоть шаром покати...
В слабом свете коптилки лицо его казалось старым, утомленным и больным.
При упоминании об участке, уподобившемся открытым воротам, в которые почти беспрепятственно смогут проникнуть немцы, Озарнина пробрала нервная дрожь. Чтобы унять ее, он закурил. В сущности, всем было ясно, что конец близок и неотвратим, что даже чудо невозможно, и все-таки трудно было в это поверить, еще труднее примириться.
А не все ли равно, прикроешь ты или не прикроешь этот участок, не все ли равно? Часом позже, часом раньше...
Воротаев взглянул на него изумленно и укоризненно.
Как это все равно? Совсем не все равно. Выиграть время, пусть хоть час.... не для себя, а для тех, кто в Севастополе. Им каждый час дорог. А ты говоришь все равно. Ты знаешь, что значит время? Минутой раньше кладу руль на борт я тараню, минутой позже меня таранят. Это слова адмирала Макарова.
Знаю, знаю... усмехнулся Озарнин. Эх, Алеша!.. Рано, слишком рано уходим... Еще темно, еще ночь кругом... В этом вся горечь. Хоть бы в щелочку посмотреть, как бегут с нашей земли фашисты... Не так тяжко было бы уходить.
Воротаев посмотрел ему в глаза они полны были горя.
Оба помолчали.
«Время!» повторил про себя Озарнин, вслушиваясь в это простое и беспредельное слово. Он вдруг припомнил, как два дня назад покинул воронку за несколько секунд до того, как в нее угодила мина. «А разве это не может повториться со всеми?» подумал он, и ему страстно, слепо захотелось, чтобы в тот именно час, который выгадает Воротаев, это повторилось.
Тогда он напомнил Воротаеву, как тот однажды хитро использовал найденную у немецкого снайпера-корректировщика ракетницу, чтобы вызвать огонь немецких орудий на немецких автоматчиков, захвативших котлован.
Воротаев улыбнулся какой-то бледной улыбкой, это было подобие улыбки.
Разучился думать. За всю жизнь столько не передумал, сколько за последние дни. И мозг сдал, понимаешь, Лев Львович, сдал... Отупел мозг, стал какой-то тусклый... Мне хочется протереть его, вот так... И Воротаев сильно потер лоб пальцами, так что скрипнула кожа.
Разучиться думать еще труднее, чем научиться, проговорил Озарнин. Нигде так много не думает человек, как на войне. Мне вспоминается: лежал я, раненный, под Уральском, в девятнадцатом дело было. Лежу, пошевелиться не могу... Ночь, тишина, кузнечики трещат, звезды играют, а я думаю: кто на меня наскочит свои или чужие? Ведь лежал-то я, как сейчас принято говорить, на ничейной земле. А белый наскочит не хуже нынешнего гитлеровца отделает. О многом передумал я в ту ночь... И вдруг прервав себя, сказал: Тебе надо отдохнуть, Алеша, хоть часок. Заставь себя.
Но Воротаев молча покачал головой: дескать, не могу заснуть.
Оба опять помолчали. Теперь и Озарнин задумался над тем, как выиграть время. «Отстаивать высоту возможно дольше, думал он, и притом ничтожно малыми силами, в этом не только военная задача, но и та нравственная идея, которая так ясно выражена Воротаевым: выиграть время не для себя, а для других, для Севастополя, для всей страны».
Может, оттого, что Озарнину вспомнилась далекая пора его военной юности, может, оттого, что он немного поспал и отдохнул, в мыслях у него посветлело.
Его трубка погасла, он вдруг вспомнил смешную примету: гаснет папироса, значит, кто-то близкий думает о тебе. От этого милого воспоминания повеяло щемящим теплом родной семьи, о которой Озарнин старался не думать и не вспоминать, чтобы не чувствовать себя еще более несчастным.
С последней почтой, сброшенной с самолета, он получил письмо от жены.
«Я знаю, писала она в эвакуации, ты в относительной безопасности. Не посылают же тебя на передовые. И все-таки к моей злости, ревности и тоске примешивается страшное беспокойство о тебе. В такой ли ты безопасности, как пишешь?»
На миг вдруг предстала она его взору сильная, стройная, красивая женщина. Он как-то судорожно тряхнул головой, отгоняя жгучее видение.
А пожалуй, и не в усталости дело, проговорил он снова. Мы слишком мирные люди. Мы никогда не хотели войны, это правда. Не для того мы строили Магнитку и Днепрогэс, не для того перенесли столько лишений. Но мы всегда знали, что война неизбежна, а оказались неподготовленными. Как это случилось? Всему свету было известно, что немцы готовят нападение на нас.
Последние годы сделали его несловоохотливым. Но теперь уже никто не мог ему помешать говорить начистоту.
Не надо обладать большим умом, чтобы понять, как велики наши потери, если враг дошел до Москвы и Севастополя. Если мы потеряли едва ли не треть страны по населению, промышленности, хлебу, железу, продолжал Озарнин. Арифметика простая. Надо думать, наш танковый парк и воздушный флот тоже не остались у нас в целости. Кто виноват? Приказ Сталина называет предателей. Не знаю, как в других местах, но здесь я только на батарее раздобыл пистолет, и то трофейный. Зато приходилось таскать этот тяжелый и бесполезный противогаз, за потерю которого людям давали семь лет тюрьмы. А людские наши потери?.. Не мне тебе рассказывать!
Воротаев слушал его с невольным чувством досады. Озарнин говорил жестокую правду, но разве Воротаев не знал ее?
Всю жизнь, сколько помнил себя Воротаев, он жил с сознанием, что война неминуема. Это сознание сопровождало его со школьной скамьи. В далеком заграничном плавании, когда Воротаев смотрел великое Юстинианово чудо Айя-Софию с ее чудесной мозаикой и гигантским куполом или могучие развалины Парфенона, в тени которых спали бездомные греческие моряки под начертанным мелом именем Ленина, когда Воротаев видел вечный дым над Везувием, серые развалины необитаемой Помпеи, неаполитанские дворцы, а рядом узенькие, грязные, заплеванные улочки, как извечный символ соседства роскоши и нищеты, угнетения и рабства, везде и всегда думал он о великой освободительной миссии советских людей. А на поверку война все-таки застигла страну врасплох.
Где резервы? Где запасы оружия и амуниции? Где опытные командные кадры? спросил Воротаев скорей самого себя, как бы продолжая думать вслух.
Я тоже задаюсь этим вопросом, ответил Озарнин. Мне вспоминается: когда после гражданской войны я приехал в Москву, куда, бывало, ни пойдешь, обязательно встретишь земляка, фронтового товарища или друга. Я уже не помню, когда в последний раз встречал хоть одного из них... «Иных уж нет, а те далече...» сказал он тихо и печально. А он встречал многих замечательных людей той эпохи, о которых не смел говорить.
Воротаев посмотрел на него долгим взглядом, вздохнул и проговорил, не помня уже своей досады:
Да, ты прав. Мы пели с детства: «Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути». Нам говорили: «малой кровью на чужой территории». А нас вон куда загнали! Мы только сейчас начинаем постигать ум войны, ее организацию и систему все эти клещи, клинья, окружения...
В девятнадцатом году положение было не легче. Враг стоял у Тулы. Ничего, одолели, сказал Озарнин в раздумье, сказал не столько, видно, для Воротаева, сколько для себя.
На пороге показался пленный немец в сопровождении конвоира и переводчика Билика.