Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

17

Пробудило солнце, пригревшее щеку.

Сергей встал, осмотрелся. Товарищи еще спали. Только около окопа Быкова обнаженная по пояс тощая фигура приседала и выбрасывала руки. Парторг делает утренние упражнения, любит зарядку, как и сержант Сабиров. Удивительно все-таки: партийное начальство — и вдох и выдох. Заметив Сергея, Быков помахал ему рукой, и Сергей помахал. Но заниматься зарядкой желания никакого не было. Снять рубашку, позагорать — другой разговор.

Солнце грело по-июльски щедро. Роса на медуницах, лютиках, бубенчиках уже испита. В траве трещали кузнечики, скрипел коростель на лугу. Жужжали пчелы: на одном стебле медуницы и розовые, и синие, и фиолетовые цветки, пчелы садились лишь на розовые, молодые. Блестели желтые лепестки лютика: в них как в воде, отражалась божья коровка. Навозный жук рылся под бубенчиком.

А из кучи хвороста подле окопа кто-то в упор смотрел на Сергея, — птичий черный глаз под белой бровью! Птица — буровато-оливковая, похоже, сидит на яйцах. Ах ты, птичка-невеличка, уцелела в военном пекле? Ну теперь будешь жить, чирикай на здоровье, выводи птенцов, а мы пойдем дальше.

Из окопа высунулся сержант Сабиров, прокричал:

— Подъем! Раздались голоса:

— Я вас спрашиваю: зачем рано будить? Сон для нервной системы — прежде всего.

— Чего колготишь, сержант? Это ж фронт, не тыл. Без подъемов и отбоев. И без цуциков!

— Завтрак везут, — засмеялся Сабиров.

— Во как! Так бы и сказал. Завтрак! Где шанцевый инструмент? Заржавел!

После завтрака старшина Гукасян ухитрился выкроить время и произвести осмотр. Заходя спереди, с боков и сзади, он приглядывался к строю:

— Шубников, почему не побрит? Что? Отставить разговорчики! Раз щетина прет, брейся ежедневно. Журавлев, почему дырка на рукаве? В рукопашной разорвал? Ну и что? Не оправдание, зашить надо. Вы думаете, если наступление, так на внешний вид можно наплевать? Разговорчики!

Затем Гукасян велел раскрыть противогазные сумки, заглянул в каждую. У Пощалыгина вместо противогаза в сумке — трофеи: бритва, зажигалка, пластмассовые стаканчики, колода карт, мундштук, расческа.

— Где противогаз? — зловеще спросил Гукасян.

— Шибко он весит, — сказал Пощалыгин, уклоняясь от прямого ответа.

— Выбросил?

— Не буду брехать, товарищ старшина. Освободился.

— А тебе известно, что союзники говорят? Говорят: немцы вот-вот пустят газы.

— Брешут союзники! Разве им можно доверять? Со вторым фронтом брешут и с газами тоже...

— Не разводи симфонию! А тебе известно, что противогаз — казенное имущество, его надо беречь!

— Шибко он тяжелый.

— Трофеи легче? — спросил Сабиров.

— Точняком, сержант. И потом... их же нужно куда-то класть, трофеи.

— В вещмешок клади.

— Там нету места, там харч, который для ребятишек насбирали.

— Отговорки! Всыпать тебе на полную катушку!

— Ежели заслужил... А промежду прочим, в соседней дивизии противогазы возит обоз...

Его ругали и старшина, и отделенный, и лейтенант Соколов, и старший лейтенант Чередовский, называли трофейщиком, крохобором, взывали к сознательности, грозили наказать. Пощалыгин покаянно покачивал головой, но про себя посмеивался.

Солнце жарило вовсю, когда походная колонна тронулась. Опушка, просека, снова опушка, поле. Жарче лучи — полевые запахи смешиваются, теряются в зное. Зато ощутимей, пронзительней дух разложения: по обочинам и на летнике конские трупы.

При дороге — клинья цветущей ржи; маломощную, ее полонил желтый разлив сурепки. Курицын сказал:

— Как полюшко-то засорено! Разгулялась свирепка.

— Сурепка, дорогой товарищ, — поправил Шубников. — Это сорняк.

— Знамо, сорняк. Свирепый он, глушит он хлебушек. Потому у нас в Мефодиевке и прозывается — свирепка.

Шубников сказал:

— Сурепка что! Гляньте, как бедолагу танки измолотили.

Что ж смотреть: светлую зелень ржи во всех направлениях исполосовали темные следы гусениц. Грустное это зрелище — раздавленная, мертвая, не успевшая отцвести рожь. А в общем-то не так уж и грустно глядеть на эту рожь: теперь она наша, и поле наше — засеем, дай срок, и деревца наши, и небо наше. И никогда мы их больше не отдадим врагу. Затем и топаем на запад. Ах, это очень здорово — топать на запад! В сущности, мы сейчас живем ради того, чтобы идти вперед за солнцем — освободить свою страну, помочь освобождению других стран. Пусть в каждой стране будут свободными и люди, и города, и села, и трепещущий над полем жаворонок, как этот, и былинка вроде той, мимо которой только что прошаркали наши подошвы.

— Воздух! Воздух!

Сергей запрокинул лицо: из-за лесной кромки, что на холме, вылетали самолеты — тройка, еще тройка, еще. Ему показалось, самолеты свои, но в следующую минуту он понял, что ошибся: самолеты шли невысоко, на крыльях — кресты.

Как и остальные, Сергей побежал от проселка, упал в траву. С напряжением следил за небом. Первое звено прошло, и, когда Сергей мысленно сказал с облегчением: «Пронесло», звено развернулось, а развернувшись, начало пикировать на дорогу. Пикировщики падали наклонно, с грузной скоростью, выли включенными сиренами; ревуны были и на бомбах, поэтому истошный вой предварил бомбовые взрывы.

Черная капля, оторвавшись от люка, быстро увеличиваясь, понеслась на Сергея, и он в страхе закрыл глаза, сжался. Бомба разорвалась далеко от Сергея, но у него промелькнуло, как вспышка: «Рядом!» Взрыв, взрыв. Он лежал — не в состоянии взглянуть на то, что происходит, обхватив голову руками, — и свистящий вой очередной бомбы бросал его в дрожь: «Эта в меня. Эта в меня». Наконец он открыл глаза и тут же снова зажмурился: черная капля из-под самолетного брюха снова летела на него.

Бомба упала поближе, Сергея тряхнуло взрывной волной, ударило комьями. А если среди комков — и осколки? Судорожно загребая руками и ногами, он, как ящерица, прополз метров десять и влез в канаву с водой; вода кишела пиявками и головастиками, но он вряд ли их видел. Он и канавы не видел, когда полз, а вот безошибочно нашел: она его спасет!

Стоя в канаве на коленях, можно было не закрывать глаза. И Сергей не закрыл, смотрел, как самолеты, отбомбившись, подстраивались в карусель и так, крутясь в карусели, заходили один за другим над дымной дорогой и дымным полем. Теперь они обстреливали из пушек и пулеметов.

На проселке и около горели автомашины и повозки, неразборчиво кричали люди, воняло тротилом, из дыма почти на бреющем с ревом выныривали самолеты — и снаряды рвали землю, пули выкашивали траву.

Сергей выглянул из канавы. Товарищи не очумели с перепугу, стреляют по самолетам. Из противотанковых ружей, винтовок, автоматов. А ты забился в канаву, стоишь на коленях. Выбирайся на открытое место, ко всем. Будь с народом не на словах, на деле.

Сергей вылез из канавы, по-собачьи отряхиваясь, отполз в сторону, вогнал патрон в патронник и стал следить за самолетами. Когда пикировщик вынесся на бреющем, Сергей спустил курок. Вот так. Не трусь. Где-то слыхал: трус умирает сто раз, смелый — один раз. Да и ничего не случится с тобой до самой смерти. Живы будем — не помрем!

Расстреляв боезапас, самолеты ушли. И сразу же прилетели наши «ястребки» — покачивались, ложились с крыла на крыло.

«Где ж вас носило? Явились к занавесу», — подумал Сергей, вставая.

Кто вставал, а кто не вставал, к тем спешили санитары. К Сергею подковылял Рубинчик — взъерошенный, бледный, с трясущимися щеками:

— Афанасия Кузьмича убило.

— Сидоркина? Не может быть!

— Уверяю вас, Пахомцев: убило. На моих глазах. Бомба угодила туда, где залег Сидоркин. Вон та воронка.

«То, о чем я думал. Прямое попадание. Конусообразная яма, по краям — запеки, взрыхленная земля курится паром».

— Сидор только и остался от Сидоркина, — сказал Пощалыгин.

Сергей повернулся: не каламбурит ли Гошка? Плечи опущены, грустный, не до каламбуров. Слава богу, а то с него станется, брякнет что-нибудь.

Сердце в тоске, как в тине — вязко, темно, сыро. Сердцу холодно, а телу — жарко. Духота. Солнце жжет. Воздух прокаленный, маревный. Тоска? Брось сентиментальничать, Сергей Пахомцев, это интеллигентские штучки, на войне воюют, не вздыхают.

Грунтовка, щебенка. Воронки по обочинам. Столбы, болтающиеся на проводах. Лошадиные трупы, немецкие трупы. «Опель» с брезентовым верхом в кювете уткнулся радиатором в камень. Репейник. Бересклет, боярышник, волчья ягода. Березы, осины. Шаг за шагом. За верстой верста. Жажда. Пот. Усталость. Тоска? С каждой верстою она будет выливаться из сердца. Сильней усталость — меньше тоска. Ты уж не сердись на нас, Афанасий Кузьмич, сам был солдатом, понимаешь.

— Танки справа! Танки!

Из ольховой рощицы, кудрявой, безобидной на вид, вымахивали ревущие машины, сбрасывая с себя маскировочные ветки, словно раздеваясь догола. Танки, покачиваясь, будто на волнах, мчались по бросовому льняному полю, палили из пушек.

— T-VI, — определил лейтенант Соколов и добавил: — Ни шагу назад!

Легко сказать: ни шагу. Сколько их, танков? Одни, два, три, четыре... много, лучше не считать. Наверняка больше десятка. Больше десятка — без пехоты, налегке, тянущих за собою пыльные хвосты, неумолчно и ненасытно ревущих моторами, изрыгающих огонь, неуязвимых — наши артиллеристы и петеэровцы бьют по ним — и мимо.

Танковые снаряды разрывались, брызгая пламенем и осколками; из той же ольховой рощицы проскрипел шестиствольный миномет — разрывы стали еще гуще.

— «Ванюша» заиграл, — сказал Соколов. Лейтенант еще может улыбаться! Тут не до улыбок, когда бронированные громады, рыча, мчатся на тебя, на одного тебя. Пока не начали утюжить цепь — поверни и беги. Никто не бежит? Ну и что? Что тебе до остальных? У них крепче цервы. Ах ты, высшая раса, студентик, интеллигенция, слюнтяй! Возьми себя в руки, оставайся на месте, вцепись в винтовку — и замри.

Танки ближе и ближе. Идут зигзагами. Что-то утюжат. Один загорается, другой. Остальные идут. Ревут. Утюжат что-то. Что-то — это залегшие в складках местности стрелки, пулеметные и петеэровские расчеты.

Бежать? И хотел бы — не встанешь, не понесут ноги — и от страха, и от сознания, что предаешь товарищей. Замри!

Танки рядом, прошили боевые порядки, рыскают, крутятся на месте. Еще один загорается, еще один, еще. Танки поворачивают, уходят к лесу. И Сергей, провожая их тусклым, с сумасшедшинкой, взором, понимает: он не метал противотанковых гранат (их у него не было), не стрелял из винтовки по смотровым щелям (не до того было, растерялся), но не драпанул от танков в открытом поле, выстоял — и, значит, он станет солдатом, без дураков станет!

Стрельба прекратилась. Лишь «ванюша» проскрипел раз-другой из лесу, посылая напоследок гостинцы из своих шести стволов. Разрывы смолкли, и стал слышен протяжный крик.

Кричали поблизости, Сергей побежал туда, где кричали, и, покуда бежал, крик смолкал постепенно. Сперва Сергей увидел раздробленные кости, кровь хлещет, а потом уже лицо, будто залепленное гипсом: горбатый нос, щеки в складках, «ванюшин» гостинец достался Рубинчику.

Возле Рубинчика суетились, размахивали руками, звали санинструктора, хотя он стоял тут же, доставал из санитарной сумки жгуты и бинты.

Недавно я попрощался с Сидоркиным, теперь прощаюсь с Рубинчиком. Прости, Александр Абрамович, хоть я ни в чем не виноват перед тобой, это вина живого перед мертвым. Ты еще жив, и ты уже мертв: глаза закатываются, все синей лицо, слабее дыхание. Прости!

Санинструктор сказал:

— Горюшко, он и в грудь ранен, множественное ранение. Видать, кончается...

На привале почтальон Петрович раздавал письма.

Солдаты брали треугольники, разворачивали, читали. Петрович поднял над головой плотный настоящий конверт:

— Рубинчик, пляши! Где Рубинчик?

— Давай мне, я отправлю назад, напишу семье, — сказал Быков.

На привале повар Недосекин раздавал обед — сверх порции добавка. Пощалыгин оживился:

— Мой корешок Кеша Бянкин травил: тяжелей на желудке — легче на сердце. Артемий Константинович, ты нынче добрый?

— Злой я, — сказал Недосекин. — Обед закладываешь с утра, до атаки, до бомбежки и танков. А к обеду многих недосчитаешься, вечная им память.

Пощалыгин поперхнулся, смущенно гмыкнул.

К вечеру на большак вышла группа местных жителей, прятавшихся в лесу. Женщины, дети, старики смешались с солдатами, обнимали, плакали, удивлялись:

— С погонами! Уходили-то в сорок первом при петлицах.

Дед в полотняной рубахе, с белой окладистой бородой, сказал во всеуслышание:

— Така форма была до революции. Служил, знаю.

Молодайка в застиранном сарафане подряд целовала бойцов, причитая:

— Родные наши... Заждалися вас, родные...

Дед цыкнул на нее:

— Не слюнявь воинов, Аграфена! И не гунди, как по покойникам!

Молодайка пуще запричитала:

— Родненькие наши... И мой Федя, муженек, тоже вот так где-то во солдатах... Живой ли он, Федя-то?

— Теперь ожидай от него вестей, — сказал Пощалыгин, с сожалением отпуская от себя молодку.

— У каждого в армии кто-сь имеется, — сказала дородная старуха в черном платке, вытирая слезы кончиком «латка. — У меня двое сынов в армии. Без вести...

— Не гундите вы, бабы. Надобно песни спевать от радости, а вы гундите, — сказал дедушка, но у самого глаза влажные.

К Пощалыгину подошел мальчишка — в портках с заплатами, худющий, с выгоревшими волосами и грязными пятками, робко спросил:

— Дяденька, а вы нас назад не отдадите немым?

— Не отдадим, пацан, это точняком, — сказал Пощалыгин и начал развязывать вещевой мешок. — На вот, держи.

— Мне? — спросил мальчишка.

— Тебе. Бери, не боись.

— А что это?

— Сардины. Рыба, значит. Мамка откроет ножом, пальчики оближешь — вкуснота!

— Мамку немой убил. Уводил со двора корову, мамка ухватилась за веревку, он из автомата...

— Ну, кто другой... есть у тебя?

— Никого нету. Бабка с дедом померли на пасху, сестренку угнали в Германию... Сам открою ножом, — сказал мальчишка и взял банку.

— Дела, брат, у тебя... хуже не придумаешь. Но вешать нос не приходится.

— Я не вешаю, дяденька.

— Значит, в солдаты годишься. Я тоже никогда не вешаю нос... Давай зови пацанву, всех одарю!

Пощалыгина окружила ребятня, к нему тянулись тонкие, бледные, давно не мытые руки. Он совал в них печенье, галеты, изюм, чай, конфеты. Но рук было много, мешок опустел.

— А мне, дядечка?

— И мне не досталось!

— И мне!

Пощалыгин нащупал остаток сухарей из неприкосновенного запаса, отдал, растерянно сказал:

— Все, пацаны.

— Кое-что есть. — И Сергей вытащил из своего мешка полпайки хлеба.

— У меня тоже. — И лейтенант Соколов подкинул на ладони банку консервированной колбасы.

И другие запотрошили вещевые мешки, доставая хлеб, сухари, сахар, соль, мыло. Старшина Гукасян сказал:

— Раздадите свой провиант, чем питаться будете?

— Трофеи на что? — сказал Пощалыгин. — У фрицев отберем харч.

Кто-то всучил ребятам даже пачку махры. Гукасян и это заметил:

— Курево — для детей лишнее.

— Выменяют на хлеб, — сказал Пощалыгин. — Запросто выменяют.

Солдаты вошли во вкус, и вот уже Быков, а за ним и Курицын отдали свои плащ-палатки женщинам. Гукасян отвернулся, сделал вид, будто не заметил. Может, потому, что казенное имущество разбазаривал не кто-нибудь, а парторг? А возможно, потому, что и старшину-служаку проняло при взгляде на обнищавших, обездоленных, исстрадавшихся женщин и детей, прижимавших к груди армейские подарки?

А Пощалыгин рылся в противогазной сумке, кричал! «Подходи, бабоньки, задарю!», вручая им трофейные пластмассовые стаканчики, игральные карты, расческу, зажигалку и не очень необходимые в женском обиходе бритву и мундштук. Сумку он, однако, оставил себе.

18

С пригорка было видно невооруженным глазом, как по травянистым деревенским улочкам, от избы к избе, бегали попарно солдаты-факельщики: вбегут во двор, один плеснет на стены горючим из бидончика, другой швырнет горящую паклю на соломенную кровлю — и в следующий двор. Через четверть часа деревушка пылала, дым затопил выгон, плескался у пригорка, на котором окопалась рота Чередовского. Немцы жгут деревню — не надеются удержать ее, собираются отходить? Но почему же на подступах к этой деревне дерутся, как одержимые, контратакуют, пускают в ход танки? Скорей всего — будут держаться. Вон накапливаются на левом фланге, там же, в лощине, слышен и танковый гул. Снова будут контратаковать, это третья контратака с полудня, когда рота вышла на этот рубеж.

Сергей лежал в узком, тесном окопчике подле кривостволой березы. Угораздило же его упасть и окопаться здесь: береза — неплохой ориентир для немцев, лупят сюда из минометов, этак концы недолго отдать. Хорошо еще, успел вырыть хоть какой окоп. Углубить бы. Пока немцы не полезли, пошуруем лопатой.

Сергей поддевал лопаткой пласт, сваливал впереди и по бокам. Земля на глубине была клейкой, влажноватой, исходила свежинкой. Колени и локти пачкались желтым, бурым. Сколько он по-солдатски перелопатил землицы? Сосчитай! Сколько еще перелопатит? Будущее покажет. Хотя ковыряться лопатой — малоприятное, требующее пота и мозолей занятие, он готов копать.

Мина хлопает неподалеку, и Сергей пережидает, не высовывается: а ну как еще кинет? В окопе уже можно присесть на корточки, и головы не видно. А самое главное все-таки — беречь голову.

Немцы кидают не только мины, но и снаряды; переполнив лощину, танковый гул катится к пригорку. Значит, танки двинулись, за ними полезет пехота. Третья контратака. Сергей выглядывает, успевает заметить: из лощины по откосу карабкается танк, поодаль — второй, между машинами и позади жмется пехота, постреливает из автоматов. Ахнувший разрыв заставляет спрятаться в окопчике.

Когда Сергей вновь выглядывает, танки сквозь клубы дыма уже катят по косогору полным ходом, лупят из пушек, автоматчики — бегом: френчи распахнуты, рукава засучены по локоть, лица распаренные, мокрые, измазанные копотью. Немцы пьяны, от пленных, которых взяли в тех контратаках, несло шнапсом. Дернули для храбрости. Вот и прут: пьяному море по колено. Да нет, некоторые и под градусом соображают: прячутся за спины других, отстают. Офицер, размахивая парабеллумом, гонит их, раздирает рот в крике. Наверное, кричит: «Форвертс! Форвертс!» Ну, вперед так вперед, подходите поближе — угостим.

По автоматчикам открыли огонь из винтовок и пулеметов, их накрыли минометными залпами, и автоматчики рассеялись. Танки же продолжали катить к окопам. И вероятно, потому, что западным ветром дым из горевшей деревни приволокло на поле боя, им удалось прорваться через заградительный огонь противотанковой артиллерии, и они принялись утюжить окопы. Сергей увидел: танк, что левее, проелозил днищем над окопом, съехал с него и развернулся, чтобы двинуть на соседний окоп, но из этого, соседнего, по пояс высунулся солдат и швырнул под гусеницы противотанковую гранату. Танк приподнялся, как конь на дыбках, и сразу осел, будто рухнул грудью.

И Сергей вспомнил: противотанковая граната есть и у него. Где она? Вот. Большая, тяжеленная, рванет — танку конец. Только не промахнись.

Все было, как и прежде: танк лязгал гусеницами, рычал мотором, неотвратимо приближался бронированной громадой, и сделалось страшно, и руки дрожали. Дрожали, но отодвинули с бруствера ненужную сейчас винтовку, ощупали гранату. Она у него есть. Попросил у Гукасяна, когда тот вчера раздавал боеприпасы. Все брали — и он взял. Говорят: отличная штука. Лишь бы не промазать.

Правый, уцелевший танк шел между окопом Сергея и окопом Пощалыгина. Пощалыгин суетился, что-то кричал Сергею, показывал на пальцах. Советы дает? Спасибо за советы. Иди ты со своими советами...

Стиснув зубы, Сергей ухватил гранату. Тяжеленная, А голова стала легкой, звонкой и пустой. Одна мысль звенит в голове: не промазать. Уже назавтра и спустя несколько дней Сергей все разбирался в своих душевных движениях, и подтверждалось: не было мыслей о смерти и бессмертии.

Взрывом оглушило, воздушной волной придавило к противоположной стенке окопа. Танк стоял, гусеница сорвана. Сергей ощупал голову, шею, грудь, удивился: «Жив?» И еще удивился, глядя на машину: «Подбил?» Неужто он сам, собственными руками, не струсив, подорвал фашистский танк, эту бронированную громаду? И никак не мог этому поверить.

И третья контратака захлебнулась. Немцы еще постреляли из минометов, две самоходные установки выползли из подлеска, но дальше опушки не пошли, а когда один «фердинанд» был подбит, второй и вовсе смотался — и все попритихло. Четвертая будет? Или на сегодня хватит?

Сергей утерся рукавом, отвинтил пробку трофейной фляжки, хлебнул нагретой, мутной воды. Фу, упарился! Устал. Как там товарищи? Пощалыгин снова машет, что-то кричит. Что?

— Лови, Сергуня! Лови!

Пощалыгин бросает стреляную гильзу, в которой белеет бумажка. Сергей берет с бруствера гильзу, вынимает листок, распрямляет: «Товарищи! Берите пример с Шубникова и Пахомцева. Они не дрогнули, вступили в единоборство с вражескими танками и подорвали их. Слава героям боев тт. Шубникову и Пахомцеву! Прочти и передай по цепи. Парторг Быков».

Выходит, первый танк подорвал Шубников, а я и не разобрался. Аи да старикан, молодец! А второй я подорвал. Герой? Герой не герой, по не струсил, это тоже что-нибудь значит. Значит: становлюсь солдатом. Однако приятно, когда хвалят. Даже если накарябано наспех, карандашом, на блокнотном клочке. Товарищи прочтут. Ты тщеславен, Сергей Пахомцев, бесспорно. К многочисленным твоим недостаткам приплюсовался еще один — тщеславие. Ну и пусть. А танк я подбил, я! Вон и листовка об этом. «Прочти и передай по цепи»? Охотно!

— Эй, Курицын! Лови!

Разрыв, разрыв. Немцы опять кидают мины, опять накапливаются в лощине и подлеске.

* * *

Наймушин предполагал: деревню возьмет с ходу, но метров за триста до огородов, на взгорке, батальон залег. Наймушин разогнал связных по ротам, требуя поднять людей. Ротные отвечали: сильный огонь, немцы контратакуют, танки. Наймушин видел: с ходу не получится, надо закрепляться, отбивать контратаки.

Он отдал приказание: зарыться в землю, выдвинуть на стыки противотанковые ружья и пушки; как только на командном пункте связисты присоединили провод к аппарату — позвонил артиллеристам, попросил огоньку. Звонить на КП полка, докладывать Шарлапову не торопился. Вот ежели бы деревней овладел — позвонил бы без задержки. Шарлапов позвонил сам, ехидно спросил:

— Выдохся?

— Противник контратакует, товарищ подполковник, — сказал Наймушин.

— Твое решение?

— Закрепляться.

— Закрепляйся, что ж остается...

— А как мои соседи?

— Тоже не имеют продвижения. Утешил? Конечно, утешил. Все батальоны залегли. И Хомяков залег. Не один Наймушин.

Командный пункт батальона — в овражке; по склонам ямы лепятся посыльные, автоматчики, связисты, ординарцы. На дне оврага, у куста, прикорнул Муравьев — прошлую ночь проканителился с полковыми разведчиками, не спал, сморило. Ординарец прикрыл ему лицо носовым платком и еще веточкой отгоняет мух. Заботливый. Как мой Папашенко. Ну поспи немного, Юрий, поспи. А Папашенко — вот он, легок на помине: тащит котелок с кашей — кашу венчает кусочек консервированной колбасы, — фляжку с чаем.

— Товарищ капитан, дозвольте? Подкрепиться? — Длинные, обезьяньи руки ординарца вынимают пробку из фляжки, — Дозвольте сто грамм для аппетиту? Оказывается, во фляге не чай, а покрепче.

— В бою не употребляю, — говорит Наймушин и берет котелок с кашей.

— Извиняйте, товарищ капитан, запамятовал. — Папашенко прилаживает флягу к себе за пояс, уходит с другим котелком — за чаем.

Наймушин ест кашу, колбасу, на зубах похрустывает песок: не уберег Папашенко, ветром нанесло или от разрыва, однако песочек — это далеко не вкусно. Впрочем, надо есть. Как все.

Доесть не дали телефоны — то один зуммерил, то другой; Наймушин, на корточках, брал трубки, выслушивал донесения ротных командиров, покусывал усики. Кончив разговаривать, сказал:

— Данные наблюдения: немцы накапливаются. Контратака будет.

Муравьев, проснувшись, тряхнул курчавой шевелюрой:

— Так точно, товарищ капитан. Попрут.

А Орлов пригладил свой ежик и кашлянул:

— Пожалуй, мы с Карахаповым двинем в подразделения.

Наймушин сказал, не оборачиваясь:

— Двигайте, ежели считаешь нужным.

— Считаю.

Покашливая и приминая ежик, Орлов шагнул к выходу из оврага. За ним, поспешно надевая каску, Караханов.

Разрывы вспучились вдоль оврага — стукнулись друг о друга пустые термосы, с одного упала, покатилась кружка, в котелке задребезжала ложка. Наймушин схватил телефонную трубку. Выслушав, швырнул её сержанту с перебинтованной головой — командиру отделения связи:

— Так и есть! Контратака! Чередовский докладывает...

Муравьев зевнул, неловко прикрыл рот.

Люди в овраге замерли, потом задвигались, заговорили, стремясь перекричать разрывы. Но все звуки покрывал голос Наймушина — покусывая усики, комбат направлял офицеров в подразделения, отдавал приказания, разговаривал по телефону со штабом полка, с артиллеристами.

— Чиненов!

Забинтованный сержант поднял веки. Наймушин сказал ему:

— Лейтенант Гуменник ранен. Увезли в санбат. Остаешься за командира взвода. И чтоб связь у меня работала как часы. Ясно?

— Ясно, товарищ капитан. — Сержант оживился, поправил повязку на лбу. — Связь обеспечим надежную.

Овражек пустел. Ушли связные, ушли автоматчики во главе с Муравьевым, автоматчики были посланы на помощь роте Чередовского. Именно по этой роте наносили гитлеровцы основной удар. И Наймушин знал: уж ежели Чередовский попросил подмоги — ситуация серьезная.

Да так оно и было. Немцам удалось приблизиться к окопам, завязалась рукопашная; танки прорвались к огневым позициям артиллерии. Вовремя подоспевшие автоматчики, истребители танков и стрелковые роты восстановили положение. Немцы отошли, стали готовиться к повторной контратаке.

Наймушин с биноклем примостился у гребня оврага, но обзор был неважный, и Наймушин нервничал: «Черт, разве ж это КП»? Сносно видно одно: как дымит деревня.

Обстрел немцы не прекращали.

И опять контратака, опять по-мышиному попискивали зуммеры, Наймушин выслушивал донесения, кричал в трубку, обещая подбросить «огурцы» и «карандаши». Опять сновали туда-сюда посыльные, опять уходили и возвращались телефонисты, устранявшие повреждения на линии. Телефонистов было трое — два пожилых, разбитных, тертых, и тихий, застенчивый паренек с грустной полуулыбкой. Вернувшись с линии, бывалые раздаривали трофейные фонарики, балагурили:

— Дает Гитлер жизни! Дает прикурить!

— Ползешь по линии, а кругом живого места нетути. И поневоле взмолишься: мамочка, роди меня обратно!

Тихий паренек молча вздыхал да улыбался грустно и покорно.

А бой гремел и гремел, и казалось, ему не будет конца. Связь прерывалась, Наймушин кричал: «Чиненов, давай связь!», телефонисты — двое с шутками-прибаутками, а во взоре тоска, третий — тихо, обреченно улыбаясь, — отправлялись искать повреждения. А возвращались оживленные, радуясь тому, что избежали опасности. Балагуры сыпали словами:

— Дает Гитлер дроздецкого!

— Что ни толкуй, наша работенка — лучше всех! Не всегда, понятно. Как сейчас — хрен с редькой. А вот ежели наступление, да подразделения продвинулись, ты тянешь линию, крутишь катушечку, как шарманку: «Разлука, ты, разлука!» Красота!

Перепачканные пылью и грязью, в изодранных гимнастерках и шароварах, с пересохшими губами, связисты напряженно, ожидающе смотрели на Чииенова: скоро ли снова пошлет в пекло? И Чиненов, поднимая набухшие веки, посылал: одного на линию, связывающую батальон со второй ротой, другого — на линию третьей роты. Паренек исправлял повреждения на линии, ведущей к роте Чередовского.

Телефонисты едва успевали присесть, привалиться потными, распаренными спинами к суглинку, как Чиненов выкликал их. И чем чаще приходилось отправляться на задание, тем меньше балагурила пара бывалых. И тем обреченнее улыбался паренек — девичье личико его заострилось, жиденькая белесая прядь прилипла ко лбу, уголки рта опустились.

Ушел и не вернулся связист, ремонтировавший линию третьей роты: его подобрали с развороченным животом. Ранило и второго балагура. И паренек еще чаще оставлял овраг, а Наймушин покрикивал громче прежнего — батальон успешно отбивал контратаки, наносил потери — и у Наймушина поднималось настроение.

Бой как будто на исходе, но порывы на линии все еще были. Прервалась связь с ротой Чередовского, Наймушин дул в трубку, ругал Чиненова:

— Это называется — как часы? Где связь, сержант?

Чиненов отрывисто скомандовал:

— Гридасов, на линию!

— Притомился я, товарищ сержант...

— В Берлине отдохнем. Шагом марш!

Гридасов покорно встал.

Когда он ушел, Наймушин спросил у Чиненова:

— Этот Гридасов — новенький? Из полка прибыл? На место Кати?

— Из полка. На место Кати.

Наймушин посмотрел на куст, под которым недавно дремал Муравьев, и вздохнул: «Эх, Катя, Катя!»

Повреждение Гридасов исправил быстро, однако не возвращался. Чиненов сердился: что он копается, людей-то нет, ну как снова порыв? Через несколько минут Чиненов забеспокоился: не случилось ли что-нибудь? Может, ранен? Либо убит?

Устранять очередное повреждение ему пришлось самому. Оставив командира батальона у аппаратов, Чиненов вышел из оврага, пригнувшись, затопал вдоль провода. Под сапогами чавкало болотце и каменела ссохшаяся почва, провод то висел на шестах или ветках деревьев, то лежал на земле. Как раз на этих участках, где провод тянулся прямо в траве, взрывы и секли его.

Еще рвались шальные снаряды и мины, заставляя Чиненова падать наземь.

Около камня, обросшего лишайником, обнаружил порыв. Привычно зачистил перочинным ножом концы провода, срастил их. И в этот момент увидел: из кустарника торчат ноги в обмотках и ботинках. Даже не подойдя к телу близко, Чиненов узнал большущие, не по размеру, рыжие ботинки Гридасова.

Парень лежал посреди поляны, изрытой разрывами, гимнастерка на спине пробита осколками, в намертво сжатых, скрюченных пальцах — концы провода: смерть застала его за этой работой. Нежное девичье лицо, грустно-изумленные глаза, от которых по запыленным щекам прочертились светлые полоски, как будто бы Гридасов плакал.

Подошел санитар — грузный, с толстыми ляжками. Указав узловатым пальцем на Гридасова, сказал:

— Готов хлопчик.

Чиненов ответил:

— Не надо называть его мертвым.

Санитар не удивился, жалостливо и безнадежно развел руками:

— Как же не надо, милай! Наповал он убитый, наповал...

И Чиненов повторил:

— Не называй его мертвым.

В овраге Наймушин спросил:

— Ну, что с Гридасовым?

— Наповал убит. Наповал, товарищ капитан. — Чиненов морщился, трогал свою повязку на голове.

Наймушин насупился, опустил бинокль. Убит Гридасов, мальчик, похожий на девушку, который прибыл из полка вместо Кати. И Катю убило. А что, если убьет Наташу? Война, тут не разбирают, женщина или нет. Осколок, пуля — и конец. Нет, не может того быть! Она останется живой, я так хочу этого!

— Папашенко! — позвал Наймушин.

— Я туточки, товарищ комбат.

— Отойдем-ка сюда... Налей сто… лучше сто пятьдесят... Да так, чтоб комар носу не подточил...

Папашенко громко заговорил:

— Чайку, товарищ комбат? Сей секунд!

Он налил из фляги в эмалированную кружку — со стороны не видно, что в кружке, — Наймушин не спеша, словно чай, в три приема выпил водку и не поморщился. Сунул конфетку в рот.

Не удержался — выпил в бою. Зато как-то веселее. И о Наташе думается легче. Он еще с ней встретится, не может же у них так все оборваться.

Зуммер. Чиненов передал трубку Наймушину:

— Вас, товарищ капитан. Первый!

Наймушин сразу признал басок комдива: с хрипотцой и какой-то булькающий.

— Здравствуй, вояка. Отбиваешься? Ну-ну. Доложи обстановку подробней.

Наймушин докладывал и слышал в трубке хриповатое стариковское дыхание. Комдив ни разу не прервал его. Дослушав, спросил:

— Все?

— Так точно, товарищ первый!

— Вопросы ко мне есть?

— Никак нет, товарищ первый!

— Тогда к тебе вопрос. На участке батальона подбито четыре танка. Два из них — на счету артиллерии, мне известно, какие батареи их подожгли. Два танка подбили бойцы противотанковыми гранатами. Соответствует истине?

— Соответствует, товарищ первый!

— Как их фамилии?

— Рядовой Пахомцев и рядовой Шубников, — сказал Наймушин и в душе поблагодарил Орлова: он перед этим позвонил от Чередовского, сообщил фамилии солдат и рассказал, как было дело.

— По горячим следам хочу вручить им медали «За отвагу». Не возражаешь?

— Никак нет!

— Представь на них наградные, после оформим. Сейчас я у Шарлапова. Как бой совсем утихнет, пришли солдат сюда. Уяснил?

— Так точно! Все будет исполнено! Разговаривая с генералом, Наймушин поймал себя на том, что придерживает дыхание, будто винный запашок передается по телефону. А пить, между прочим, нужно с умом, знать, когда и сколько. Он уже сто крат твердил себе это, а поди же, опять выпил не ко времени. Ну да ничего, язык у него работает нормально, а начальство далеко, на том конце провода. Не унюхает. Орлова тоже поблизости нет, некому будет доложить в политчасть. Но все же замполит у меня оперативен, успел сообщить о Шубникове и Пахомцеве. Хоть здесь от него польза.

Когда Шубников и Пахомцев пришли в овраг, Наймушин удивился:

— И того, и другого помню. Благодарность объявлял сразу двоим... А за что — позабыл, подскажи...

— В обороне фрицевскую разведку разогнали, товарищ капитан, — сказал Шубников.

— Верно! Продолжаете на пару работать? — Наймушин засмеялся.

— Стало быть, на пару, — сказал Шубников, обнажая в смехе проеденные табачищем зубы.

— Добро! За подбитые танки объявляю благодарность!

— Служу Советскому Союзу! — рявкнул Шубников. Теперь и Сергей не сплоховал, рванул одновременно с Шубниковым.

— Моя благодарность — цветочки, ягодки будут в полку, — сказал Наймушин. — Вас там ждут.

Ждали! На командном пункте полка их тотчас провели в землянку Шарлапова. В тесной землянке было полно начальства: генерал, начальник политотдела, какой-то подполковник из армии, подполковник Шарлапов, его замполит, начальник штаба. Сергей и Шубников перед этим начальством не стушевались, рванули: «Товарищ генерал! Рядовой Пахомцев! Рядовой Шубников!»

Генерал поздоровался с ними, усадил, расспрашивал подробности боя с танками, хвалил. Достал из коробочек серебряные, на серых ленточках медали, собственноручно приколол к гимнастеркам, обнял. Остальные пожали им руки, что-то говорили одобрительное. И Сергей, и Шубников, красные от счастья, потные от напряжения, тянулись по стойке «смирно», пока генерал вновь не усадил их за стол.

Потом их покормили ужином и отправили восвояси.

Солнце садилось багровое, раздувшееся, ветер путался в траве, в еловых ветвях. Стрельбы не было — в кусточках тренькала синица. Одно удовольствие идти полем и лесочком, когда не стреляют и поет птаха! И когда на твоей гимнастерке серебрится медаль, на которой алые буквы: «За отвагу»!

По пути домой Шубников пустился в поучения:

— Подвалило тебе, дорогой товарищ. Воюешь без году неделя, а уже «За отвагу» нацепил. Я — другой колер, я, можно сказать, ветеран, еще за ту мировую двух Георгиев имею. Стало быть, меня, дорогой товарищ, наградами не удивишь. Привыкший. А вот ты — цени, оправдай! Как генерал-майор выразились: «Следующая награда — орден!» Цени это — генерал-майор лично здоровались, лично медаль навесили, надежду на орден выказали. Ето как, здорово?

— Здорово, папаша... У меня к вам просьба... Шубников обидчиво перебил:

— Какой я тебе папаша? Мне сорок семь всего!

— Простите, я буду называть по имени-отчеству. Как вас зовут?

— Это другой колер. Михаил Митрофаныч я...

— Михаил Митрофанович, у меня просьба: завернем в санроту. На минутку?

— Деваха? — спросил Шубников и ответил себе: — Деваха. Боевого товарища уважу. Однако накоротке, надо в подразделение...

— На минутку!

Сергей озабоченно вытащил карманное зеркальце. Лицо запыленное, кое-где копоть, погоны и гимнастерка — в бурых мазках. Конечно, вид мужественный. Вид солдата, который прямо из боя — и к генералу! Все-таки лучше обтереться носовым платком, вот так, причесаться, отряхнуться, почиститься. Однако главное — медаль! Сергей выпятил грудь, подумал: «Как петух. Как попугай. Как павлин» — и... еще сильнее выгнул грудь.

В санитарной роте Шубников сказал:

— Я прилягу в кусточках, обожду, а ты действуй. Попрытче!

Сергей потолкался среди раненых у палаток, спросил сивоусого санитара, где старшина Кривенко, санитар ответил в том смысле, что хрен ее знает, но возможно — в перевязочной. В перевязочную Сергея не пустили, а Наташа оттуда не выходила. Сергей еще потоптался и вернулся к Шубникову. Ветеран трех войн благополучно дремал, пуская пузыри, но едва Сергей приблизился — Михаил Митрофанович пробудился.

— Так прытко? Повидался?

— Повидался, — зачем-то соврал Сергей.

— Ну, пошли до избы, — сказал Шубников. — До своей роты то есть...

Солнце провалилось за лесную кромку, на небе — лимонные разводы, по лугам, перелесьям, у подошвы холмов плыл туман, из оврагов гнало сырость, на траве — росинки. И у Сергея защемило сердце: «Милый, скромный, небогатый край смоленский, куда бы меня ни забросило после войны, я обязательно буду вспоминать — о тебе и о моей молодости».

19

Село немцы не сожгли: боясь окружения, драпали. Село притулилось к железнодорожной линии деревянными домишками старой, дореволюционной пробы, новые — кирпичные, двухэтажные: школа, правление колхоза, клуб льнозавода. При немцах в школе было гестапо, в правлении — комендатура, в клубе — публичный дом.

Дома уцелели, в остальном же гитлеровцы не изменили себе: противотанковый ров, охватывающий село с северо-востока, забит расстрелянными. Трупы чуть засыпаны землей, высовываются руки и ноги, валяются женские тапочки, матерчатая матрешка, соска, клюка. В колодцах тоже трупы. На площади, в центре села, у школы, — виселицы: девушка в розовой кофточке, в домотканой юбке, волосы распущены, веревка вот-вот перережет тонкую, нежную шею, бородатый мужчина в солдатской гимнастерке и цивильных брюках, подросток, веснушчатый, курносый. На груди у каждого дощечка: «Партизан».

Жителей угнали, но некоторые спрятались в пихтовом бору, в погребах, сбежали при угоне. И как только появилась Советская Армия, они вошли в село, разбрелись по улицам, к своим очагам — поправляли опрокинутые плетни, закрывали распахнутые настежь ворота и калитки, затопляли печки. То и дело слышно было: «Манька! Манька!», «Давай топорик, подправлю!». Где смех, где плач.

У противотанкового рва столпились люди, навзрыд плакали женщины. Веревки на виселицах перерезали, повешенных положили у столба, накрыли плащ-палаткой — лишь босые истрескавшиеся ступни были видны.

И у полевой кухни толпа: селяне получали суп. Бережно, боясь расплескать, несли миски, чашки, котелки.

Село около двух лет было под немцем.

Еще летом сорок первого гитлеровцы угнали колхозное стадо, вывезли колхозный хлеб, сено. Во всех дворах позабирали коров, поросят, овец, гусей, кур. Размещались немцы в лучших домах, колхозников сселили по тридцать — сорок человек в избу; люди сколотили трехъярусные нары, накопали землянок.

Каждый житель носил бирку с личным номером и названием села. Появишься без бирки — расстрел. Пойдешь в соседнюю деревню без пропуска — расстрел. Не сдашь вечером пропуск — расстрел. Этот несколько однообразный порядок оживлялся, впрочем, инициативой комендантов, которые могли расстрел заменить повешением.

Из окрестных деревень под дулами автоматов свезли самых красивых девушек в клуб льнозавода, назвали его солдатским домом. Сто пятьдесят парней и девушек гитлеровцы отправили в Германию, на каторгу. Население округи обязано было рыть траншеи, строить блиндажи, валить лес, ремонтировать мосты, большаки. Страшась партизанских мин, оккупанты изобрели и такую работу — боронить дороги: человек правил лошадью, тащившей по проселку борону, если мина попадалась — взрыв...

* * *

Сергей проснулся от грохота. Сперва не понял, где он. За окном гремело, вспышки пробивались снаружи через дырявую палатку, прикрывшую окно. А-а, он в избе. На постое. А грохот — это, наверное, немцы бомбят село. Или обстреливают из дальнобойных.

Чья-то кудлатая голова приподнялась над полом, сказала Сергею:

— Почивай. Гроза.

Гроза! Не артобстрел, не бомбежка — просто летняя гроза! Ну конечно: когда гром смолкает, различаешь шум ливня. Сильный, мерный, под него спится.

Сон, однако, пропал. Сергей поворочался, надел, не зашнуривая, ботинки, накинул шинелишку и, ступая между спящими, выбрался на крыльцо. Дымная голубая молния, раскат грома. За перильцами с крыши лилось, в трубе урчала, хлюпала вода. Барабанил проливной дождь. Ветром на крыльцо заносило брызги, березовые листья.

Занятно — гроза на фронте. Не стрельба, не бомбежка — июльская гроза. Сергей не сторонился брызг, вдыхал сырой, охолонувший воздух.

Утром во двор пришли две мокрые, иззябшие женщины: девушка лет девятнадцати и старуха, припадавшая на левую ногу. Часовой спросил женщин, кто они.

— Хозяева.

— В отлучке были?

— В партизанах.

— И бабуся была?

— Кашеварила, родненький, — сказала старуха и закашлялась.

— Проходите, пожалуйста, в дом, — сказал лейтенант Соколов. — Простите, что заняли ваши владения, так сказать, без ведома...

— В тесноте, да не в обиде, — сказала девушка. — Все поместимся.

— А как тебя зовут, красавица? — спросил Пощалыгин.

— Ирина. — Девушка повернулась лицом, и Сергей обомлел: и впрямь красавица — черные глазищи, черные брови, а коса русая, толстым жгутом на груди.

— А меня зовут Фекла Ильинична, — сказала старуха. — Я ее бабка.

— Очень приятно. — Пощалыгин прищелкнул каблуками. — Перед вами — Жора Пощалыгин!

Женщины, подоткнув подолы, взялись подметать, мыть полы и окна, вытирать пыль — и сразу изба приняла обжитой, уютный вид. Они рассказали, что в избе жил полицай, сбежавший с немцами.

— Иуда, — сказала Фекла Ильинична. — Наших сколь повыдавал.

— Попадись он мне, — сказал Пощалыгин.

Шубников раздобыл молоток, гвозди, приладил к столу сломанную ножку. Пошарил глазами: что бы еще подправить? Покрепче прибил дверную скобу, смазал петли, чтоб не визжали.

— Товарищи, объявим воскресник, — сказал Соколов. — Что требуется гражданскому населению?

Гражданскому населению требовалось многое. И вот бойцы пилили дрова, кололи, укладывали поленницей, вкапывали столб для ворот, рыли сточную канаву, крыли дранкой крышу, наливали водой рассохшуюся бочку, починяли рамы. Быков ковырялся в ходиках. В сенях отыскался рубанок, и Соколов обстругивал доску для крыльца. «Жжик! Жжик!» — смолистая стружка завивалась, падала к ногам, и это как-то умиротворяло лейтенанта.

Ирина подавала то топор, то пилу — раскраснелась, тапочки стучат-постреливают, в косе лента. Сергей работал, старался не обращать на нее внимания. И не раз ловил на себе ее взгляд.

Пощалыгин поигрывал мускулами, подмигивал Ирине:

— Мировые ребяты в нашем взводе? Подфартило тебе, девка!

И старухе подмигнул:

— Мамаша, на обед-то мы заробили?

Старуха улыбалась провалившимся ртом, кашляла, причитала:

— Соколики, радетели, родные наши ослободители... Под загородку подлезла соседка — крепкая, сдобная, в клетчатом платочке, — принесла в подоле яиц.

— Остатняя курочка снесла маненько. Немые позабирали. Кушайте, товарищи бойцы, да лупцуйте немых похлеще!

— С яичек покажем класс, — сказал Пощалыгин и обнял ее. — Спасибочки, лапочка!

Она прикрылась платочком: «Хи-хи... какие вы!», но мужскую руку с плеча не сбросила. Пощалыгин что-то зашептал ей, она хихикала.

Проводив соседку до изгороди, Пощалыгин сказал Сергею:

— Со вдовушкой порядок! И ты не теряйся, Сергуня. Отобедав, Пощалыгин отпустил брючный ремень на одну дырку:

— Мертвый час. Отбой.

Но сам отдыхать не стал, шепнул Сергею в ухо: «Смываюсь в соседний двор, ко вдовушке. Не считайте пропавшим без вести».

Сергей тер ветошью разобранную винтовку, смазывал маслом и глазел на Ирину. Она в бумазейном платье — платье маловато, обтягивает фигуру, — тапочки стучат-постреливают, если бы в мире была лишь эта стрельба!

Фекла Ильинична легла на кровать, укрылась тулупом. Сержант Сабиров спросил ее:

— Болеете, бабушка?

— Нутро болит, сынок. И ноженьки не носют. Старая я...

Улучив, когда Ирина вышла в сени, Сергей встал и пошел за ней. Сени были низкие, тесные, уставленные рассохшимися кадушками и ветхими, смятыми ведрами, и пахло тут пылью и мышами.

Сергей задребезжал ведром, Ирина оглянулась, нагнула голову. Полоса света падала на нее из приоткрытой двери: волосы пушатся, пробор — как стрела, на затылке гребешок. Сергей сказал, не узнавая своего голоса:

— Давайте познакомимся.

— А мы разве не знакомы? Ну давайте. Ирина.

— Сергей.

И больше ничего не мог сказать. Переминался.

— Сергей, — повторил он и протянул руку. Придержав ее пальцы, он пожимал их, как полагал, со значением.

— Вам помочь чем-нибудь? — спросил Сергей.

— Чем-нибудь? — Ирина улыбнулась.

Скрип половиц. Сергей отпустил ее руку. В сени протиснулся Соколов, сказал Ирине:

— Кому жалобу писать на скверную погоду?

— Всевышнему, товарищ лейтенант.

Ирина отвечала Соколову, но глядела на Сергея. И Сергею это было приятно.

— Ирочка, — сказал Соколов, — вы нам разрешите организовать баньку?

— Пожалуйста, товарищ лейтенант. Дрова есть...

— И ужин поможете организовать? После баньки...

— С удовольствием. Но мне требуется помощник — начистить картошки.

— Я помогу, — сказал Сергей.

— Хватит одного? Добровольца? — спросил Соколов.

— Хватит, товарищ лейтенант.

Другие еще возятся со смазкой оружия, а Сергей уже засучивает рукава, Ирина повязывает ему фартук. Они друг против друга, колено в колено, из-под их ножей ползет картофельная кожура.

Потом он с Журавлевым таскает, не расплескивая, ведра от ручья к окосевшей баньке на задворье. Быков с удара колуна разламывает чурку. Дровишки березовые, гореть будут отменно.

Братцы, какое же блаженство — развалиться на полке, париться, охлестываться березовым веником и чувствовать: здоровеешь с каждой секундой! Намыль башку пенистей, окрестись веничком с протягом, плесни из шайки на раскаленные камни, поддай парку!

А потом они подшивали выстиранные и выглаженные подворотнички, латали гимнастерки и шаровары, ваксили сапоги и ботинки, Шубников хмыкал в зеркальце: «Ишь оброс!» Гримасничая, сдирал безопасной бритвой с кадыка щетину. Лейтенант Соколов тоже брился, надув щеку и мурлыкая вальс, Курицын подправлял ножницами скобу на шее Сабирова, а тот на полевой сумке сочинял письмо домой. Сергей вместе с Ириной раскладывал на клеенке котелки, миски и тарелки с отбитыми краями и выщерблинами, деревянные ложки, жестяные кружки и граненые стаканы.

А потом, отбеленные, распаренные, с сырыми волосами, они уселись за стол. Что за стол! Термос супа, в нем плавают шкварки. Термос каши. Сковорода жареной картошки. Чугунок вареной картошки в мундире. На подносе — груда ржаных ломтей. Вилки капусты. Перья лука. И украшение стола — лейтенантов доппаек: сливочное масло, печенье.

Ирина, пошушукавшись с бабкой, достала из корзины мутную бутыль с самогоном. И соседка-вдовушка, которую привел Пощалыгин и которая преданно смотрела на него, поставила на стол бутылку. Ирина спросила:

— Можно, товарищ лейтенант? Помаленьку?

— Ну разве что помаленьку... Как, парторг, разрешим?

— За победу — можно, — сказал Быков, Пощалыгин вышиб пробку из бутыли, крутой первак маслянисто булькнул в стакан.

— И мне, сынок, плескани, — сказала старуха, привставая на локтях.

— Будет исполнено, Фекла Ильинична!

— Захарьева, часового, не обдели, — сказал сержант Сабиров.

— Будет исполнено!

Ирина уполовником с обломанной рукояткой разлила суп. Соколов взял кружку, поднялся:

— За победу, товарищи!

С грохотом отодвинулись табуретки и стулья, а кружки и стаканы сдвинулись — перекрестное, не в лад, чоканье.

Сергей сделал глоток, другой, поддел ножом вареную картофелину, откусил от ржаного оковалка. У него запульсировало в висках — и от первака, и от еды, и от близости Ирины. Она — плечо к плечу — подкладывала ему капусту, лук:

— Угощайтесь, Сережа.

Перед кашей выпили еще — опять же за победу. Старуха заплакала, запричитала:

— Угляжу ль ее, победу-то? Помру, не повидавши...

— Доживете, Фекла Ильинична, — сказал Соколов. — Увидите победу собственными глазами.

— И пощупаете собственными руками, — вставил Быков.

— Дай-то господи, сынки! Одолевайте супостата. Шубников солидно прокашлялся:

— Не сомневайся, дорогой товарищ Фекла Ильинична: одолеем, беспременно одолеем. Победа на подходе! Войска у нас несметно. Один Сибир чего стоит, сколь послал войска. И еще пошлет! Ето как, здорово?

— Истинно! Дай-то господи вам здоровьица и благополучности.

Не проронивший до этого ни слова, Курицын отодвинул от себя котелок, надел шинель, подпоясался:

— Товарищ лейтенант, разрешите подменить Захарьева?

— Подменяй.

— А чайку? — спросила Ирина.

— Потом. — И, впустив знобкую струю, дверь за Курицыным захлопнулась.

Струя эта прошла избу насквозь, рассекла ее теплынь, колыхнула язычок пятилинейки, встрепанный профиль старухи заметался по стене. И стало очевидно до осязаемости: на дворе дождь, сырость и мрак. Поскрипывала ставня, за оконным стеклом трепало, ломало непогодой валкий вяз, и он тыкался в стекло, будто просил впустить его.

Угревшийся, разомлелый Сергей дожевывал картофелину. Журавлев ржаной корочкой выскабливал миску. Шубников заворачивал в тряпку недоеденную горбушку. Лейтенант Соколов утерся носовым платком и сказал:

— Спасибо, Фекла Ильинична, за хлеб-соль.

— На здоровьице, сынки, на здоровьице.

— И вам спасибо, Ирочка, — сказал Сергей.

— Не за что. И не забывайте: обещали мыть посуду.

— Разве я отказываюсь, Ирочка?

Они убирали со стола, она споласкивала котелки, миски, тарелки, кружки, передавала ему, он, задерживая ее пальцы в своих, брал посуду, вытирал суровым полотенцем. Лейтенант Соколов, раскрыв на коленях потертый на сгибах чертеж, что-то прикидывал. Сабиров сворачивал треугольник, надписывал адрес: «Узбекская ССР, Фергана...» Шубников ковырял спичкой в зубах, рассказывал старухе про сибирскую стужу:

— Птичка летит и бац — замерзает, плюнешь — плевок на лету замерзает. Полсотни градусов! — Вопрошал: — Ето как, здорово?

Старуха слушала, не слушала, шевелила бескровными губами — уж не молилась ли? Шубников продолжал распространяться:

Еще Сибир славится медведями. Видимо их невидимо, медведей. Тыщи, однако, — мильоны. Из тайги запросто ломят в село. В гости, хе-хе!

Когда допивали чай с лейтенантовым печеньем, пришел Захарьев.

Пощалыгин для чего-то взболтал в бутылке остатки вонючего самогона, вылил в стакан:

— Твоя доля, Захарьев. Грызи!

— Не хочу.

— Отказываешься? Я тебе пособлю! — сказал Пощалыгин. — Лады?

— Пей.

«Поилец ты мой, — подумал Пощалыгин. — Я плановал: Сергуня отдаст мне свое, а он — выдул! С Захарьевым подфартило!»

— Убьем белого медведя! — Опрокинув самогон в рот, Пощалыгин прополоскал им зубы и проглотил в единый прием. Посидел, не закусывая. Объяснил:

— Чтоб крепче по мозгам вдарило, желудок уже полный. А «убить белого медведя» обозначает: в кружку с пивом влить стакан водки, взболтнуть, белое получается. В гражданке я убивал белого медведя с корешком, с Кешей Бянкиным...

Льнувшей к нему вдовушке погладил коленку, Ирине сказал:

— Милаша, подфартило тебе? Мировые ребята в первом стрелковом взводе?

Бойцы разбрасывали сено на полу, стелили шинели. Захарьев уже улегся, под голову — вещмешок. Лейтенант Соколов шуршал чертежом.

Сергей спросил у Ирины:

— Что читаете?

— Леонова.

— Я классиков люблю: Чехова, Толстого...

— А я всех люблю. И классиков, и современных. Стихи люблю.

Содержательная беседа, ничего не скажешь. С чего запинаешься, уважаемый товарищ Пахомцев? Не умеешь разговаривать — лучше спи!

Пощалыгин перевернулся на бок. Соколов бодрствовал над чертежом, измерял какие-то линии линейкой, исправлял. Журавлев всхрапывал, Шубников свиристел. Старуха что-то бормотала во сне.

Ирина убавила фитиль, полезла на печь — взбугрились икры, — задернула ситцевую занавеску. Занавеска дергалась — ее цепляла Ирина, раздеваясь.

Сергей смотрел на печь, на занавеску и представлял, как Ирина снимает платье...

Утром Ирина растопила печку, поставила вариться чугунок картошки. Улыбнулась Сергею:

— Не желаете помогать?

— Отчего же! — сказал он, досадуя на ее улыбку.

Он обулся, поплескался под рукомойником, стал собирать на стол.

После завтрака Соколов сказал:

— Подготовиться к маршу. Через час выступаем.

Сергей опять брал вымытую посуду у Ирины, по ее пальцы в своих не задерживал.

— Знаете, Ирочка, — вдруг сказал Сергей, — мальчишкой в Краснодаре я любил звонить у чужих квартир. Нажмешь кнопку — и деру! А еще любил «раковые шейки», такие маленькие конфетки...

— А я любила книги. И чтобы потолще — читать побольше! В партизанском отряде не было времени читать.

— Не страшно было партизанить?

— Страшно. Но надо.

— А что вы делали в отряде?

— И кашеварила с бабушкой, и санитаркой была, и минером-подрывником.

— Подрывником?

— Приходилось.

Сергей улавливал запахи Ирины — хлеб, полынь — и думал, что она милая, чистая девушка.

— Пахомыч! — крикнул из комнаты Сабиров. — Собираешься?

— Иду, товарищ сержант!

Он взял ее за руку и впервые обнаружил, что у этой девушки с городской речью и городским именем — деревенские мозоли, и, конфузясь того, что делает, поцеловал ее ладони.

Переступая порог, Сергей больше всего боялся, что Пощалыгин моргнет ему всевидящим, нагловатым оком: оторвал, мол, теперь никак не распрощаешься с кралей? Но Пощалыгин не моргнул — оглядел и отвернулся.

Не определишь, продолжается ли день или наступает вечер, потому что тучи громоздились над самой землей, сумеречная пелена поглотила окрестности. Колкий дождь. Капли его — словно капли тоски. Взвод вышел со двора, с других дворов вышли другие взводы, они слились в роту, роты слились в батальон — и уже колонна уходит мимо огородов, мимо бочаг на косогоре, мимо холмика со снарядной воронкой на вершине, смахивающего на маленький вулкан, мимо орешника, к лесу. А на крыльце — Ирина, вдовушка и старуха, машут, что-то кричат.

— Остались наши солдатки, — сказал Пощалыгин. — Знаешь, Сергуня, смурной я. Вот приголубил бабу, так она готова мыть мне ноги. Мировая была бы женка! А я ушел, а она, как была вдова горемычная, так и осталась. Не война — обженился бы с ней. Ты, Сергуня, не осуждай меня: болтал про Аннушку, а тут — обжениться... Аннушка — где она, за тридевять земель, выскочила, поди, замуж?

Нет, Гоша, я не осуждаю тебя. Других судить легко, а нужно сначала себя научиться судить. Без скидок.

Он вспомнил о Наташе и вдруг почувствовал облегчение: «Я честен перед нею».

Ветер колобродил, ботинки скользили, разъезжались. Дождь дымился сплошной стеной, накрепко сваривал серое, беспросветное небо с окрайком леса, куда тащилась колонна. Хлюпало суглинное месиво, весомые дождевые капли пузырились в лужах на неухоженной пашне. Овраг, кустарник, проселок в поле. Оно было огромное. «Как Россия», — подумал Сергей.

Он вышагивал и думал о своей стране, которая нескончаема. На одном ее рубеже — закат, на другом — восход, там — льды, а там — пальмы, и не счесть ее долин, гор, рек, городов, сел, заводов, дорог, и не измерить того, на что способны ее люди. Выдюжат и военное лихо, не раз выдюживали.

20

Ну, погодка! Ну, лето: дождь-нудьга, туманная наволочь, дороги развезло. Сыро, холодно, грязно. И это на стыке июля и августа! Самое досадное — расквашенные проселки: пушки и повозки вязнут, автомашины буксуют, пехота кое-как выдирается, и темп наступления спадает.

Все набухло влагой, потемнело. Только березовые стволы по-прежнему белые, будто светятся во мгле. Куда ни глянь — белоствольные рощи. Березовая Россия! На тебя пала война, и твои кровные сыны протопали от польской границы до подмосковных лесов, теперь топают обратно. Мимо берез, мимо берез. Твои кровные деревья — как верстовые столбы. В январе и феврале березы — среди безмолвных сугробов, словно слепленные из снега, в апреле щелкают почками, в мае обряжаются в свежую, простодушную зелень, в июле и августе эта зелень припудривается пылью. По сентябрю меж ветвями провисают паутинки бабьего лета, и березы начинают жолкнуть: одни с верхней части кроны, другие с нижней. По октябрю кружат, планируют — черешком вперед — помеченные тленом листья, на опушках наметаются в холмики, точно на земле мало могильных холмиков. По ноябрю рощи сквозны, раздеты, лишь кое-где хлопают на ветру оржавелые, усохшие листы. А декабрь — березы снова обдуваются метелями, гнутся к сугробам. И покуда идет война — зимой, летом, весной, осенью, — в их белые стволы, как в белые тела, входят пули и осколки.

В березовой роще полковые разведчики наткнулись на девочку. Скорчившись под пеньком, в лохмотьях, прозрачная от истощения — кожа да кости, — она мелко дрожала, затравленно глядела на окруживших ее разведчиков в пятнистых маскировочных костюмах.

— Ты что здесь делаешь? Молчит.

— Тебя как звать? Молчит.

— Мамка где? Молчит.

Бессильную, безвольную, ее завернули в шинель, взяли на руки.

Кто-то сунул ей хлебный кусок с комбижиром, его одернули:

— Опупел!.. Комбижир... Сливочное масло надо!

Сливочное масло нашлось, намазали на хлеб, дали сахару, трофейного шоколада. Девочка, зелено, голодно взблескивая глазами, хватала еду, проглатывала, почти не жуя. Разведчики снова совали ей съестное — что у кого имелось. Рябой крепыш сказал:

— Нельзя ей столько зараз съесть. Заболеет, поди.

Тот, что предлагал комбижир, возразил:

— Можно. Больше скушает — швыдче на поправку!

— После голодухи нельзя переедать.

Этой дискуссии, отсутствие научных аргументов в которой восполнялось энергичностью жестов, помешал подполковник Шарлапов. Командир полка ехал в тарантасе, собственноручно правил, на задней скамье ерзал от вынужденного и, как он считал, оскорбительного для себя бездействия ездовой — цыган, рядом с ездовым дремал, а супруга подполковника, Зоя Власовна Шарлапова. Командир полка натянул вожжи, соскочил с тарантаса:

— Что случилось?

Командир разведвзвода, щеголь с усиками-стрелками и бачками, взял под козырек:

— Товарищ подполковник! Докладывает...

— Девочка? — прервал Шарлапов.

— Да вот, нашли. Беспризорная, — как бы извиняясь, сказал лейтенант.

— Ну и что ты хочешь с ней делать? Лейтенант, у которого красноречие вовсе иссякло, молча пожал плечами.

— Давайте ее сюда, — сказала из тарантаса Шарлапова. — Что-нибудь придумаем.

— Слушаюсь! — с облегчением сказал лейтенант. — Грызлов, передай девочку товарищу капитану медицинской службы.

Шарлапова приняла девочку, усадила в тарантасе. Шарлапов накинул ей на плечи одеяло.

«Белобрысая. Мордашка, как у Лизки: нос висюлькой, большеротая», — подумал он и встретил взгляд жены. Он с маху сел — рессоры застонали, — вожжи не взял, и цыган-ездовой, перебравшись на облучок, намотал вожжу:

— Э-гей, залетные!

— Не гони, — сказал Шарлапов и вновь поймал женин взгляд.

Он звал этот взгляд, слишком хорошо знал. Когда она видела детей, особенно девочек, ее глаза вопрошали: «А наша доченька, наша красавица, Лизонька, солнышко?» Он пытался отворачиваться, но ее взгляд неумолимо находил его глаза. А что он мог ответить?

Цыган все-таки разогнал тарантас, на повороте он накренился, девочка уцепилась за локоть Шарлаповой и уже не отпускала. Зоя Власовна боялась шевельнуться, чтобы девочка не убрала пальцы.

— Не гикай, — сказал Шарлапов ездовому. — Приучишься когда к нормальной езде?

Чернявый, вертлявый ездовой по-лошадиному косил на Шарлапова блестким, горячим оком, и гикал, и подстегивал лошадок, словно опаздывал на свадьбу.

— Ну, что с ним поделаешь, — сказал Шарлапов жене, и она не ответила.

Он понял это молчание: Рома, не надо о пустяках, не уходи от моего вопроса: «А наша Лизонька, наша незабвенная?»

— Тебя как зовут-величают? — спросил он девочку. Та испуганно натянула на себя одеяло, прижалась к Зое Власовне.

Дождь хлещет, то отвесный, то косой. Колеса тарахтят о булыжник. Ошметки грязи вылетают из-под копыт. Ездовой высвистывает забубённое, цыганское. Девочка как будто дремлет, и Зоя Власовна прикрывает глаза.

— Угомонись, — говорит Шарлапов. — Залетные в мыле.

Ездовой перестает понукать лошадей, переводит на шаг, закуривает предложенную Шарлаповым папироску. Она сыро, немощно тлеет. Сырость, кругом сырость, все отсырело.

Они проехали большаком час или два, свернули на изволочный проселок. Ездовой, щадя лошадок, выпрыгнул, повел их в поводу. Въехали в ольшаник; за ручьем — лесникова избушка с выбитыми окнами и сорванной с петель дверью. Девочка завозилась, спросила:

— Мы куда-сь едем, тетя?

— Домой, — сказала Зоя Власовна.

— Какой у меня дом-то? Нету.

— Нету, но будет, — сказал Шарлапов.

На выезде из ольшаника Шарлапова поджидали офицеры полкового штаба, коновод с оседланной лошадью. Массивный, неповоротливый Шарлапов взлез на нее, сказал жене:

— Зоенька, санрота разместится на ночевку за займищем. А я поехал по батальонам. Выпадет время — заверну к тебе, нет — заночую со штабистами. — И девочке сказал: — Будь умницей. Слушайся тетеньку.

И подумал: «Что за слово — тетенька... Отвык ты от детей, Роман Прохорович. Не можешь с ними по-человечески изъясняться».

Шарлапов отъехал, и девочка спросила:

— А ты добрая?

— Кажется, добрая.

— А он?

— Кто он?

— Дядя с нами ехал...

— Тоже, кажется, добрый. Это мой муж, его имя — Роман Прохорович. А мое — Зоя Власовна. А твое?

Девочка замолчала, замкнулась, по-старушечьи поджала губы.

На займище лоснилась высоченная, по грудь, трава: за палаткой плескалась, ластилась к берегу безымянная речонка. О брезентовый верх колошматил темный, вечерний дождь, ветер поддувал снизу, от земли, фитиль в лампе колебался — на стенке сталкивались, ломались тени, и девочка пугливо замирала. Она сидела в тазу, в мыльной воде, выставив остренькие лопатки, — такие остренькие, что о них, наверное, можно было обрезаться. Безропотно подставляла голову. Зоя Власовна торопливо, боясь застудить, намыливала ее, смывала теплой водой из котелка.

Управляться одной было несподручно, но помощь женщин санроты Зоя Власовна отклонила, лишь Наташе Кривенко позволила принести воды и сразу же выпроводила. Она хотела сама помыть девочку.

После купания Зоя Власовна завернула ее в полотенце-простыню, отнесла на раскладушку, вытерла насухо, расчесала жиденькие льняные волосы, остригла ногти, одела в бельишко, которое дала самая малорослая санитарка. Но девочка и в нем утонула.

— Потерпи, — сказала Зоя Власовна. — Сошьем но тебе. Все будет. Теперь у тебя есть дом.

Уложив в постель, Зоя Власовна напоила ее чаем о печеньем, прикрыла одеялом:

— Засыпай.

Девочка не закрывала глаза, следила, как Зоя Власовна споласкивает таз, выносит ведро с грязной водой, развешивает на веревочке полотенце, мочалку. Когда она прибралась, девочка сказала:

— Тетя Зоя Власовна, а меня зовут Клавдя.

— Клавочка? Вот мы и познакомились, Клавочка, по-настоящему.

— Клавочка... так меня звал папаня. А маманя звала Клавушка. А дедусь звал Клавдя.

— И я буду называть Клавушкой, хорошо?

— Хорошо, как хочешь...

— Ну а что с маманей и папаней? Что с дедушкой?

Зоя Власовна спросила и спохватилась: «Какая я дура, сейчас Клавушка заплачет». Но она не заплакала — поджала губы, пригорюнилась. И стала рассказывать.

Таких историй Зоя Власовна наслышалась на фронте немало, однако каждый раз волновалась, ибо привыкнуть к ним не могла. Девочка произнесла всего несколько фраз, но взбудораженное воображение развернуло их, дополнило факты подробностями, которые были или могли быть.

Когда пришли немцы, отца уже не было: мобилизовали в армию — и пропал, ни слуху ни духу. Их, мобилизованных, увозили из деревни в район, в военкомат, пеклым июньским днем: солнце, жарища, душный ветер. Распаренная, потная, она стояла в пыли, держась за материн подол, а отец, присев на корточки, совал ей конфетки, целовал щеки, и лицо у него было растерянное, будто он поступал не так, как надо. «Садись!» — скомандовал старшой, и над деревней полыхнули бабьи заголосы. Мобилизованные рассаживались в подводах. Отец сказал: «Береги Клавочку» — и тоже сел. Заскрипели колеса, всколыхнулась пылюка, и мать — с вытянутыми руками, растрепанная — вдосыл остальным бабам заголосила, а отец был все тот же: растерянный, недоумевающий, словно ему невдомек, куда и зачем везут от семьи.

На втором при немцах месяце за околицей по зоревью нашли фельдфебеля с ножом меж лопаток, и полицаи схватили десяток заложников-смертников. Хватали тех, кто попадался под руку, был дома. И мать была дома, стряпала болтушку. Дед валялся в ногах у опухших, угрястых, источавших сивушную прогорклость полицаев: «Меня забирайте, не ее!» Они оттолкнули его, ударили прикладом и, грязно матерясь, поволокли мать на площадь — расстреливать. И мать — она была последней, десятой, — напоследок крикнула деду: «Клавушку береги!»

Согбенный, белея бельмом, дед умывал ее по утрам, вечерами укладывал в постель, баюкал сказками. А днем старался сунуть лишнюю картошину, корочку хлеба или луковицу и никуда не отпускал от себя. Куда бы ни ковылял, брал с собою. Однажды они шли по улице, им навстречу попался эсэсовец с овчаркой, в пенсне, весь в черном, на фуражке — череп и кости. Они поклонились эсэсовцу, но он посчитал, что девочка сделала это недостаточно почтительно, и натравил на нее собаку. Дед повалился, забил поклоны, умоляя пощадить внучку. Немцу это показалось смешным («Карош, карош, дедка, лоб стукай камень!»), он развеселился, подобрел, подозвал овчарку и увел, похохатывая. Как умел, дед лечил ее травами, и укусы зажили. Вот теперь она стала бояться немцев, никуда не выходила со двора. Если замечала немца на улице, с плачем убегала в избу. «Не плакай, Клавдя, — говорил дед, — не плакай, не то анчихрист заслышит и заявится». Но она плакала еще горше, до тех пор, пока хватало сил. Дед гладил ее по голове, моргал, и ей казалось, что бельмо у него так, понарошку, что за бельмом хоронится живой глаз.

В тот день она не плакала, однако немец все-таки зашел в избу. Она решила: наверное, догадался, что раньше плакала, и вот пришел. Немец был в долгополой шинели, небритый, с сальными волосами, пьяный. Он пританцовывал, звякал каблучными подковами, и в такт на поясе болталась граната. Доплясав до середины избы, солдат попятился к порогу: «Я вас убивайт!» — и взмахнул гранатой. Дед успел прикрыть внучку собой... Рассеялся дым от взрыва, немца уже не было, дед корчился на полу, в кровавой луже, уставившись на девочку бельмом.

Деда похоронили соседи, ее взяли к себе. Немцы убили тех соседей, она перешла к другим. Но и других убили, и она осталась одна. Бродила по деревням, где выпрашивала кусок, где воровала, спала в стогах, в ямах, под кустами — и дичала понемногу...

Шарлапов приехал за полночь — Зоя Власовна была уверена, что он приедет, — и они долго сидели, разглядывали спящую девочку. Разметав на подушке еще не просохшие кудельки, сомкнув большой рот, она посапывала носом, и больно было видеть на детском лице строгие старушечьи морщины.

Они не разговаривали. Зоя Власовна плакала, слезы катились по щекам, по шее. Шарлапов сидел прямо, твердо, вздыхал. Вздохнешь! Вот так они сидели над Лизкиной кроваткой в ту, дальневосточную, последнюю ночь... Сколько тогда было Лизке? Пять. Сколько этой девчонке, Клавке? Ах, Лизка, Лизка!

Наплакавшись, Зоя Власовна сказала:

— Говорю Клавушке: у тебя теперь есть дом. Пусть спит на этой раскладушке. И на маршах будет со мной, и на месте... Если куда отлучусь, Наташа Кривенко приглядит, она девушка добрая, отзывчивая...

— А не приспособиться ли мне с ней на НП? — спросил Шарлапов.

— Знаю, о чем ты. Куда же потащим девочку с полком, на войну, под пули? Об этом ты?

— Об этом.

— Я уже думала. Конечно, здесь не самое лучшее для нее место. Но оставлять-то ее нельзя, она же одна на целом свете! Возьмем с собой, а там будет видно. В других же полках держат детей. Правда, мальчиков. Сын полка, тут — дочь полка, чем хуже?

— Я предпочел бы, чтоб Клавка была моей дочерью, а не полка, — сварливо сказал Шарлапов, и Зоя Власовна поняла: девочку берут с собой.

Шарлапов говорил громко — девочка завозилась. Зоя Власовна шикнула на него, он прикрыл рот рукой, подумал: «Начинаются денечки. Затуркает она меня с этой девчонкой». И ему стало легко, ибо было совершенно ясно, что за несколько последних часов он наполнился давними, полузабытыми чувствами, и он обрадовался этой наполненности.

Проснувшись наутро, Шарлапов увидел: Зоя заплетает девчонке косичку, Клавка терпеливо горбится, спрашивает: «Тетя Зоя Власовна, ты меня всегда будешь кормить?» «Всегда», — отвечает Зоя, привязывая девочке бант. И их двоих золотит рассветный луч из окошка. Солнце! После затяжного ненастья — солнце! «Доброе предзнаменование, — подумал Шарлапов и усмехнулся. — Верить в приметы наивно. Но быть хоть немного наивным забавно. Помаленьку оттаиваю? Хорошо бы».

Распогодилось! Солнышко, пар от земли, перезвон полевых цветов, птичий щебет.

Дороги подсыхают. Солдаты вышагивают, жмурятся на солнце. Все ж таки одно — совершать переходы по вёдру, другое — в непогодь. А переходов изрядно. Солдатам — в отличие от штабистов они карт не читают — кажется: все марши на запад, дальше от Москвы и ближе к Берлину. Но какой-нибудь марш закончится тем, что дивизию введут в бой. Об этом уж всякий знает или догадывается.

Карт солдаты не читают, газеты — будьте любезны. Вот на привале колонну догоняет Петрович. Почтальон еще более исхудал, вроде бы уже и худеть некуда, а худеет. Пошатываясь, как от ветра, он раздает письма, вручает парторгу Быкову связку журналов и газет. С уходом Чибисова в полк место взводного агитатора пока что пустует. Иногда групповые читки проводит Быков, но чаще он пускает газеты по рукам — каждый прочтет, грамотные. Верно, находятся несознательные, которые после чтения отрывают себе на самокрутку, и, таким образом, газета к следующему чтецу попадает несколько урезанной. Бывает и хуже: вдвойне несознательные вообще закачивают газетку, прячут в сумках.

Сергей берет у Быкова «Правду», разворачивает и ахает: 5 августа наши взяли Орел и Белгород! Это новость! Вот бы на нашем фронте так рвануть!

Его мысли прерывает возглас лейтенанта Соколова:

— Старче Шубников, поздравляю! В дивизионку попал. И про тебя, Пахомцев, пишут.

Пощалыгин подхватывает:

— Точняком, Сергуня, угодил во герои! Расписали! Вали сюды, на, читай.

Пунцовый от радости, Шубников уже держит газетку, шевелит губами. Сергей тоже вспыхивает, берет у Пощалыгина дивизионку — четвертушку обычной газеты. На первой странице — жирный заголовок: «Подвиг двоих». И подзаголовок: «Рядовые М. Шубников и С. Пахомцев уничтожили по фашистскому танку каждый».

Сергей дочитывает корреспонденцию до конца, подпись — «Ефрейтор Арк. Чибисов». Все правильно, так, словно Чибисов был рядом в бою. Приятно, конечно, что о тебе написали в газете. В маленькой, но настоящей газете! Гордишься, радуешься. Однако вот в чем штука: примешивается досада. Это оттого, что тебе приписаны мысли и чувства, которых в бою не было. Ну зачем эта фраза: «Когда показались бронированные чудовища, Михаил Шубников и Сергей Пахомцев подумали: «Дадим фрицам понюхать, почем фунт лиха!» Или: «Танки уже близко, Шубников и Пахомцев сжали гранаты: «Воевать, так с музыкой! Сыграем фрицам похоронный марш!» Или еще: «Колоссальными кострами догорали фашистские танки. А М. Шубников и С. Пахомцев, эти неустрашимые русские солдаты, говорили товарищам: «А у крупповской стали кишка-то тонка. Били, бьем и будем бить!» Кому они так говорили? И дуэтом, что ли, думали и говорили? Какая-то ерунда! На кой эта отсебятина? Сообщи факт — и не размазывай. Как, например, Быков сделал в бою — написал листовку, правдивую, короткую и ясную, без творческих фантазий. Было накарябано наспех, карандашом, на блокнотном клочке — а дорого. А тут развели... «А у крупповской стали кишка-то тонка...» Кишка у стали?

— Дорогие товарищи, — говорит Шубников, — а как Чибисов про все то проведал, а? Он же в политчасти.

— Объясняю. — Соколов вертит руками, будто фокус показывает. — В полк поступают политдонесения. Чибисов берет оттуда — и раз-два, готово!

— Сочиняет он, — говорит Сергей. — Приплел мне слова, которых я не произносил...

— Ничего, дорогой товарищ, — говорит Шубников, — Чибисов — голова. Нам с тобой грех на него серчать.

Дальше