Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

21

Все графы заполнять полностью
НАГРАДНОЙ ЛИСТ
1. Фамилия, имя и отчество. Журавлев Анатолий Тимофеевич.
2. Звание. Сержант.
3. Должность, часть. Командир стрелкового отделения, 1 СБ 325 СП.
Представляется к присвоению звания Героя Советского Союза.
4. Год рождения. 1921.
5. Национальность. Русский.
6. Партийность. Член ВКП(б).
7. Участие в гражданской войне, последующих боевых действиях по защите СССР и Отечественной войне (где, когда). Участвовал в войне с белофиннами в 1940 году, в Отечественной войне с декабря 1941 года (Западный фронт).
8. Имеет ли ранения и контузии в Отечественной войне. Два ранения и одна контузия.
9. С какого времени в Красной Армии. С 15 октября 1939 года.
10. Каким РВК призван. Хвалынским райвоенкоматом, Саратовской области.
11. Чем ранее награжден (за какие отличия). Медалью «За боевые заслуги» за образцовое выполнение заданий командования на фронте борьбы с немецко-фашистскими захватчиками.
12. Постоянный домашний адрес представляемого к награждению и адрес его семьи. Саратовская область, Хвалынск, ул. Набережная, 10, кв. 2. Адрес семьи: Саратовская область, Хвалынск, ул. Набережная, 10, кв. 2. Журавлева Анна Дементъевна (мать).
Краткое, конкретное изложение личного боевого подвига или заслуг
10 августа 1943 года в 18.30 в бою за высоту 164,8 командир стрелкового отделения 1 стрелкового взвода 1 стрелковой роты 1 стрелкового батальона 325 стрелкового полка 182 стрелковой дивизии сержант Журавлев А. Т. неоднократно, показывая личный пример, поднимал в атаку своих бойцов и всю роту. Противник был выбит из траншей, оставил высоту 164,8 и отошел на высоту 169,7. В критический момент боя за высоту 169,7 крупнокалиберный пулемет из дзота открыл фланкирующий огонь по атакующей цепи, в результате чего рота понесла потери. При повторной атаке, чтобы спасти товарищей, сержант Журавлев бросился к дзоту и с криком «Да здравствует Советская Родина!» упал грудью на пулемет, чем обеспечил продвижение вперед всей роте. Ценою собственной жизни сержант Журавлев А. Т. повторил бессмертный подвиг Александра Матросова, Достоин присвоения высокого звания Героя Советского Союза...

Дугинец провел ладонью по наградному листу, который ему предстояло подписать. Наградной — немало их подписал он на своем веку. И этот подпишет, но неплохо бы перед этим заставить переписать представление, перевести бы с канцелярского на русский. Впрочем, времени на это нет, лучше побыстрей отправить документы в армию. И начподив торопил: «Григорий Семенович, подписывай, не тяни, ты же знаешь мой характер». Конечно, знаю: хочет, чтобы подвиг как можно скорее, без проволочек, был увенчан наградой. А тут такой подвиг. Я думаю, наверху не поскупятся, дадут Героя. Достоин, что и говорить. И не будем переписывать наградной. В конце концов, суть не в бумаге. Бог с ним, со слогом. Суть — в подвиге. Журавлев Анатолий Тимофеевич... Журавлева Анна Дементьевна, мать...

А какой он, Журавлев? Сержантов я почти всех помню. Журавлев — рослый, рыжеватый? У Чередовского в обороне встречал. Робел он, по-моему, тогда перед моим генеральским ликом, а тут — грудью на пулемет...

Дугинец макнул ручку. В графе «Представляется к присвоению звания Героя Советского Союза» вписал в скобках: «Посмертно». Размашисто подписав наградной, снова перечитал представление, задержался на словах: «При повторной атаке, чтобы спасти товарищей, сержант Журавлев бросился к дзоту и с криком «Да здравствует Советская Родина!» упал грудью на пулемет...»

* * *

А с Журавлевым было вот что.

Перед высоткой немцы положили роту. Высотка, каких на холмистой Смоленщине не счесть, пологая, в березовых колках, да в кустарниках, да в оврагах. Была она изъедена не одними оврагами, но и траншеями, нашпигована дзотами, кое-где опутана колючей проволокой. Немцы долбили из минометов, поливали из амбразур пулеметными очередями. Бойцы ковырялись лопатками с ленцой, в надежде, что лежать долго не придется — прилетят штурмовики, обработают высотку. И точно, «илы» прилетели, пробомбили высоту, обстреляли из пушек. Артиллерия подключилась, помолотила по траншеям, по огневым.

Но едва поднялись в атаку — мины и пулеметные очереди.

Журавлев, который всегда быстрее всех отрывал себе окоп и нередко помогал своим солдатам, на этот раз даже не вытаскивал лопатку из чехла. Ему казалось, что немцы вот-вот сами уйдут с высоты. Но немцы не уходили, и Журавлев начал злиться. Обычно добродушный, он сейчас злился на немцев, которые уперлись и не пускают, на своих бойцов, которые на совесть окапывались, — значит, намерены тут полежать. А место, где он упал, было неудобное: какие-то камни, сучки упираются в брюхо, кочки, сырь. Пожалуй, больше всего это и злило — камни, сучки, сырь.

Однако он скорее подогревал себя — для нужды, для боя, а по-настоящему разозлился, когда убило Ефимкина. Солдат рыл окоп, приподнялся, и осколок угодил ему в шею. Журавлев подполз — Ефимкин сгибал и разгибал ноги в линялых фиолетовых обмотках, хрипел. Индивидуальным пакетом Журавлев стал бинтовать шею, обмотал раз, два, и тут Ефимкин захрипел еще сильней, вздрогнул. Журавлев щупал и щупал пульс — запястье теплое, но уже безответное, мертвое. Нет пульса. И сердце не бьется.

От вида рваной раны на шее, от мученической гримасы, исказившей мучнисто-белое лицо, от запаха крови, пропитавшей гимнастерку Ефимкина, Журавлева замутило, но он не отпускал мертвую руку, пока не подобрался санитар, не сказал:

— Здесь похоронщики нужны, не санитары.

Когда разрывы наших снарядов начали откочевывать поближе к вершине холма, будто карабкаться по склону, Журавлев поднялся с колен, выпрямился:

— Ребятки, вперед!

Он крикнул своему отделению, но его услыхали и соседи.

— Вперед, орлы! — крикнул и сержант Сабиров. Журавлев побежал, а впереди уже как-то оказался парторг Быков, с ним — Захарьев. Журавлев нагнал их, обошел, стараясь не отрываться от огневого вала. Снаряды кромсали поляны, вырывали кусты, раскалывали березки, рушили траншеи, и разрывы эти были так близко от атакующей цепи, что едва не доставали до нее.

А Журавлева это только еще больше злило: врешь, фриц, собственный осколок меня побережет, я добегу до траншеи, пропишу тебе в рукопашной, отплачу за Федю.

Немцы, однако, рукопашной не приняли, утекли из траншеи. Рота на их плечах перевалила гребень, стала спускаться по обратному скату. И все время впереди — могучая фигура Журавлева.

Все же немцам удалось оторваться, перед ротой встала стена заградительного огня, пришлось залечь. Стрельба, снаряды — не поймешь чьи. А немцы тем временем закрепились на соседнем холме — чуть повыше только что взятого нами.

Этот холм тоже был напичкан дзотами, опоясан траншеей и колючкой. Из колка лупил «ванюша», из амбразур — пулеметы. Два «мессера» — ведомый повторял все, что делал ведущий, — пролетели на бреющем, обстреляли из пушек, исчезли. В немецком тылу, за холмом, в закатных солнечных лучах золотилось пыльное облако, точно взбитое коровьими копытами. А взбили его гусеницы «фердинандов» и «пантер».

И эту высоту бомбили, обстреливали из орудий, потом стали обстреливать гребень, глубину обороны, немцы повылезали из укрытий, заняли места в траншее, ожидая нашей атаки, — и тут орудия снова обрушились на траншею.

«Так, так, — мысленно похвалил пушкарей Журавлев. — Так их! А теперь и мы, пехота, хотим пощекотать гадов. Я их в рукопашной пощекочу, за Федю! Первым сигану в траншею!»

Будто отгадав его намерение, лейтенант Соколов прикрикнул:

— Журавлев, в атаке не увлекайся! А то забываешь командовать отделением, мчишься вперед...

— А мне спередку удобнее командовать, чем сзадку, товарищ лейтенант!

Ответил и подивился себе: эге, как с начальством разговариваешь, сержант Журавлев, обнаглел.

Он опять подумал о Ефимкине, какой это был человек, последнюю рубаху отдаст товарищу. Лучший солдат был в моем отделении и лучший друг.

Вспыхнула ракета, и Журавлев вскочил на ноги, побежал...

Атака шла дружная, спорая: высоту обработали на совесть. Дзоты разворочены, не огрызаются. В траншее мало кто уцелел, так, легонько постреливают. Цепь прошла подножие, взобралась на склон, миновала траншею и двинулась дальше, по открытой поляне. Немцы совсем перестали стрелять.

Журавлев уже не бежал, а шел, вытирал пот, поводил глазами по сторонам — и поляна как бы разворачивалась, изрытая кротовьем, с обнаженными пластами, маравшими торфом, в островках травы — стебли суженные, режущие.

На краю поляны — окруженный воронками бугор. И прежде чем Журавлев сообразил: бугор — это сохранившийся дзот, оттуда окатило пулеметным огнем. Пули — перед носом, и Журавлев невольно отшатнулся. После второй очереди упал. И остальные, кто шел в цепи, попадали.

Дзот был от Журавлева шагах в двадцати, и Журавлев видел, как из амбразурной темноты выбивались бледные вспышки, как металось по амбразуре пулеметное рыльце. И еще он видел: на открытой, почти голой поляне лежит рота, и по ней бьет пулемет. Ни отползти, ни схорониться.

Он приладил автомат, ударил по амбразуре очередями, дзот умолк. Но едва цепь поднялась, ожил. Журавлев вновь нажал на спусковой крючок — очередь, а больше выстрелов нет, диск расстрелял. Менять? Некогда. Да и пулей пулеметчиков в дзоте достать ли? Нужно гранатой.

Отцепил с пояса ручную гранату, вставил запал, размахнулся — и выругался: граната разорвалась, далеко перелетев дзот. Медведь, умерь силу! Метнул вторую гранату, и она разорвалась за дзотом. Медведь, дуб, не мог рассчитать, теперь остался без гранат. Чем возьмешь пулеметчиков?

Он начал возиться с диском, когда Чередовский вторично попробовал поднять роту. Из амбразуры выбились слепяще-белые вспышки, опять пулемет... Рота залегла, место открытое, голое.

Журавлев выпустил по амбразуре весь диск, закинул автомат за спину и пополз. Руки пачкались в бурое, резались о травяные стебли, узкие, в пупырышках и прожилках. В амбразуре — вспышки, пулеметное рыло.

До дзота оставалось метров семь. Журавлев остановился, передохнул. Некогда отдыхать. Пулемет косит роту. Многих скосит, как Федю Ефимкина. А я могу заткнуть ему глотку, пулемету. Чтобы рота была жива.

Что-то ослепительное, сияющее подхватило Журавлева, и понесло, и опустило возле самой амбразуры, и он, сделав последний шаг, рухнул грудью. Он не успел крикнуть, не успел даже выдохнуть воздух, который вобрал перед тем, как упасть на амбразуру. Он еще жил какое-то мгновение, и в это мгновение ему показалось, что он задохнулся этим воздухом, хотел вытолкнуть его из легких, тогда будет все хорошо, но вместо воздуха хлынула кровь. Поперхнувшись, пулемет умолк, и Чередовский выстрелил из ракетницы, и цепь поднялась и пошла к гребню. Впоследствии люди подойдут к дзоту и увидят тело, закрывшее собою амбразуру, и воздадут должное подвигу. А пока что рота уходила на вершину, и никто не оглядывался, а если б оглянулся, то заметил бы, каким съежившимся, незаметным стал сержант Журавлев, который при жизни малость не дотянул до двух метров.

* * *

Бивак разбили в ольшанике.

Прикончили поздний ужин, укладывались на ночевку, И ветер укладывался на ночлег, ворошил напоследок ольховые листья, плакун-траву. На болоте крякнула утка, на кухне старшина Гукасян зачастил: «Я заявлял расход, не разводите мне симфонию!» Солдатские разговоры стихали, и вдруг прорвало Пощалыгина:

— Корешок мой довоенный, Кеша Бяпкин, чалдон, закусь какую уважал? Селедочку, соленый огурчик, грибочек, лучок. Опрокинул норму — и закусь! Опрокинул вторую — закусь! А единожды Кеша так надрался, себя не упомнит, взялся закусывать гвоздями. Ей-бо, не брешу, штук десяток проглотил. Болел, конешное дело, рентгеном просвещался. Поправился! И закусь употреблял со мною прежнюю — селедочка, грибочек, огурчик... Гвоздочки больше — ни-ни!

Словно подстегнутый говорливостью Пощалыгина, заговорил и Шубников:

— Я ж тебе, дорогой товарищ Кавачашвили, повторяю: на всем земном шаре нету лучше Советской власти. Ето факт! Согласен ты? То-то, что согласен. И ету родную власть надобно охранять, укреплять и отстаивать в боях, как мы на сегодняшний день и поступаем.

Шубников говорит не торопясь, солидно, явно важничая — резон для важности есть: присвоили звание ефрейтора и назначили командиром отделения взамен Журавлева. Командир держит речь, понимать надо.

Однако Соколов прервал его:

— Старче Шубников, отбой.

Не понял, видать, взводный, что беседу проводил не просто Шубников, а командир отделения Шубников, и вообще, при чем здесь «старче»?

— Товарищ лейтенант, — сказал Шубников отсыревшим от обиды голосом, — я замолкаю, коли отбой. Но между прочим, мне всего-навсего сорок семь...

— Ну ладно, я буду звать тебя — отрок Шубников.

— И «отрок» не требуется. С меня хватит, что Пощалыгин мне прозвище навесил...

— Какое?

— А-а, неохота повторять. Прозвал Варнаком. Ето потому, что я из ссыльных происхождением. Дед мой каторгу отбывал по Сибиру, на поселение вышел...

— Ну, извини, Михаил Митрофаныч, я не буду давать тебе прозвище, — устало сказал Соколов и зашелся своим коклюшным кашлем.

И то, что взводный назвал его по имени-отчеству, и извинился, и закашлялся, мгновенно испарило обиду Шубникова, и он сказал:

— Товарищ лейтенант, против вашей болезни лучшее средство — горячее молоко с медом. Как рукой снимет!

— Где ж его взять, молоко с медом? — сказал Пощалыгин. — Водка с перцем для кашля тоже хорошо!

— Ладно, спасибо за советы, — сказал Соколов. — А теперь отбой.

Сергей прикрыл глаза. Полежал немного — и открыл. С закрытыми — темь и с открытыми — темь. Ночь безлунная, непроглядная. Темнота, надвигаясь отовсюду, наваливалась, давила. И вместе с темнотой наваливалась тоска. Черная тоска.

Отчего это? Оттого, что думал о Журавлеве, о Сидоркине и Рубинчике и о многих других, кто погиб рядом С ним.

Сергей затрясся в странном, сухом, без слез, рыдании. Боясь, что его услышат, он закутался с головой в шинель.

Он стыдил себя: «Прекрати, зажми интеллигентские нервы, ты же солдат». И наконец успокоился.

Война — воюй, стой за страну, за народ. Не будь слюнтяем. Отомсти! На войне надо быть жестоким. И ты, Сергей, будь в бою жестоким, а доброту, мягкость и кротость оставь до лучших времен... А победа все равно — за нами! Все это так, но как же нелегко терять друзей, чье плечо касалось твоего плеча, ох как нелегко!

Сергей откидывает с лица шинель, в ноздри ударяет свежесть. Ветер никак не угомонится, норовит ворохнуть листву, гроздья плакун-травы. На болоте крякает одинокая утка. Ей-то с чего не спится?

22

Фельдшер считал, что ему полагается пребывать не в батальоне, а в полку, но там полно баб, не пробьешься. Посему при случае щелкал пальцами, будто сморкался, хорохорился, лез в бутылку: «Уж эти мне полковые эскулапки...» Полковые эскулапки — это Шарлапова и подчиненные ей женщины, которых она при необходимости посылала на передний край, в помощь батальонным медикам.

Ну и каково же фельдшеру, когда ему для усиления — понимаете, для усиления — подсовывают, скажем, старшину медицинской службы Кривенко. Не офицер — старшина, не мужик — баба, даже не баба, а сопливая девчонка, фу! Чем такая помощь — лучше уж никакой. И фельдшер делал вид, будто не замечает Наташиного присутствия. И она не обращала на него особого внимания, выполняла то, что поручено. И медицинские дела-делишки в батальоне шли своим чередом.

На исходной позиции, в овраге, перед атакой развернули пункт медицинской помощи. В каждый взвод направили по санитару. Наташа проверила их сумки, чтоб все было: индивидуальные пакеты, жгуты, повязки, йод, нашатырный спирт, ножницы. Фельдшер еще раз наказывал им: «Санитар-носильщик обязан знать задачу своего взвода. С началом атаки обязан продвигаться вслед за цепью. Обязан наблюдать за полем боя. Обязан поддерживать связь с командиром взвода, дабы знать, где действуют бойцы, где требуется наша неотложная помощь. При обнаружении раненого обязан оказать первую помощь и вынести вместе с его оружием с поля боя».

И санитары-носильщики, в основном крепкие положительные мужички, не уклонялись от этого наказа и своих обязанностей. Они не отставали от цепи, и им доставалось слышать шипение осколков и пулевой посвист. Слышали они и крики: «Санитар! Санитара сюда!» -а чаще и без криков сами замечали раненых, подползали, оттаскивали на себе в какое-нибудь укрытие, не преминув прихватить их автомат либо винтовку, бинтовали раны, перетягивали жгутом, давали нюхнуть нашатыря, укладывали на плащ-палатку — нижним концом обертывали ноги раненого, завязывали, чтоб плащ-палатка не выдернулась из-под него, — и тянули волоком среди разрывов и пулеметных очередей, тянули, захлебываясь потом, до места, где неподвижное, огрузневшее тело можно взять на носилки.

Этот бой был кровопролитным. Взламывая оборону, батальон уклонился от заданного направления, попал под перекрестный огонь, понес потери; кое-как овладел первой траншеей, второй. Немцы контратаковали резервами из глубины, ударив по стыку с соседним батальоном, и восстановили положение. Ночью и утром не прекращалась перестрелка. В полдень батальон Наймушина снова выбил немцев из первой траншеи, дальше, однако, не продвинулся, стал закрепляться.

В обязанность санитаров входило еще и еще раз прочесать местность, по которой туда-сюда прокатился бой, осмотреть каждую воронку, яму, окоп, блиндаж, куда могли отползти раненые. Этим занимались три группы: первую возглавлял военфельдшер, вторую — один из ротных санинструкторов, третью — Наташа.

Ее санитары обшарили ельник, болотце, нашли меж кочками подносчика патронов с развороченной осколками ягодицей. Подносчик удрученно бормотал: «Других-прочих как людей ранит: в башку, в руку, а меня — в задницу». За елью, в капонире, нашли ефрейтора, умершего перед самым их приходом, еще не остыл. А потом привели под руки перепачканного землей солдата: ноги подгибаются, голова трясется, лицо мертвенно-желтое. Объяснили Наташе:

— Контуженый. Завалило в траншее. Почти сутки прокуковал у гансов.

А она уже признала его: солдат, который так всегда глядит на нее. Пахомцев Сергей. Он и сейчас глядит, но трудно сказать, узнает ли.

— Что с вами, как себя чувствуете? — спросила она. Он затряс головой, сильно заикаясь, сказал:

— Н-н-ничего...

Она помедлила, невпопад сказала:

— Здравствуйте, Сережа.

Стыдясь того, что беспомощен, грязен и заикается, он ответил:

— 3-з-здравствуйте... Н-наташа...

Его усадили на пенек, ждали санитарную повозку. И Наташа поддерживала за плечо. Он взглянул на ее кисть, обветренную и красную, и она, перехватив этот взгляд, поспешно убрала руку. «Стесняется? Почему?» — подумал он и не ответил на свой вопрос, в виски застучалась боль, затошнило, испарина покрыла кожу. И слабость вступила, пальцем не пошевелить.

Как и других раненых, его устроили в повозке. Лошади, будто разумея, что везут измученных, искалеченных людей, бережно сдвинули колеса. Наташа шла рядом с повозкой, показывала ездовому дорогу. Сергей мягко покачивался и, отвлекаясь от дурноты, смотрел на безмятежное — ни облачка, ни самолета — небо, на верхушки елей, на кустарник-подрост и на Наташу — на ее розовые уши и бледное лицо, пухлые губы и ямочки на щеках, короткие, мальчишечьи вихры, выбившиеся из-под берета.

Всхрапывали лошади, вздрагивали кожей, гривой. Мычал младший сержант с оторванной по локоть рукой, дул на забинтованную культю; ездовой завистливо глянул на встречную бричку, запряженную трофейными куцехвостыми битюгами, дернул вожжи, понуждая к бодрости своих измученных лошадок.

И Сергею пришел на память июньский рассвет, которым он вот так же ехал в повозке, сопровождая занемогшего Ваню Курицына. Теперь его самого сопровождают в полковой медпункт или куда там еще. Немощен, грязен, жалок, но — уцелел! Можно сказать, воскрес из мертвых! Правильно объяснил санитар Наташе: почти сутки прокуковал у немцев.

Прокуковал...

В траншее разорвался снаряд, и я словно провалился в черную яму. Взрывная волна подбросила, отшвырнула, сверху придавило вздыбившейся землей. Очухался на закате. Земля плющила, колючая боль в голове будто перекатывалась — то в висках, то в затылке. Тошнило. Уши как ватой заложены.

Покрутил головой, откашлялся — вроде бы слышалась немецкая речь. Попробовал осторожно повернуть голову — удалось. Увидел: пулеметная площадка, у пулемета два немца. Значит, я у фашистов, значит, фашисты вернули траншею?

Бой, в котором контузило, длился часов пять, сколько же провалялся без сознания? И как быть? Притворяться мертвым и ожидать своих — единственный выход. До чего ж это жутко — быть одному, среди врагов. Пулеметчики были шагах в десяти: малейшее неосторожное движение — и конец.

Попыхивая сигаретой, один пулеметчик вышел с площадки, поплелся по траншее. Я замер, потому что он приближался ко мне. Одно стремление — чтоб ничто не дрогнуло в лице, я — мертв. Немец вылез на бруствер, проходя мимо меня, скользнул тусклым, пустым взглядом. Все во мне оборвалось. Но он прошел, вновь спрыгнул в траншею и исчез.

Вскоре прошел обратно, уже не поглядев на меня.

Мне было страшно. А что? Заметь, что я живой, — и добьет. Это они умеют, фашисты. Подойдет, толкнет сапогом — и выстрелит в лицо.

Резкий, как удушье, приступ тошноты. Вот, у горла. А если выворотит? Пулеметчики услышат — и конец.

Но вот боль в голове уменьшилась, как будто утекла в руки, в ноги. Раньше я их не чувствовал, сейчас чувствую. Значит, они у меня есть, раз болят? И грудь болит.

Слух ли мой сдавал или голоса пулеметчиков утихали? Чуть ссумеречило — пули обозначились красными раскаленными черточками. Скорей бы стемнело, и я б мог спастись!

Еще несколько немцев прошло вблизи, равнодушно, как на труп, посмотрев на меня. А я от страха был если не труп, то полутруп наверняка. И каким легким, едва ли не пустяковым, делом показался мне отсюда бой, в котором я подорвал танк. Я был тогда сильным, вооруженным, рядом со мной были товарищи. Лишь бы дождаться темноты!

По голове будто ударили кувалдой — такая внезапная, огромная боль возродилась в ней. Поначалу тупая, она все более обострялась, тончая до острия иглы. И эти стальные иглы кололи по всему мозгу, и в руках, и в ногах, и в спине. Как я не застонал, до сих пор не понимаю. Закусил губу. На ней — привкус крови, на лице — холодный пот. А боль никак не уляжется. Нет сил терпеть. Закричу. Не кричи! Иначе — смерть.

И вдруг, как с острия иглы, в мозгу мысль: ну и пусть, пусть смерть, чем так мучиться, лучше сразу отмучиться, выстрел в лицо — и все. Но я не кричу, я продолжаю кусать губы, обливаться холодным потом, почти теряя сознание.

И боль ушла, и мысль о смерти ушла, и на смену ей — другая: выжить, во что бы то ни стало выжить, я не хочу умирать, я хочу жить!

Для меня жизнь — это темнота.

И она наступила, мягкая, добрая августовская темнота. Она скрыла предметы, стушевала расстояния, дохнула прохладой, зажгла в небе первую звезду.

А немцы зажгли осветительные ракеты. Они трепыхались над передним краем справа и слева от меня, словно световыми толчками расталкивали темноту. Но сгорали — и темнота смыкалась, как прежде. Новые ракеты — и прежняя темнота. И пулеметчики, которые были ко мне ближе других немцев, стреляли из ракетницы, стреляли из пулемета. Стреляйте, стреляйте, все равно я уползу.

Я стал двигать плечами, руками, сбрасывая с себя землю. Где мелкая — она посыпалась, зашуршала, где крупная — куски свалились, шлепнулись. Я переждал, прислушиваясь. Пулеметы стучат, можно действовать без опаски. Но гляди в оба, снизу в темноте все видно, любой силуэт засечешь. Я снова завозился, освобождаясь.

Плечи и руки свободны, но трясутся. Голова кружится. Перемогись, очухайся.

Выпростал ноги. Отдышался. Встал и, не удержавшись, ткнулся плечом в стенку траншеи, упал плашмя. Лежал, нюхал взрытый крупитчатый суглинок. Пополз, стараясь сообразить, в какой стороне наши.

Показалось, что силенок прибавилось. Встал на колени, выпрямился, пошел, держась за стенку. В мелком месте траншеи выбрался наверх, пополз, ориентируясь на мохнатую зеленую звезду. Она мигала мне, будто подбадривала.

Взмывали ракеты — я замирал, вжимался в землю, прогорали — полз по заросяневшему вербейнику, накалываясь о высохшие травяные стебли, о сломанные ветки. Трассирующие пули, догоняя друг друга, проносились надо мной — и от немцев, и к немцам. С нашей стороны била пушка.

Я нашаривал подозрительные бугорки, обползал их — пронеси господи, если мина, — и думал: что же дальше? Пробовать переползти ничейную полосу, пробраться к своим? Полоса широкая, хватит ли силенок? Не занесет ли на минное поле? Схорониться до света, обождать прихода своих? Должны же они опять пойти в наступление. А ну как не пойдут? А ну как завтра немцы обнаружат меня?

Ползу. Гляжу: проволочная спираль. Пополз вдоль нее — сплошняк, нет прохода. Вернулся назад, пополз в обратном направлении: заграждение сплошняком, без прохода. Не переберешься. Что же делать?

Раздумывать особенно не пришлось: шорохи, обрывки немецкой речи. Я прильнул к земле. Будь что будет. От судьбы не уйдешь. Сюда? Сюда. Почти касаясь меня, цепочкой проползли пять фигур, волоча за собой ящики. Саперы, с минами? Немцы растаяли во мраке, а меня все не отпускал ужас.

Обессилев, уронил голову на руки. И уснул. Или потерял сознание. Когда же поднял голову, то зеленой звезды не нашел. Я набрал в пригоршню затхлой воды из лужи, выпил и пополз к черневшему в ложбинке кустарнику. Это была облепиха. Исколовшись и исцарапавшись, в ее гущине отыскал воронку, скатился на дно, свернулся калачиком, чтобы согреться.

Я то засыпал, то пробуждался. Во сне видел: летняя печурка во дворе, виноградные лозы над козырьком крыльца, на ступеньках — мама, в фартуке, простоволосая, зовет: «Сереженька-а...» А пробуждаясь, видел немую черноту кустов, слышал пулеметную дробь, разрывы, подвывание самолета.

На рассвете, при серевшем небе, задремал напоследок, проснувшись, не сразу взял в толк, почему светло и почему кусты не черные, а зеленые. На ветках — желтеющие ягоды. Сорвал несколько штук, сунул в рот. Кислятина. А есть охота.

Солнце согрело меня, а через час оно стало лютым врагом: жгло без пощады. Я изнывал от жары и жажды, но куда-то перебираться из воронки остерегался. Близко немецкие голоса. Еще ближе — разрывы. Наши бьют. Так, от случая к случаю.

Я напряженно вслушивался, не начинается ли настоящая стрельба, та, что предшествует атаке. Нет.

А если не будет нашего наступления или немцы пойдут наступать? Тогда конец.

Около носа вьется, гудит шмель. Отгоняю, пытаюсь понять: что за шмель, откуда шмели на войне?

Набегает туча, прикрывает солнце, дышать легче. Ветер клонит ветку с желтыми ягодами. От одного взгляда на них — оскоминой сводит рот. Сладкого бы, сахару или шоколаду. А еще лучше — хлеба с мясом.

Спустя полчасика снаряды стали ложиться впритык с траншеей, у проволочного забора, в зарослях облепихи, дым заволок ложбину.

Я попробовал встать, спугнув шмыгнувшую из-под ног полевку, и рухнул без памяти.

Очнулся в санитарной повозке. Ну а дальше — порядок: еду со всеми удобствами, я дышу, и жую краюху, и вспоминаю, что со мной приключилось. Я думаю об этом спокойно, будто это было не со мной, а с кем-то другим, и гляжу на верхушки елей, на придорожные кусты, на проселок, на крепкие, стройные ноги санинструкторши, которая мне давно нравится. Живы будем — не помрем!

* * *

На полковом медпункте раненых рассортировали. О Сергее Шарлапова сказала:

— В санбат.

Сергей прикинул: из санбата, чего доброго, отправят выше, в госпиталь, а из госпиталя в свою часть вряд ли вернешься, нет, это ему не подходит. Заикаясь и краснея, он сказал:

— Товарищ капитан, я в санбате не нуждаюсь.

— Мне лучше знать, в чем вы нуждаетесь.

— Товарищ капитан, я практически здоров.

— Отставить пререкания.

— Поверьте, я чувствую себя вполне удовлетворительно.

— А ты напористый малый, — сказала Шарлапова, переходя на «ты». — В строй хочешь?

— В строй.

Шарлапова вовсе перестала сердиться, улыбнулась:

— Люблю мужиков, не люблю кисейных барышень... Фамилия?

— Пахомцев.

— Так вот, Пахомцев: коль ты так рвешься в строй, я не стану мешать. Думаю, контузия у тебя со временем пройдет сама собой, организм молодой, крепкий. Но ночку полежишь у нас. Отлежишься — и утречком, если все будет нормально, уйдешь. Договорились?

— Договорились, — сказал Сергей и посмотрел на Наташу.

И она сразу убрала за спину свои обветренные руки, а он тоже опять застеснялся того, что заикается. Они глядели друг на друга и разговаривали глазами. «Ты так смотришь на меня, Сергей». — «Тебе неприятно, Наташа?» — «Начистоту?» — «Начистоту!» — «Мне приятно. Кажется, на меня так еще никто не смотрел». — «Я не могу не смотреть на тебя». — «А ты еще на кого-нибудь так смотрел, как на меня смотришь?» — «Начистоту?» — «Начистоту!» — «Наверное, да. Мы с ней в школе учились вместе. А может быть, и не так смотрел, я не знаю». — «И я многого не знаю».

В палатку бочком протиснулась белобрысая носатая девчонка, исподлобья оглядела всех, подошла к Шарлаповой:

— Я с тобой, тетя Зоя Власовна...

— Горе ты мое луковое, — сказала Шарлапова, улыбаясь. — Не даешь мне поработать, Клавушка.

— Я буду тебе помогать.

— Ну, коль помогать, тогда с Наташей отведешь этого дядю отдохнуть. Потом ко мне...

Они привели его в палатку и ушли.

Сергей умылся, почистился, поспал часа полтора. Затем его разбудили, накормили горячим. Шарлапова принесла порошки, таблетки. Осмотрела, выслушала, выстучала, осталась довольна.

Клонило ко сну. Голова не болела, но была тяжелая — уронить бы ее на подушку и не поднимать. Но Сергей боролся со сном. Он уснет, а Наташа заглянет?

В слюдяное оконце пробивались сумерки, Наташа не приходила. Не пойти ли самому к ней? А помнишь, как робел перед Ирой? Но ведь там было совсем другое. Пойду. Должен пойти, потому что я чудом спасся, я живой и я хочу ее видеть.

Извинюсь, конечно, за вторжение, и возьму ее за руку, и скажу, что люблю, и поцелую в губы, и обниму. Пойду, лишь полежу малость, передохну.

Сергей опустил голову на подушку и уснул — наглухо, без сновидений. Только утром на секунду примерещился Гоша Пощалыгин; шутовски кривлялся, шамкал: «Ты, Сергуня, шпрехаешь по-немецки? Шпрехаешь? Тогда подъемчик!» И Сергей пробудился, сел на койке, не понимая спросонок, где он. Понял, увидев слюдяное оконце, и вспомнил, куда собирался вечером. «Проспал», — подумал Сергей. Не было ни досады, ни огорчения, а была какая-то строгость к себе и к окружающему миру.

Оконце грело солнечным светом, в палатке душно. Простыня и белье были влажные: ночью потел. Потеть — это к выздоровлению. Да он и не больной, хватит баклуши бить. Руки-ноги не трясутся, не тошнит, голова — ничего. Вот только заикание. Но и это пройдет. Надо держать курс на роту старшего лейтенанта Чередовского.

Одеваясь и собирая вещмешок, он ощущал в себе строгость и старался понять, когда она появилась. После контузии в немецкой траншее или накапливалась постепенно, от боя к бою, и он лишь сегодня обнаружил ее?

Найти Наташу, попрощаться с ней? Следует ли? Наверное, нет. Пусть она подумает обо мне. Мне почему-то нужно, чтоб у нее пощемило сердце. Вот так, как у меня сейчас. Доложу Шарлаповой — и уйду.

* * *

В роте появление Сергея встретили шумным одобрением, хлопали по спине, обнимали, тискали, расспрашивали. Будь это раньше, он бы наверняка растрогался, пустил слезу. Сейчас же сдержанно говорил: «Спасибо, товарищи. Все в порядке, повоюем» — и накоротке пожимал руки.

Курицын приволок баночку французских шпрот, кусок армейского хлеба:

— Подрубай, Пахомчик, а то больно тощой.

Сергей принялся за еду — на что-что, а на аппетит жаловаться не приходилось.

Быков помахал у него перед носом треугольником письма:

— От матери. Пришло как раз в тот день, когда ты у фашистов загорал.

Из письма выпала фотокарточка, маленькая, два на три, для удостоверения. Мама исхудавшая, изможденная, в стеганке. Совсем не похожая на себя, на ту, которую он помнил: полную, моложавую, улыбчивую, в ситцевом платье или сарафане. А ладони всегда пахли сдобным, вкусным... Война кончится, и мама станет прежней, он все для этого сделает.

Мама извинялась за фотографию — плохо на ней получилась, фотограф непутевый попался, пьяненький, писала, что жива-здорова, устроилась машинисткой в «Заготконторе», ждет его драгоценные весточки, тоскует о нем, целует крепко-крепко.

Пощалыгин заглянул через плечо, сказал:

— Мамашино фото? Дай-ка.

Вертел, разглядывал. Возвращая, вздохнул:

— Счастливый, у тебя мамаша в наличии. Моя представилась в тридцатом годе...

— Преставилась, — поправил кто-то.

— А, брось, — отмахнулся Пощалыгин. Помолчав, сказал:

— Хочешь, Сергуня, я тебе тоже фото покажу? Моя добыча. В последней атаке, в рукопашной, фрыца задушил. Обер-фельдфебель. Сиганул он сверху, с бруствера, сцепились. Я его и прикончил, он мне пальцы покусал, гад. Обыскал его, в бумажнике фотокарточки нашел: сам обер, в штатском, фрициха, фрицинята — мальчик и девочка, а промеж этих семейных снимков — другие, пять штук. И все пять штук казнь дивчины изображают. И представь, лицо у дивчины очень даже знакомое, Я кажу эти фото батальонному парторгу, и Карахан наш аж бледнеет. Так это же, говорит, Зоя Космодемьянская, это ее казнь в Петрищеве, в сорок первом. И говорит-приказывает, чтобы я снимки каждому бойцу показал, чтоб ненависть к врагу воспитать. Как Аркаша Чибис, агитировал я, понял?

— Давай же снимки.

Снимок — Зою ведут по улице: руки связаны за спиной, стеганые штаны, нательная рубашка, голая шея, непокрытая голова, босые ступни — в снегу, а кругом немцы в шинелях с меховыми воротниками, в пилотках с наушниками, в перчатках, сытые, с улыбочками. Остальные снимки — казнь: Зою подводят к виселице, накидывают петлю, выбивают ящик, вытянувшееся тело висит на веревке, и опять вокруг немцы, смеющиеся, с нацеленными на Зою аппаратами.

Пощалыгин ткнул пальцем в фотографию:

— Вот этот, с краю, у столба, в очках, ощеряется, — обер. Какого я прикончил.

— Ты хорошо сделал, что прикончил его, — сказал Сергей.

Он еще раз вгляделся в фотографию. Сколько Зое было? Лет семнадцать. А вся она нежная, хрупкая. Волосы острижены коротко, по-мальчишечьи, как у Наташи. Босые ноги ступают по снегу. А голова гордо вскинута.

Он отдал фотографии Пощалыгину и снова посмотрел на мамину карточку, и в его воображении все три лица — мамы, Зои и Наташи — слились в одно, в прекрасное лицо русской женщины, без которой нам нет жизни.

23

Пощалыгин не уставал повторять Курицыну:

— Подфартило тебе, паря, крепенько подфартило. Курицын воспринимал это как похвалу себе и краснел. Когда его хвалили, он краснел особенно жарко.

— И что удивительно: родинок на тебе нету, а — уцелел. Подфартило!

Но ему и впрямь повезло. Накануне боя в роту с пополнением прибыл солдатик — Короткевич. Был он молоденький и щупленький, как Курицын, и, как Курицын, краснел в разговорах. Поскольку Короткевич имел специальность ручного пулеметчика, его определили вторым номером к Захарьеву. Курицына вернули в стрелки. В самом начале боя снаряд разорвался около расчета, пулемет заклинило, а Короткевича убило. Будь на его месте Курицын...

* * *

Второй номер незряче уставился в небо, кровь отлила от лица, и оно — в смерти — делалось все юней и целомудренней. Захарьев опустился на колени, затормошил труп. Тормоши не тормоши — мертвый. Как звали парня? Короткевич Михась. Белорус. Земляк.

Захарьев увидел: к нему бежит немец. Боец повернулся, стал медленно подниматься. Немец, дюжий, со сбившейся пилоткой, выкрикивал что-то и стрелял из автомата. Захарьев пригнулся, перехватил поудобнее карабин Короткевича, не целясь, навскидку выстрелил. Немец сделал еще два-три шага, уже неверных, неживых, и рухнул. Не владея собой, Захарьев всаживал в неподвижное тело пулю за пулей, пока не кончилась обойма.

Из-за примятого танками бересклета выбежал другой немецкий солдат — в мокром и грязном мундиришке, без оружия. Солдат остановился перед Захарьевым, выбросил вверх руки — кисти ходили в крупной дрожи, мускулы щек также заляпанных грязью, судорожно передергивались. Захарьев, не мигая, смотрел на него, потом, словно о чем-то вспомнив, вскинул карабин. Щелкнул спущенный курок. Осечка? Нет, забыл, что расстрелял все патроны. Не отрывая от немца взгляда, Захарьев нащупал на поясе у Короткевича подсумок с обоймами. Сзади его схватили за руку. И прежде чем обернулся, он услыхал за спиной брань:

— Ты... твою мать! Безоружного убиваешь?

Захарьев оглянулся: парторг роты Быков. Пораженный, он опустил карабин. Поразило то, что парторг так грубо ругается, и уж затем до него дошел смысл быковских слов. Челюсть у Захарьева запрыгала:

— А ты что ж думаешь? Я их буду по головке гладить?

— Не ори!

— Сам не ори!

И вдруг Быков сказал тихо и просительно:

— Не тронь его, Владимир Иваныч. А почему — мы потолкуем, когда кончится бой.

Захарьев с ожесточением вогнал обойму, молча зашагал прочь. Быков подозвал трусившего мимо связного из соседней роты.

— Ефрейтор! В тыл дуешь? Прихвати пленного.

— Айн момент! Эй, давай! — Он присмотрелся. — Да ты раненный! Кровь на шее. Айн момент, лечить буду.

Связной разорвал свой индивидуальный пакет, забинтовал немцу шею. Тот лопотал, мешая немецкие слова с русскими, и пытался кланяться. Так, кланяющегося, и увел его связной.

* * *

Бой утих к вечеру. Еще погромыхивала артиллерия, на горизонте рвались крупнокалиберные бомбы, а здесь, в лесочке, утвердилась тишина. Звуки были — скрипела повозка с боеприпасами, переговаривались солдаты, тюкал топор. Но это звуки мирные, хозяйственные, и они не мешали.

Рота только что отужинала. Солдаты чистили котелки, привязывали их к вещевым мешкам. Те, что уже справились с этим делом, развалились на траве. Дымили самокрутки. Настроение у всех было отличное: бой ушел вперед, а батальон остался на месте. Это означало, что его вывели в резерв. Захарьева Быков нашел под матерой березой, у которой ствол был расколот снарядом. Кругом валялись щепки, опаленные, свернувшиеся листья, сломанные ветки. Такую ветку Захарьев держал в кулаке и пристально разглядывал.

— Поужинал? — спросил Быков, присаживаясь на траву.

Не поднимая головы, Захарьев кивнул, острый кадык его заходил быстрее. Быков снял пилотку, вытер рукавом мокрый лоб, расстегнул ворот гимнастерки.

— Убили дерево.

Захарьев молчал, Быков покосился на него и с маху обнял за плечи:

— Эх, Владимир Иваныч, Владимир Иваныч! Ты думаешь, мне легко фашиста в живых оставить? Нелегко... Лютую ненависть заслужили они от нас. Правильно. Но мы ж с тобой не звери, не фашисты. В бою мсти, убивай, но если немец поднял руки — не тронь! Безоружных мы не бьем! И еще рассуди: может, из того пленного немца человека сделаем?

— Фашист останется фашистом. — Захарьев отбросил ветку, и глаза у него стали такими ненавидящими, что Быкову захотелось зажмуриться. — Ты, парторг, подсчитал, сколько несчастья и горя принесли они нашему народу, да и не только нашему?.. А ты подсчитай — и не полезешь ко мне с проповедью!

А Быков, как недавно в бою, сказал тихо и просительно:

— И все-таки, Владимир Иваныч, ты не прав.

— Я не прав? Нет, ты подсчитай, подсчитай, что нам причинили гитлеровцы! Вот закопали в братскую могилу Короткевича Михася, это мой второй номер... Несколько часов пробыли вместе, и не узнал его толком. Знаю лишь, что парню было девятнадцать... И сколько таких парней, и постарше, гибнет? Миллионы! Вдумайся, парторг, миллионы. И каждая смерть — горе для близких, горе на всю жизнь. Учти это... Кстати, и мою историю можешь учесть. — Кадык у него ходил туда-сюда, челюсть прыгала. Дрожащими пальцами Захарьев расстегивал и снова застегивал пуговицы на груди. — Слушай, ну слушай... Никому не рассказывал. Старшине Гукасяну однажды сказал: погибла у меня семья, писем ждать неоткуда... А подробно — никому. Ты человек душевный, поймешь. Я родился и вырос в Минске. Там же окончил строительный техникум и там же женился. Любил я свою Татьяну без памяти. Родился сын, родилась дочь. И детей любил — сильней некуда. Работал я прорабом, гремел на стройках, семья была хорошая, прочная, и все казалось неизменным. И то, что вскоре случилось, было для меня как гром среди ясного неба. Но небо-то, оказывается, давно обложило грозовыми тучами. Ноябрьским вечером, когда я уложил детей спать, Татьяна заявилась домой пьяная. «Я ухожу к другому. Люблю его. Это — настоящее, пойми». — «А дети?» — «Ты их любишь крепче, чем я, пусть останутся с тобой». Собрала шмутки, потащила чемодан к двери. На улице фыркнул мотор — увозили на автомашине, с шиком. А в общем заурядная история, так ведь?

— Да как сказать, Владимир Иваныч, Эти истории похожи одна на другую, и все же каждый раз они — внове.

— Возможно. Ну, с горя я чуть не в петлю. Спасибо — дети. Надо было их кормить, одевать, водить в школу и детский сад. Так я дотянул до весны. В мае познакомился с Евдокией. Она была инженером стройучастка, муж бросил ее с дочерью... Женщина чудеснейшей души. Отогрелся я возле нее, отошел. Из двух разбитых семей склеилась новая. Большое получилось семейство, дружное. А тут у нас с Евдокией и свой ребенок народился, Мы с Дусей любили всех детей одинаково, по справедливости... Я любил свою семью, любил работу и товарищей. Разве ж мало этого для человека?

Война оказалась к Минску ближе, чем ко многим иным городам страны. Захарьев дежурил по тресту, когда воздух над городом разорвали сирены воздушной тревоги. Гудели самолеты, хлопали зенитки, здание шаталось от бомбовых ударов, а Владимир Иванович пытался дозвониться домой, дул в безмолвную трубку. Багровые сполохи возникали в окне, со звоном лопались стекла, штукатурка отвалилась с потолка, кирпичная пыль скребла горло. Он отпил прямо из графина, расплескав воду по подбородку, подумал: ушли в бомбоубежище. В доме в подвалах бомбоубежище.

В городе догорали кварталы, подожженные немецкими самолетами ночью. Еще клубился по безоблачному утреннему небу дым, бросая тень на землю, и вот новый, массированный налет. Самолеты заходили волна за волной, первая сбрасывала зажигательные бомбы, вторая — фугасные, и снова — зажигательные, и снова — фугасные. Новые очаги пожаров — еще гуще дым, еще грозней занимающийся день.

Прибежав после отбоя на свою улицу, Захарьев схватился за горло: развороченный бомбой четырехэтажный дом в пламени.

— Вот так я остался один, — сказал Захарьев. — Ну, заговорил я тебя, Михаил Николаевич, пора и честь знать, ночь на дворе.

— Солдатам и побеседовать только ночью, когда не ту войны, — сказал Быков. — Я как заново узнал тебя. Но доскажи до конца. Почему не инженером, не сапером, пулеметчиком воюешь?

— Ну что досказывать? Сразу с развалин к военкому: хочу убивать фашистов пулей. Записался я в ополчение, получил оружие. Сколько я убил? — Захарьев вытащил до кармана записную книжку, посветил фонариком, полистал. — Вот! Девять штук. Это те, которых я стал учитывать. Да без учета штук десять. Всего — около двадцати.

— Мстишь им...

— Мщу! — сказал Захарьев. — Однако ты прав, признаю: в бою убивай, сдаются в плен — не трогай безоружных. Правильно, парторг?

— Правильно, — как-то рассеянно, неохотно ответил Быков и, помолчав, сказал: — А знаешь, Владимир Иваныч, и у меня семья погибла. Сын, жена, теща.

— Ты не рассказывал.

— Погибли в блокадном Ленинграде. От голода, от холода. Сперва теща умерла, за ней — жена, позже — сын, Вовка, твой тезка, ему восьмой шел... В блокаду погибло тысяч шестьсот ленинградцев.

— Шестьсот? — спросил Захарьев.

— С лишним, — ответил Быков.

24

Во взвод прибыл новый солдат — Петров, и Соколов направил его в отделение Сабирова. Солдат был рус, кареглаз, угловат. Но помимо этого у него были, как выразился старшина Гукасян, и достопримечательности. Во-первых, звали его заковыристо — Юлиан. Во-вторых, он без устатка твердил: «Про то начальство знает, оно газеты читает», твердил без намека на иронию, всерьез, ибо уважал начальство. Беспрекословно выполнял распоряжения Сабирова, не говоря уже о распоряжениях взводного или старшины. В-третьих, он закалялся — при любой погоде обливался водой, лез в речку, в озеро, стоял под дождем.

Третья, особая, примета Петрова и привела если не к ссоре, то к разговору по-крупному между ним и Пощалыгиным. Рота расположилась возле всхолмленного ветром озерца, от которого тянуло арбузным ломтем. Петров, сбросив рубашку, спустился к береговой кромке и пригоршнями заплескал на себя водицу. Лейтенант Соколов погрозил ему пальцем: «На мину не напорись». Пощалыгин заржал:

— Закаляется наш физкультурничек! А после — чихать!

Пощалыгин как провидел: суетно растеревшись полотенцем и одевшись, Петров без удержу зачихал. Курицын хихикнул, Пощалыгин заржал еще сочней, Сергей и Шубников улыбнулись, даже хмурый Захарьев как бы посветлел.

— Ничего, — сказал Петров, отчихавшись. — Закалка — мировецкая штуковина. Я с детства занимаюсь.

— Проку-то? Чихаешь в августе! А я без всякой там физкультуры... ферштеен? — И Пощалыгин показал кулачище.

Петров передернул плечами, заспорил:

— Не скажи! Спорт — мировецкая штуковина. Утречком спроворишь зарядку — и на сутки самочувствие. Кровообращение, обмен веществ и... вообще бодрость... От спорта сила, выносливость...

— У меня силенки хватает, — прервал Пощалыгин и снова показал кулачище. — Стукну фрица — и копыта вверх. Не от спорта это, от работы. Я кем работал? Слесарь на паровозоремонтном. Слыхал Читу? Ну то-то... Заготовки понянчишь с год — и силенка появится.

— Не скажи! Спорт тоже развивает. Поднятие тяжестей... Или, к примеру, борьба. Или городки.

— Ты-то чем занимался? Борьбой?

— Шахматами. Четвертый разряд имел.

— Шахматами? Какая же это физкультура? Это ж умственное...

— Не скажи!

— Все одно — баловство это, — продолжил Пощалыгин. — От несурьезной жизни такое у тебя... Ты до армии где работал?

— Ну, в Иркутске, в школе.

— Учитель?

— Завхоз.

— Завхоз? То-то и оно-то. А поставь тебя на сурьезную работу, не задурил бы: гири подымать, городки расшвыривать, шах и мат там всякий... Я, бывало, как вколю за смену, так не до физкультуры и спорта — скорей на постель, отлеживаться. А уж ежели выпадет свободный часик — в пивной с дружками покалякать.

— Алкоголь вредит организму, — сказал Петров. — Физкультурники не употребляют.

— И ты не употребляешь?

— И я.

Пощалыгин с минуту приглядывался к Петрову, прикидывал: «Завести дружбу или шугануть? С непьющим полезно завести дружбу, но до холодов, когда начнут выдавать водку, еще далеко. А трофейный выпивон мы как-нибудь сами раздобудем. Стало быть, игра не стоит свечек. Нужно шугануть». Пощалыгин сказал:

— Закаляешься, закаляешься, берегешь здоровье, а завтра бац — и нету в наличии рядового Петрова Юлиана. На кой же хрен твоя закалка?

— А это бабушка надвое сказала. Кого убьют, кого нет.

— Ну вот что, мамин сын, чтоб я больше не видал, как ты закаляешься. Не мозоль глаза. На фронте люди сурьезным заняты — воюют, а ты — закалку...

— Не только я закаляюсь. Сержант Сабиров тоже... Это был довод, против которого не попрешь. Точняком, сержант тоже плескается, голопузый. И парторг Быков заряжается: вдох — выдох. Чтобы оставить поле битвы за собой, Пощалыгин сказал: «Балованный ты, паря» — и отошел, стараясь не слушать того, что говорил ему вдогонку Петров.

Они препирались и в танковом десанте, ибо на танке очутились рядышком, по правую сторону башни. Пощалыгин сказал:

— Ф-ФУ, и на нашей улице праздник! Не пехом пехаем — технику оседлали. Красота!

Петров сказал:

— Ликуешь, ума палата? Танк — наиподходящая мишень, противотанковая жмякнет прямой наводкой...

Сергей, устраиваясь на танке, стукнулся о броню. Он помял локоть — синяк будет наверняка, — в сердцах сказал, растягивая слова:

— Замолчите, великие умники.

Пощалыгин, уязвленный тем, что Сергей не поддержал его, спросил:

— Сергуня, своих не узнаешь?

— Тебя, Пощалыгин, иной раз и родная мать не признает, — сказал Петров.

На некоторое время спорщики умолкли. Потом Пощалыгин сказал:

— И почему это именно наш взвод посадили на танки?

— Про то начальство знает, оно газеты читает, — отозвался мигом Петров.

— Заладил, попка!

— Это ты заладил и сам ты попугай!

— Лаешься? Лайся, лайся. Но гляди, как бы ветерочком встречным с танка не сдуло. Закаляешься, а дохлый, чихаешь. На яме треханет — вылетишь. Держись уж за меня, чемпиён!

— Обойдемся без твоих услуг.

— Пустозвоны! — сказал Сергей. — Как вам не надоело?

— Сергуня, молчок!

Но Сергея поддержал Сабиров:

— Отставить! В бой идем.

Он бросил это через плечо, как бы между прочим, по спор пресекся.

Танки заурчали, захлопали отработанными газами, качнулись.

Озерко оставалось сбоку и сзади, кружилось, словно видимое из вагонного окна. Танк подминал деревца, плюхался в ямы с водой. Прижимайся плотней к броне — не то хлестанет веткой или сорвешься.

Танк покачивался, будто катер на морской волне. Катер? Было: летние каникулы, перистый закат, прогулочный катерок «Гомер», по мачты набитый экскурсантами. Справа — пляжи, дома, сады Геленджика, слева — открытое море, оттуда накатывают зелено-синие волны, шлепают о борт и корму. Брызги радужно сыплются, и мама, отряхивая сарафанчик, радостно визжит, и отец, молодой, загорелый, в тенниске, похожий не на учителя, а на ученика, хохочет...

Было. Давно. Зачем вспоминать? Замечтаешься — слетишь на землю, под гусеницы соседней «тридцатьчетверки».

Танки выбрались на просеку, с просеки снова свернули в чащу, из чащи — на опушку, и с опушки отчетливо услышалась артиллерийская стрельба и отчетливо увиделся опорный пункт, которым надлежало овладеть, — хуторок с куцыми улицами, с избами, полуразобранными на блиндажи, с полусожженными сараями и целехонькими колодезными срубами у дворов.

Десантники поспрыгивали было с машин, но лейтенант-танкист гаркнул из люка: «По коням!» — и танки выползли на поле. Оно было в снарядных воронках, в раскиданных взрывами рогатках, оплетенных колючкой.

Танки прошли заграждения, перемахнули ров — и вот они, траншеи, опоясывающие опорный пункт. И немцы убегают из них! Не выдерживают наших танков. Но пулемет с площадки бьет, и расчет противотанкового ружья остался.

Взревев моторами, танки наехали на ту траншею, где были немцы, принялись утюжить. Десантники ссыпались с машин, заняли траншею.

Проутюжив, танки ушли за полуразрушенные избы, и сразу же к траншее, чтобы вернуть ее, из блиндажей бросились немцы. Соколов скомандовал:

— Взвод... залпом... пли!

Залпа не получилось, ударили вразброд, тем не менее многих автоматчиков подкосило, немцы повернули назад.

Из-за крайней избы выбежало с десяток немцев, они галдели, оглядывались на бегу: за ними гнался танк; немцы бестолково метались перед траншеей, гурьбой забегали то за бугор, то за блиндажи, танк — за ними. Когда они выскочили из-за блиндажа на ровное место, Соколов выкрикнул команду, и на этот раз залп грохнул дружно...

Часть взвода просочилась в соседнюю траншею, чтобы выкурить остатки фаустников, остальные вели огонь по автоматчикам, поднимавшимся в повторную атаку. Стреляли противотанковые пушки, стреляли фаустники, шли автоматчики — похоже было, что немцы оправились от неожиданности и опорный пункт оставлять не собираются.

Петляя, уклоняясь от снарядов, танк подъехал к площадке, где стояла пушка. Расчет разбежался, лишь заряжающий промешкал, упал, сбитый гусеницей. Танк прошел, припечатал, расплющил пушку, и тут снаряд другой пушки проломил ему борт.

Серый дым вываливал из блокированных, закиданных гранатами блиндажей. Жарко, почти бездымно горели пабы, дровяники.

«Чиф-чиф... чиф-чиф», — по-птичьи пропели пули над ухом, и Сергей обернулся, присмотрелся: стрелял ручной пулеметчик. Из кустарника. Пулеметчик был близко, гранатой достанешь. Сергей размахнулся, швырнул. И вторую гранату он мотнул в кусты, в фаустника, ладившего свой патрон под мышкой для стрельбы.

Бросая гранаты, Сергей приподнимался, разглядывал: попал ли? Он был сдержан, совсем не волновался, впервые у него так в бою. Почему так? С чего? Не поймешь. Но спокоен, будто не стреляют вокруг. Малость какого-то замороженный. Это хорошо — хладнокровие в бою.

Прихромал Соколов — снял каску, осмотрел вмятину от осколка, надел. Санинструктор спросил:

— Товарищ лейтенант, что с ногой? В моей помощи не нуждаетесь?

— Спрыгивал с танка, оступился... А нуждаюсь в одном — чтоб ты не отвлекал меня пустяковыми вопросами. Сабиров!

— Я, товарищ лейтенант!

— Сабиров! Мы оторвались от танков. Выдвигайся с отделением, дуй в хутор. Охраняй танки от орудий и от фаустников.

— Слушаюсь, товарищ лейтенант!

— Фаустников на мушку, артиллерийские расчеты на мушку, не давай выкатывать на прямую наводку!

Соколов ушел, опираясь на срезанную санинструктором палку.

Сабиров собрал солдат, указал направление, ориентиры, скомандовал:

— Отделение, вперед! — И вылез из траншеи, и, развернув отделение в цепь, побежал вместе с солдатами к хуторку — смуглый, будто подкопченный, топча длинными ногами стлавшуюся конской гривой траву. Минутой позже он обернулся: — Пошто отстаешь, Куриц... — и не докончил, свалился замертво. Курицын вскрикнул:

— Сержанта убило!

Солдаты попадали, кто пополз вперед, кто к Сабирову. А к Сабирову должен ползти санитар — никто больше. А отделение должно выполнять боевую задачу — с новым командиром. И Сергей встал, взмахнул оружием и закричал, заикаясь и растягивая слова:

— Отде-ле-ние! Бе-ру ко-ман-дова-ние на се-бя! Слушай мою ко-ман-ду: вста-ать, впе-ред!

Он проследил, чтобы все поднялись, и побежал перед цепью.

А сержант Сабиров умер сразу. С пробитыми легкими и сердцем, он лежал лицом вперед, обнимая почти черными руками землю, как подушку, и прижимаясь к ней щекою, как к подушке, и по щеке, как сладкая сонная слюна, бороздилась струйка крови.

И ни санитар, ни Сергей, и никто в отделении не ведал: в те секунды, когда Сабирова прошила очередь — именно в те секунды, — в ферганском кишлаке его мать, старая узбечка, показывала его невесте Гюльчахре письмо от сына: письмо пришло, — значит, Абдулла жив!

Отделение добралось до окраины хуторка, задами перебежало к улочке, где из-за разрушенной каменной ограды танк стрелял по огневым позициям противотанковых пушек, а второй — шел по улице и стрелял по амбразурам дзотов, по скоплению пехоты в лощине. Сергей приказал отделению залечь, наблюдать, не появятся ли фаустника, и здесь словно заново понял: Сабиров убит. Убит Сабиров, сержант, длинноногий парень, который любил невесту и русские песни. Хлопок сравнивал со снегом, хотел выучиться на агронома, а пока воевал и других учил воевать. И еще он всегда садился, скрестив ноги, и еще он говорил; «пошто» и «Пахомыч». Сабирыч!

Горько. Тяжко. Туманятся глаза. Но я еще буду и сдержанным, и хладнокровным буду опять, а чтобы это поскорей настало, нужно действовать. Ну-ка, командир, действуй!

И тотчас Сергей увидел, как из кювета высунулся огнеметчик: на спине ранец, ружье вскинуто, немец поджидает танк — нажмет на спусковой крючок и плеснет огневой струей. Поджидаешь, гад?

Сергей выстрелил, огнеметчик упал. Нормально снял. Для бойца неплохо. Но ты же командовать взялся. Командуй отделением!

В зарослях овражного глушняка — фигуры фаустников. Срывая голос, Сергей закричал:

— От-т... от-т... от-т...

Проклятое заикание. Не части, растяни.

— Отде-ле-ние... зал-пом... п-ли!..

В глушняке вопли и стоны, треск ломаемых веток и — взрыв. Возможно, пуля попала в фаустпатрон? Нормально!

Потом Сергей разделил отделение на две группы: с собой взял Пощалыгина, под начало Захарьева отдал Курицына и Петрова. Каждая группа должна была охранять свой танк, не отставать от него. Потом, когда в хуторок вошли другие отделения, Сергей выдвинул своих бойцов на западный скат — оседлали проселок, рассеяли просачивавшихся из лесочка немецких пехотинцев. Подтянулась рота, и гарнизон опорного пункта был полностью разгромлен. Дымили дзоты, по проселку гнали пленных, на склонах лежали убитые немцы.

Возле головного блиндажа лежали и наши убитые — их снесли сюда из разных мест. Полковые музыканты, что в торжественных случаях, надувая щеки, извлекают из своих труб бравурные марши, а в скорбных хоронят мертвецов, сгорбившись, копали братскую могилу; яма большая, вместительная, не будет тесно.

Сергей приподнял край плащ-палатки. Нет, не Сабиров. Другой край приподнял — Сабиров. Лежит на спине, руки по швам. Как устав велит. Он был поборник устава, требовательный командир. Учил подчиненных. Меня он в последний раз учил несколько дней назад: «Зачем прешь по лесу, как медведь? Есть шаг лесной. Чтобы не задеть сучья, ноги поднимай выше, ставь мягко, осторожно». Узбек, а знал про лесной шаг. Спасибо, Сабирыч, спасибо за науку. Мы с тобой однолетки.

Он прикрыл лицо Сабирова плащ-палаткой.

* * *

— Попрощался за нас с сержантом? — спросил Курицын.

— Попрощался, — сказал Сергей, вытаскивая из чехла лопатку.

Рота окапывалась на опушке. Давила жара. Пылила под лопатками земля. За лесом стреляли. Над чернокленом кружились осы. Вспугнутые перепелки вспархивали в поле, на недожине.

Сергей резал грунт, держась за черешок вялыми, непослушными руками. Сил не было, как будто оставил их там, у братской могилы, у тела Сабирова. Крепись не крепись, к смерти не привыкнешь. На войне убивают ежедневно, ежечасно, а не привыкнешь.

С ленцой, как по принудиловке, переругивались Петров и Пощалыгин:

— Физкультурничек, а лопатой ковыряешься дохленько...

— А ты филонишь, детка.

— Чего-чего, мамин сын?

— Филонишь!

Пощалыгину, знатоку всяческих словечек, это слово незнакомо, и ему неловко, и вообще не хочется спорить с этой языкастой язвой, принесло в отделение, голыми руками не сграбастаешь, прозвище и то никак не подберешь. И Петрову надоело вести спор, переливать из пустого в порожнее, тем более — сержант погиб, помолчать бы. Но ни один не уступает:

— А чего не закаляешься, мамин сын? Облейся водичкой и чихай на здоровье.

— Я обливаюсь водичкой, а ты водичкой хоть по утрам споласкиваешь рыло?

— Прекратите треп, — сказал Сергей.

И они умолкли, посмотрели на него. Во взгляде Петрова: прыткий ты, вновь испеченный начальник, без тебя знаем, что делать. Во взгляде Пощалыгина: захватил власть и на своих хвост подымаешь, ежели хочешь знать — незаконно захватил, командовать отделением должен Захарьев.

Это верно — Захарьев. Заместителем у Сабирова был Чибисов, а когда того забрали в полк, назначили Захарьева. Так, временно, потому что пулеметчику не с руки командовать отделением, у него свои задачи. В бою Захарьев то ли не сразу увидел, как упал сержант, то ли промедлил, и командование пришлось брать на себя. Все законно. И буду командовать, покамест не назначат нового отделенного.

Но Соколов пришел, осмотрел, как отрывают окопы, и сказал:

— Посовещались мы с Чередовским и решили: будешь командиром отделения. Потянешь?

— Потяну, товарищ лейтенант.

— Добро. А Захарьев останется замом. Временно. Желаю успехов!

Пощалыгин сказал:

— Теперечка, Сергуня, всю дорогу в начальстве. Уже и боевой зам у тебя в наличии.

— Копай окоп.

— Копай, копай... Ты накорми меня сперва, ежели ты отец-командир. Позаботься, а после требуй. На голодное пузо не накопаешь, аж подвело... А где интенданты, где кухня? Зажрались наши интенданты, вот чего я тебе доложу!

Кухня и впрямь запаздывала. Давно бы пора подъехать, угостить горяченьким, а ее нет и нет. Солдаты грызли сухари, сосали кусочки пиленого сахара. Пощалыгин вздыхал, разглядывал свои бородавчатые кисти. Петров ему сказал:

— Хочешь сунуть лапу в рот, как медведь? На сухарик.

— Иди ты!

— Серьезно. Завалялся лишний. Хватай.

— Мерен, — с достоинством сказал Пощалыгин и положил сухарь за щеку.

Вырыли окопы, замаскировали березовыми и кленовыми ветками, не одну цигарку выкурили. Наконец Курицын возопил:

— Кухня!

— Иди ты?! — Пощалыгин, пружиня, вскочил, взбежал на пригорок: точняком, полевая кухня выезжала из лесочка, на передке рядом с ездовым — повар Недосекин.

Кухня спустилась в овражек. Ездовой натянул поводья, лошадь остановилась. Недосекин спрыгнул, надел колпак, фартук, нарукавники, откинул крышку котла, оглядел подстраивавшуюся очередь. Пощалыгин закивал ему, пропел:

— Доброго здоровьичка, Артемий Константинович! Повар не повернул головы, величественно взмахнул черпаком — и Пощалыгин обозлился, сказал во всеуслышание:

— Ох и важные эти повара, наели ряшки... А промежду прочим, отдельным работникам народного питания не мешало бы вовремя являться на передовую! А то болтаются по тылам...

Недосекин невозмутимо взмахивал черпаком. Ездовой, возившийся с постромками — седые запорожские усы и Георгиевский крест за первую мировую, — поднял посинелое лицо, запетушился, зафальцетил:

— Не мы болтаемся по тылам, а ты болтаешь языком! Что задержалися — удостоверяю. А по какой причине задержалися? Молчишь? Немцы напали из засады, кухню продырявили. Бой вынесли, прорвалися...

— Папаша, — сказал Петров, — вправьте этому субъекту мозги.

— От субъекта слышу, — огрызнулся Пощалыгин. Ездовой раздувал усы, выпячивал грудь с Георгием:

— Пробоины Артемий хлебным мякишем замазал, чтоб суп не вытек. Удостоверяю: вон, вон, вон... Немцы хотели вас без обеда оставить, мы прорвалися. Кушать подано, фендрик.

— Ну что ты, старик, привязался ко мне, отчепись за ради бога!

— Швах твое дело, — сказал Петров. — Молчи уж!

— А что, фендрик и есть, — сказал Шубников. — Не заглянувши в святцы, бух в колокола...

Так и Пощалыгин наконец получил прозвище — Фендрик.

А Недосекин раздал обед, заглянул в котлы, покачал годовой: опять остаток — немало выбыло из строя.

— Становись за добавкой!

Помявшись, протянул котелок и Пощалыгин. Недосекин плеснул супу, сказал:

— Рубай, воин.

— Спасибочки, Артемий Константинович!

— Рубай, рубай. Живой человек должен подкрепляться, куда ж денешься...

Перед вечером, перед маршем, Пощалыгин говорил Сергею:

— На меня вдругорядь дурость накатывает, и не хочешь — ляпнешь, Недосекина облаял зазря... Сабирова лаял, а он же справедливый был. Вот подумаю про него, и здесь чего-то становится не так, — и постучал себя по груди.

Он еще раз вспомнил о Сабирове, когда Сергею присвоили звание младшего сержанта и он помогал пришивать лычки на погоны:

— Ты, Сергуня, будешь толковый отделенный, потому грамотный и не трус. Но и Сабиров был голова. Жалко, гонял меня мало...

А Шубников, который тоже пришил себе по две желтые полоски на погон, поучал Сергея:

— На пару работаем, дорогой товарищ, теперь младшие сержанты оба. Как соцсоревнование. Ето как, здорово? Ну, я-то к войсковому занятию привыкший, третью войну воюю. Ты другой колер. Цени доверие, оправдай.

— Буду стараться, Михаил Митрофанович.

— Знамо, стараться надо, Сергей Батькович. В разговор вмешался Петров, сказал Сергею:

— Лиха беда — начало. До маршала нужно дослуживаться.

— Буду дослуживаться, — сказал Сергей.

— А чего ж, товарищ младший сержант, до конца войны еще далеко, — сказал Петров.

— Я согласен остаться младшим сержантом, лишь бы она поскорей кончилась, — сказал Сергей.

Дальше