Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть вторая

Глава 1

После нападения Гитлера на Советский Союз ни одно событие второй мировой войны не изменяло её хода так круто и необратимо, как это сделала Курская битва.

Вермахту случалось терпеть поражения и раньше. Был катастрофический провал наступления на Москву, были серьезные неудачи под Ленинградом и на Кавказе; был, наконец, Сталинград. Но даже потеряв на Волге четверть миллиона своих солдат, с подорванными тотальной мобилизацией производительными возможностями тыла и заметно пошатнувшейся моралью, Германия к началу рокового для неё лета 1943 года все ещё удерживала инициативу боевых действий на Восточном фронте.

Последним проявлением этой инициативы суждено было стать операции «Цитадель».

Ни на один из своих прежних оперативных планов не возлагал Гитлер таких надежд — и никогда так не страшился неудачи. Он понимал: эта надежда — уже последняя, ещё одного шанса судьба ему не подарит.

Как это нередко бывает с самыми оголтелыми авантюристами, Гитлеру была свойственна тщательно скрываемая нерешительность. Втайне его пугал размах собственных замыслов. Кидаясь очертя голову в неизвестное, он подчас делал это просто для того, чтобы заглушить в себе шепоток страха, и при этом заглушал голос рассудка. Все его планы, если разобраться, по сути дела недодуманы в чем-то самом главном, и эта всегдашняя недодуманность целого наряду с мелочно дотошной разработкой деталей производит странное впечатление чего-то двоящегося, расщепленного.

Мышление Гитлера действительно было расщеплено, как бы разорвано противодействующими психическими доминантами: маниакальной устремленностью к некой вынесенной далеко вперед цели и подсознательным пониманием её конечной недостижимости. Тайная неуверенность и страх всегда мешали ему трезво, во всех возможных вариантах, продумать заранее последствия того или иного шага — как говорят шахматисты, на несколько ходов вперед. Вот этого-то уменья у него никогда и не было — не случайно он презирал шахматы, считая их коварной иудейской игрой.

Принципиально отвергнув расчет как главный элемент стратегии, заменив его мистической интуицией в сочетании со ставкой на «тевтонскую ярость», Гитлер не мог в то же время не понимать, насколько ненадежен подобный метод ведения современной механизированной войны. Отсюда — его неизменные колебания перед каждым очередным ударом, всегда предшествующий этому период сомнений, оттяжек, внезапных переносов «дня Д» с одной намеченной даты на другую. Назначенное на 26 августа нападение на Польшу было отложено в последний момент, когда войска уже двигались к границе; Гитлер долго не решался начать Западный поход, более десяти раз откладывал вторжение во Францию: менялась и переносилась дата агрессии против Советского Союза; откладывались и сроки операции «Цитадель».

Ее откладывали под разными предлогами — неготовность техники, распутица, неблагоприятные прогнозы синоптиков, — но все это были лишь предлоги. Истинная причина лежала глубже: фюрер опять боялся, и на этот раз более, чем когда-либо. Слишком многое было поставлено на эту последнюю карту, и он это понимал — даже не рассудком, а тем своим безошибочным звериным чутьем, которым так гордился, видя в нем особый, осеняющий лишь избранных дар свыше, и которое действительно не раз предупреждало его об опасностях, — он уже всем своим нутром чуял приближение самого кризисного момента войны. Он прекрасно понимал, что именно теперь и именно там — на этой холмистой, до последнего овражка изученной им по аэрофотоснимкам равнине между Орлом и Белгородом — будет окончательно решен вопрос, быть или не быть его «тысячелетней империи»…

И это понимал не только Гитлер. Весь мир затаил дыхание, когда утром пятого июля шестнадцать ударных дивизий двинулись на Курск с юга и севера, начав самое массовое и самое жестокое из всех сухопутных сражений второй мировой войны. Поэтому, когда неделей позже окончательно определился его исход, когда уже неоспоримым фактом стал катастрофический провал немецкого оперативного замысла — случилось именно то, чего втайне так боялся Гитлер: под ударами сейсмических волн, рожденных в эпицентре Курской дуги, глубокие трещины пошли по всему фундаменту фашистской «новой Европы».

Раньше и сильнее, чем где-либо, это почувствовалось на родине фашизма, в Италии. Двенадцатого июля немецкие войска вынуждены были перейти к обороне под Орлом и Белгородом, а уже через две недели в Риме пал режим Муссолини. Диктатор был арестован по приказу короля. Хотя новый глава правительства, маршал Бадольо, и заявил официально о том, что Италия продолжает вести войну на стороне Германии, все понимали, что это лишь пустые слова. Союзник номер один выбыл из игры.

Почти одновременно с этим на другом конце Европы открыто взбунтовались финны — куда более надежные, казалось бы, товарищи по оружию: сейм единодушно одобрил и направил президенту меморандум с требованием выхода Финляндии из войны. Грозные подземные толчки были зарегистрированы чуткими перьями дипломатов-разведчиков в Женеве, Стокгольме и Лиссабоне: стало известно, что румыны и венгры зондируют возможности сепаратного мира. Еще недавно казавшийся монолитным как скала блок гитлеровских сателлитов превращался в шаткий фанерный балаган.

Для заговорщиков в ОКХ события, столь стремительно развернувшиеся после провала «Цитадели», отнюдь не были неожиданностью. Но как это нередко случается, радикальное изменение обстановки застало врасплох даже тех, кто его предвидел.

Именно теперь, когда Германия оказалась перед фактом уже неминуемого военного поражения, когда стала очевидной вся преступная бессмысленность жертв и лишений, — именно теперь настало время открыто выступить против руководства, приведшего страну на край гибели. От слов надо было перейти к действию — но действовать было некому, не было исполнителя. Ни один из заговорщиков не принадлежал к ближайшему окружению Гитлера и не имел доступа в ставку, рассчитывать приходилось лишь на какие-то случайные оказии — вроде того мартовского совещания в Смоленске, когда Тресков предпринял неудачную попытку взорвать самолет верховного главнокомандующего.

Мало того. Заговорщики имели, в общем, весьма расплывчатое представление о том, что же, собственно, предстоит им сделать после устранения фюрера. Кое-кому устранение-то и представлялось главной задачей, чуть ли не целью заговора: пришибить это исчадие, эту каналью, этого наглого, зарвавшегося ефрейтора, а все остальное уладится само собой. Должны же наконец, черт побери, взять верх исконные немецкие добродетели — здравый смысл, умеренность, уважение к порядку. Не исключено, что примерно так и представлял себе это в марте тот же Тресков, подсовывая адъютанту фюрера посылочку с английской «замазкой». Если бы спустя тридцать минут в штаб поступило сообщение о гибели самолета, он должен был известить об этом коллег в Берлине — передать им эстафету. На этом его миссия кончалась. Что конкретно должны были делать в таком случае люди Ольбрихта, он уже не знал — отчасти по конспиративному правилу «ограниченной осведомленности», а отчасти и потому, что это плохо представлял себе и сам Ольбрихт. В принципе, должна была быть задействована «Валькирия», а дальше уж — как получится…

С тех пор прошло полгода, но планы заговорщиков не стали за это время ни более четкими, ни лучше разработанными. Можно подумать, что и на них лежал отпечаток той же фатальной недодуманности, что отличала вообще все стратегические разработки гитлеровского командования. А в сущности, почему бы и нет? Безумие заразительно, и фюрер вполне мог привить сотрудникам генштаба свою одержимость «интуицией», презрение к трезвому расчету.

Так или иначе, но осенью сорок третьего года — в самый благоприятный момент, когда партийное руководство Германии ещё не оправилось после орловско-белгородской катастрофы и последовавшего за нею крушения альянса с Италией, — заговорщики не предприняли ничего, чтобы попытаться достичь своих целей. Если учесть размах заговора хотя бы в высших военных кругах, это бездействие может показаться странным — но оно легко объяснимо. Во-первых, у заговорщиков не было четко сформулированной конечной цели, то есть программы действий. Во-вторых, среди них не было пока человека, способного действовать и организовать действия других. Иными словами, заговор ещё не имел руководителя.

Подполковник службы генерального штаба Клаус граф Шенк фон Штауффенберг закончил курс лечения только в середине сентября. Собственно, не совсем даже закончил; для протезирования левой руки требовалась ещё одна операция, но он от неё отказался. «О протезах будем думать после победы, — сказал он своему хирургу, — сейчас есть заботы поважнее». Навестив семью в Бамберге, он приехал в Берлин и первого октября приступил к исполнению обязанностей на новом месте службы — в общевойсковом управлении Главного командования сухопутных войск.

Среди представленных ему на Бендлерштрассе сослуживцев оказался и тот физик, о котором недавно говорил Фабиан. Физика подполковник помнил ещё по Франции. По правде сказать, тот не показался ему тогда особенно интересным человеком: не нацист, конечно, и вел себя вполне порядочно, но было в нем что-то такое… какая-то ограниченность, что ли. Да, именно — ограниченность интересов. Жалея таких людей, Штауффенберг втайне относился к ним несколько свысока. Ничего не мог с собой поделать — они были ему просто неинтересны. И именно к ним он всегда вменял себе в обязанность быть вдвойне внимательным, это было своего рода покаяние: относиться свысока к кому бы то ни было граф считал признаком душевного плебейства.

Сейчас он поздоровался с капитаном Дорнбергером особенно сердечно и без усилия над собой. Ему в самом деле приятно было вспомнить идиллические времена службы в 6-й танковой — Франция, сороковой год, когда война казалась чуть ли не джентльменским видом спорта. Каким он был тогда болваном, сколько вздора бродило у него в голове, стыдно вспомнить… А Дорнбергер, тогда ещё лейтенант, не разбирался в поэзии, это верно, зато во многом другом разбирался совсем не плохо и мысли высказывал весьма здравые — при всей своей «ограниченности». Так что не исключено, что Фабиан действительно знал, кого рекомендовать.

Ольбрихт, когда Штауффенберг поинтересовался его мнением о новом сотруднике, тоже отозвался положительно. Бернардис, сказал он, уже вводит капитана в курс дела, и успешно. Разговор шел без опасений, из штаба Ольбрихт привез подполковника в пустующую квартиру одного приятеля в районе Ванзее, надежно гарантированную от прослушивания (здесь даже не было телефона).

— Дорнбергера к нам направил абвер, — сказал генерал, — я поначалу опасался даже, что это их человек. Потом оказалось — нет, не имеет никакого отношения. Мне, признаться, это более по душе. Но почему они тогда о нем хлопотали, не могу понять. Вы думаете, так просто было вытащить его из-под Сталинграда?

— Да, его собирались использовать по другой линии, насколько мне известно. Все это хорошо, вам удалось собрать неплохую группу, но — только прошу, поймите меня правильно! — это ещё не организация. Пока это лишь… — Штауффенберг приподнял с подлокотника искалеченную левую руку и пошевелил пальцами (их было всего три), словно пытаясь нащупать в воздухе нечто неопределенное. — Я даже затрудняюсь определить, это скорее движение, что ли. Движение единомышленников… приблизительно знающих, чего они хотят. Или даже нет! Это просто сообщество людей, объединенных только отрицанием.

— Это уже не так мало.

— Для действия? Этого абсолютно недостаточно, экселенц, — возразил подполковник почтительным, но твердым тоном. — Смею вас уверить! Для того чтобы действовать, надо прежде всего четко видеть конечную цель. А мы пока знаем лишь, против чего готовы подняться; но — во имя чего?

— Странный вопрос, граф.

— Вы можете на него ответить?

— Разумеется: во имя блага Германии.

— Простите, не понял. Какую Германию вы имеете в виду — образца тысяча девятьсот девятнадцатого? Или тысяча восемьсот семидесятого? Да и потом, что значит «благо Германии»? Адольф Шикльгрубер, например, совершенно непоколебимо уверен, что высшее благо Германии выражено формулой: «Один народ, одна империя, один вождь»…

— Что же вы предлагаете?

— К сожалению, пока ничего. Пока я могу лишь констатировать прискорбный факт отсутствия четкой положительной программы у людей, готовых совершить государственный переворот. Да ещё во время войны! Большая ответственность, господин генерал.

— Неужели вы думаете, подполковник, — негромко спросил Ольбрихт, — что я ежечасно не ощущаю её тяжести? Отсутствие программы — это плохо, согласен. Но что делать, мы не политическая партия! Армия всегда вне политики, это не её дело… Хотя бывают случаи, когда армии приходится исправлять то, что натворили политиканы. Наша страна оказалась теперь именно в такой ситуации, и поэтому я сознательно иду на нарушение присяги, на государственную измену — не будем бояться слов. Сейчас нам приходится действовать… а с программой или без неё — это уже деталь. Программами пусть потом занимаются штатские, — добавил Ольбрихт с примирительной улыбкой. — Рюмочку «кюммеля»?

Не дожидаясь ответа, он встал, подошел к буфету, раскрыл скрипучие дверцы. За высокими окнами уже смеркалось, но света не было — воздушную тревогу объявили час назад. Ольбрихт расставил на курительном столике бутылку, рюмки, ящичек с сигарами.

— Теща до сих пор не может примириться с нашей манерой пить, — заметил Штауффенберг. — Считает её варварской.

— В каком смысле?

— Пить, ничем не закусывая. В России, говорит, так делают только безнадежные алкоголики.

— Любопытно. В самом деле, ваша супруга, кажется, отчасти русская?

— Ровно наполовину — тесть женился в России, когда был на дипломатической службе. Еще до первой войны.

— Да, да… Добрые старые времена, когда нашим дипломатам разрешали жениться на иностранках. — Ольбрихт вздохнул. — Барон фон Лерхенфельд, если не ошибаюсь? Я по долгу службы, как вы понимаете, ознакомился с вашим досье. Кстати, подполковник… графиня, надеюсь, в курсе?

— О, лишь в самых общих чертах. Итак, возвращаясь к нашим баранам! Я надеюсь быть правильно понятым; не мне брать на себя роль ментора — ни по возрасту, ни по стажу участия я на неё не гожусь, — но иногда человеку со стороны кое-что бывает виднее. Экселенц, я не случайно заговорил о программе: её наличие — это необходимая предпосылка к действию, я имею в виду серьезное действие, а не какой-нибудь путч…

— Минутку! — Ольбрихт прислушался, протянул руку к приемничку, настроенному на волну службы оповещения ПВО, и усилил звук. Бесстрастный женский голос говорил монотонно, без интонаций: «…северной полосе воздушного пространства рейха, угрожаемые районы Штральзунд, Анклам, Штеттин…»

— На сей раз мимо. — Ольбрихт прикрутил звук до едва слышного бормотания и обернулся к Штауффенбергу. — Значит, вы считаете…

— Да, я считаю, что нельзя действовать, пока нет программы, но и не действовать уже нельзя: у нас просто нет времени! Войну надо кончать немедленно, завтра будет поздно. Одно дело — предложить русским мир сейчас, когда мы ещё стоим на Днепре, удерживаем Кубань и Белоруссию…

— Кубань можете уже не считать, — перебил Ольбрихт, — ставкой принято решение эвакуировать Кубанский плацдарм до наступления холодов.

— Тем хуже! Однако Белоруссия и большая часть Украины пока у нас; в таком положении русские, может быть, ещё стали бы с нами разговаривать — при условии, разумеется, что мы уберем Гитлера. Но вот когда они силой вышибут нас из своих границ — тогда уже ничто их не остановит до самого Берлина. Какой смысл вести переговоры с разгромленным противником? Его проще добить, загнав в угол, и русские это сделают. Кстати, с помощью англо-американцев! Потому что теперь можно не сомневаться: вторжение во Францию будет осуществлено в кратчайший срок.

— Не ранее лета, — заметил Ольбрихт, снова наполняя рюмки. — Десантную операцию такого масштаба нельзя провести даже весной — из-за частых бурь в Ла-Манше. Мы хорошо изучили этот вопрос, когда готовили «Морской лев».

— Прекрасно — допустим, они высадятся в мае. А русские к тому времени будут уже в Польше, у ворот Восточной Пруссии. Поймите же, экселенц! — как только первый вражеский солдат ступит на немецкую землю, переворот станет невозможен; поэтому с Гитлером надо кончать раньше. Это, кстати, само по себе не проблема — устранить одного определенного человека…

— Видите ли, граф, — Ольбрихт усмехнулся, — если этот человек занимает пост верховного главнокомандующего, задача несколько усложняется.

— Не настолько, как может показаться на первый взгляд. Устройте мне возможность бывать в ставке — ну, хотя бы с докладами, — и я решу эту задачу в течение месяца. Но что будет потом? Вы говорите — программами пусть занимаются штатские. Согласен, если иметь в виду политические программы: нам просто не успеть с выработкой политической платформы нашего движения, тут уж ничего не поделаешь. Но вот программа действия, или назовем это диспозицией, — без неё не обойтись в любом случае. Допустим, фюрера уже нет, власть в наших руках, — что происходит в это время на Восточном фронте? А в Италии? Войска продолжают сражаться или по приказу складывают оружие? Кто конкретно отдаст такой приказ — новый главнокомандующий? И подчинятся ли ему командующие группами армий? А положение в тылу? Во всех военных округах одновременно надо будет изолировать и обезоружить силы безопасности и СС…

— Именно это и позволит сделать «Валькирия», если будет проведена точно по плану.

— Если! — Штауффенберг дернул плечом. — Поймите, в этом деле не должно быть никаких «если». Государственный переворот во время войны — вещь слишком опасная, чтобы мы могли рисковать хотя бы минимальной возможностью хаоса и междоусобицы. Вспомните семнадцатый год в России — у нас все это может быть гораздо страшнее. Ко мне в Мюнхен приезжал летом старик Юкскюлль; я ему сразу сказал — да, готов действовать в любую минуту, пока ещё можно что-то сделать, но что произойдет потом? Когда майоры и полковники выполнят свою часть задачи, что станут делать фельдмаршалы? Будет ли прекращен огонь на всех фронтах? На это мой уважаемый дядюшка сказал, что перемирие на Западе будет заключено немедленно, что же касается Востока, то на сей счет мнения пока расходятся. Вы понимаете, чем нам грозит это «расхождение мнений»?

— Понимаю, — сказал Ольбрихт. — Понимаю и разделяю вашу тревогу. Но, дорогой подполковник, есть одно весьма существенное обстоятельство: правое крыло заговора — то есть именно та фракция, которая хочет перемирия на Западе и продолжения войны на Востоке, — это крыло состоит из людей преимущественно невоенных; Гёрделер, Попитц… Кое-кто из генералов разделяет их взгляды, что поделаешь. Но поймите, в решающую минуту действовать будут не они. Действовать будем мы с вами, и от нас в конечном счете будет зависеть конечный результат. Я даже предпочитаю не делиться ни с кем своими соображениями; пусть думают, что мы тоже готовы продолжать войну с русскими, обеспечив тылы на Западе. Мы, когда настанет час, просто поставим этих людей перед фактом…

Они поговорили ещё немного, потом Ольбрихт посмотрел на часы и сказал, что ему пора. Когда вышли, было уже совсем темно, по небу в просвете между домами медленно шарили, скрещиваясь и расходясь, бледные лучи далеких прожекторов. Нерешительно, словно пристреливаясь, открыли огонь зенитные батареи где-то за Тегелем или Рейникенсдорфом, и среди прожекторных лучей замерцали редкие искры разрывов.

— Похоже, теперь наша очередь, — заметил Штауффенберг.

— Не думаю. Это, скорее, какие-то заблудившиеся — на обратном пути многие отстают, сбиваются с курса… Кстати, вы обратили внимание, какие были названы места?

— Штральзунд, если не ошибаюсь.

— Да, и Анклам тоже. Не странная ли цель для рейда стратегической авиации?

— Вы думаете…

— Ну естественно! Они бомбят ракетные полигоны на Узедоме, но это место запрещено даже упоминать в сводках.

— Выходит, там ещё есть что бомбить.

— Что-нибудь всегда найдется… Вам на Тицианштрассе? — спросил Ольбрихт, отпирая дверцу своего служебного «опель-адмирала». — Садитесь, граф, это по пути.

— Благодарю, я лучше пешком, здесь близко.

— Что ж, вечерний моцион — штука полезная. Но как это вам посчастливилось найти квартиру в таком районе? В Берлине с этим сейчас, знаете ли, проблема…

— Это квартира брата, я решил пока пожить у него. Фактически только ночую: днем на службе, а по воскресеньям уезжаю в Бамберг навестить своих.

— Да, у вас ведь большое семейство, я слышал.

— По теперешним временам — большое. Четверо, старшему уже девять, а младшей три…

По теперешним временам даже многовато, подумал он, провожая взглядом синие габаритные огни генеральской машины. А Нина хочет ещё пятого. Впрочем, может быть, она и права чисто по-женски, интуитивно. Нам-то труднее пренебречь доводами разума, а женщины пренебрегают и оказываются правы гораздо чаще, чем можно было бы предположить. На худой конец, если Бамберг начнут всерьез тревожить с воздуха, можно отправить их пожить в Лёйтлингене, там в случае чего крестьяне помогут…

Подполковник Штауффенберг поймал вдруг себя на том, что думает о семье как-то отстраненно — не то чтобы как о посторонних, нет, но… Так, как можно думать о чем-то уже заведомо утраченном. Этого не было никогда раньше — ни в тридцать девятом, когда его дивизия уходила в Польшу, ни весной сорокового, ни даже в конце прошлого года, когда он получил назначение в штаб Африканского корпуса. Всякий солдат, прощаясь с близкими, не может не подумать — не в последний ли раз они видятся; но обычно эта мысль тут же уходит, человеку со здоровой психикой свойственно быть оптимистом. Всегда есть надежда: ведь кто-то же возвращается с самой кровопролитной войны…

А у него сейчас надежды не оставалось. Это было даже не то смутное предчувствие, что появляется иногда у тех, кому не суждено вернуться из следующего боя; Клаус Штауффенберг попросту знал, что жить ему осталось каких-нибудь полгода, от силы — год. Свой собственный смертный приговор он только что скрепил несколькими словами, сказанными генералу Ольбрихту: «Я решу эту задачу»; а может быть, это случилось раньше, когда граф Юкскюлль-Гиллебанд навестил племянника в мюнхенском лазарете и прямо спросил его — согласен ли он, Клаус, помочь избавить наконец Германию от сумасшедшего диктатора. Трудно сказать, тут все так перепуталось и переплелось, одно вытекало из другого. Может быть даже — все началось с той верховой прогулки в Виннице, летом прошлого года…

Подполковник не спеша шел по темной и безлюдной Клейстштрассе, было довольно холодно — впору уже носить шинель, но он упрямо продолжал ходить в одном мундире. Отчасти это была уступка обстоятельствам (для однорукого каждая лишняя пуговица — проблема, хотя он уже порядком освоился со своим увечьем: однажды, собираясь с женой в гости, ухитрился даже завязать без её помощи галстук-бабочку к смокингу), а отчасти, напротив, оставшаяся ещё в юности привычка закалять себя разного рода неудобствами, особенно холодом. Сколько он себя помнил, его всегда окружали заманчивые возможности, от которых приходилось отказываться ради «становления характера». Старшие братья были менее требовательны к себе — даже в выборе жизненного пути. Каждый избрал то, к чему лежало сердце: Бертольд — юриспруденцию, Александр — историю. А он, мечтавший стать архитектором, заставил себя пойти в юнкерское училище. И даже не потому, что этого требовали семейные традиции: отец был достаточно либерален и не стал бы принуждать. Нет, решение принял он сам, принял именно потому, что был слаб здоровьем и любил искусство. Всякое искусство — живопись и музыку, поэзию и архитектуру. Поэтому и стал профессиональным солдатом: он, Клаус Филипп Мария граф Шенк фон Штауффенберг, отпрыск семисотлетнего рода, потомок крестоносцев и праправнук великого Гнейзенау, считал недостойным выбирать в жизни путь наименьшего сопротивления…

В Кладове, за озером, протяжно взвыла сирена. Ей тут же, словно дожидались, стали отвечать другие, со всех сторон — из Шлахтензее, Тельтова, Целендорфа. Хором, разноголосо, они тянули самый отрадный для уха берлинцев сигнал: долгие гудки отбоя. Прожектора погасли один за другим, вдоль улицы зажглись редкие синие фонари.

Поежившись от холода, подполковник ускорил шаг. Тогда, в Виннице, приехав в ставку, он встретил Гельмута, однокашника по Дрезденскому пехотному училищу; там они были неразлучны — они двое, и ещё племянник фельдмаршала, сумасброд Манфред, который бросил потом армию, став профессиональным автогонщиком. А Гельмут, оказалось, все так же любит лошадей, они стали выезжать вдвоем, когда выдавался свободный часок. То свежее августовское утро было великолепным, все золотое и зеленое, они ехали по старой почтовой дороге, обсаженной гигантскими дубами, — Гельмут объяснил, что эти дороги прокладывал ещё Потемкин, знаменитый фаворит любвеобильной Фикхен Ангальт-Цербстской. Сначала поговорили о лошадях, сравнивали липиццанеров с русскими орловцами, потом разговор как-то сам собой перескользнул на другое. Была середина августа, Лист подходил к предгорьям Кавказа, а Паулюс уже вел бои между Доном и Волгой; все это на первый взгляд выглядело блестяще, в Берлине не умолкали фанфары, но блестяще это выглядело лишь для дураков. Он спросил майора — неужели в ставке никто не видит, что на Кавказе нет никакой «победы», а есть всего лишь огромная западня, мешок, куда слепо вползают панцерные дивизии группы «А», и неужели недостаточно просто взглянуть на карту и увидеть конфигурацию линии фронта, чтобы понять всю бессмыслицу, обреченность этого безумного рывка к Волге? Ни на Кавказе, ни в излучине Дона нам не удалось навязать русским ни одного серьезного сражения; похоже на то, что Харьков и Керчь были последними оперативными просчетами противника, он ведь тоже чему-то учится, приобретает опыт. Да, русские отходят, но теперь они отходят почти без потерь, мы просто сжимаем пружину — и да помилует нас бог, когда она дойдет до пределов сжатия и ударит обратно… А что мы будем делать на той же Волге, если начнутся морозы? На что можно рассчитывать, растянув коммуникации через всю враждебную нам Украину, где приходится охранять от партизан каждый километр железнодорожного полотна?

Всех этих вопросов, конечно, можно было и не задавать, это была чистой воды риторика, но он просто не мог уже сдержаться, ему надо было выговориться, выкрикнуть вслух все, что накопилось на душе. Благо Гельмут был старым приятелем; «был», потому что вскоре его убили партизаны. Да, в то утро он Гельмута и спросил — неужели среди них, офицеров ставки, не найдется никого, кто в конце концов потерял бы терпение, ведь достаточно пистолета с полной обоймой…

И вот этот вопрос был уже не просто риторичен — он был оскорбителен. Гельмут тогда ничего не ответил, только глянул искоса и отвел глаза. Воспоминание об этом коротком взгляде до сих пор заставляло Штауффенберга стискивать зубы, как от внезапного приступа зубной боли. Может быть, именно оттуда и потянулась ниточка: задав другому такой вопрос, нельзя самому оставаться в стороне.

Увы, все в мире закономерно. И за все приходится платить, так или иначе, но за все — за любую ошибку. Его решение стать военным, несомненно, оказалось ошибкой; и дело было не только в мальчишеском желании испытать себя трудностями, закалить характер; дело было ещё и в ошибочном понимании своего долга — шел двадцать седьмой год, над Германией лежала мрачная тень Версаля, и фанен-юнкеру Штауффенбергу казалось, что именно на военном поприще он сможет приносить стране наибольшую пользу…

В их семье, правда, никогда не мечтали о реванше. Монархические настроения родителей не сделали их слепыми поклонниками последнего кайзера (отец, кажется, вообще не признавал никакой иной династии, кроме вюртембергской), и поражение Германии в первой мировой войне воспринималось ими как заслуженная кара за непомерные амбиции Вильгельма. Но страна, лишенная армии, — это уж было слишком. Как умело использовал Гитлер подобные настроения, как ловко заставил служить себе даже тех, кто вообще не принимал его всерьез!

Что ж, и он тоже служил Гитлеру, от этого факта никуда не денешься. Правда, начал служить ещё в рейхсвере, но потом рейхсвер превратили в вермахт, была оккупирована Рейнская область, присоединена Австрия — он продолжал служить, ни в чем особенно не сомневаясь, успешно делал карьеру, радовался повышениям в чинах. Военную академию кончил в тридцать восьмом году, когда дело уже открыто шло к новой мировой войне…

И теперь он просто обязан. Потому что, если он этого не сделает, ему через несколько лет стыдно будет смотреть в глаза своим детям, которые тогда уже будут знать обо всем: о лагерях уничтожения, о казнях заложников, о миллионах уморенных голодом русских военнопленных — и рано или поздно ему зададут простой вопрос: «Отец, ты — католик и дворянин — знал обо всем этом и продолжал служить такой власти?»

Что он сможет ответить? Сошлется на присягу? «Клянусь пред господом богом сей священной присягой безоговорочно повиноваться фюреру Германской империи и народа Адольфу Гитлеру…» Нет, за свои ошибки надо платить, какою бы ни оказалась цена.

Смерти он не боялся. Как солдат приучил себя о ней не думать, но как человек верующий не мог, естественно, не возвращаться к этому вопросу — испытывал скорее любопытство, отчасти, пожалуй, вольнодумное. Трудно было представить себе, чтобы там все оказалось соответствующим той упрощенной и приспособленной для всеобщего понимания схематичной картине, которую уже столько веков рисует пастве христианская церковь; все-таки, вероятно, это не совсем так, но проверить будет интересно.

Сейчас, думая о неизбежной смерти (неизбежна-то она, положим, для каждого; у него дело осложнялось заведомой ограниченностью остающегося в его распоряжении срока), он не ощущал ничего, кроме печали. Жизнь сама по себе не такая уж высокая ценность, но в ней может быть немало хорошего, и у него тоже было — в сущности, его жизнь начиналась счастливо, насколько это возможно. И можно было бы ещё пожить, это ведь далеко не старость — тридцать шесть лет; неделю назад они с Ниной отпраздновали десятилетие своего брака. Да, можно было бы, стань он тогда архитектором, как и хотел. Сейчас, конечно, он тоже был бы на фронте; но, если бы повезло остаться в живых, можно было бы ни о чем не беспокоиться. Тогда, если бы сын спросил его когда-нибудь: «Как же ты мог», — он ответил бы со спокойной совестью, что «мог», как и все остальные немцы — по принуждению, по мобилизации. «А в мирное время, сын, — сказал бы он, — я строил дома и мне дела не было до этих поганцев».

Нет, тоже не получается. Какая уж тут, к черту, «спокойная совесть»! «Ты хочешь сказать, — переспросил бы его сын, — что тебе действительно не было дела до того, что тогда творилось в Германии? И ты спокойно строил свои дома, пока они гнали людей в газовые камеры?»

Нет, не получается, повторил подполковник. И не получилось бы в любом случае. У нас у всех есть теперь только один-единственный способ оправдаться перед собственным потомством — и перед человечеством…

Глава 2

Таксы вызывали в нем умиление. Злобностью и коварством порода эта походила на людей, и вот странно: к людям он теплых чувств не испытывал, а такс любил за сходство с людьми — и любил нежно. И ещё адмиралу нравились рыбы — аквариумные, тепловодные. Они напоминали о южных морях, о дальних голубых дорогах, о низких широтах, «где свирепая буря, как божья метла, океанскую пыль метет» — о всем том, что он любил в молодости и чего ему порой так не хватало теперь, когда он уже давно расстался с флотом.

Сегодня он решил позволить себе день отдыха. В конце концов, он это заслужил. У русских есть хорошая поговорка о том, что работа не может скрыться в лесу, подобно волку. Но подождать она может, и ничего с нею не сделается.

Тем более, что ей фактически и ждать-то не придется — не будет ни перерыва, ни остановки. Адмирал Вильгельм Канарис не разделял широко распространенного заблуждения иных руководителей, считающих свое постоянное присутствие залогом и непременным условием нормального функционирования возглавляемого аппарата. Бывает, конечно, и так, но тогда это плохой аппарат и никуда не годный руководитель. Начальник управления разведки и контрразведки ОКВ, не страдая излишней скромностью, относил себя к очень хорошим руководителям.

И аппарат, которым он руководил вот уже девятый год, был отличным, усовершенствованным и высокоэффективным аппаратом. Такой организацией можно гордиться, и Канарис ею гордился. Другое дело, что в настоящих условиях этот великолепно отлаженный механизм сплошь и рядом оказывается работающим вхолостую; стоило ли, например, прилагать столько усилий для сбора сведений о советском военно-промышленном потенциале, если эти сведения были выброшены в корзину как пораженческие и дезориентирующие. Фюрер хочет получать только те разведданные, которые подтверждали бы его мнение о противнике. Прекрасно! Но к чему тогда вообще разведка? Хоть бы этого болвана поскорее пристукнули…

Словом, сегодня он отдыхал. По правде говоря, рассуждения о том, что у хорошего начальника подчиненные умеют работать и в его отсутствие, служили адмиралу самоутешением. Попыткой, так сказать, сохранить хорошую мину в плохой игре. А печальная правда заключалась в том, что его дни как руководителя разведки были сочтены, и он это знал. Он мог бы взять отпуск по болезни, мог бы улететь в Турцию или Швейцарию, и ничего бы не изменилось — его аппарат продолжал бы крутиться вхолостую, делая вид, что работает. Всю настоящую работу давно уже перехватила служба безопасности СС — ведомство Кальтенбруннера. Абвер был фактически не у дел, поэтому Канарис и мог позволить себе день отдыха. Просмотрев за завтраком самую неотложную почту и ознакомившись со сводкой донесений, он распорядился не тревожить без крайней нужды и, с таксой на руках, в халате, проследовал в оранжерею — к своим цветам и рыбам.

Рыбы импонировали адмиралу не только экзотичностью, но — в не меньшей степени — ещё и тем, что были молчаливы и непроницаемы. Бесстрастны, как азиаты; поди разбери, что у них на уме. Он постоял у аквариума с золотисто-зелеными макроподами, покормил их, крупный самец по имени Мандарин последнее время стал заметно ярче, наряднее — вероятно, приближался брачный сезон. Адмирал постучал по стеклу, пытаясь привлечь внимание любимца, но тот не прореагировал. «Знает себе цену, — сказал Канарис, обращаясь к таксе, — смотри, Зепп, и учись». Зепп ткнул носом в стекло, недовольно визгнул и отвернулся. В соседнем аквариуме таращил глаза огромный — дюймов десяти — пламенно-золотой вуалехвост, подарок японского атташе, доставленный из Токио сложным воздушно-морским путем — через Сингапур и Анкару. Анкара! Одно это слово вызвало сразу целую цепочку неприятных ассоциаций; Канарис нахмурился и прошествовал мимо вуалехвоста, не удостоив его вниманием.

Хорошо бы, мерзавцы основательно влипли со своим «Цицероном». Его они и близко подпускать не хотят, это уже ясно; стыд и позор! — он, руководитель разведки, узнает о подобном деле случайно, только благодаря тому, что имеет своих людей в окружении этого болвана Риббентропа… Самое, впрочем, смешное это даже не то, что они не доверяют ему: мерзавцы не доверяют друг другу — Кальтенбруннер открыто, по-разбойничьи перехватывает курьеров, доставляющих из Анкары очередную порцию «Цицероновой» стряпни, просматривает материалы сам и только после этого разрешает передать их по назначению, в МИД. Риббентроп, натурально, бесится, но сделать ничего не может. Если его, Канариса, человек говорит правду, то дело дошло до того, что Кальтенбруннер строжайше приказал своему человеку в Анкаре вообще не знакомить фон Папена — посла! — с поступающей от «Цицерона» информацией. Как говорится, дальше некуда; хотя именно этот приказ Риббентроп наверняка одобрил в душе — из своих сотрудников рейхминистр больше всех ненавидит старика Папена…

А влипнуть они могут, и весьма основательно. Что-то в этом деле явно не так. Вдруг такой поток информации — ценнейшей, секретнейшей! — из рук какого-то повара, или лакея, или кто он там такой… Дело, конечно, не в том, что лакей: лакеи и горничные всегда были отличными информантами, уж это-то знает любой начинающий разведчик. Время от времени — почему бы и нет; но ведь этот «Цицерон», судя по регулярности поступления материала, чуть ли не каждый вечер фотографирует сверхсекретные документы под самым, можно сказать, носом его превосходительства. Что-то здесь не так. Первое, что приходит на ум, это — естественно — предположение игры, но ведь дезинформация обычно подсовывается более изящно. Хотя, с другой стороны… расчет может быть именно на это: никому и в голову не придет, что её могут подать так грубо.

Да, обычно это делается тоньше. Скажем, недавняя британская проделка с «письмом генерала Ная» по поводу Сицилии. Теперь-то уже ясно, что это был классический случай ruse de guerre{9}. Сицилия действительно была главным объектом союзников, ни о какой высадке в Греции они и не помышляли! И как тонко все это было сделано — письмо Ная Александеру, письмо Маунтбаттена Каннингхэму, личные бумаги «майора Мартина», труп которого был аккуратно подброшен к испанскому берегу в Кадисском заливе. Именно место и дало потом первый повод усомниться — когда стало известно, что как раз там, близ Уэльвы, приливные течения отличаются особенным постоянством и любой выброшенный в море предмет (скажем, с борта подводной лодки) через день-другой неминуемо окажется на виду у береговой охраны. Но сомнение появилось позже, значительно позже, а сначала с гидрологами даже не посоветовались — прежде всего кинулись проверять подлинность документов, и экспертиза установила, что они несомненно подлинны. Вот уж, действительно, наивность! Если британская секретная служба решила провести операцию такого значения, то неужели она не позаботилась бы о том, чтобы Луис Маунтбаттен и Арчибалд Най собственноручно подписали то, что им следовало подписать…

Да, тут мы, прямо сказать, дали маху. Но что делать, ошибался и великий Николаи, да и нет худа без добра — в конце концов, этот промах может сработать в его пользу: он, мол, прекрасно все понял, старика Канариса не так легко провести, но решил подыграть британским коллегам. И дурацкое заключение экспертизы — вот оно, налицо, как формальный оправдательный документ перед тем же Гиммлером; разумеется, дурацкое, кто же спорит, но, как видите, сработало, Сицилия оказалась не столь уж неприступной. Подсчитайте-ка, джентльмены, сколькими тысячами жизней вы теперь обязаны «старому Греку»!

Да, но Анкара, Анкара… Форин-оффис всегда славился обилием титулованных ослов, однако посол Нэтчбулл-Хьюгессен к этой разновидности британской дипломатической фауны вроде бы не относится. Мог, конечно, и поглупеть, но не до такой же степени! Будучи и трижды ослом, можно все-таки соблюдать какие-то элементарные правила осторожности, а если лакей действительно имеет доступ к сверхсекретной документации, то это даже не ослиность, а прямая измена. Но сэр Хью, разумеется, не изменник — следовательно, либо он и впрямь какой-то феноменальный суперосел, осел экстра-класса, либо через прохвоста «Цицерона» контрразведка его величества подкидывает нам ещё одну аппетитную наживку. Так что оно, пожалуй, и к лучшему, что ему не надо ломать себе голову ещё и над этим, пускай-ка попробуют решить сей британский ребус те двое — Риббентроп с Кальтенбруннером — в трогательном, так сказать, сотрудничестве и единомыслии, хе-хе-хе…

Посмеиваясь, Канарис потрепал Зеппа по длинным шелковистым ушам и спустил на пол. Такса поковыляла к подставке аквариума и принялась вдумчиво её обнюхивать. «Ты что это, мерзавец!» — прикрикнул адмирал с притворной строгостью. Зепп, не поведя ухом, сделал свое дело и поплелся дальше — обнюхивать другие подставки.

И что-то было ещё неприятное, связанное с Анкарой… В конце концов, «Цицерон» — это мелочь, эпизод, из каких складываются будни разведки. То, другое, гораздо серьезнее. Что же это… А, да! Папен, вся эта его заговорщицкая камарилья. Не вся, положим: Гёрделер, Попитц — с ними не может быть никаких неожиданностей. Но вот умники из Крейзау… Идеалисты, черт побери. Самая страшная публика — ведь поведение идеалиста не регулируется теми факторами, при помощи которых можно безошибочно регулировать поведение нормального человека. В сущности, таких факторов два: страх и алчность. Разновидностей и вариантов много, но все сводится именно к этому — к страху что-то потерять и к желанию что-то приобрести. Умело оперируя этими двумя рычагами, можно любого нормального человека превратить в послушную марионетку (которая, что особенно любопытно, даже не будет сознавать свое марионеточное положение!). Любого нормального — но только не идеалиста, настоящего и убежденного. Бывают, разумеется, и не настоящие, речь не о них. Мы сейчас говорим о таких законченных психопатах, как Мольтке, Йорк фон Вартенбург, безумный поп Гаральд Пёльхау, да мало ли их там. Вот эти люди опасны, по-настоящему опасны своей активностью и своей неуправляемостью.

Да и сам Штауффенберг, к сожалению, из этой же породы. Что взялся лично устранить фюрера — прекрасно; это как раз та готовность (и способность!) действовать, которой не хватает другим. Качество весьма похвальное. Но ведь подполковник тоже неуправляем, вот в чем беда, у него свои взгляды, нелепые и опасные: чего стоит хотя бы сумасшедшая идея привлечь к борьбе с режимом левые силы, блокироваться с социал-демократами, чуть ли не с коммунистами…

Плохо, что все эти мечтатели слепы к потенциальной опасности своих действий, что они не способны экстраполировать. Тот же Мольтке с его раздачей земель! На первый взгляд кажется — дескать, что тут такого: решил подарить крестьянам часть наследственного поместья, это его право, тем более что побуждения тут самые благородные, самые что ни на есть евангельские: есть у тебя лишняя рубашка — отдай ближнему. Но ведь беда-то в том, что этот «ближний» графа фон Мольтке, этот силезский заскорузлый мужик, получив такой подарок, отнюдь не проникнется возвышенной графской философией и не станет ни лучше, ни возвышеннее. Этот сукин сын «ближний» подумает просто: ага, отдает землю — значит, боится, значит, сам понимает, что права-то у него липовые. Какой же отсюда вывод? А такой, что если другие помещики свою землю даром раздавать не желают, то надо у них эту землю отнять силой, а заодно и головы неплохо бы поотрывать, чтобы не жадничали…

Нет ничего хуже таких вот прекраснодушных мечтателей; неспособные понять, насколько опасны попытки реализовать несогласованный с реальной жизнью идеал, эти безумцы не задумываясь отдадут послегитлеровскую Германию в руки коммунистов. И не потому, что сами разделяют коммунистическую идеологию, — трудно представить себе людей более от неё далеких, чем христианский социалист Мольтке или Штауффенберг, воспитанный на элитарной философии. Нет, они отдадут страну красным просто потому, что не понимают всей опасности игры с огнем.

Обойдя ещё раз обширную оранжерею и уже без интереса поглядывая на рыб, адмирал направился обратно в кабинет. Зепп ковылял следом, по пути присоединилось ещё три таксы — черная, две рыжих. В кабинете он взял флейту, таксы лежали и сидели рядом, посматривали, повиливали хвостами. Он негромко наигрывал какую-то простенькую народную мелодию, это обычно помогало отвлечься от неприятных мыслей. Играя, адмирал косился на висящий над камином большой портрет своего псевдопредка — Константина Канариса, героя греческого восстания. Он никому не говорил прямо, что это его дед, но, когда спрашивали, отрицал таким тоном, что собеседник окончательно убеждался в родстве, а заодно и в скромности адмирала.

Все это, конечно, вздор. Лестно иметь знаменитых предков, но сейчас это уже ничего не дает. Сейчас куда важнее ум — не отвлеченный, способный лишь философствовать, а ум живой, конкретный, аналитический. Если он, руководитель абвера, сумел почти девять лет удержаться на этом посту, то только благодаря своим умственным способностям. Родословная, господа аристократы, тут не поможет.

Знать бы наверняка, поможет ли теперь ум. Что его карьера «первого разведчика» рейха идет к концу, адмирал видел уже давно. Странно, в сущности, что он до сих пор ещё формально не отстранен; после ареста весной его ближайших сотрудников он ждал этого со дня на день. Остера, правда, скоро отпустили, но Донаньи и другие сидят по сей день, и уж наверняка выложили на допросах все, что знали. А знали они если не все, то много. Очень много! Вполне достаточно, чтобы отправить своего шефа на виселицу.

Надо полагать, впрочем, что до такой крайности дело не дойдет. Вешают рядовых разведчиков — «шпионов», как их всегда называют в лагере противника, — а тех, кто покрупнее, обычно приберегают для себя. Такой товар, скажем прямо, на улице не валяется. Что же тогда сказать о руководителе разведки целого государства? Союзникам он понадобится как уникальный источник информации, и именно это — его ценность для союзников — может послужить ему надежной гарантией безопасности от всяких кальтенбруннеров. Не так-то просто его взять, господа, голой задницей ежа не удавишь, а Канарис вам не Рем. Если даже всесильный Гейдрих…

Опустив флейту, адмирал сидел задумавшись, носком мягкой домашней туфли машинально почесывая пузо одной из такс. Та лежала раскинув уши, блаженно зажмурившись. Рейнгард Тристан Гейдрих, имперский протектор Богемии и Моравии, второй человек в СС после рейхсфюрера, ненавидел его, Канариса, лютой ненавистью — он знал, что в одном из сейфов абвера лежит досье с аккуратно подшитым результатом генеалогических исследований, предпринятых по приказу адмирала и установивших его, Гейдриха, полусемитское происхождение. Он и в самом деле был наполовину евреем, этот белокурый гигант и красавец, которого можно было бы выставить в дрезденском Музее гигиены как эталонный образец представителя арийской расы. Точнее, не совсем наполовину, а несколько меньше: полуевреем был его папа, музыкант Бруно Зюсс.

Но это уже деталь — пятьдесят процентов, или двадцать пять, или хотя бы десять. Важно, что кровь СС-обергруппенфюрера не была расово полноценной, документальное подтверждение этого прискорбного (хотя и несколько анекдотического) факта руководитель абвера хранил в своем личном сейфе, как сказочное яйцо в сундуке, и Гейдрих прекрасно знал — был своевременно предупрежден, — что досье будет немедленно передано куда следует, если, не дай бог, с адмиралом случится что-нибудь нежелательное. Знал он и то, что фюрер никогда не простит ему — не обмана насчет происхождения, нет, этот вопрос уже мало что значит на столь высоком партийном уровне; куда уж дальше: рейхслейтер Ганс Франк, генерал-губернатор Польши — самый настоящий еврей, и никого это не шокирует. Нет, Гейдрих знал, что ему не простят неосторожности, не простят огласки, а огласка была бы, и ещё какая, досье ведь было бы передано не доктору Геббельсу, а крупнейшим газетам нейтральных стран.

Да, у Гейдриха хватило благоразумия отступить. Но скрыть свою ненависть к нему, Канарису, он уже не сумел — это и погубило протектора Богемии и Моравии. Канарис тоже оказался достаточно благоразумен, чтобы обезопасить себя раз и навсегда. Люди, не умеющие скрывать ненависть, тоже опасны (как и идеалисты) своей неуправляемостью, своей неподвластностью трезвым доводам рассудка. Сегодня такой человек ведет себя разумно, а завтра, глядишь, и взорвался. К чему рисковать? Можно ведь было предвидеть и такую ситуацию, когда яйцо в сейфе потеряет свою убойную силу.

А устранить протектора оказалось не так уж сложно, достаточно было подкинуть по соответствующим каналам соответствующую мысль, а уж в Лондоне за исполнителями дело не стало. Операция получилась безукоризненно изящная — все концы в воду и никаких следов. Чехам, правда, она обошлась довольно дорого — куча заложников, Лидице, — но разве не ненавидел Гейдриха весь протекторат, разве не желал ему смерти любой житель Праги? А за исполнение желаний всегда приходится платить, господа, тут уж ничего не попишешь…

И вот теперь приходится иметь дело с Кальтенбруннером. Такой же мясник, в сущности, как и покойный бедняга Рейнгард, но похитрее, посдержаннее в выражении своих чувств. А что перегрызет горло при первой возможности, в этом можно не сомневаться.

Черт возьми, почему-то все его личные недруги — огромного роста, как нарочно. Адмирал отпихнул таксу, встал и, запахивая халат, подошел к зеркальной двери. В долгополом одеянии он выглядел несколько выше, но все равно… М-да, скажем прямо — не Зигфрид, нет, куда ему до этих нордических сверхчеловеков. Только и утешения, что сознавать — насколько они глупее. Это любопытная закономерность, но крупные исторические деятели чаще были из малорослых; естественно, если учесть психологический фактор — «комплекс», как говорят фрейдисты. Такой вот недомерок с юности будет мечтать о каком-то способе взять реванш у судьбы, обделившей его атлетическими данными. Дурак, конечно, так ничего и не придумает, но если у недомерка есть на плечах хорошая голова, то уж за такого можете не волноваться — он свое возьмет!

Адмирал, выпятив щуплую грудь, подмигнул своему отражению. В пятьдесят шесть лет чувствовал себя ещё молодым, полным энергии и замыслов. Перед всеми этими мерзавцами у него солидное преимущество: они прикованы к своим местам на обреченной галере, его же ничто здесь не удерживает, он может и сбежать. Иные скажут — как крыса? А хотя бы и так. Тонуть вместе с этим дырявым «кораблем дураков» он не намерен, лучше быть живой крысой, нежели дохлым героем. Да и то сказать — какой тут, к черту, «героизм»…

Но здесь все следует очень хорошо обдумать, ничего не упустить из виду. Сбежать с корабля — это ещё полдела; не менее важно, чтобы на берегу тебя тут же не прихлопнули лопатой. А ведь сгоряча могут! Как ни странно, у него есть враги не только здесь, но и на той стороне; прежде всего — одиозное реноме: шутка ли — глава абвера, этой дьявольской организации, при одном упоминании о которой обыватель начинает со смаком представлять себе всякие ужасы. То, что разведка и контрразведка существуют испокон века в любом цивилизованном и даже не очень цивилизованном государстве, этого обыватель предпочитает не знать. И что методы работы всех подобных организаций до смешного сходны, поскольку все разведки и контрразведки волей-неволей учатся друг у друга, тщательно анализируя чужие промахи и успехи, — об этом обыватель тоже не думает. Словом, тут могут быть серьезные недоразумения.

Поэтому бегство — или, выражаясь языком сводок ОКВ, стратегическое выравнивание фронта — должно быть осуществлено без паники и суеты, на заранее подготовленные позиции. Вообще-то, они у него подготовлены, и уже давно; но, увы, в наше время сведения устаревают слишком быстро — выдыхаются, теряют силу и ценность. Поэтому тут крайне опасно полагаться на старые заслуги, и на благодарность за прошлое рассчитывать не приходится…

Он подошел к окну и долго смотрел на серое осеннее небо. Стало зябко, хотя в комнате была обычная температура — девятнадцать градусов. Уроженец Вестфалии, он от далеких предков-южан унаследовал любовь к зною, но только под открытым небом, сильно натопленных помещений адмирал не любил. Солнце, горячий ветер — это дело другое. Ему опять вспомнилась Испания, он часто о ней вспоминал. Какое было счастливое время! Точнее, не «время», а «времена» — в его жизни было два испанских периода: в начале первой мировой войны, когда он бежал из Чили после потопления «Дрездена», и вот совсем недавно — каких-нибудь шесть лет назад…

Тогда, в пятнадцатом году, он только начинал свою карьеру разведчика, делал первые шаги — организовал несколько диверсий на английских кораблях, нащупывал связи с вождями алжирских племен, была идея поднять там восстание против французов. Об этом тоже приятно вспомнить (кому не приятно вспоминать молодость!), но настоящее пришло позже, когда он вернулся в Испанию в тридцать шестом году — чтобы взять в свои руки руководство немецкой помощью мятежникам. Генерал Фаупель, глава военной миссии, торчал в Бургосе для представительства, а работать приходилось Канарису. Франко, надо сказать, все же показал себя неблагодарной свиньей, хотя на красивые слова и не скупится. Но даже слова не совсем те: послушать его теперь, так выходит, что гражданскую войну выиграл он со своим марокканским сбродом.

Испанскую войну выиграли немцы. Немцы, и никто другой, вырвали полуостров из рук красных, и во многом благодаря ему, Вильгельму Канарису. Тогда ведь и в Германии далеко не все одобряли интервенцию: Бек и Фрич были решительно против, сам Гитлер по обыкновению колебался; в тех условиях один решительный демарш со стороны Англии и Франции мог бы спасти Испанскую республику, заставив Германию выйти из игры. Достаточно было малейшего повода — скажем, нарушения секретности вокруг легиона «Кондор». А за секретность отвечал абвер — отвечал и сумел её обеспечить. Да, были случаи, когда приходилось расстреливать слишком болтливых летчиков, но что поделаешь — на войне как на войне…

Устало шаркая, он поплелся обратно к дивану. Попугай в огромной клетке, когда он проходил мимо, вдруг ни с того ни с сего проорал хрипло и картаво: «Хайль'тлер!» «Чтоб ты сдох, — злобно огрызнулся адмирал, — вспомнил, идиот…»

А все-таки старость, старость, никуда от этого не деться. И ощущаешь её приближение все чаще. Хорошо еще, что не постоянно. Труднее всего смириться с сознанием, что ты уже не нужен. Он опустился на диван, закрыл глаза и увидел выгоревшее добела испанское небо, перекрученные стволы олив и серую от пыли листву, каменистые дороги спаленного зноем Кастильского плато. Он помнил Испанию наизусть, как помнят землю своего детства, он объездил и облетал её вдоль и поперек, всю — от Бильбао до Альхесираса, от суровой Мериды до апельсиновых садов Валенсии, ему даже географические её имена звучат музыкой — Каталунья, Андалусиа, Сьерра-де-Гуадаррама… Да, тогда он был нужен и поэтому — всесилен; приятно было сознавать себя проконсулом великой империи (она — смешно вспомнить! — и впрямь казалась ему великой), приятно было чувствовать — почти физически ощущать — всю тяжесть огромной ответственности и огромной власти. И всего приятнее было то, что очень немногие догадывались о его истинной роли в испанских событиях; ведь и в самом деле, что может быть лучше — держать все в руках, самому оставаясь в тени эдакой «серой эминенцией», разъезжать по дорогам чужой страны в маленьком дешевом автомобиле, пить отдающее бурдюком вино в продымленных деревенских остериях…

И этого в его жизни больше не будет. Что ж, всему свое время — время сеять и время пожинать колосья, время собирать камни и время их бросать. Плохо только, что события начинают ускользать из-под контроля. Не внешние события — ход войны, положение на разных фронтах — это его никогда особенно не занимало: тайный ход истории, взаимодействие её скрытых пружин — вот что важно. Скажем, этот разговор. Еще не так давно адмирал был уверен в своей способности контролировать действия всех участников, но неудачное покушение тринадцатого марта оказалось, пожалуй, последней прямой акцией абвера. Трескова ещё можно было контролировать, со Штауффенбергом этого не будет. Ему на шею корнака не посадишь…

Приходится признать, что именно меньшинство — «крейзаусцы», либералы, единомышленники Штауффенберга, — именно они становятся, пожалуй, наиболее активным ядром всего предприятия. А если так, то они и захотят взять в свои руки судьбу страны — потом, если затея удастся. Но это совсем нежелательно, помилуй бог. Дело даже не в том, что они заключат мир на Востоке, чего так панически боятся Гёпнер и компания; этот вариант все равно остается единственно возможным, предложение сепаратного мира на Западе без разговоров отвергнут сами же англичане и американцы — на кой им черт осложнения со Сталиным ещё и по этому поводу! Германии придется сложить оружие одновременно и на Западе, и на Востоке, тут уж ничего не поделаешь. А вот что потом? Если результаты переворота будут сведены к тому, что коричневый «социализм» сменится красным, — ни Рузвельт, ни тем более Черчилль нас за это не поблагодарят.

И ведь спросят прежде всего с него, с адмирала. Будем смотреть на вещи трезво: имея в своем распоряжении огромный аппарат военной разведки, с самого начала внедрив в ядро заговора своих людей, он должен был обеспечить развитие событий в желательном для Запада направлении. А этого не случилось — процесс становится неуправляемым. Так с кого же спрос? Ведь не с Гиммлера, черт побери…

Да, если посмотреть трезво, то его «заранее подготовленные позиции» могут оказаться и не такими уж подготовленными. Надо что-то думать, и думать срочно, не Откладывая в долгий ящик.

А что, если воспользоваться этой вот историей… Мерзавцы не подпускают его к делу «Цицерона», но это ещё не значит, что он послушно останется в сторонке. Плохо вы ещё знаете Канариса, обергруппенфюрер. И вы тоже, уважаемый господин рейхсминистр.

Он взял флейту, стал негромко наигрывать из Моцарта. Опять вспомнилось приятное: в венской опере, когда он работал в Австрии после аншлюсса, пела прелестная Папагена — даже не прима, а какая-то молоденькая, из запасного состава труппы. В третьем акте она бывала совершенно очаровательна, эдакий бесенок в перьях… поистине — венская кровь, никто с ними не сравнится, ну разве что испанки. Ей сначала покровительствовал Лахузен, он-то и обратил его внимание на свою протеже. Отличный работник старина Эрвин, а каких великолепных сотрудников перетащил с собой из Вены — по сути дела, основное ядро абвера-II. Да, жаль. Какой аппарат гибнет… Или все же удастся что-то сохранить? Может быть. Но только надо очень хорошо все продумать, очень точно. Тут крайне важно не промахнуться, на кого выходить с этим делом. На англичан? Можно, конечно, проинформировать самого сэра Хью. Такая возможность есть — через Софию, Стамбул… Но нет. Любая ситуация должна использоваться с максимальной отдачей. Возможен более выгодный вариант.

Когда адмиралу надо было что-то продумать, и продумать хорошо, он не спешил. Прошло ещё два дня после того, как мысль об использовании истории с «Цицероном» пришла ему в голову; он как бы невзначай спросил своего адъютанта, полковника Енке:

— Кстати, что там слышно у Риббентропа — лавина сенсаций из Анкары ещё не иссякла?

— Напротив, курьер чуть ли не ежедневно привозит по двадцать — тридцать снимков.

— И в первую очередь они, конечно, попадают на стол Кальтенбруннера… А что, подлинность документов сомнений уже не вызывает?

— Риббентроп в них не верит, но эксперты СД ручаются за подлинность.

— А Папен?

— Посол фон Папен убежден, что документы подлинны.

— Поэтому-то Риббентроп и не верит. Какой давности бумаги?

— Не более недельной, а иногда совершенно свежие. Протце слышал, что есть фотография телеграммы из Форин-оффиса, полученной за два дня до того, как она оказалась в Берлине.

— Подумайте, — с одобрением сказал Канарис, — оперативно же он действует, этот… как его — Катон?

— Цицерон.

— Ах, верно! Цицерон, гений красноречия. А вы не находите, дорогой Вилли, что кличка несколько двусмысленна? Красноречию подчас сопутствует склонность ко лжи… ну вот, скажем, как — зачем далеко ходить за примерами — у нашего обаятельного колченогого козлика. В общем, могу сказать одно: слава богу, что не нам приходится заниматься этой историей и не нам придется отвечать за последствия. Давайте-ка, Вилли, перейдем к более серьезным делам. Вот я о чем вас хотел спросить… — он не договорил, задумался.

Полковник выжидающе смотрел на своего шефа.

— Вот что, Виллем! Придется вам заглянуть в картотеки. И не просто заглянуть, а покопаться долго и основательно — требуется кандидатура человека, которого можно было бы послать в Цюрих…

— К доктору Гизевиусу?

— Да. Простите, я думал о другом; нет, не к Гизевиусу. К Доновану.

— То есть минуя…

— В том-то и дело. Нельзя, чтобы это хотя бы косвенно затронуло тамошнюю резидентуру — за нею постоянно следят люди Кальтенбруннера. Мы вообще должны исходить из того, что все наши уже находятся под наблюдением. Отсюда вывод: это должен быть человек совершенно новый. Человек, имя которого никому и в голову не придет связать с абвером. Это вообще должно быть никому не известное, не вызывающее никаких ассоциаций имя. При этом у него должен найтись правдоподобный повод съездить в Швейцарию, официально испросив визу. Скажем, профессиональный — гастроли, я уж не знаю…

— Актер какой-нибудь? — задумчиво спросил Енке. — Ненадежная публика… и за ними тоже следят. Я хочу сказать — за теми, кто ездит за границу. Да и мало сейчас таких. Гастроли в Швейцарии… не знаю, можно, конечно, узнать, но…

— Нет, нет, это я просто так, в качестве примера. Разумеется, не актер! Не хватает только послать к американцам какого-нибудь… эстрадного шута. Нам нужен человек солидный, уважаемый, с репутацией… Ну и, естественно, убежденный противник режима. Вступая в контакт с агентурой противника, он должен знать, что делает это для блага Германии.

— Понимаю… Может быть, поискать в деловых кругах? Этим людям приходится бывать в Швейцарии, среди них много единомышленников того же Гёрделера…

— Виллем, я же сказал: мне нужен человек ни в чем не замешанный. Не вызывающий подозрений, понимаете? Наши промышленники ездят свободно, согласен, но с каким хвостом! Их все время подозревают в валютных махинациях, а уж если говорить о «единомышленниках Гёрделера», то к каждому из них прикомандирован целый штат агентов СД.

Полковник помолчал, усмехнулся.

— Вы действительно задали мне задачу… Но я поищу, экселенц, кто-нибудь да найдется. Только это потребует времени.

— Дорогой Вилли, сколько угодно! — адмирал успокаивающим жестом приподнял ладони над бумагами. — Дело совершенно не к спеху, я просто подбираю кандидатуру на всякий случай, заблаговременно. Скажем, дней десять вы вполне можете потратить на поиски…

Полковнику Енке удалось решить проблему скорее. Не прошло и недели, как он во время утреннего доклада сам упомянул о полученном от шефа задании.

— Экселенц, — сказал он, — вы поручали мне подобрать кандидатуру для Цюриха, так вот…

— Для Цюриха? А, да. Помню, помню, как же. Вы хотите сказать, что уже нашли?

— Думаю, что да. Вы, вероятно, помните — год назад Остер просил отозвать с Восточного фронта одного ученого…

— Совершенно верно — доктора Дорнбергера! — Канарис любил иногда щегольнуть памятью. — Запомнилось по ассоциации: однофамилец того шарлатана в Пенемюнде. Но, простите меня, Вилли, кандидатура не из удачных: этот Дорнбергер имел какое-то отношение к урану.

— Вы мне не дали договорить.

— Да, да, прошу прощения. Пожалуйста, продолжайте, я вас слушаю!

— Так вот: Дорнбергер связан с одним довольно известным дрезденским искусствоведом. Нет, это не та известность, которая могла бы нам повредить. Может быть, вы даже слышали — Иоахим фон Штольниц, список трудов я достал. До тридцать шестого года занимался преподавательской работой в Дрездене и Лейпциге, потом был уволен…

— Не по расовым соображениям?

— Помилуйте, его фамилия фон Штольниц!

— А, черт их там знает, Гейдриха ведь тоже звали не Гольденбойм.

— Нет, нет, это действительно саксонский род, не из старых, но в этом смысле вполне чистый. Профессора выгнали из Дрезденской художественной академии за то, что он говорил студентам об итальянских истоках немецкого Ренессанса. Перешел читать в Лейпциг, но и там долго не удержался.

— Ну, понятно. Неосторожный человек — ему надо было говорить, что Джотто учился у Дюрера. Вы сказали — список трудов; его продолжают печатать?

— В том-то и дело, что нет. Последние публикации относятся примерно к тем же годам — тридцать шестому, тридцать седьмому. Кое-что, правда, выходило потом за границей, но мало: Штольниц вел переговоры с некоторыми издателями по поводу своей новой работы о Кранахе, но безуспешно. Вся беда в том, что Руст ещё до войны упомянул его в одной из своих речей — назвал «культурбольшевиком». Такие вещи запоминаются.

— Еще бы! Так вы думаете…

— Да, он подходит по ряду признаков: малоизвестен — в том смысле, что не представляет интереса для СД, — несомненный противник режима, имеет повод просить визу в Швейцарию…

— Цель?

— Да хотя бы знакомство с коллекциями — музейными, частными, мало ли их там.

— Логично, — согласился Канарис. — Но ваш профессор политически не скомпрометирован?

— Во всяком случае, у нас это не отражено.

— Никаких подписей, участия в протестах, встреч с иностранными журналистами?

— Насколько известно, никаких.

— Это хорошо… — Канарис побарабанил пальцами по столу, подвигал бумаги. — Но, с другой стороны, что; если он просто трус, вся его «оппозиционность» объясняется личной обидой и не идет дальше брюзжания по гостиным? Скажем, не отняли бы у него кафедру, продолжали бы печатать…

— Трудно сказать. Люди, знающие профессора, отзывались о нем как о человеке в высшей степени принципиальном.

— Насколько близок к нему этот Дорнбергер?

— Штольниц был на фронте с его отцом, тот погиб на Марне, и он принимал участие в судьбе мальчика.

— Усыновил, что ли?

— Не совсем, просто помогал им с матерью, оплачивал учебу…

— Понятно. Ну что ж, спасибо, Вилли… Спасибо. Не исключено, что вы и в самом деле нашли. Меня интересует, однако, насколько реальна возможность… политически активировать этого вашего искусствоведа? Может, он в этом плане вообще никуда не годится. Хорошо бы попытаться выяснить это через самого Дорнбергера… но только очень осторожно! У него должно сложиться впечатление, что речь идет о возможности использовать профессора по линии гражданского сектора внутри самого заговора. Понимаете? Ни о чем другом!

— Экселенц, если вы считаете нужным давать мне указания такого рода…

— Ну, ну, не обижайтесь, мой дорогой Виллем, я просто становлюсь нудным и въедливым стариком. Да, и вот ещё что: уточните, на чем именно специализировался профессор, и выясните конкретно, в каких музеях или частных собраниях Швейцарии находятся полотна, которые могут его интересовать…

Этот разговор в кабинете начальника абвера на Тирпицуфер состоялся в пятницу, а на другой день, в нескольких кварталах оттуда, на Бендлерштрассе, майор Бернардис вызвал к себе капитана Дорнбергера. Когда тот вошел, майор радушным жестом указал на стул.

— Это не по службе, капитан, — сказал он. — Присаживайтесь, я просто захотел отвлечься — голова уже как котел, на неделю меня определенно не хватает. Хоть начинай глотать первитин. Не пробовали?

— На фронте случалось, ещё бы.

— И как?

Дорнбергер пожал плечами.

— Допинг есть допинг. Какое-то время ничего, а потом появляется привычка. Лучше себя пересиливать.

— А ещё лучше — не переутомляться. Полезны также небольшие встряски. Сегодня, капитан, мы с вами едем ужинать.

— Ужинать? — удивленно переспросил Дорнбергер. — К кому?

— Ни к кому, просто в какой-нибудь хороший ресторан. Мне, знаете ли, захотелось кутнуть по-настоящему — этак, черт побери, по-венски!

— Боюсь, господина майора ждет разочарование. Вы уверены, что в Берлине остались места, где можно ещё кутнуть по-венски?

— Ха! Не будьте наивной барышней, Дорнбергер. Итак?

— Да я, честно говоря, не очень настроен…

— Послушайте, капитан! Вы что, не знаете, что неприлично отказываться, когда вас приглашает старший по званию? Что за канальская распущенность; сакрамент! Извольте в двадцать ноль-ноль быть на углу Линден и Фридрихштрассе, где Малый театр. Форма одежды парадная, настроение бодрое, готовность номер один! А теперь вы свободны, я тут ещё немного поработаю…

Вечером Эриху действительно пришлось лишний раз убедиться в своей наивности. К месту встречи майор подкатил на такси, приоткрыл дверцу, высунулся, поманил рукой. Эрих сел, машина рванула к Бранденбургским воротам, понеслась дальше через темный Тиргартен. Где-то за площадью Зофи-Шарлотты они вышли на незнакомой улице, все было затемнено, лишь над закругленной вверху небольшой дверью едва тлела синяя лампочка в узорчатом кованом фонаре. Бернардис позвонил, дверь открылась не сразу.

— Так вот, молодой человек, — сказал майор, когда они вошли в зал, — начинайте познавать жизнь во всем её многообразии… Приветствую вас, Людвиг! Как видите, способствую процветанию фирмы — вот, привел ещё одного клиента, не смотрите на скромные погоны, это лицо весьма значительное, да, да, вы не пожалеете, если господин доктор станет вашим завсегдатаем…

Похожий на дипломата обер-кельнер, немолодой, но вполне призывного возраста по нормам сорок третьего года, провел их к столику, на скользкой от крахмала скатерти стали как по волшебству возникать тарелки, тарелочки, бокалы и фужеры всех форм и размеров, массивное столовое серебро — кельнерши ухитрялись расставлять и раскладывать все это, оставаясь где-то сзади, вне поля зрения. Не спеша подошел величественный соммелье{10} с серебряной цепью поверх смокинга.

— У господ будут какие-нибудь специальные пожелания? — негромко, доверительно осведомился он с большим достоинством. — Или предоставите это мне, в зависимости от выбора кушаний?

— Именно! — Бернардис поднял палец. — Полностью на ваше усмотрение, уважаемый. Преступно было бы пытаться заказывать вина самим, пренебрегая опытом и знаниями такого специалиста.

— Господа останутся довольны, — заверил соммелье и слегка поклонился, прикрывая глаза.

Эрих чувствовал себя по-дурацки. Не то чтобы подобный антураж был ему в такую уж новинку: Рената любила проводить время в компании, иногда ей удавалось вытащить и его, и если ужинали не дома, то, как правило, у Хиллера, или в «Адлоне», или в «Тёпфере» на Доротеенштрассе — других мест, попроще, эта любительница красивой жизни не признавала. Но то было давно, в мирное время; в конце концов, нравилось людям бросать деньги на ветер — их дело. А сейчас это выглядело кощунством. Эрих был не настолько уж наивен, чтобы не догадываться, в какой роскоши живут партийные бонзы или магнаты промышленности, ему кое-что рассказывали те, кому случалось попадать на разного рода закрытые приемы; но чтобы вот так, открыто, на глазах у посторонних… Он обвел взглядом зал — небольшой, интимно полуосвещенный шелковыми абажурами настольных ламп, пропитанный запахами кофе, французских духов и дорогих сигар, — трудно было поверить, что одна только стена отделяет все это от другого, настоящего Берлина — с его развалинами, терпеливыми очередями у дверей лавок, с изможденными людьми, живущими и работающими на последнем пределе сил. «Хорошо бы сюда парочку английских фугасок», — подумалось ему вдруг.

Эрих жалел уже, что принял приглашение Бернардиса, но отказаться и впрямь было неудобно — все-таки старший сослуживец. Он без удовольствия ел то, что появлялось у него на тарелке, почти не разбирая вкуса, хотя вообще не был равнодушен к хорошей еде. Здесь еда была великолепна, но он больше налегал на вина — тоже соответствующего качества, к мясу им подали «Кло-де-Вужо» особенно удачного, как заметил соммелье, года, а к рыбе — великолепное «Шабли», какого ему не приходилось пробовать и в мирные времена. От выпитого его раздражение по поводу окружающего бесстыдства ещё больше усилилось.

— Интересно все-таки, какая сволочь составляет постоянную клиентуру этого бардака, — сказал он Бернардису. — Вот кого можно к стенке без суда и следствия…

— Ну, зачем же, — благодушно отозвался майор. — Я тоже бываю здесь довольно регулярно. Не часто, конечно… но раз в месяц могу себе позволить. Есть тут, конечно, и шиберы. Но где их нет? Прозит, коллега… Знаете, что самое забавное? Я всякий раз, когда здесь расплачиваюсь, не могу не испытывать изумления — как в наше время можно ещё получать вполне реальные и ощутимые ценности — икру, скажем, великолепное вино, выдержанные сыры — за этот вот пипифакс… — Он выгреб из кармана кителя пригоршню марок, посмотрел на них, пожал плечами и сунул обратно. — Это мне действительно непонятно. Это ведь не деньги, это фикция! Рейхсмарка давно уже не имеет золотого обеспечения, реально она стоит не больше бумаги, на которой напечатана. И между тем, как видите, на неё можно ещё что-то купить… Истинная загадка.

— Надо спросить у какого-нибудь финансиста.

— Все равно не пойму. Это уже из области мистики. Прозит!

— Прозит!

В этом ресторане не танцевали, оркестра не было, лишь в дальнем углу пианист в черных очках негромко, словно импровизируя, перебирал клавиши.

— Не надоели вам командировки? — спросил Бернардис.

Эрих молча пожал плечами.

— Да, я понимаю, служба есть служба. Надоела она или не надоела, а тянуть лямку приходится. Когда вы последний раз были в Дрездене?

— В Дрездене? — Эрих удивленно глянул на Бернардиса, заподозрив майора в способности читать мысли. — Шестнадцатого сентября, а что?

— Просто вспомнил. Приятный город, я всегда старался задержаться там по пути из Вены хотя бы на день. Отличное в Дрездене есть местечко — «Медвежий шинок» на Вебергассе, возле Старого рынка… Кстати, Дорнбергер. Мне сейчас пришло в голову — этот ваш дрезденский родственник…

— Родственник?

— Ну, словом, тот профессор, о котором вы мне рассказывали. Не родственник, да, я спутал. Я вот что сейчас подумал… Может быть, он смог бы — ну, отчасти разгрузить вас. Вы меня понимаете. Не в сфере контактов с военными, естественно. Но ведь вам приходится иметь дело и с гражданскими лицами? Вы говорили, насколько помнится, что образ мыслей вашего друга вполне соответствует…

— Вполне — я бы не сказал.

— Однако у него есть все основания… ну, скажем, не восторгаться ситуацией.

— Верно! — Эрих кивнул, поднять голову удалось не сразу, она уже заметно отяжелела. — Но он считает, что нечего лезть в это дело. Без нас наведут порядок.

— Кто же, интересно?

— Господин майор, вы сегодня не сообразительны, прошу прощения. Прозит! Так вам, говорите, тоже нравится Дрезден. Я в него влюблен. Потрясающий город. Вы вот упомянули медведей; а как насчет осла?

— Осла? Какого, простите, осла?

— Есть там такая статуя — пьяный осел, — сказал Эрих мечтательно и торжественно, — у ратуши, где вход в погребок.

— Ах, это. Вы имеете в виду Диониса на осле? — Бернардис подлил ему коньяку. — Все-таки это не статуя, мне думается, скорее уж скульптура. Да, я её помню, ещё бы.

— А вот как вы считаете, удобно было пригласить туда даму? Я имею в виду погребок.

— Но почему же нет? Я бывал там — многие приходили с дамами. Так значит, профессор возлагает надежды на… внешние факторы?

— Так точно. И знаете, почему? Он просто не представляет себе, как это будет выглядеть… когда «внешние факторы» возьмут верх. Ну, его можно понять. Кабинетный ученый, что вы хотите, да ещё живет в городе, где за всю войну не упало ни одной бомбы. Съездил хотя бы в Гамбург, а? Вы не были в Гамбурге после июля? Сорок тысяч погибло за одну неделю; знаете, такие потери даже на фронте, — чтобы за неделю боев почти три дивизии полного состава! — а ведь там был не фронт, майор, там был мирный тыловой город — женщины, дети, старики… Шесть налетов, понимаете? И сорок тысяч сгоревших заживо: доблестная британская авиация работает в основном фосфором. Так вот, не испытав этого на себе — или хотя бы не увидев своими глазами — конечно, можно говорить и о внешних факторах. Так пьяный осел вам тоже понравился?

— Я, Дорнбергер, не очень его разглядывал, признаюсь. Но вещь выразительная.

— Именно! Именно выразительная. Она так и сказала.

— Кто, простите?

— Ну вот… дама, которую я хотел пригласить. Точнее, которую я пригласил — увы, безуспешно. Вам, майор, никогда не приходило в голову, сколько лет нас будут ненавидеть после этой войны?

— Кого — «нас»?

— Немцев! Точнее, всех вместе — немцев, австрийцев… Вы ведь австриец? Какое это теперь имеет значение. Вы родились австрийцем, я — немцем, но теперь мы с вами подданные великогерманского рейха. И его солдаты, а этим все сказано. Вот чего не понимает Иоахим, он думает — помогут, освободят… Вздор, нас просто сотрут в порошок. А ему не понять, он ничего не пережил, все слишком благополучно. Сын, правда, на фронте, но это у всех. Пока жив-здоров. Вот случись что-нибудь с этим поганцем Эгоном — боже сохрани, конечно, — вот тогда он, возможно, увидел бы ситуацию в ином свете…

— Эгон — это сын профессора? — спросил очень внимательно слушающий Бернардис.

— Так точно, лейтенант Эгон фон Штольниц, кретин каких мало, отец с ним разругался в пух и прах, но сын есть сын… Знаете, эдакий правоверный молодой болван, зиг-хайль…

— Да, да, это теперь во многих семьях, что делать, — сочувственно сказал майор. — Где он, на Восточном?

— Нет, в Италии. Так что, боюсь, на помощь профессора рассчитывать не приходится. Человек стопроцентно порядочный, тут никаких сомнений! Но — как бы вам объяснить…

— Я понимаю, не надо ничего объяснять.

— Нет, вы послушайте! Я хотел сказать: у каждого из нас было что-то, заставившее пересмотреть жизнь. Верно? У меня, например, Сталинград. И у каждого было что-то свое. А у него что было?

— Да, я все понял, коллега, — повторил Бернардис.

Глава 3

Видимо, это оказалось не так просто — придумать себе командировку. Прошел октябрь, в ноябре затянули долгие моросящие дожди; Людмила вдруг начала чувствовать, что погода действует на неё как никогда раньше. До сих пор настроение обычно не зависело от того, что делается за окном: дождь ли, снег, солнце — какая разница. А теперь, стоило утром поднять черную маскировочную штору и увидеть оловянного цвета небо, мокрые черепичные крыши и голые деревья внизу, как сердце сжималось тоской уже на весь день. Она старалась этого не проявлять, но притворство никого не обманывало — фрау Ильзе уже несколько раз спрашивала озабоченно, не больна ли. Ссылаться приходилось на головную боль. Не скажешь ведь, что она просто ждет не дождется приезда капитана Дорнбергера!

Людмила старалась убедить себя в том, что нетерпение объясняется лишь желанием поскорее узнать что-то о Тане: она была уверена, что он сумеет передать письмо. И в то же время ей самой было ясно, что ждет она не только весточки с Украины.

Чем-то её все больше и больше заинтересовывал этот нелепый человек. Хотя, казалось бы, что вообще может в нем заинтересовать? Если трезво разобраться — личность вовсе неинтересная, отрицательная по всем статьям. Об ограниченности его интересов говорил ещё профессор, да оно и видно: «танталов труд», надо же! Конечно, само по себе это не преступление — плохо знать греческую мифологию, однако, что ни говори, такое вопиющее невежество…

Да нет, дело не в этом. И не в том даже, что он немец — хотя это не такая безделица, все-таки офицер вражеской армии, на этот факт тоже не закроешь глаза. Тут, кстати, нет никакого расизма, никто не собирается сравнивать — этот народ лучше, а тот хуже; пожив в чужой стране, прежде всего начинаешь понимать, что нет ни лучших, ни худших, есть просто очень разные. А когда идет война, то это ощущение разности обостряется до предела — должно обостряться, во всяком случае. Теоретически. На практике же особого ощущения «разности» с Эрихом у неё почему-то нет.

Есть, скорее, ощущение какой-то общности. Причем совершенно необъяснимого происхождения, поскольку ничего об этом человеке она толком не знает. Точнее, не знает ничего хорошего, зато плохого — сколько угодно. Он безобразно невежествен; он аполитичен, а следовательно, беспринципен; вроде бы осуждает фашистский режим, но служит ему верой и правдой. А эта возмутительная история с женой? Был женат на честной, идейной антифашистке (сам ведь признался, что она уговаривала его эмигрировать!), но бросил её, отправил за границу одну, не захотел расстаться с обожаемым фатерландом. И теперь ещё цинично говорит «моя экс», жалуется на её глупость. Зачем, спрашивается, женился, если амеба?

Все это Людмила понимала, но думала о Дорнбергере все чаще и чаще, и мысли о нем становились все более неподвластны доводам рассудка. Она тщательно избегала мысленно называть его Эрихом, хотя имя нравилось ей куда больше, чем громыхающая, будто сложенная из булыжников фамилия; да какая разница — как ни называй…

Шестнадцатое сентября, тот незабываемый день, осталось у неё в памяти как яркий, радостный, солнечный праздник, и только потому, что вместе ходили по улицам, о чем-то разговаривали — странно, но ей даже не очень запомнилось, о чем. Вспоминалось, конечно, но отрывками. То, что он сказал о своей жене (и что её так возмутило) или потом — о собаках. Ну, естественно, о письме домой. Но многое выпало из памяти, просто не задержалось там, потому что, наверное, важнее было другое — сам факт присутствия, несмелый процесс взаимного узнавания…

Когда он спросил о собаках, она подумала, что заплачет, и в трамвае они, кажется, вообще не разговаривали — да, конечно, было много народу, она не любит говорить по-немецки в присутствии посторонних: могут заметить акцент, обратить внимание — иностранка, а почему без опознавательного знака? А потом, дома… она начала готовить обед, а он вышел, сказал, что скоро вернется, и принес вина — где-то «организовал», по его выражению. Вино было приятное, легкое, бутылка как-то незаметно опустела; за столом сидели долго, Эрих ушел только вечером, у неё едва оставалось время написать письмо Тане. Еще дописывала, когда он за ним вернулся — уже готовый к отъезду, с пистолетной кобурой на поясе и большим набитым портфелем. Может быть, следовало проводить его на вокзал?

Вообще-то, конечно, мог бы за это время и позвонить. Она однажды под каким-то предлогом поинтересовалась у профессора, действует ли сейчас междугородная телефонная связь, — сказал, что в принципе действует, хотя дозвониться не так просто. Ну, если бы захотел, то дозвонился. Странно, в самом деле. Она, кажется, ясно дала ему понять, что охотно встретилась бы снова (а вот этого говорить не стоило, ещё истолкует как-нибудь не так) — значит, простая вежливость требует… Хотя при чем тут правила вежливости. Но зачем было проводить с нею целый день, если она настолько ему безразлична, что даже не возникает мысли воспользоваться телефоном! Или действительно обиделся, что не проводила?

А тут ещё эта погода. Единственным утешением было то, что дела у немцев шли все хуже и хуже, был освобожден Киев — профессор услышал об этом по английскому радио, а через два дня сообщение появилось и в сводке ОКВ. О потере столицы Украины было упомянуто вскользь, между сообщениями об успехах подводного флота на атлантических коммуникациях и о неудачах союзников в Италии. Англо-американцы там и в самом деле не торопились — ещё в начале сентября высадили большой десант под Салерно и за это время сумели продвинуться к северу на какую-нибудь сотню километров, не добравшись и до Гаэты; недавно радиокомментатор Фриче с торжеством объявил, что они вообще прекратили наступательные операции, убедившись в несокрушимости германской обороны. Нет на ту оборону наших хлопцев, подумала Людмила, слушая обзор.

В Киеве она была лишь однажды, в седьмом классе: мама ездила на совещание, это было во время весенних каникул, и она взяла её с собой. В памяти осталось не так много: запомнилась часть Крещатика, потом какой-то дом на горке — очень необычный, весь в лепных изображениях морских чудищ, и ещё один, наподобие средневекового замка, с арками и зубчатыми башенками. Все было такое сказочное, причудливое и потому веселое, к тому же в конце марта стояла солнечная, теплая погода, Крещатик поразил её провинциальное воображение великолепием многоэтажных домов и огромных зеркальных витрин…

А теперь она увидела его в кино, правда мельком. Показывали очередной выпуск «вохеншау» — Людмила регулярно смотрела военную хронику с тех пор, как немцы начали отступать из-под Курска. Ей нужно, необходимо было своими глазами увидеть, как это выглядит теперь, когда наши армии одерживают победу за победой. Хотя смотреть было подчас тяжело. Однажды показывали, как перед оставлением Харькова специальные команды минируют центр города: закладывают авиабомбы в вырубленные в фундаментах домов ниши, тянут провода, готовят здания к поджогу. И потом все это взрывалось, горело, рушилось; немцы обожают показывать такие вещи. Теперь они демонстрировали новые оборонительные позиции перед Киевом. Голос ведущего торопливо читал обычный бодрый текст — о стойкости и железной воле германского солдата, о неприступности нового рубежа обороны, о том, что здесь — на Днепре — будут остановлены рвущиеся в Европу монголо-большевистские орды. На экране оборона выглядела внушительно, да такой она, наверное, и была в действительности — блиндажи, бесконечные ряды колючей проволоки и минные поля, орудийные окопы, из которых, хищно припав к земле, по-змеиному тянулись длинные стволы противотанковых пушек… Увидев хорошо знакомый по открыткам и фотографиям памятник, Людмила от неожиданности не сразу даже сообразила, что это: какая-то притрушенная снежком площадь, скопление немецких машин, медленно продвигающаяся колонна тяжелых танков, а над всей этой рычащей железной сутолокой — всадник на пляшущем коне, рванув поводья, грозящим жестом откинул булаву. Людмила ахнула — пан гетман! Значит, это Киев? Видимо, она не расслышала названия города в дикторской скороговорке да и не прислушивалась особенно к тексту. Киев! Она жадно смотрела, вся подавшись вперед, едва не привстав с кресла, а на экране мелькали какие-то незнакомые улицы, обложенные мешками с песком зенитные четырехствольные пушки на перекрестках, указатели с излюбленными немцами сокращениями, состоящими из одних согласных — и вдруг камера крупным планом показала доску с надписью «Kreschtschatik-Strasse». Вероятно, это был действительно Крещатик, судя по ширине, но, боже, что от него осталось! Руины, руины, насколько хватал глаз, пустые фасады, почерневшие обломки стен…

Этот выпуск хроники Людмила видела две недели назад, а теперь Киев был освобожден. Наши, значит, форсировали Днепр, не такой уж он оказался неодолимой преградой. Что делается южнее, в секторе Днепропетровск — Запорожье, понять было трудно, сводки ОКВ неопределенно говорили о тяжелых оборонительных боях, по лондонским сообщениям тоже трудно было представить себе ясную картину.

Они с профессором несколько раз пытались поймать Москву, но безуспешно. Ловить приходилось наугад, не зная ни времени передач, ни длины волн — скорее всего, просто не попадали на нужную.

Людмилина реакция на новости с Восточного фронта была сложной. Прежде всего, новости эти были такими долгожданными, что — как всегда случается, когда ждешь слишком долго, — они не воспринимались уже во всей их полноте. И была ещё одна сторона: теперь, когда немцев действительно начали гнать с Украины, Людмила ещё более обостренно — каждым нервом — стала ощущать всю противоестественность своего пребывания здесь, на чужбине. Казалось бы, неволя должна переноситься легче, когда наконец-то забрезжил свет в непроглядном доселе мраке, появилась надежда на освобождение; Людмила же чувствовала, что именно теперь её неволя становится ещё тяжелее.

Объяснить этого она не могла. Может быть, все дело в том, что тогда, в сорок первом, обрушившаяся на страну беда была слишком громадной и всеобщей и на её фоне участь угнанных на чужбину была ещё не самым страшным, иным пришлось хуже. Здесь ли, дома ли — всюду была та же неволя.

А теперь там возрождается жизнь — покалеченная, на развалинах, жизнь нечеловечески тяжелая, это можно себе представить, бегущий вермахт действительно оставляет после себя «зону пустыни», — но все-таки жизнь без чужого ярма на шее. И думать об этом, оставаясь в рабстве, было все тяжелее.

То случайное обстоятельство, что здесь ей встретились редкие по своей порядочности люди, что клетка, в которой её заперли, оказалась золоченой, нисколько ведь не смягчало для Людмилы самого главного: факта пребывания в рабстве. Иногда даже думалось, что в чем-то ей было бы проще, не будь этой «позолоты». Тяжелее, но — проще. Тогда она могла бы ненавидеть Германию огульно и безоговорочно, как ненавидят другие. Ненависть — чувство страшное, губительное для самого ненавидящего, но бывают, наверное, положения, когда она может придать силы.

Людмиле часто вспоминалась Зоя Мирошниченко, которой профессор помог тайно перебраться на территорию протектората, к чехам. Однажды — Зойка ещё бедовала у своего злыдня — они договорились встретиться в воскресенье, Людмила долго ждала её на Шлагетерплац, и, когда Зойка наконец подъехала на трамвае, они решили прогуляться — та тоже не носила свой «ост». Обогнув Альбертинум, поднялись в сад на набережной, и возле портика Академии Людмила сказала что-то вроде: «Красиво, правда?» — ей действительно нравилось это здание; профессор, правда, считал его не лучшей постройкой Липсиуса, находил перегруженным и эклектичным: «Тут, дочь моя, уже так называемый «французский стиль», явное начало декаданса, распад традиций — разве можно сравнить с работами Земпера?» Будучи профаном, Людмила ничего не сравнивала, и Академия ей казалась нарядной и изящной со своим необычным прозрачным куполом в острых застекленных ребрах. Зойка глянула на неё удивленно: «Тю, да ты что, сказилась? Нашла чем любоваться, хоть бы их геть усих поразбомбило, паразитов, с ихними красотами…»

Людмила тогда не нашла что сказать, промолчала, хотя сказать можно было много. И все это было бы разумно и правильно, но по-своему Зойка тоже была права: наверное, и самой Людмиле не пришло бы в голову любоваться архитектурой немецкого города, если бы хозяйка-немка лупила её по щекам за малейшую оплошность, как лупили Зойку.

Но её не лупят, ей не за что ненавидеть тех конкретных немцев, с которыми приходится общаться. О самих Штольницах нечего и говорить, но соседи по дому, которые косо посматривают на нее, встречая в лифте, или даже женщины в очередях, не упускавшие случая сорвать на ней дурное настроение, — за что их ненавидеть? Ненависти заслуживает система в целом, режим, правительство, которое натравливает свой народ на другие; а народ, как и всякий другой, состоит из разных людей — от очень плохих до очень хороших, и есть в нем, разумеется, прямые преступники, чьими руками режим творит свои черные дела и без чьего согласия и поддержки он бы вообще ничего не смог сделать. Но большинство этого народа, хотя и вынуждено соучаствовать в преступлениях своего правительства, само страдает от них в не меньшей степени. Людмила понимала все это, и от этого понимания ей становилось только труднее. Насколько проще было бы жить, не испытывая к Германии ничего, кроме ненависти!

Двадцатого ноября радио сообщило о тяжелом воздушном налете на Берлин. Его не бомбили с августа, и новость была воспринята как начало новой фазы воздушного террора. Людмила, услышав об этом, первым делом испугалась — за Дорнбергера, он ведь там служит. Это, конечно, тоже было не к лицу комсомолке: бомбили-то ведь гитлеровскую столицу, да и военных заводов там немало. Следовательно, чем больше будет разрушений в Берлине, тем лучше. Но Людмила не могла радоваться, этому противилось сердце. Какая-то не до конца объяснимая раздвоенность мыслей и чувств, душевный разлад — вот что мучило её больше и больше.

Она все ждала, что Дорнбергер позвонит профессору или хотя бы пришлет открытку, чтобы сообщить, что с ним все в порядке. Но прошла неделя, известий из Берлина не было; ей уже представлялось самое плохое, а потом она вдруг сообразила, что беспокоиться ещё рано — почта теперь идет долго, много писем вообще теряется (еще бы, столько почтовых вагонов попадает под бомбежки!), телефонная же сеть в Берлине наверняка повреждена во время налета…

Но он все-таки позвонил. Людмила была в городе, а когда вернулась, профессор встретил её с таким довольным видом, что она сразу поняла — случилось что-то хорошее. И сразу подумала о Дорнбергере.

— Звонил Эрих, — объявил профессор, — и очень кстати, потому что я уже начинал тревожиться, честно говоря. Хотя почему бы? — он и раньше не баловал нас известиями о себе, а террористические налеты становятся, увы, слишком обыденной деталью нашего быта…

— Он в Берлине? — спросила она как можно безразличнее.

— Нет, он здесь, но заехать не сможет — мало времени. А тебя хочет увидеть, потому что у него какие-то новости. Не для телефона, как он сказал. В четыре часа он будет на Веттинском вокзале, второй перрон — у выхода. Просил только не опоздать, у него в это время поезд…

Еще бы она опоздала! Уже в половине четвертого Людмила пришла на вокзал; второй перрон оказался пустым, прождать на месте целых полчаса казалось невыносимым, она снова спустилась вниз, вышла на Кённерицштрассе. Когда снова посмотрела на часы, прошло лишь пять минут. Было уже совсем по-зимнему холодно, северо-западный ветер хлестал в лицо ледяной изморосью — то ли тающим снегом, то ли замерзающим на лету дождем. Людмила пошла к Веттинерплац, так по крайней мере ветер дул в спину, опять посмотрела на часы, обошла вокруг Якобикирхе — мрачноватого псевдороманского сооружения с тяжелыми арками и громоздким коническим навершием колокольни, напоминающим «шатры» русских церквей шестнадцатого века. Когда она вернулась на вокзал, у второго перрона уже стоял поезд, было шумно и многолюдно, Дорнбергера она увидела сразу. На секунду ей даже стало нехорошо, так заколотилось сердце. Он тоже увидел её и радостно улыбнулся — такой же открытой обезоруживающей улыбкой, как в тот день, на мостике у входа в Цвингер.

— Добрый день, — сказала она негромко. — Я рада вас видеть… Эрих. Почему вы не писали, мы все так беспокоились…

— Беспокоились? — переспросил он, не выпуская её руки. — По какому поводу, Люси?

— Но ведь был налет…

— А, налет! — он улыбнулся ещё шире, словно ему напомнили о чем-то радостном. — Ерунда, я в ту ночь был в Цоссене. Да и вообще, если беспокоиться из-за каждого налета… Я тоже рад вас видеть — к сожалению, сегодня только транзитом, — он кивнул в сторону поезда, — а то можно было бы побыть вместе. Погода, правда, не для прогулок… Вам холодно?

— Нет, нет, — заверила она, хотя у неё уже зуб на зуб не попадал — не столько, впрочем, от холода, сколько от волнения. Почему он ничего не говорит о своей новости? — Профессор сказал мне, что у вас есть для меня…

— Некоторые сведения, так точно. По телефону я не стал… Отойдем в сторону, хорошо? Дело вот в чем, Люси: я нашел способ переслать ваше письмо. Этот офицер заехал туда, но найти вашу подругу ему не удалось. Хорошо, что он не стал сразу наводить справки через полицию; пошел по адресу, дом оказался занятым под какое-то военное учреждение, а на вопрос относительно прежних жильцов ему сказали, что их то ли забрало гестапо, то ли…

— Гестапо? — едва слышно переспросила Людмила, не веря своим ушам. — Вы говорите, её забрало гестапо?

— Они точно не знали, понимаете? Тогда он решил осторожно выяснить через служащих гражданской администрации, у него там нашелся один знакомый. Словом, ему сказали, что ваша подруга работала в тамошнем комиссариате. А в начале июля — там в это время партизанами был убит областной комиссар, — в начале июля она была арестована, но тут же исчезла. Вероятнее всего, бежала.

— Нет, я… я не могу поверить! Чтобы она — работала в комиссариате? И потом — как это, исчезла?

— Бежала, вероятно, — повторил Эрих. — А работать могла и по заданию группы Сопротивления. Иначе почему гестапо ею заинтересовалось? И почему арест совпал с убийством комиссара?

— Боже мой, но… Эрих, вы совершенно уверены, что ваш друг ничего не перепутал?

— Венцель чрезвычайно пунктуальный человек. Он, кстати, предвидел такой вопрос. Чтобы у вас не оставалось сомнений, он сфотографировал дом. Вот, посмотрите…

Расстегнув плащ, он достал из нагрудного кармана конверт и подал Людмиле. Конверт, уже заметно потертый, был тот самый, в который она вложила тогда письмо Тане. Письмо находилось внутри, а с ним и фотография — небольшая, квадратная, ярко и резко напечатанная. Да, знакомый Эриха действительно оказался пунктуальным человеком.

Она не сразу услышала вопрос, не сразу его поняла, потом кивнула, не отрывая глаз от прекрасно сделанного снимка.

— Да, — сказала она непослушными губами, — это наш дом…

На снимке он выглядел каким-то не таким, как помнился. Может быть, потому, что исчез забор и кустов вокруг казалось меньше, наверное их тоже поломали, а оставшиеся были совсем голыми — конечно, это ведь снято недавно, уже осенью. И такой маленький… Боже мой, но Таня…

— Люси, — сказал Эрих, положив руки ей на плечи. — Не надо так, ведь ещё ничего не известно. Венцель не мог расспрашивать слишком подробно и настойчиво, но, если бы она была в гестапо, ему бы сказали. Я уверен, ваша подруга бежала и сейчас находится в безопасности. Через месяц там будут русские, мы оставляем все западное Приднепровье… Будьте же благоразумны, во время войны люди получают и более тяжелые известия о своих близких…

Продолжая говорить, он слегка тряхнул её за плечи, как это делают, желая подбодрить, а потом привлек к себе — и она качнулась к нему как-то безвольно, без мыслей, повинуясь внезапно овладевшему ею порыву — отдаться под защиту, ощутить наконец что-то надежное, способное уцелеть и спасти в этом продолжающем распадаться безумном мире, — и уже испытывая блаженное, никогда ранее не испытанное ощущение покоя и укрытости, исходящее от его рук, которые продолжали держать её плечи крепко и бережно.

Это не продлилось и секунды. Уже почти коснувшись щекой серо-зеленого офицерского плаща, мокрого и лакированно-блестящего, и ощутив химический запах какой-то искусственной кожи или резины, она вдруг опомнилась и отступила на шаг, схватившись за его рукав, словно боясь потерять равновесие.

— Простите, — пробормотала она, — я совсем…

— Да, да, успокойтесь, — он ещё раз сжал её плечо тем же товарищеским жестом и убрал руки. — Сожалею, что пока не смог порадовать вас доброй вестью, но…

— Все равно, огромное вам спасибо… Эрих. Я понимаю, что это было непросто сделать. Спасибо. Но расскажите о себе хоть немного, если есть время. Вы сейчас в Берлин?

— Нет, сегодня я в другую сторону — в Хемниц и дальше. О себе мне рассказывать нечего — служба есть служба, в Берлине мерзко и становится хуже с каждым днем.

— Последний налет был очень сильный?

— Я в ту ночь в Берлине не был — накануне меня послали в Цоссен, заработался допоздна и решил там ночевать. Но, судя по данным ПВО, налет был средний. Четыреста самолетов, десять сбили в заградительной зоне. Однако не будем говорить о войне! Люси, я часто вспоминаю нашу прогулку по городу. Необычное какое-то впечатление оставил у меня тот день. И знаете, о чем я хотел вас попросить? Мне было бы приятно иметь вашу фотографию. У вас найдется одна для меня?

— Откуда же… — Людмила пожала плечами. — Только на удостоверении личности, её нельзя, и потом… это фотография отвратительная, нас снимали в лагере… Вообще, я хочу сказать — наверное, это все не надо.

— Чего не надо, Люси?

— Ну, вот… фотография, и вообще.

Эрих помолчал. По свободному пути медленно полз маневрирующий состав, он то останавливался, громыхая и лязгая буферами, то снова трогался. Снизу, из зала ожидания, унылой вереницей шли один за другим громоздко навьюченные оружием и снаряжением солдаты, лица у них были какие-то серые, одинаковые, до неразличимости стертые усталостью и равнодушием.

— Вам вообще не хотелось бы меня видеть? — спросил Эрих.

— Нет, почему, но просто…

— Если вы скажете, Люси, я могу не приезжать.

— Вы, наверное, меня не поняли. Я совершенно не имею права говорить вам — приезжать или не приезжать. Я также должна сказать, что ждала вашего приезда. Или хотя бы телефонного звонка.

— Вам не терпелось узнать, что с письмом?

— Да, ещё бы! Но не только это. Я… мне это трудно объяснить, но я здесь никого не знаю, кроме фрау Ильзе и господина профессора. Естественно, каждое новое знакомство…

Эрих, помедлив, ласково коснулся её локтя.

— Спасибо, Люси, Мне с вами тоже очень как-то… хорошо. Поэтому я спросил о карточке, и если это вас насторожило, то зря. Конечно, я могу обойтись, тем более что есть другой вариант: Иоахим, когда в первый раз рассказывал мне о вас, сказал, что вы похожи на один итальянский портрет — ну, из тех старых, что по его части. Я могу уточнить это и достать репродукцию, даже цветную.

— Стоит ли, — сказала Людмила, улыбаясь. — Не так уж я на неё похожа.

— Вам известно, о какой картине идет речь?

— Да, мне показывали, в альбоме. Я боюсь, Эрих, вы чего-то не понимаете, нам действительно лучше было бы не…

Она не договорила — громкоговоритель на перроне зашипел, свистнул и простуженным голосом объявил об отправлении специального поезда номер такой-то.

— Смотрите-ка, — сказал Эрих, — имперская железная дорога проявляет признаки жизни. Ну что ж, Люси… мне пора! Воина, как говорится, призывает священный долг. Будьте здоровы и не унывайте.

— Счастливого пути, Эрих… — Ей очень хотелось подать ему руку, но не отважилась, и добавила упавшим голосом: — Приезжайте, если будет возможность…

Он, видимо, тоже ждал, что она протянет руку; помедлив, полушутливым жестом приложил к козырьку два пальца, щелкнул каблуками и поклонился. И, не оглядываясь, торопливо похромал к вагону.

Людмила медлила уйти — словно надеялась, что поезд вдруг возьмет и вернется. Глядя вслед, она дошла до конца перрона, потом повернула обратно и, пройдя платформу до другого конца, долго стояла на открытой её части, где уже не было над головой закопченного стеклянного свода. Ветер немного утих, но похолодало ещё больше, небо прояснилось, и бледный водянистый свет сочился сквозь редеющие облака, заставляя неярко блестеть мокрые черепичные крыши Фридрихштадта. Справа, на альтштадтской стороне, проглянувшее вдруг блеклое солнце вызолотило на темном фоне отогнанных к юго-востоку туч один из шпилей королевского замка, видимый отсюда в просвет между кирпичными фасадами Кённерицштрассе. Поднятое над уровнем улиц железнодорожное полотно, идущее к мосту через Эльбу и дальше к вокзалу Дрезден-Нойштадт, делило эту часть города на два совершенно непохожих района: по правую руку — дворцы, театры, музеи, нарядные витрины на Ринге и Прагерштрассе, а по левую — унылые улицы рабочего предместья, чистые, тщательно выметенные, но такие безрадостные…

Людмила опять подумала о странной прихоти судьбы, поместившей её в исключительные до неправдоподобия обстоятельства, о необъяснимом нагромождении случайностей: то, что эшелон оказался направлен именно сюда, в Дрезден, и что какой-то чиновник, взяв её «кеннкарту» (а ведь сколько их проходило тогда через его руки!), обратил внимание на пометку «владеет немецким» — и вспомнил о заявлении некоего профессора, искавшего прислугу со знанием языка, и то, наконец, что в доме Штольница появился однажды некто Эрих Дорнбергер… Знать бы только — для чего все это, какой в этом смысл? Наверное, ей проще было бы разделить участь других девушек — работать на какой-нибудь фабрике там, на окраине, и жить в лагерном бараке, а не в роскошной профессорской квартире рядом с Цвингером… В свете того, что она только что узнала о Тане, ей трудно было думать об исключительности своего теперешнего положения, не испытывая чувства невольной вины перед… она и сама не могла бы сказать, перед кем. Перед всеми, очевидно, чья судьба оказалась не столь милостивой.

Но что все-таки произошло там, дома? Если Таня действительно была арестована, да ещё в связи с убийством фашистского комиссара… да нет, этого не может быть, «пунктуальный» немец наверняка что-то напутал. Хотя, с другой стороны, фотография — дом он сфотографировал, значит действительно был там, узнавал, зачем бы ему тогда придумывать…

И все же не верится. Чтобы Таня пошла к ним работать? Невозможно себе представить. Разве что, как предположил Эрих, по заданию — это дело другое, это уже на неё похоже. Вполне возможно, что там после её отъезда и в самом деле возникло какое-то подполье… Тогда, кстати, понятно, почему не было писем: Таня на всякий случай боялась её скомпрометировать перепиской…

Немолодая особа в форменном кепи железнодорожницы уже несколько минут поглядывала на Людмилу с подозрением. Подойдя наконец, она осведомилась — какого, собственно, черта уважаемая фрейлейн здесь торчит; если провожала кого, так поезд давно ушел, а свидания назначать тут не положено. Испуганно пробормотав извинение, Людмила заторопилась к указателю «Выход в город и к бомбоубежищам». Не хватает ей только проверки!

Спустившись вниз, она вышла на привокзальную улицу, постояла в нерешительности. Домой идти не хотелось: профессор и фрау Ильзе знали, что она писала подруге, теперь начнут расспрашивать. А что она может сказать? Врать им не хочется, а сказать правду — старики могут перепугаться. Если подругу забрало гестапо (пусть даже она потом бежала, это дела не меняет), то нити могут дотянуться и сюда… В общем-то, конечно! Эта мысль пришла ей в голову только сейчас, но показалась не такой уж вздорной. Там могут вспомнить, кто ещё жил в этом доме, а на бирже труда все её данные записаны, конечно, с немецкой аккуратностью — когда выбыла, куда прибыла…

Людмила вдруг подумала, что счастливы фаталисты, спокойно принимающие любой поворот судьбы — «будь что будет». Этого, конечно, просто так перенять нельзя. Это или чувствуешь, или не чувствуешь. Раньше ей такое отношение к жизни представлялось слабостью, трусостью, попыткой прикрыть принципом собственную никчемность; но это было давно, в те невообразимо далекие времена, когда её собственная жизнь была совершенно благополучной, когда казалось, что такой она и останется навсегда.

С тех пор многое изменилось и вокруг нее, и в ней самой. Еще осенью позапрошлого года, вскоре после катастрофы, как-то придя в себя и осознав всю безысходность своего нового положения, она впервые ощутила однажды, как привлекательна сама идея рока, неумолимого и глухого фатума. Дело ведь не в том, чтобы опустить руки и вообще не пытаться ничего изменить в своей судьбе; такой крайний фатализм если и встречается, то, наверное, лишь где-нибудь на Востоке, где у людей вообще иное отношение к жизни. А разумный фаталист может быть активным человеком, просто он всегда в глубине души готов к тому, что усилия могут остаться тщетными. Теперь Людмила понимала фатализм скорее как признание того, что не все в жизни зависит от наших намерений и действий, а ещё точнее — как готовность принять любой вариант судьбы.

Наверное, это было не очень похвально и очень неверно идеологически, уж комсомолке-то подобное мировоззрение вовсе не к лицу. Но это и не было мировоззрением, она вовсе не была убеждена в том, что именно так — и только так — следует видеть и воспринимать мир. Просто с некоторых пор она не могла воспринимать его иначе.

И вот сейчас, когда ей пришла в голову мысль о том, что гестапо может дотянуться до неё в поисках Тани, мысль эта не вызвала страха. Она только подумала, не повредит ли это Штольницам, но тут же успокоила себя: едва ли, уж они-то и вовсе здесь ни при чем.

Может быть, следует их предупредить? Да, рассказать придется — тем более, что и Эрих может случайно обмолвиться, она ведь не предупредила его, что это следует держать в тайне. А как отнесся ко всей этой истории он сам?

Постояв ещё на перекрестке, где идущие к Окружной больнице трамваи ныряют под путепровод железной дороги, Людмила тоже свернула налево. В самом деле, как отнесся Эрих? Она вдруг только сейчас сообразила, что он, офицер вермахта, предполагает участие её подруги в подпольной антифашистской организации на оккупированной этим вермахтом территории и говорит об этом, как о чем-то само собой разумеющемся. Совершенно спокойно. Так, как мог бы сказать её же, Танин, товарищ по подполью.

Ведь, казалось бы — человек вдруг узнает, что подруга его знакомой была схвачена гестапо; тут первой реакцией будет недоумение, испуг, всякие мысли по поводу этой знакомой: а вдруг она и сама замешана, кто знает, и как теперь это знакомство может отразиться на его собственном положении… Короче говоря, безразлично он к этому отнестись не может. А Эрих отнесся — не безразлично, нет, тут другое — скорее спокойно, и даже с оттенком сочувствия: «Не беспокойтесь, я уверен — ваша подруга в безопасности…»

Но ведь так мог отнестись к подобной новости только тот, кто сам участвует в подпольной борьбе или, по меньшей мере, её одобряет. Впрочем, то, что Эрих не может не одобрять, ясно из его высказываний; а почему бы, собственно, не предположить, что он и участвует? Это объяснило бы многое…

Темнело, на сигаретной фабрике кончилась смена, и молчаливая толпа женщин затопила тротуары Фридрихштрассе; лица работниц казались такими же стертыми и неразличимыми, как лица тех солдат на перроне. Занятая своими мыслями, Людмила дошла до больницы и сообразила посмотреть на часы лишь у ворот католического кладбища, куда иногда ездила с фрау Ильзе убирать могилу первой жены профессора. Пора было возвращаться, надо ещё помочь с ужином… Она повернула обратно, постояв минуту на трамвайной остановке; пытаться сесть в трамвай было бессмысленно: кроме «Ясмацци» в этой части города было ещё несколько промышленных предприятий, и смены менялись всюду почти одновременно.

В самом деле, почему Эрих не может быть подпольщиком? За последнее время Людмила как бы невзначай и постепенно выведала у профессора почти все его биографические данные. Отец Эриха — с ним Штольниц дружил ещё студентом, а потом они вместе попали на фронт, — отец был из бедной семьи мелкого ремесленника или мастерового. Штольниц и сам — даром что «фон» — вышел не из богатых кругов, а Рудольф Дорнбергер вообще был беден как церковная мышь; оба они, учась в Лейпциге, зарабатывали на жизнь репетиторством. Так что в смысле социального происхождения у Эриха все в порядке — кстати, это вполне объясняет и его разрыв с женой. Та, как выяснилось, — дочь знаменитого берлинского адвоката. Об остальном легко догадаться: они были слишком разными людьми, она не могла разделять взглядов мужа, тянула его в буржуазность. Чему же тут удивляться!

Тогда понятен и его отказ поехать с ней в эмиграцию. Она, возможно, просто бежала от трудностей военного времени, от бомбежек и всего прочего; с точки зрения подпольщика-антифашиста, такой отъезд не назовешь иначе, как обыкновенным дезертирством. Эта дама, положим, и здесь принесла бы не много пользы, подумала Людмила снисходительно. И тут же ей стало стыдно: а ты-то сама приносишь?

Да, она тоже не приносит, если не считать единственного случая. Таня, которую она всегда считала взбалмошной и недостаточно серьезной, в конце концов нашла возможность что-то делать. Конечно, там — дома, среди своих — это проще, а здесь, в её условиях… Опять-таки, будь она в лагере, в каком-то коллективе, все было бы иначе. Но вот так, одной? Ведь даже связь с «Миктеном-II» — и та оборвалась.

Если бы Эрих мог ей довериться! Но об этом нечего и думать, да он бы и перестал быть в её глазах серьезным подпольщиком, если бы вздумал откровенничать с кем попало. Ведь она для него именно «кто попало», это совершенно естественно, он о ней ровно ничего не знает. Может быть, со временем… В конце концов, даже этот сегодняшний разговор о Тане тоже мог быть какой-то проверкой?

Людмила чувствовала, что уже окончательно запуталась — кто кому не доверяет, кто кого должен проверять… Важно было другое: догадка относительно подпольной деятельности Эриха казалась все более правдоподобной, потому что в противном случае — окажись она ошибочной — ошибочным оказалось бы все её представление об этом загадочном человеке. В самом деле, середины тут быть не могло: либо Эрих Дорнбергер подпольщик, либо он болтун и приспособленец. Однако на приспособленца он не похож. А с другой стороны, мало ли людей вовсе не похожи на то, чем они в действительности являются…

Снова пройдя под мостами путепроводов, Людмила по короткой косой Максштрассе вышла на Остра-аллее. Когда подходила к дому, из подъезда показался профессор, выглядел он как-то странно, она даже не сразу узнала его в слабом свете синего фонаря — криво нахлобученная шляпа, болтающийся шарф. Увидев её, профессор остановился.

— А, это ты, Людхен, — сказал он негромко, и голос его был тоже каким-то неузнаваемым, словно надтреснутым. — Хорошо, что вернулась, я тебя попрошу — посиди там с Ильзе, я сейчас… Знаешь, я схожу за Райнером, хорошо бы он её посмотрел — ну, дал бы там что-нибудь… Только вот адрес — где же он у меня записан, не помню… один момент…

Он суетливо полез по карманам в поисках записной книжки. Людмила смотрела на него, ничего ещё не понимая, но очень испугавшись — даже не за фрау Ильзе, а за него самого, настолько необычным было его состояние. Сказал «схожу за Райнером», а сам ищет адрес — что он, забыл вдруг, где тот принимает?

— Господин профессор, — сказала она как можно спокойнее, — это же на Христианштрассе. Но что с фрау Ильзе? И почему вы не вызвали доктора по телефону?

— По телефону, да-да, конечно, — забормотал профессор, — я просто не сообразил. Ильзе стало плохо, понимаешь… Это естественно, ещё бы, единственный сын… Дело в том, Людхен, что… тут пришло, с вечерней почтой, мне надо было вскрыть самому — не подумал, просто в голову не могло… Словом, Эгон убит. Да, вот так. Пал на поле чести, за фюрера и Великую Германию. Ну ничего, ничего, ты только не…

— Господи, — сказала Людмила шепотом. — Как я вам сочувствую… Я… я понимаю, слова мало что значат — но я от всего сердца…

— Да, да. Спасибо, Людхен, спасибо. Слова — да, конечно, но ведь ничего другого не остается — не правда ли? Ты поднимись к ней, я приведу Райнера, только вот адрес…

Он опять стал обшаривать карманы этими странными слепыми движениями — Людмила, не выдержав, схватила его за руку, чтобы остановить.

— Нет, вам лучше побыть с фрау Ильзе, — быстро заговорила она, — я сама съезжу за доктором Фетшером. Ступайте же, я сказала — я все сделаю!

Глава 4

Который уже раз постигало это его, кого только ни довелось ему терять: родителей, жену, дочь, брата, сестер… Казалось бы, пора если не свыкнуться — с этим не свыкнешься, — то хотя бы смириться; но целой жизни не хватило на выработку такого смирения. Есть, видно, в смерти что-то настолько непостижимое, что при всей её обыденности (а заведомо неизбежное не может не стать обыденным) она всякий раз сокрушает по-новому. Сокрушает в точном и прямом смысле этого слова: крушит, оставляя душу в развалинах, как дом после землетрясения.

Всякий раз — по-новому. И бесцельно задаваться вопросом, когда сильнее боль, кого труднее терять: отца или жену, сестру или сына. Это всегда по-разному, и всегда страшно, ибо всякий раз частично умираешь ты сам, хоронишь частицу самого себя. В девятнадцатом году, после смерти Анны, он думал, что уже ничего более страшного с ним теперь случиться не может. А оказалось — смогло.

Оказалось, что — вопреки всякой логике — едва ли не самой тяжкой может стать потеря человека родного по крови, но чуждого по духу: близкого, с которым давно уже не было ни подлинной близости, ни настоящего понимания. Может быть, даже и впрямь легче потерять любящего и любимого, потому что тогда хоть остается память о счастье общения, и память эта пребудет с тобою до конца дней; а ему, любимому, легче было умирать, потому что любовь согревает душу до последнего мига, и хорошо, если душа уносит с собой это тепло — как напутствие, как последний подарок нашей неласковой земли. А несчастный Эгон, отвергнутый им сын, какое воспоминание мог он унести с собою туда, в бездонное непостижимое Нечто?

Профессор Штольниц всегда считал, что во всем учении церкви нет догмата более трудного для понимания, чем идея первородного греха — этой вечной эстафеты неискупимой вины, принимаемой на себя каждым новым поколением. А если представить её иначе: не как ретроспективную ответственность потомков за проступки предков, а наоборот — как ответственность каждого из нас за дела тех, кому мы даем жизнь, проецируя самих себя в необозримые дали будущего? Может быть, именно поэтому ни один вид разочарования не приносит столько горя, как разочарование в своих детях.

Потому что это в значительной степени и разочарование в себе самом, в своей способности передать другому полученное тобой от других, страшное сознание, что на тебе оборвалась одна из цепочек постепенного накопления положительного опыта человечества. Что из того, что этих цепочек миллиарды — столько, сколько живет на Земле людей? Твоя уже оборвана, и оборвалась она именно на тебе. Значит, что-то ты упустил, чего-то не сумел…

По ночам он иногда приходил в комнату сына — включал настольную лампу и ходил из угла в угол, вспоминал, думал. Пытался понять. В комнате все оставалось как было при Эгоне, Ильзе убирала здесь сама — только стирала пыль, не трогая с места ни одной вещи. На письменном столе так и лежали сувениры, привезенные им из Африки в последний приезд, — потертый сафьяновый мешочек марокканской работы, осколок снаряда, под Бир-Хакеймом упавший на излете в машину Эгона, и серебряный badge{11} с берета английского танкиста — стилизованный лавровый венок вокруг сжатого кулака в рыцарской железной перчатке. Внизу на значке были буквы RAC{12}, а вверху — изображение старинного, ромбиком, танка; подразумевался, вероятно, «Марк-I» — один из тех громыхающих и дымящих монстров, что осенью шестнадцатого года разутюжили на Сомме позиции саксонских карабинеров и обратили в бегство баварскую пехоту принца Рупрехта. Солдату Иоахиму фон Штольницу, чудом уцелевшему при отражении этой первой в истории танковой атаки, было тогда за тридцать; лейтенант вермахта Эгон фон Штольниц пошел на войну двадцати лет отроду. Надо ли удивляться, что и ему заморочили голову демагогические причитания о «народе без пространства». Хотя (даже учитывая заразительность всякого массового безумия) трудно объяснить, почему давняя культурная традиция семьи потомственных гуманитариев не защитила юношу от воздействия примитивнейшей, рассчитанной на болванов пропаганды, не помешала ему стать поклонником невежественного демагога…

Как знать, впрочем, был ли он таким уж убежденным поклонником? Трагедия подобных Эгону в том ведь и состоит, что от своих они оторвались, а к тем по-настоящему не примкнули, и не потому что не захотели: сами-то они, пожалуй, пошли бы на все безоговорочно и безоглядно, лишь бы удостоиться чести быть принятыми в орден, сопричисленными к человеческому отребью, ставшему хозяевами новой Германии. Нет, само отребье их не принимает, не удостаивает чести, в глазах отребья они остаются чужаками, в лучшем случае попутчиками, подозреваемыми в корыстном желании примазаться к дележу награбленного. Попутчиков презирают, но терпят из политических соображений (как доказательство «общенациональной сплоченности»), а изредка — не слишком часто, чтобы не вообразили себе чего не положено, — снисходительно похлопывают по плечу и швыряют должность, звание, литературную или научную премию…

Да, натура у Эгона оказалась слишком слабой, поэтому его и заворожила фальшивая, показная мощь нацистского движения. Такое случилось со многими. А отличить истинную силу от фальшивой не сумел, в молодости это не так легко. Разве его одного одурачили негодяи своей трескучей фразеологией, своей истинно плебейской наглостью, которую многие поначалу принимали за лишнее доказательство их правоты.

Сейчас, оглядываясь на прошлое, профессор понимал, что недооценивал значения краха своей академической карьеры. Тогда это воспринималось скорее юмористически — слишком уж идиотскими были выдвинутые против него обвинения. Расстаться со студентами было жаль, хотя и их среда уже начала подгнивать, иные позволяли себе являться на лекции в форме штурмовых отрядов, задавали провокационные вопросы; первое время он утешался тем, что немногие избранные из числа любимых, его учеников продолжали приходить к нему, по воскресеньям в кабинете бывало тесно. Правда, эти «лекции на дому» пришлось прекратить — слушателей становилось все меньше и меньше; уже много позже он узнал, что их по одному вызывали в ректорат на «собеседования», настойчиво давали понять, что неприятности обеспечены не только им, но и в первую очередь самому профессору. Ребята, в сущности, берегли его, а он-то счел их отступниками. И это было, пожалуй, самым для него неприятным, другие последствия опалы казались вздором: денежные затруднения, утрата общественного статуса — какие пустяки! Вот тут-то он и ошибался. Это было пустяками для него, даже для Ильзе — такой вообще практичной, и не потому, что она сама не придавала значения этим вещам, а просто авторитет мужа был для неё решающим, и если муж считал, что ничего страшного не произошло, то, значит, так же следовало считать и ей. А Эгон, к сожалению, так не считал. И для него это пустяками не было.

Да, самый страшный удар негодяи нанесли ему через сына. Уж с этой-то стороны он беды не ждал, любовь и уважение мальчика казались ему чем-то само собой разумеющимся: ведь сам он любил Эгона без памяти, отдавая ему все, чего не смог — не успел — дать дочери.

И даже потом, когда отношения между ними стали портиться, он не понял, в чем дело, не подумал связать это со своими служебными неприятностями; объяснял все возрастом, сложностями подростковой психики, дурным влиянием гимназических приятелей, чем угодно. Друзья, которым он жаловался на утрату контакта с сыном, кивали понимающе и сочувственно, успокаивали: «Дорогой мой, это теперь в каждой второй семье!» Один лишь Фетшер оказался достаточно проницательным: однажды намекнул, что с мальчиком следует поговорить всерьез — тот, мол, слишком болезненно воспринимает некоторые вещи. «Какие именно?» — не поняв, переспросил профессор. «Ну, хотя бы то, что ты отказался от услуг шофера и вообще думаешь продать автомобиль», — ответил Райнер.

Последовать бы тогда его совету! А он, дурак, вместо этого обиделся. Сначала, не поверив и сгоряча, — на беднягу Райнера, а потом, уже поверив, — на сына. Паршивец этакий, свиненок, не хватает ещё перед ним оправдываться! Если парень в семнадцать лет не понимает, что бывает бедность, которой можно гордиться, то с ним и говорить бесполезно. «Бедность», впрочем, была ещё весьма относительной — разве что кончились роскошные заграничные вояжи.

А потом время было упущено. Диагноз оказался правильным: сын действительно не смог простить отцу собственного разочарования. Сейчас, вспоминая все это, профессор испытывал не обиду, а боль и жалость. Боль была естественна, а жалость — не по адресу, но тут уж он ничего не мог с собой поделать. Если бы ему рассказали нечто подобное о чужом сыне, он осудил бы его безоговорочно. Осуждать своего он не мог. Теперь — уже не мог. Хотя и понимал, насколько несправедливо, глупо и, наверное, смешно подобное проявление родительской слабости.

Дело в том, что детство Эгона пришлось на самые благополучные для семьи времена. К середине двадцатых годов имя Иоахима фон Штольница приобрело вес и звучание в научных кругах, а в двадцать девятом вышла его знаменитая монография о Гирландайо, немедленно переизданная в Австрии, переведенная в Италии и Франции; как из рога изобилия, посыпались издательские договоры, приглашения на конгрессы, просьбы приехать прочитать хотя бы несколько лекций. Он даже успел побывать в Америке — незадолго до начала кризиса; туда ездил один, а в Италию обычно с женой и сыном. Вот Эгона, наверное, брать с собою не следовало. Но кто же мог предвидеть?

Сам он довольно равнодушно относился к мишурной стороне своего успеха. Его радовало, что не напрасным оказался многолетний труд, с началом которого были для него связаны самые светлые воспоминания. Приятно было и пришедшее наконец материальное благополучие — возможность путешествовать, не стеснять в расходах жену, покупать книги и даже картины. Прочие атрибуты славы поначалу льстили, потом начали тяготить — все эти торжественные акты, приемы, необходимость выслушивать и самому произносить шаблонные спичи на банкетах, неискренняя почтительность незнакомых и не интересных ему людей…

А сын упивался именно этим. В двенадцать-тринадцать лет мальчик уже привык к спальным вагонам Кука, к номерам-люкс во французских и итальянских отелях, к подобострастию швейцаров, официантов, горничных; привык настолько, что весь этот блестящий антураж стал восприниматься им как нечто принадлежащее ему по праву и навсегда.

Тем более, что отцовская слава, в лучах которой Эгон чувствовал себя так комфортно, не менее ярко ощущалась и дома; странно было бы, если бы такой город искусств, как Дрезден, не поспешил увенчать лаврами своего земляка, увенчанного в Риме и Флоренции. Штольницу была предложена доцентура, а позднее и руководство кафедрой в Академии изобразительных искусств, членство в художественном совете при городском архитектурном управлении, почетный пост нештатного консультанта дирекции картинной галереи. В тридцать втором году его избрали членом магистрата. Незнакомые люди часто обращались к Эгону на улице, прося непременно передать привет глубокоуважаемому господину профессору; было особенно приятно, если при этом случался рядом кто-нибудь из одноклассников. Гимназия короля Георга, в которой учился Эгон, была расположена довольно далеко — возле Вальдпарка в Блазевице, ездить приходилось трамваем, поэтому иногда — под предлогом крайней загруженности занятиями — ему удавалось уговорить мать, и тогда к окончанию последнего урока темно-синяя отцовская «ланчия» ждала у подъезда.

Сладкая жизнь, увы, длилась не так долго. В начале тридцать третьего года профессор и ещё несколько членов магистрата потребовали расследовать инцидент в одном из локалей Фридрихштадта, где полиция открыла огонь по участникам антинацистского рабочего митинга. Никакого расследования, естественно, проведено не было, а новый, назначенный на место доктора Кюльца обербургомистр Цёрнер заявил, что дрезденскую магистратуру следует очистить от либеральной мерзости, и очистить энергично — если понадобится, то и железной метлой. Профессор понял намек и ушел сам, а двое из менее сообразительных полугодом позже оказались «на перевоспитании» в Хонштейне.

Ему хорошо запомнилась первая серьезная размолвка с сыном. Эгон в тот день вернулся из гимназии мрачный и в то же время какой-то взвинченный, а за ужином грубо и вызывающе спросил у отца — зачем, собственно, тому понадобилось лезть в историю со стрельбой в «Кеглерхейме» — без него, что ли, не разобрались бы?

— К тому же, — добавил он, — ещё неизвестно, кто там начал. Эти красные тоже хороши. Да и вообще! Ты кто — профсоюзный функционер, чтобы тебя волновали драки между рабочими и полицией?

— Я член городского самоуправления, — ответил профессор, — и поэтому меня должно волновать все, что происходит в городе. Кроме того, я ещё и порядочный человек, а порядочные люди не остаются в стороне, когда у них на глазах совершается беззаконие.

— Благодарю, — Эгон издевательски поклонился. — Последнюю твою фразу следует понимать в том смысле, что я к порядочным людям не отношусь?

— Сейчас, во всяком случае, ты рассуждаешь как негодяй! — взорвался профессор.

Эгон — ему уже было четырнадцать — аккуратно сложил салфетку, встал и, светским тоном поблагодарив мать, вышел из столовой.

Потом они, конечно, помирились. Сын извинился за неподобающий тон, отец не сделал того же только из педагогических соображений; сам он мучительно раскаивался — все-таки с мальчиком надо было проявить больше терпения и терпимости. Может быть, действительно чего-то ещё не понимает? Кроме того, стороною стало известно, что в тот день у него в гимназии была драка с одноклассником, сыном видного «партайгеноссе». Одноклассник объявил, что кое-кому следовало бы поменьше драть нос и кичиться высокоинтеллектуальным родителем, поскольку теперь стало известно, что означенный родитель снюхался с красными и регулярно получает чеки от жидо-масонского синедриона. Эгон потребовал объяснений и, получив самые исчерпывающие, ответил кулаком; педель их тут же растащил, поэтому дело обошлось без синяков, но скандал получился громкий. Конечно, знай он тогда все это, слова сына были бы восприняты им совсем иначе.

А сейчас, вспоминая тот случай, профессор во всем винил уже только себя. Наверное, это и был какой-то переломный момент, мальчик действительно был на распутье, он ещё любил отца — иначе пропустил бы слова одноклассника мимо ушей, — но он сам, отец, оттолкнул его своим высокомерием, обидел, унизил перед матерью. Видимо, тогда все и началось: утрата любви, утрата доверия. Любил ли его мальчик на самом деле, профессор не знал, но сейчас ему хотелось думать, что любил, что Эгон мог бы вырасти настоящим сыном-другом, разделяющим убеждения отца, просто вмешались обстоятельства…

Он иногда спрашивал себя, было ли бы ему легче, будь эти обстоятельства чем-то безликим и непостижимым — таинственным роком, силами судьбы? Возможно, было бы легче. Больше было бы теперь оснований оправдываться: в самом деле, с мойрами особенно не повоюешь.

Но что толку в пустых «если бы»! Обстоятельства, отнявшие у него сына, были ему хорошо известны и знакомы, у них были конкретные имена, лица, они маршировали по улицам его города, оскверняя топотом своих сапог мостовые, помнящие шаги Шиллера и Вагнера, и во всю глотку орали свои чудовищные песни о том, как завтра им будет принадлежать весь мир, пусть трухлявые кости этого мира уже заранее трясутся от страха. Сам Эгон, правда, коричневой рубахи так и не надел (неизвестно по какой причине — может быть, просто не дали), но уже в выпускном классе дружил с несколькими штурмовиками и вызывающе появлялся с ними в общественных местах. Тот его давний обидчик оказался хитрой бестией, — об этом профессору тоже стало известно стороной, — на другой же день после драки при всем классе торжественно попросил у Эгона прощения и предложил руку дружбы. «Ты повел себя, как германец, — сказал он, — родовая честь — превыше всего. Даже если отец поступает неправильно, сын не должен позволять посторонним обсуждать это в своем присутствии». И они — о, позор! — действительно стали друзьями, Эгон все чаще бывал у сына «партайгеноссе», тот жил на широкую ногу — в реквизированной вилле известного фабриканта-еврея. Вместе они потом и поступили курсантами в пехотное училище.

А он, отец, терпел все это, сносил без протеста. Даже не пытался бороться за душу своего сына, которую растлевали у него на глазах. Он просто недопонимал всей опасности, всей необратимости происходившего с Эгоном, это казалось наваждением — ну ничего, мало ли фортелей выкидывают юнцы в этом возрасте, перебесится, поумнеет. А что, если и Эгон тоже наблюдал — за ним? Если он ждал, спрашивал себя — вмешается отец или не вмешается, предпримет хоть что-нибудь для того, чтобы вернуть сына, или предоставит тому уплывать по течению все дальше и дальше?

Глупо сказать, но в то время ему представлялась оскорбительной сама мысль, что за душу Эгона надо драться — и с кем? С этими невежественными негодяями, с дорвавшимися до власти громилами, с чернью, которая возомнила себя элитой? Это было так же немыслимо, как немыслимо было для дворянина старых времен драться на поединке с простолюдином. Одна мысль об этом унижала его, ставила на одну доску с ними, заставляла признать наличие каких-то равноценных или по крайней мере взаимосравнимых качеств — в них и в нем самом. Нет, такой ценой он возвращать сына не желал! Если ему ещё надо доказывать, что он, отец, лучше его новых друзей, тех, живущих в реквизированных особняках, — то пусть остается с ними. С ними Эгон и остался.

Профессор ходил по комнате, стараясь ступать как можно тише, как будто жена, спящая в другом конце квартиры, могла услышать его осторожные шаги. Ходил, трогал корешки книг, поправлял предметы на стенах — фотографию, теннисную ракетку, рапиру с отломанной пуговкой на конце (собирался, верно, заточить). Вещи и книги молчали, да и что они могли сказать о своем исчезнувшем хозяине? Он — отец — сам не знал теперь, что сказать о собственном сыне. Он словно находился в неосязаемом присутствии незнакомца, но незнакомца странного, неясно напоминающего кого-то, — незнакомца, в котором временами проглядывали вдруг на секунду — зыбко, едва уловимо — черты другого, любимого когда-то и давно забытого. Оба они никак не Могли совместиться в памяти — сожженный африканскими ветрами ландскнехт, привезший из далекой пустыни этот зловещий memento mori, хищно зазубренный кусок вражеского железа, — и тот белокурый мальчик, которого он однажды, держа за руку, впервые провел по гулким, прохладным, царственно-безлюдным залам Уффици. Что случилось, каким образом тот превратился в этого? Словно подменыш в сказке, жертва и одновременно орудие каких-то зловредных кобольдов…

Потом он так же тихо возвращался в спальню и часами лежал без сна. Его удивляло, что жена может спать, его теперь часто удивляла эта женщина, тоже ставшая вдруг какой-то немного другой, не всегда узнаваемой. Смерть сына была для нее, понятно, огромным горем, но потеря не повергла её в отчаяние. Вряд ли ей было знакомо это ощущение предельной опустошенности, бессмысленности всего, которое испытывал сам профессор. Она — и в этом было непривычное — оказалась куда сильнее его.

Странно, думал он, неужели религия и в наше время действительно может… Может, очевидно. Жену, во всяком случае, её вера наделяла силой, которой не было у него самого: силой перенести горе, не отчаявшись; у него теперь постоянно звучало в душе заклинание призраков из «Ричарда III»: «Despair and die» — «Отчайся и умри». Потому что ему отныне ничего не оставалось, кроме отчаяния, у него не было даже последнего утешения побежденных: уверенности в собственной правоте, пусть и не сумевшей себя отстоять…

Действительно, чем было ему гордиться? Тем, что в век всеобщего негодяйства сам не стал негодяем? Но негодяи отняли у него сына — отнимали долго и постепенно, умертвили духовно, прежде чем уничтожить физически, а он стоял в стороне, брезгливо отвергая саму идею борьбы. Фетшер однажды дал понять, что в Дрездене есть какие-то «группы Сопротивления», явно проверяя, не изъявит ли господин профессор желания вскарабкаться на старости лет куда-нибудь на баррикаду; господин профессор не только не выразил подобного желания, но и довольно иронично поздравил своего «молодого друга» (Райнер и в самом деле моложе на двенадцать лет, родился в 95-м) со столь юношеской склонностью к романтике «Тугендбунда» и карбонарских вент.

Может быть, ещё и потому Эгон его отверг, что увидел его слабость, — и отвратил лицо, как сын Ноя, узревший отцовскую наготу. Да и только ли в слабости можно его винить? Не было ли в его жизни другого, куда более страшного и глубокого заблуждения? Однажды он объяснял Эгону смысл гетевского «В начале было Деяние»; но чем, каким «деянием» мог он дать пример собственному сыну? Чем — в глазах сына — была вся его деятельность, сведенная к любованию мертвой красотой прошлого, к жреческому служению идеалам, которые, за четыре века утвердив, казалось бы, свою незыблемость, рушились теперь один за другим, как сметаемые бурей ярмарочные балаганы…

Да, у Эгона несомненно должны были найтись какие-то более серьезные причины принять нацизм, нежели просто обида на отца, который своей строптивостью лишил его привычного привилегированного места в обществе. Едва ли это был и обычный мальчишеский бунт, вздорное желание самоутвердиться как угодно, лишь бы наперекор старшим. Нет, тут угадывалось нечто большее, это был по-своему осознанный разрыв со всем тем, что для старших составляло суть миропонимания. И наивно теперь спрашивать, как могли не уберечь, не защитить его «гуманистические традиции семьи»; да ведь именно против этих традиций он и восстал! Восстание против всей системы взглядов — вот что это было, если уж называть вещи своими именами.

Но почему, почему? Что-то заставило же подростка увидеть вдруг мир совсем по-другому, под иным углом, в ином освещении, не так, как видит отец, как видели деды и прадеды…

И вот на этом мысль спотыкалась, здесь возникало — промелькивало — мгновенное, неуловимое сомнение. Деды и прадеды — да; наверное, да, мир их праху. Что же касается отца… Вспомни, говорил он себе, постарайся вспомнить все: девятнадцатый год, свой второй брак после попытки самоубийства и те чувства, с какими ты — полукалека физически и духовно — решился зачать ещё одного ребенка, словно пытаясь взять реванш у судьбы… А позже — та исступленная работа над Гирландайо; не было ли в ней некоего насилия над собой, попытки заглушить отчаяние, страх перед тем, что уже так отчетливо угадывалось, слышалось ему в громах катастрофы, поглотившей его прежний, довоенный мир? Ведь именно там, в траншеях Северной Франции, на Сомме и под Верденом, впервые посетила его кощунственная догадка относительно того, что был все же, пожалуй, какой-то тайный изъян в благостных упованиях всех светочей гуманизма и Просвещения — всех, при всем разнообразии оттенков их мысли, — от Эразма до Мирандолы, от Макиавелли до Гоббса, от Ульриха фон Гуттена до Руссо и Вольтера; и что некий неосязаемый «фактор X» все эти четыреста лет подтачивал изнутри так стройно и величественно воздвигавшийся храм веры в обожествленного Человека, в его изначальную доброту, в беспредельные возможности его разума, освобожденного от невежества и суеверий…

Работа над Гирландайо спасала от подобных — не мыслей, нет, он не давал им стать мыслью, этим зародышам сомнения, — работа позволяла не думать о том, над чем задумываться было нельзя. В этом было насилие над собой, но была и отрада: истомившийся в пустыне путник не бросается к воде с такой жадностью, с какой погружался тогда Штольниц в цельность, гармонию и непорочную ясность кватроченто. Лишь бы забыть, отдалиться, не видеть безумия, необъяснимо овладевающего человечеством — свободным от предрассудков, накормленным и просвещенным, во всеоружии научных знаний, над стройной системой которых потрудилось так много светлых умов, начиная с Бэкона Веруламского…

К чему играть словами? В эмбриональном или каком ином состоянии, но сомнения были, они уже поселились в его мозгу; просто он не давал им воли. Возможно, этим все и объясняется. Когда женщина на сносях, её душевное состояние может, говорят, предопределить некоторые черты характера будущего младенца. А если мужчина в момент зачатия тоже передает потомству нечто большее, нежели просто обусловленный законами наследственности хромосомный набор? Если именно в уме сына проросло и дало горькие плоды то, что так старательно заглушал в себе отец?

Выходит, Эгона погубил он сам. Отчасти невольно — завещав ему свой душевный разлад, отчасти прямо и непосредственно — позволив коричневым кобольдам завладеть неокрепшим умом подростка, не сумев защитить его и отстоять. Поэтому единственное, что ему теперь остается, это посчитаться за сына.

Вот за что так страшно наказала его судьба: за бездействие, за пассивность перед лицом активного Зла. Бывают положения, когда честный человек не действовать не может, не имеет права. Все что-то делают; Эрих явно примкнул к армейской оппозиции, не случайно он тогда — в первый свой приезд, в день отставки Муссолини, — намекал на грозящее ему подозрение в «неблагонадежности». Фетшер давно говорит, что в офицерской среде идет брожение, хотя и относится к этому скептически. «Еще пара пинков в зад на Восточном фронте, — сказал он однажды, — и, глядишь, сам Кейтель запишется в борцы против режима…» Что же касается самого Райнера, то он много лет связан с подпольщиками — трудно даже сказать какими, возможно и с коммунистами. Да, к нему он и придет. Райнер, надо полагать, не преминет напомнить ему насчет «Тугендбунда» и будет прав — поделом старому дураку…

Придя наконец к решению, профессор на следующий же день позвонил Фетшеру, но неудачно. Ему ответили, что доктор в Берлине, на каком-то медицинском съезде, а оттуда поедет в Штутгарт и едва ли успеет вернуться до рождества. Сгоряча Штольниц решил было ехать в Берлин, но вовремя опомнился. Не так-то просто сейчас путешествовать, да и оставлять надолго жену ему не хотелось. Тем более в эти дни.

Он боялся приближения рождества, боялся связанных с ним воспоминаний. Елка, например; обычно она стояла в гостиной, когда-то — в детстве — большая, под потолок, а потом это было маленькое символическое деревце высотою в полметра, его ставили на рояль и почти ничем не убирали, только свечами и серебряной канителью. Сейчас профессор не знал, как быть. Ему казалось, что, если он принесет елку, она окажется для Ильзе лишним жестоким напоминанием; но и не принести, нарушить многолетнюю семейную традицию — тоже жестоко, это как бы подчеркнет непоправимость случившегося…

Жена, можно подумать, угадала его замешательство. Утром в сочельник она сказала, что сходит вместе с Людхен к их обычному поставщику, чтобы выбрать деревце, — на него лучше не полагаться, иначе опять пришлет что-нибудь не то, как в прошлый раз. Проблема оказалась проще, чем он предполагал.

Елочку принесли, убрали, вечером он по обыкновению прослушал с женой рождественскую службу во Фрауэнкирхе (еще одна ежегодная уступка условностям, как и посещение кладбища первого ноября). Перед тем как сесть за стол, обменялись подарками — профессор получил пакетик ротбартовских лезвий, шерстяные носки и флакон настоящего «4711», — каким образом исхитрилась Ильзе добыть всю эту роскошь, оставалось только гадать. Сам он смог подарить дамам лишь по куску приличного мыла, а Людмиле преподнес вдобавок «Люди и ландшафты России» — издание старое, ещё до первой войны, но солидное и богато иллюстрированное.

В общем, праздник прошел лучше, чем можно было ожидать. Эрих смог приехать лишь на следующий день, но рождество пришлось в этом году на субботу, и он пробыл с ними до понедельника. Не столько с ними, правда, сколько с Люси. Похоже, что молодые люди заинтересовались друг другом серьезнее, чем вначале казалось; профессор уже жалел, что невольно их познакомил. У него сжималось сердце, когда он видел, как старательно они избегали встретиться взглядом, сидя за праздничным столом. Несчастное поколение, думал он, у всех одинаково страшная судьба — и у заблудших, и у тех, кто сумел найти выход…

Что ж, каждый идет своим путем. Теперь выход был и у него, возможно запоздалый, но рассчитаться с проклятыми кобольдами он ещё успеет. Вот приедет после праздников Райнер, и они подумают вместе. Важно осознать необходимость действовать, прийти к решению, а уж найти modus operandi{13} — дело второстепенное, какая-нибудь возможность представится.

Возможность представилась ещё скорее, чем можно было предположить, и даже до возвращения доктора Фетшера. В конце декабря к профессору приехал вдруг давнишний знакомый по Лейпцигу. Они посидели, поговорили, профессор расспрашивал об университетских делах, о судьбе коллег. Дела были мрачны, некоторые судьбы — ещё мрачнее; потом гость назвал одно имя, которое поначалу даже не вызвало у профессора никаких воспоминаний. Собственно, этот господин и посоветовал мне поехать сюда, сказал гость, он тоже знает вас как человека, которому небезразлична судьба Отечества. Профессор молча наклонил голову, то ли соглашаясь, то ли благодаря за лестное мнение. Тогда гость спросил, понизив голос, можно ли здесь поговорить без помех, не рискуя быть подслушанным. Да, разумеется, сказал профессор с огромным облегчением. Разумеется, можно!

— Вас что-нибудь смущает?

— Только одно — поймите меня правильно, но… Дилетантство может подвести в любом деле, тем более в таком… ответственном. У меня нет ни опыта, ни подготовки, следовательно, я — типичный дилетант, и я проявил бы безответственность, если бы не опасался — не за себя, за успех поручения. Ведь это уже конспирация в международном масштабе, не так ли?

— Не стоит преувеличивать, коллега, — заверил гость. — Конспирация — да, конечно, всякая нелегальная деятельность есть деятельность конспиративная. Но что касается опыта, то он вам, в сущности, и не потребуется. Ваша миссия будет предельно проста, и никаких контактов вам устанавливать не придется. Этот человек сам вас разыщет. Вручите ему свою визитную карточку, и дело будет сделано.

— Визитную карточку?

— Да, скорее всего. Перед отъездом вы закажете себе визитные карточки, передадите нам несколько штук и затем получите их обратно. Одна будет мечена, вам её укажут, в ней и будет содержаться сообщение.

— Черт побери! Каким образом?

— О, это сложно объяснять, я и сам не очень разбираюсь — какая-то особая микрофотография. Так что, как видите, все очень просто: у кого могут вызвать подозрение визитные карточки?

— Ну, если вы считаете, что я смогу…

— Сможете, коллега. Безусловно, какой-то риск в этом есть; вы рискуете уже тем, что принимаете меня у себя. Я думаю, вы и сами прекрасно все поняли, когда я спросил — можно ли нам поговорить. Тут уж приходится выбирать между личной безопасностью и совсем иными ценностями. С известным риском сопряжена и поездка в Швейцарию, — вы человек взрослый, и я не хочу говорить с вами как с младенцем. Но риск минимальный.

— Я опасаюсь не за себя лично, — повторил профессор. — И ещё один вопрос: почему именно мне решили поручить это дело?

— Дорогой коллега, — сказал гость. — Неужели вы всерьез думаете, что в Германии после одиннадцати лет поголовного растления осталось так уж много честных людей? Увы, их единицы, и большинство живет под постоянным надзором. Вы вот говорили о докторе Фетшере; да, я его знаю, это человек мужественный и честный. Но представьте себе на минуту, что доктор Фетшер подает прошение о выдаче ему паспорта для выезда в Швейцарию. Да его немедленно посадили бы за решетку! Или ещё хуже — выдали бы паспорт и послали следом свиту гестаповских филеров. Вы меня понимаете? У вас, коллега, положение в некотором роде уникальное — положение антифашиста, ничем себя не скомпрометировавшего в глазах властей. Нет, я знаю о ваших давнишних неприятностях, это все известно, но для гестапо это не повод, чтобы взять человека под контроль. Это был повод для рейхсминистра Руста, чтобы облить помоями ещё одного честного немецкого ученого, а гестапо до таких вещей не снисходит. Поэтому вы в их картотеках не фигурируете.

— Да, да, понимаю, — пробормотал профессор. — Хотя не уверен, что человек, «ничем себя не скомпрометировавший», достоин права именоваться антифашистом.

— Мы и хотим дать вам это право, коллега Штольниц…

Глава 5

Сколько Эрих Дорнбергер себя помнил, у него вечно была идиотская склонность влюбляться в кого не следует. Это при том, что в принципе он считал любовь состоянием патологическим, мешающим жить и работать, и — соответственно этому — старался не влюбляться. Обычно это удавалось, однокурсницы ехидно звали его «брат Иосиф» — правда, чтобы прославиться целомудрием, тогда достаточно было не менять возлюбленных каждую неделю: молодежь в Веймарской республике усердно брала реванш за филистерскую добродетель отцов. Все словно предчувствовали, что скоро этому веселью придет конец.

Зато уж, если он влюблялся, то так бурно и бестолково, что окружающие только диву давались. В выпускном классе гимназии его угораздило воспылать страстью к жене директора, жившего в том же здании. Директор был на тридцать лет старше её и ревнив, как мавр, а к ученикам относился с какой-то необъяснимой ненавистью — истинный «учитель Гнус»; ученик же Дорнбергер не только не пытался скрывать свои чувства, но и проявлял их самым диким образом. Однажды он увидел её в окне парикмахерского салона и полчаса проторчал у дверей — только для того, чтобы проводить до гимназии. Нагруженный её покупками, он прошел с нею через весь городок, не замечая взглядов из дверей лавок, — пытался объяснить устройство и принцип действия интерферометра Майкельсона. Все были уверены, что аттестата ему после этого не видать; но, как ни странно, свирепый директор спасовал перед наглостью и ничего не предпринял. Скорее всего, ему просто не терпелось поскорее сплавить юного негодяя в Гейдельберг.

А в Гейдельберге было ещё два не менее нелепых «романа» — на втором курсе он потерял голову из-за невесты приятеля, но на этот раз ничем себя не выдал, а на четвертом — почти женился на кельнерше. Выход из alma mater ознаменовался знакомством с дочкой советника Герстенмайера, и уж там-то все рекорды глупости были побиты. Расставшись наконец с Ренатой, он дал себе слово — в жизни не посмотреть больше ни на одну женщину.

И действительно, долго не смотрел. Конец его семейного счастья совпал с эпохой крупных открытий в области физики ядра, для исследователей начиналось время «бури и натиска» — какие тут, к черту, женщины. А потом пришла война. Кто бы мог думать, что именно в разгар войны, в самый страшный её момент, ему доведется опять испытать то самое чувство.

Впрочем, это было вовсе не «то самое». Ничего похожего! Того, что Эрих чувствовал теперь, ему не приходилось испытать ещё ни разу за всю его нескладную жизнь.

Началось это обычно: он обратил внимание на внешность. Внешность всегда играла для него первостепенную роль, в его отношении к женщине вообще было нечто турецкое: женщина, считал он, призвана украшать жизнь мужчины, не более того. И ещё для него много значило чужое одобрение. Гейдельбергская кельнерша была весьма популярна в студенческой среде, и раньше чем Эрих её увидел, он слышал яркие фрагменты эро-эпической поэмы, коллективно сложенной в её честь благодарными филологами. В Берлине, ещё до знакомства, приятели прожужжали ему уши о Ренхен Герстенмайер. А старик Штольниц с таким энтузиазмом говорил о своей «восточной помощнице»!

Правда, он превозносил её душевные качества, но упомянул вскользь и о внешности, сказав, что она похожа на один старый итальянский портрет. Эрих зарегистрировал это в уме как-то подсознательно, ему в тот день было не до девушек с Востока: там, на Востоке, оперативное поражение все явственнее перерастало в катастрофу. Позднее, уже в Берлине, он опять вспомнил о «восточной помощнице», ученая мама которой, возможно, работала с Фрицем Хоутермансом, и подумал бегло, что неплохо бы съездить, взглянуть — что это за диво. А заодно выяснить насчет ученой мамы.

Приехав потом и взглянув, он с первого взгляда не нашел ничего особенного — хорошенькая, да, хотя Рената в её возрасте была, пожалуй, интереснее. Пикантнее, во всяком случае.

Но это было лишь в первый буквально момент, пока она не заговорила с ним строгим, почти надменным тоном, со своим очаровательным акцентом, который — как ему потом стало казаться — придает какую-то неповторимую интонационную окраску каждому произнесенному ею слову. Да, старик был прав: внешность у неё оказалась редкая, внешность не в узко понятом смысле, как фигура или черты лица, — голос, манера говорить и держаться — это ведь все тоже относится к внешнему облику.

О внутреннем он тогда ещё не думал. Но подумал очень скоро, повнимательнее присмотревшись к её глазам. Глаза тоже были удивительные, и чем больше он на неё смотрел, тем более удивительными они ему казались. Наверное, просто потому, что ничего похожего он до сих пор ещё не видел.

Ничего похожего не видел, ничего похожего не чувствовал. Новизна, неиспытанность переживаний — вот, пожалуй, что стало для него главным и что очень скоро заставило его все чаще думать о возможности лишний раз побывать в Дрездене. Он ещё ничего о ней не знал — если не считать того, что узнал от Штольница, — но уже видел, что она вся какая-то совершенно другая, ни на кого не похожая — существо из иного мира.

В том-то и дело, что из иного. Иногда, пытаясь избавиться от наваждения, он напоминал себе именно об этом. Не может быть ничего глупее, чем ему — немцу — заинтересоваться девушкой из страны, где слово «немец» стало худшим из ругательств. Как она может к нему относиться? Да если она только заметит, догадается — страшно себе представить… В том-то и дело: ему уже было страшно представить себе, что он потеряет возможность видеть её хотя бы изредка, слышать её голос, превращающий обыденную речь — в музыку. Бред, истинный бред…

А таких глаз он действительно не видел ни у кого. Дело не в том, красивы они были или не красивы, ответить на этот вопрос он не сумел бы — это не имело никакого значения. Просто он впервые понял смысл избитого выражения «глаза — зеркало души»; как человек, привычный к точным формулировкам, он, правда, находил эту не очень верной — зеркало отражает нечто внешнее, глаза же показывают внутреннюю сущность. Но эти глаза действительно говорили о многом. Когда видишь такие глаза, вопрос о форме губ или носа как-то не приходит на ум.

Раньше он, вероятно, посмеялся бы, если бы ему сказали, что молодая женщина может быть привлекательна своей внутренней сущностью. За пять лет брака он так и не понял, в чем заключалась внутренняя сущность Ренаты — разве что в страсти к развлечениям? Маловато, если вдуматься. Вероятно, поэтому у него никогда не возникало желания заглянуть ей в глаза.

А глаза этой русской сразу поразили его своим выражением, как только он увидел её не в темноватой прихожей, а уже в кухне, залитой вечерним солнцем. Что это было за выражение — он не понял, не расшифровал, оно тем и привлекало, что его хотелось понять. Будь он посмелее, он сказал бы: «Повернитесь к окну и не двигайтесь, я хочу рассмотреть получше». Но быть смелым с женщинами он вообще не умел — ни теперь, ни раньше; его хватало лишь на то, чтобы иногда напускать на себя дурацкую развязность — это была своего рода самозащита.

После той первой их встречи в августе он решил было, что встречаться больше не будет. Насчет матери выяснил, та действительно не имела никакого отношения к работам харьковской группы — вообще не занималась ядром, её специальностью были токи высокой частоты. Это, кстати, объясняло столь экстренный характер эвакуации: высокочастотники наверняка работали над проблемами закалки броневых сталей. Ну, а раз мама интереса не представляет, сказал он себе, то и дочка — тем менее. Дурак, это он просто пытался втереть самому себе очки.

Именно дочка-то и представляла собой главный интерес; строго говоря, какое ему было дело до всего остального. О Харькове он спросил просто из любопытства; даже если бы выяснилось, что её мать там работала — не мог же он всерьез рассчитывать узнать что-то о её работе! И из намерения больше не встречаться тоже ничего не получилось, потому что не прошло и месяца, как он однажды, сидя над графиком переподготовки резервистов 2-го класса, вдруг явственно услышал голос с мягким славянским акцентом и надменной интонацией: «Не припоминаю, господин Бергер»; оглушенный, он посидел немного, потом решительно встал и похромал к майору Бернардису, придумывая на ходу какой-нибудь предлог для поездки в штаб BO-IV.

Он ещё и после этого пробовал заниматься самоочковтирательством: убеждал себя, что интерес к Люси у него чисто абстрактный. Обыкновенная любознательность пытливого от природы человека, встретившегося с новым и не совсем понятным явлением. И ничего больше!

Бернардису он тогда, так и не придумав ничего более правдоподобного, сказал, что ему надо непременно съездить в Дрезден — навестить друга покойного отца. Майор поинтересовался, что за друг, и он охарактеризовал Штольница как представителя демократической научной общественности Саксонии и, естественно, убежденного противника нацистов. «С такими людьми надо поддерживать связь», — одобрил Бернардис и действительно через неделю устроил ему командировку.

После второй встречи с «не совсем понятным явлением», после того удивительного дня, что они провели вместе, обманывать себя было уже бессмысленно. Просто поговорив с нею утром по телефону, он понял, что в его жизни произошло что-то необычайно важное. Он звонил из штаба, расположенного на Ташенберге, рядом с тем местом, где они договорились встретиться через час, и это оставшееся время надо было куда-то деть; пройдя пешком по мосту Августа, он полюбовался пустым цоколем, где до войны, ему помнилось, стояла золоченая конная статуя какого-то курфюрста — теперь то ли спрятанная, то ли переплавленная по приказу Шпеера. Потом побывал у Японского дворца, через сад вышел к Мариенбрюкке, одолел так же пешком и его, но все равно вернулся к Цвингеру слишком рано. Потоптавшись на мостике, хотел было войти в ворота, но подумал, что вдруг она придет раньше — не увидит его и уйдет; заглянув вниз через перила, он увидел в стоячей воде отражение своей фуражки и обозвал себя кретином: надо было приехать в штатском, а не щеголять перед нею в этой проклятой униформе. Неужели ей не омерзительно его видеть?

А потом он увидел её переходящей улицу от театра — и ещё больше испугался и в то же время обрадовался, это было тоже странное, никогда не испытанное им чувство, — вообще все связанное с нею было новым, ни на что не похожим. Впрочем, ещё бы не испугаться: она направлялась к нему с таким видом, будто собиралась за что-то отчитать, и весьма строго, но уже в следующий момент он понял, что отчитывать не будут, потому что она вдруг стала совсем другой, сразу, каким-то непонятным образом — она не то чтобы улыбнулась, нет, улыбки не было, просто лицо её вдруг осветилось изнутри…

Этот удивительный внутренний свет озарял её весь тот день; был, правда, момент, когда она вдруг погасла и замолчала — после того как он спросил, были ли у неё дома собаки, — конечно, этот бестактный вопрос не мог не вызвать воспоминаний. Вечером он уезжал из Дрездена почти уверенный, что она тоже будет ждать следующей встречи. И не только из-за письма подруге.

С письмом этим, кстати, дело едва не обернулось крупной неприятностью. Он не сказал Люси всего, чтобы она не слишком беспокоилась, но подруга её, похоже, была там замешана очень серьезно; упомянув о том, что её арест совпал с убийством местного комиссара, он не сказал главного: террорист, совершивший убийство, жил именно по тому самому адресу, который Люси своей рукой надписала на конверте. Просто счастье, что у Венцеля хватило осторожности умолчать о письме. Когда его спросили, зачем ему прежние жильцы, он сказал просто, что когда-то останавливался в этом доме, ещё в самом начале войны, и теперь вот, снова оказавшись здесь проездом, решил зайти навестить хозяев — они, мол, показались ему людьми радушными…

А может быть, стойло рассказать ей все без утайки, чтобы увидеть, как она отреагирует? Дело в том, что её реакция на новость оказалась несколько странной — она, естественно, испугалась за подругу, но сам факт, что та занималась подпольной деятельностью, похоже, её не поразил. Как знать — не была ли сама Люси гораздо больше в курсе тамошних дел, чем делает вид? Естественно, до своего отъезда, но ведь забрали её, кажется, уже глубокой осенью — значит, месяца три она прожила в оккупированном городе. Вполне достаточно, чтобы войти в контакт с какой-нибудь подпольной группой.

В тот день, уже сидя в вагоне, пока поезд набирал ход и, громыхая на стрелках, все быстрее перебегал с пути на путь — мимо депо, угольных складов и пакгаузов фридрихштадтского узла, — он подумал с удивлением, что это короткое свидание было всего третьим по счету; да, в самом деле: в августе они познакомились, потом — в сентябрьский его приезд — ходили по городу, в октябре он побывать в Дрездене не смог. А между тем ему казалось, что они знакомы очень давно. Что ж, четыре месяца — это не так мало, за четыре месяца постоянного общения можно очень хорошо узнать человека. У них, правда, общение постоянным не назовешь, но зато в таких случаях начинает, видимо, действовать принцип относительности: сегодня, например, они не провели вместе и часа, а ему казалось, что именно это последнее, самое короткое свидание сделало её необъяснимо близкой. Необъяснимо — потому что именно сегодня он понял, как мало её знает.

Просьба о фотографии была, конечно, мальчишеством; можно себе представить, каким дураком он остался в её глазах. Да ему и не нужны были вещественные напоминания — с некоторых пор он постоянно как бы ощущал рядом её присутствие, даже когда мысли заняты были совсем другим. Чаще всего, кстати, так оно и бывало. Вернувшись тогда из поездки в Хемниц и Иену, он нашел дома телеграмму от Штольница — с известием, которое буквально его оглушило. Не потому, что он питал к Эгону теплые чувства, просто ему вспомнился тот разговор в ресторане, когда Бернардис спросил о причинах политической пассивности профессора, а он сказал, что тот на многое смотрел бы иначе, случись что-нибудь, скажем, с Эгоном. Вот оно и случилось. Бывают же такие мрачные совпадения!

Общая обстановка тоже не располагала к лирическим раздумьям. Катастрофа на Востоке становилась все более тотальной, никакой «неприступной обороны» по Днепру создать не удалось, и теперь уже было совершенно ясно, что к весне вся Правобережная Украина будет потеряна. А на Западе (явно испугавшись опоздать к дележке пирога) наконец-то зашевелились кунктаторы в англо-американском военном руководстве. Возможно, Сталин потерял терпение и в Тегеране крепко стукнул по столу кулаком; так или иначе, на Каирской и Тегеранской конференциях были несомненно приняты какие-то важные решения, связанные с подготовкой вторжения в Северную Францию. Начиная с августа, численность американских войск в Англии непрерывно возрастала за счет прибывающих из-за океана и со Средиземноморского театра; если верить разведке, примерно каждые две недели на островах становилось одной американской дивизией больше — можно было легко подсчитать, сколько их там будет к весне…

То, что над безоблачным до сих пор Западом начинают собираться тучи, очень скоро почувствовали работники штаба армии резерва. С каждым днем становилось все труднее удовлетворять требования Восточного фронта, не нарушая строжайших запретов касательно войск, дислоцированных во Франции, Бельгии и Голландии. Впрочем, запреты все равно нарушались — мясорубка на Востоке работала безостановочно. Сроки обучения допризывников и переподготовки резервистов были сокращены до абсурда, полуинвалиды и едва обученные стрелять мальчишки заменяли опытных солдат, отправляемых в Россию откуда только было возможно. Это был чистой воды блеф: хотя численность войск, подчиненных командованию «Запад», в основном сохранялась примерно на одном уровне, их боеспособность катастрофически падала. Дело доходило до анекдотов — на острове Валхерен, например, обосновалась целая «язвенная дивизия» из солдат, страдающих хроническими желудочными заболеваниями (их согнали вместе, дабы удобнее было организовать диетическое довольствие, по приказу начальника военно-санитарной службы ОКХ).

Но это все были трудности «легального», так сказать, характера. Помимо них, каждый заговорщик испытывал ещё и постоянно возрастающее напряжение политической ситуации; время словно ускоряло свой бег, с каждой промелькнувшей неделей ощутимо сокращались сроки, когда ещё можно было — и стояло — пытаться что-то сделать. Фактически оставалось несколько месяцев: до начала лета, когда метеорологические условия позволят армии вторжения пересечь Канал. Все понимали, что переворот надо осуществить раньше.

Эрих иногда спрашивал себя — смог ли бы он в случае необходимости заменить, скажем, того же Штауффенберга. Нет, скорее всего, не смог бы. Он поражался энергии, душевной силе и нечеловеческой работоспособности подполковника; сам он, Дорнбергер, отвечал за очень ограниченный, очень узкий сектор проблем, связанный с подготовкой переворота, и то эта ответственность и работа, которую приходилось выполнять, полностью поглощали его силы. А если бы пришлось держать в своих руках все нити заговора, как приходится Штауффенбергу? Хотя тот и не считался формально руководителем, и к активной деятельности приступил сравнительно недавно — немного позже хотя бы Ольбрихта, — получилось так, что очень скоро его авторитет стал для всех неоспоримым; исповедуемый Штауффенбергом принцип элитарности был прежде всего воплощен в нем самом — огромная сила убеждения сочеталась у него с личным обаянием, ему все подчинялись, и подчинялись охотно, не чувствуя себя подавляемыми. Пожалуй, впервые в жизни Эрих воочию и вблизи наблюдал, как человек превращается в вождя. Вождя не номинального — эту роль мог с успехом сыграть Людвиг Бек, — а фактического, способного организовать и направить в нужную сторону всю эту огромную хаотическую массу порой совпадающих, порой противоречащих друг другу порывов и устремлений, именуемых заговором. Организовать, направить и суммировать — вот что было главной задачей; сделать так, чтобы вся эта энергия в нужный момент ударила в одну точку, подобно энергии кумулятивного заряда. Иногда Эриху казалось, что этого никогда не случится. Общаясь же со Штауффенбергом, он начинал верить, что этот человек сможет все.

Они работали в разных отделах, но встречаться приходилось чуть ли не каждый день, и за какие-нибудь два месяца их отношения стали почти дружескими. Стремясь к тому, чтобы между заговорщиками установился дух товарищества, Штауффенберг всячески, поощрял внеслужебные контакты. Однажды в субботу утром, встретившись с Эрихом, он поинтересовался его планами на воскресенье. «Могли бы вместе съездить в Бамберг, — предложил он, — буду рад познакомить вас со своим многочисленным и весьма шумным семейством», Эрих был не прочь познакомиться с графиней Штауффенберг — от кого-то он слышал, что она тоже русская, — но принять приглашение не решился, представив себе толпу аристократических тетушек и бабушек. Еще не так поклонишься, не ту вилку схватишь. Он отказался, сославшись на занятость.

— Но у меня, пожалуй, будет просьба к вашей супруге, — сказал он. — Вас не затруднит посоветоваться с нею по несколько необычному вопросу?

— Уверен, она будет рада помочь вам в любом вопросе.

— Видите ли, Штауффенберг, у меня есть одна приятельница, девушка из России. И вот я ломаю себе голову насчет рождественского подарка. У нас не те отношения, чтобы я мог преподнести ей, скажем, что-нибудь из… ну, я не знаю — туалета, что ли! Но и коробку конфет — тоже не то, конфеты можно подарить кому угодно.

— Да, и попробуй ещё достань! Понимаю вашу проблему, Дорнбергер, но мне действительно придется спросить у Нины. Сам я подсказывать не берусь — тут, знаете, мы с вами можем попасть впросак. А женщина сумеет посоветовать, тем более соотечественнице. Простите, я только не понял — в каком смысле «из России»? Она дочь эмигранта или…

— Не эмигранта, нет. Ее привезли сюда как «восточную работницу», по трудовой мобилизации. Попала она, правда, в приличные условия — работает домашней помощницей в очень порядочной семье, но все равно. Она дочь физика, превосходно владеет немецким.

— Подумайте. Хорошо хоть, не послали на военный завод. И ей тоже приходится носить этот бело-синий опознавательный знак?

— Не носит, хотя обязана.

— Печально, — Штауффенберг покачал головой. — Я завтра же поговорю с женой, непременно…

В сущности, Эрих тоже мог бы уезжать на воскресенье из этого осточертевшего Берлина — но куда? Слишком частые поездки в Дрезден могут привлечь внимание, он и так уже неосторожен со своими визитами и телефонными звонками. Конечно, Штольницы знают его с детских лет, но в случае чего это не помешает гестаповцам обвинить стариков в «контактах с государственным преступником». А уж Люси — тем более. Не хватает только, чтобы припомнили и эту её подружку-партизанку!

Тогда на вокзале он не переспросил, что хотела она сказать своей незаконченной фразой: «Нам лучше было бы не…» — смысл был понятен и так. Разумеется, лучше бы не. Вообще — не. Но человеческие судьбы далеко не всегда устраиваются так, как было бы лучше. То, что происходило с ним сейчас, было несусветной глупостью, и глупостью опасной, ему следовало бы как от чумы бежать от Штольницев с их «восточной помощницей». Это он понимал очень хорошо. Но ещё лучше понимал он другое: что теперь уже никуда от неё не убежит.

В понедельник — это было уже двадцатого — Штауффенберг вошел в комнату, где Эрих работал в непривычном одиночестве: штабные дамы, изводившие его болтовней и треском машинок, сегодня с утра бегали по лавкам в надежде получить продукты по выданным к празднику дополнительным талонам. Рождественская добавка была в этом году неожиданно щедрой: каждый берлинец старше восемнадцати лет получал 500 граммов муки, 250 — сахара, 200 — мяса или колбасы, по 125 — фасоли, сливочного масла и кондитерских изделий, полбутылки спиртного, 62, 5 грамма сыра и 50 граммов кофе в зернах. Неудивительно, что столичные учреждения наполовину опустели.

— Итак, Дорнбергер, — весело сказал подполковник, — жена все-таки сумела отыскать кое-что для вашей приятельницы! — Он положил перед ним небольшую книжечку с тусклым золотым обрезом, в красном тисненом переплете прошлого века. — Это один русский поэт, современник Гёльдерлина и, кажется, в чем-то с ним схожий…

— О, Пушкин, — сказал Эрих, решив проявить эрудицию.

— Нет, жена говорит — второй после него; Лермонтов. Вы читаете по-русски хоть немного?

— Увы… — Эрих осторожно раскрыл книжечку — единственным, что ему удалось понять на титульном листе, был год издания — 1862, да три напечатанных по-немецки слова: «Лейпциг, Вольфганг Герхард». — Я вижу, это издано у нас?

— Ну, лейпцигские печатники издавна работают на зарубежный рынок.

— Я не знаю, как мне благодарить вашу супругу, Штауффенберг… Это действительно королевский подарок!

— Пустяки. Нина будет рада, что вам понравилось. И, надеюсь, это должно понравиться вашей знакомой. Только позвольте один совет…

— Да?

— Воздержитесь от дарственной надписи. Даже если не указывать имени — почерк все равно останется ваш, вы можете невольно подвести девушку…

Уехать из Берлина в сочельник не удалось — как раз двадцать четвертого ему выпало дежурить, вечерние дежурства устанавливались по графику и просить кого-то о подмене в праздник было неудобно. Поэтому в Дрезден он выехал только днем двадцать пятого, прямо с вокзала отправился на Остра-аллее и поспел к обеду — пакет со всякими вкусными вещами, организованный Бернардисом через обер-кельнера в том же шарлоттенбургском притоне, оказался весьма кстати. Что-то помешало ему сразу вручить Люси подарок — он и сам толком не понял, было ли это внезапно возникшее чувство неловкости перед стариками, как будто в присутствии людей, недавно перенесших горе, не пристало обмениваться праздничными подарками, или просто ему хотелось сделать это наедине.

Профессор и фрау Ильзе держались хорошо, но выдержка стоила им немалых усилий, и это было заметно. Поддерживая нарочито непринужденный застольный разговор о новостях и погоде, Эрих подумал, что надо бы вытащить Люси пройтись — хоть ненадолго дать отдохнуть от этой гнетущей обстановки, он только не знал, не будет ли это бестактно по отношению к старикам. Штольниц, словно прочитав его мысли, посмотрел вдруг в окно и заметил, что «белое рождество» — со снегом — случается в Дрездене не каждый год и почему бы молодежи не воспользоваться такой оказией для прогулки?

Они и на этот раз пошли тем же путем — через Цвингер, весь белый и заснеженный, в безмолвном великолепии сиреневых сумерек напоминающий сейчас роскошную декорацию к какой-нибудь «Спящей красавице». У Павильона курантов им послышалось пение органа, отдаленное и торжественное — в Хофкирхе уже шла вечерняя служба. Людмила молча тронула Эриха за рукав.

— Послушаем, — сказала она. — Правда, это только запись… профессор говорил, здесь был какой-то знаменитый орган, ему двести лет. Тоже увезли и спрятали, как и картины из галереи… Но все равно красиво, правда?

— Красиво, — согласился Эрих, постояв и послушав. — Но странно, я бы сказал.

— Что странно?

— Да вот это! Странно и как-то… некогерентно: это — и война. У вас укладывается в сознании?

Незнакомого слова Людмила не поняла, но спросить о значении почему-то постеснялась. Вообще он прав, подумала она, действительно не укладывается — серебряные трубы пели о мире, о надзвездном покое, а на Земле в эту самую минуту сотни тысяч людей умирали от ран в госпиталях, издали с неба с обломками самолетов, гибли в снегах и джунглях, заживо горели на палубах торпедированных танкеров.

— И все-таки, наверное, правильно, что есть ещё это, — сказала она. — Иначе, наверное, совсем бы… было плохо. Идемте, у меня ноги замерзли.

Когда они пришли на Альтмаркт, уже стемнело.

— Вы летом хотели сюда прийти, помните, — сказала Людмила негромко.

— Мне просто вспомнилось детство, — он огляделся, все было таким же — и статуя Германии-воительницы в центре площади, и «Львиная аптека» на углу, и знакомые вывески — «Реннер», «ДЕФАКА», — и привычно темнеющий над крышами силуэт колокольни Кройцкирхе. — Да, ничего не изменилось. Только вот бассейна не было.

— Его выкопали этим летом — для пожарных целей, говорят. Эрих… меня до сих пор мучает совесть, я так виновата перед вами… Помните, вы тогда хотели здесь побывать, а я отказалась. А ведь это иногда очень важно — увидеть вновь какое-то место…

— Ну что вы, Люси, это пустяк. Не так уж я сюда рвался — подумаешь, родные пенаты.

— Все равно я не должна была отказать. Я тогда дала себе слово, что если мы ещё когда-нибудь будем с вами гулять по городу, то прежде всего побываем здесь.

— Спасибо, Люси, — он улыбнулся, все ещё не совсем её понимая.

— И я также должна объяснить, — продолжала она, — почему не сделала этого в тот раз. Дело в том, что… это ужасно глупо, я понимаю, но все равно — наверное, лучше рассказать, иначе все останется внутри, и… Так вот, дело в том, что я боялась бывать на этой площади. Где угодно, только не на Альтмаркт. Я видела сон этой зимой — в феврале, когда был сталинградский траур, — вы помните эту музыку?

— Я тогда лежал в лазарете, у нас радио не включали.

— Это было ужасно — похоронная музыка трое суток подряд, и всюду эти черные драпировки, приспущенные флаги… Я думаю, на меня подействовало все это, особенно музыка. Мы, конечно, тоже не включали, но на втором этаже живет наш блоклейтер, он вообще обожает слушать громкую музыку, особенно марши, а уж тогда у него все три дня приемник работал на полную мощность — можете себе представить. Я просто думала, что сойду с ума. Вот тогда мне это и приснилось…

Она говорила негромко, спокойным вроде бы голосом, но что-то такое было в её интонации, что Эриху стало вдруг не по себе.

— Так, может, не стоит и рассказывать, — сказал он нарочито беспечным тоном. — Мало ли что может присниться!

— Нет, я думаю — будет лучше, если расскажу. Понимаете, у нас в моем городе, дома, есть в центре одна большая площадь, больше этой, и там было такое большое, во весь квартал, здание новой архитектуры — ну, знаете, в стиле Гропиуса. Такое серое, сплошной бетон и стекло. Его разрушили в августе сорок первого года, когда город бомбили ваши «штукас»{14}, — совсем разрушили, и эти развалины были какими-то необычными: дом не просто развалился, местами его как-то перекосило, будто стены начали падать и задержались в падении, и все этажи провисли такими огромными изогнутыми пластами…

— Ну понятно, — сказал Эрих, — железобетонная конструкция. Перекрытия разрушились, но остались висеть на арматурных связях.

— Да, наверное. Почему я это рассказываю — меня тогда поразил вид этих развалин, я их увидела сразу, на второй или третий день, там ещё горело — они выглядели необычайно мрачными, жуткими какими-то… И вот, этой зимой, в феврале, мне вдруг снится та площадь — именно такая, какой я её видела после бомбежки, — дым, какие-то странные развалины — но в то же время это ещё и Альтмаркт. Ну, знаете, как это бывает во сне, когда все вперемешку… Да, это точно была та площадь и одновременно эта, мне хорошо запомнился памятник посредине, и ещё там был фонарный столб вроде этого, только весь какой-то изогнутый…

Она указала на светильник у трамвайной остановки — второй такой же возвышался на углу Шрайбергассе, прямо через площадь; увенчанные каждый целой гроздью ламп, они были похожи на огромные канделябры. Помолчав немного, словно ей было трудно говорить, она продолжала негромко, тем же спокойным, почти невыразительным голосом, от которого ему опять стало не по себе:

— …Я хорошо помню, что никак не могла определить, понять, что это за площадь и где я нахожусь, и это само по себе было как-то непередаваемо тяжело, как бывает только во сне, но не это главное. Понимаете… там — на этой площади — происходило что-то… совершенно ужасное, кошмарное — я не могла ни разглядеть, ни понять — что именно там делают; у меня только было отчетливое чувство, что если я разгляжу, пойму, то просто сойду с ума…

— Ну, сны — это вообще… — Эрих пожал плечами. — Сновидение, я где-то читал, как правило отражает хаотичную, неупорядоченную работу определенных мозговых центров… А она, в свою очередь, зависит от степени возбужденности нервной системы. Ну, и ещё настрой, вероятно. Вы тогда долго слушали траурную музыку — естественно, что и сны были соответствующие.

— Я все это понимаю, — сказала она. — Просто дурной сон — на это я тоже никогда не обращала внимания, старалась не обращать. Я бы и на этот не обратила, но он каким-то образом остался во мне, понимаете? Словно зацепился там. Через несколько дней фрау Ильзе попросила меня съездить в магазин Роха, ей надо было что-то купить, и когда я вышла из трамвая на этой остановке — я сразу все вспомнила, весь этот сон, хотя самое странное — вспоминать конкретно было нечего, я в общем ничего толком не видела в деталях — так, что-то общее и к тому же путаное и непонятное, как всегда во сне. Но было ощущение какого-то непередаваемого ужаса того, что делалось на этой площади… Там… нет, это не расскажешь — и потом действительно я толком не видела — вроде какие-то мертвые люди, но очень много, вы понимаете, невероятно много… В общем, я с трудом заставила себя дойти вон туда — я даже не помню сейчас, что мне поручали купить, какую-то краску, что ли, но её не было, и я потом долго ещё боялась, что меня опять пошлют к Роху. Вы не поверите, Эрих, но мне даже слышать слово «Альтмаркт» было жутковато. Долго после этого. Это случилось в феврале, да? А вы приезжали в сентябре — ну, в тот раз, когда мы ходили смотреть пьяного осла, — так вот, вы тогда сказали: «Сходим на Альтмаркт» — и я просто не смогла, понимаете, это было выше моих сил…

— Но послушайте, Люси, — сказал он уже встревоженно, — зачем же тогда…

— Сейчас? Нет, сейчас уже ничего, я уже никакого страха не испытываю. Наверное, это действительно надо было как-то в себе… преодолеть, да? И наверное, я все-таки хорошо сделала, что рассказала вам — хотя это ужасно эгоистично, Эрих, я понимаю, заставить вас выслушивать…

— Помилуйте, какой же тут эгоизм. Я рад, если смог помочь вам… хотя бы в такой пассивной форме.

— Да, как ни странно! Профессор, помню, однажды рассказывал об одном венском враче, психиатре. У него был такой метод лечения психозов — это он сам придумал, создал целую теорию: заставлял пациента рассказывать о себе все решительно — вспоминать и говорить все, что ни приходит в голову. Даже сны! И пациент, рассказывая, как бы освобождался от того, что его мучило.

— Да, это довольно известный метод. А вы рассказывали о своем сне старикам?

— Нет, зачем же — фрау Ильзе такая впечатлительная… Вам я рассказала первому.

— Спасибо, Люси. Мне лестно, что вы сделали меня своим — как это говорится — конфидентом. Обещайте и впредь не таить от меня свои трудности. Между прочим…

Решившись наконец, он полез в карман пальто и достал пакет с красной книжечкой. Канделяброобразные светильники по обеим сторонам площади уже зажглись, синие фонари давали не так уж много света, но все же площадь была освещена. Разорвав бумагу, он скомкал её и сунул в карман, а книгу протянул Людмиле:

— Вот, возьмите… Это я вам к рождеству…

— Что это… Лермонтов? Боже мой, откуда? Как вы достали?

— Собственно, не я, — признался он. — Это жена одного сослуживца — она русская наполовину, и я… Ну, вы понимаете, Люси, если быть честным до конца — я просто не знал, что вам подарить. Я знал, чего нельзя, а вот что можно? Поэтому я его и попросил — посоветоваться. А она достала эту книгу. Думаю, просто взяла из своей личной библиотеки.

— Боже мой, — повторила Людмила, листая повернутый к свету томик, — Эрих, вы не могли мне сделать лучшего подарка, я просто не знаю как вас благодарить — вы не представляете, что это такое, два года не прочитать ни строчки на своем языке…

— Но вам действительно нравится этот автор, или книга приятна просто тем, что напечатана по-русски?

— Ну что вы, это один из трех моих самых любимых поэтов! Такое прелестное издание… никогда не знала, что его издавали в Германии… Спасибо, Эрих, я так вам благодарна! Но только почему вы ничего здесь не надписали? У вас не принято надписывать, когда даришь книгу?

— Принято, но… Мне лучше этого не делать.

— Лучше не делать? — спросила она удивленно. — Но почему?

— Потому что нельзя. Поверьте, что, если бы можно было, я бы надписал. Сейчас я только могу устно — ну, что полагается говорить в таких случаях? Пожелать вам если не счастья — что толку желать заведомо несбыточного, вы согласны? — то хотя бы немного благополучия в этом неблагополучном мире.

— Спасибо, Эрих…

— Вижу, пожелание вам не понравилось. Слишком прозаично?

— Нет, дело не в том… Благополучие, кстати, может быть вовсе не прозаичным — все зависит от того, что понимать под этим словом. Мне хочется верить, что мы понимаем его одинаково. Просто я сейчас подумала… Вы вообще не верите, что человек может быть счастлив, да? Я тоже не верю. Или, может быть, я просто вкладываю в это слово слишком много. Спасибо за чудесный подарок и за пожелания, я вам так благодарна, Эрих, Мне грустно, что я не могу вам подарить ничего, но одно пожелание у меня для вас тоже есть.

— Выкладывайте его! А дарить мне ничего и не надо, наше знакомство — это уже подарок.

— Спасибо, Эрих. Пожелать я вам хочу самого главного: чтобы поскорее кончилась война и чтобы мы с вами это увидели.

— Вместе? — он улыбнулся немного натянуто. — Вы, однако, многого хотите от жизни, Люси. А ведь только что сказали, что не верите в счастье.

— Поэтому и не верю, наверное. Эрих, я ведь ещё не поблагодарила вас за то, что вы на этот раз приехали в штатском.

— Праздник! Сегодня можно, — он коснулся её локтя, и они медленно пошли наискось через площадь — мимо памятника, огибая пожарный водоем, в котором мертво чернело тусклое зеркало воды. — Но вообще, я придумал, как решить эту проблему: привезу и оставлю все у стариков, и тогда я всегда смогу быть с вами в человеческом виде.

— По большим праздникам — рождество, пасха…

— Нет, почему же, можно и в обычные дни — во внеслужебное время.

— Эрих…

— Слушаю вас.

— Вам не опасно со мной встречаться?

— Ну, знаете, это ещё неизвестно — кому опаснее…

— Не надо шутить, я ведь всерьез спросила.

— А я тоже отвечаю очень всерьез, поверьте.

Она помолчала, обдумывая услышанное.

— Я иногда не понимаю вас, Эрих, — сказала она наконец, словно думая вслух. — Глупо, конечно… Понимать вас я и не могу, это было бы — самонадеянно, да? — сказать, что я могу вас понять. В некотором смысле ни один человек не может до конца понять другого. Даже своего соотечественника и даже совсем близкого. Но есть люди, у которых все раскрыто. Вот как книга. Может быть, ты и не знаешь этого языка, но хотя бы… видишь текст. А в вас ничего не видно. Нет, я не хочу сказать, что это недостаток или… Но просто мне было бы намного легче с вами, если бы я умела больше разобраться.

— Конечно, Люси. Мне бы тоже хотелось, чтобы мы оба стали вдруг совершенно понятны друг другу и чтобы ни у кого из нас не осталось ни одной «закрытой страницы». К сожалению, это невозможно. Да и ни к чему. Единственное, что вам следует обо мне знать, это что я вас люблю.

Людмила продолжала смотреть в сторону, словно не расслышала или не поняла его слов.

— Я знаю, — отозвалась она наконец. — Когда любят, это чувствуют. — Фраза получилась странная, не очень даже ясная по смыслу; и об этом, подумалось ей с горечью, приходится на чужом языке… — Спасибо за искренность, Эрих, я тоже, видите, не скрываю от вас ничего. Хотя, наверное, надо было бы… и мне, и вам.

Он взял её руку и, не снимая перчатки, прижал к своей щеке, низко опустив голову.

— Прости, любимая, — сказал он глухо. — Твой упрек справедлив, я ведь понимаю, что этим разговором не облегчил тебе жизнь. Но молчать дальше я просто не мог, есть вещи, против которых бесполезно…

— Да, наверное… — она стояла тесно прижавшись к нему, не пытаясь высвободить руку. — Наверное, это действительно теперь все равно, Эрих… Молчать или не молчать — какая разница? Разница — это чувствовать или не чувствовать, наше чувство действительно не облегчит жизни ни мне, ни вам. Но раз оно есть — что изменится, если мы продолжали бы молчать, притворяться перед самими собой…

Глава 6

К началу сорок четвертого года рейхсфюрер СС и шеф германской полиции Генрих Гиммлер не только знал о существовании широко разветвленного заговора, но и располагал поименным списком главных его участников, руководителей как военного, так и гражданского секторов. Он был детально осведомлен о намерениях заговорщиков, о тактических разногласиях между отдельными группами, о тех немногих пунктах, по которым им удалось достичь согласия. Для него давно уже не было секретом, что наиболее радикальные представители военного сектора планируют начать переворот убийством главы государства. Еще в апреле прошлого года, когда были арестованы абверовцы Бонхёфер и Донаньи, стало известно о неудачной попытке покушения на фюрера, предпринятой незадолго перед тем в Смоленске.

Гиммлер играл с заговорщиками, словно кот с мышами. Так, во всяком случае, нравилось ему думать о самом себе: как о ловком, умном хищнике, который выпустит когти в самый последний момент. А мыши были глупы и суетливы, они копошились, что-то делали, не понимая, что все это лишь мышиная возня, не более. Перед Новым годом по невыясненной причине взлетел на воздух солидный запас взрывчатки, которую мыши натаскали и припрятали не где-нибудь, а в Растенбурге — на территории «Волчьего логова», под одной из пулеметных вышек внутренней зоны. Взрыв в таком месте — это действительно было происшествие, но Гитлера даже не поставили в известность, Раттенхубер получил строжайшее указание держать язык за зубами.

Впрочем, чтобы мыши от такой безнаказанности не обнаглели вконец, пришлось посадить для острастки нескольких сотрудников МИДа, которые повадились кучковаться в доме зловредной старухи Ганны Зольф — вдовы бывшего посла в Токио. А неделей позже, в подвал на Принц-Альбрехтштрассе был со всем респектом препровожден энглизированный выродок, его сиятельство Гельмут Джеймс граф фон Мольтке — эксперт по военному праву при ОКВ и глава «мозгового центра» заговорщиков.

Взяли его не потому, что он был радикальнее и опаснее других; скорее наоборот. Голова этого аристократишки была настолько забита христианскими бреднями, что он даже не одобрял плана убить Адольфа — нечестивец, считал граф, должен предстать перед всенародным судом. Рейхсфюреру СС только этого и не хватало сейчас для полного счастья: перспективы «всенародных судов» после переворота. Поэтому-то Мольтке и изолировали, чтобы не дурил головы людям более решительным. А тем была предоставлена свобода действий.

Игра доставляла особое удовольствие ещё и потому, что была беспроигрышной. Если случится так, что Адольф что-то унюхает и в свойственной ему непринужденной манере спросит, каким же это образом он, «верный Генрих», ухитрился прос… пать заговор, — что ж, можно представить тщательно подготовленные досье на каждого из заговорщиков и сказать, что считал целесообразным выждать время и обезглавить конспирацию одним ударом, когда она окончательно созреет, молчал же о ней потому, что не хотел обременять лишними заботами вождя, и без того несущего на своих плечах сверхчеловеческое бремя руководства войной…

Но, скорее всего, Адольф так и будет пребывать в неведении. Ведь от него, Гиммлера, зависит, что может и чего не может узнать Гитлер. Следовательно, мышам будет позволено резвиться до конца — победного или нет, это уж как решит Провидение. Если им удастся задуманное — именно он, Гиммлер, войдет в историю как человек, избавивший Германию от нацизма; потому что он перед любым трибуналом сумеет документально доказать, что с самого начала знал обо всем, однако не только не предпринял против заговорщиков никаких мер, но и сдерживал рвение своих сотрудников (можно привести пример со взрывом на территории «Волчьего логова»).

Это был бы, разумеется, лучший вариант, куда менее опасный, чем его единственная альтернатива — военный разгром. Третьего, увы, не дано. Или успех заговора и переворот — тогда еще, может быть, как-то удастся выйти сухим из воды, — или разгром и безоговорочная капитуляция, конец всему. Адольфу, естественно, конец в любом случае, слишком уж одиозная фигура, — а в чем, собственно, могут обвинить его, Гиммлера? Он являлся исполнителем, не более. И он всегда был противником эксцессов! Почем знать, как обернулась бы судьба немецких евреев, если бы не его сдерживающее влияние на таких фанатиков, как Эйхман или Юлиус Штрейхер; да, им удалось настоять на «окончательном решении» — но сколько богатых, по-настоящему богатых евреев благополучно перебралось в Швейцарию с помощью придуманной им, Гиммлером, системы выкупов и залогов? Плутократическая пресса на Западе ещё до войны не раз подымала вой по этому поводу: варварство, мол, торговля людьми. Помилуйте, что же здесь варварского, если человеку дают возможность спасти жизнь? К тому же все делалось на строго добровольных началах; в каждом случае, если разобраться, это была честная коммерческая сделка.

Если разобраться! Беда в том, что ещё вопрос — будет ли вообще кто-то в чем-то разбираться, когда Германия станет побежденной и оккупированной страной. Скорее всего, нет. А вот если мыши окажутся достаточно проворны, чтобы свалить власть до окончательного военного разгрома, — тут будет время спокойно все обсудить и потолковать. Может быть, поторговаться. А что? Проигравшему всегда приходится платить, а уж для него-то это не проблема, только бы грызуны успели сгрызть Адольфа…

Бывали моменты, когда Гиммлер даже подумывал — не войти ли с заговорщиками в прямой контакт, предложить партнерство в игре. Непрямые контакты осуществлялись уже давно, главным образом по линии тайных переговоров с западными союзниками в Берне и Стокгольме, где люди Гиммлера исподтишка подыгрывали людям Адама Тротт-цу-Зольца — «министра внешних сношений» заговорщиков. Но иногда Гиммлеру хотелось просто пригласить к себе Бека или Гёрделера на эдакий прямой мужской разговор, и всякий раз его останавливало два соображения. Во-первых, было ясно, что вожди заговора ни на какую сделку с ним не пойдут. Во-вторых, он со все большей определенностью — и сожалением — приходил к мысли, что вряд ли им удастся осуществить желанный «мирный вариант».

Не те люди, не та хватка. У Гёрделера обширные связи в мире финансов, но нет контроля над армией — единственной реальной силой, которая способна осуществить государственный переворот в стране, ведущей войну. Бек мог бы взять армию в руки, но он стар и нерешителен. Следовательно, от его имени действовать будут люди из штаба Ольбрихта — путаники, мягкотелые интеллигенты, не имеющие представления о деле, на которое замахнулись. Они думают, что главное — это убрать Адольфа, а там, дескать, Германия сама очистится от скверны. Как бы не так! Тут понадобится такое кровопускание, что пресловутая «ночь длинных ножей» будет в сравнении с этим вспоминаться как невинная детская забава…

Эти люди не понимают главного: в борьбе приходится действовать оружием противника. И если высокородный граф Шенк фон Штауффенберг всерьёз решил померяться силами с таким режимом, как наш, то ему прежде всего надо выползти из своего аристократизма, как змея выползает из старой шкуры; надо забыть все, что он прочитал в книгах, и стать таким же насильником и убийцей, как те, от кого он решил освободить Германию. Потому что мы всегда были насильниками, насилие мы сделали своим основным законом, опорой всей нашей власти, и власть эту сможет вырвать из наших рук только другое насилие, которое окажется сильнее нашего.

А Штауффенберг, когда ему однажды предложили заранее наметить, кого из сторонников режима придется «обезвредить» в первую очередь, как только совершится переворот, — Штауффенберг этим разумным предложением был оскорблен до глубины души: «Как! Вы хотите, чтобы мы начали проскрипционными списками! Но чем тогда мы лучше всей этой банды?»

В том-то их и беда: смертельно боятся, как бы не уподобиться «банде». А между тем это — и только это — могло бы принести им успех. Эти глупцы хотят идти против дубины с дуэльной рапирой. Не все, конечно, там ведь тоже хватает всяких, один граф Хельдорф чего стоит — подлец и жулик каких мало, даром что полицей-президент. Но Хельдорф в их кругу погоды не делает, его там только терпят; что ни говори, а если взять самую активную часть заговора — кружок молодых военных, — тон там задает именно Штауффенберг. Он-то их и погубит.

Рейхсфюрер СС наслаждался своей игрой, но разум все чаще подсказывал ему, что она, в сущности, бесперспективна; как ни желателен был бы успех заговора, шансы на него практически равны нулю.

Эта же мысль с пугающей настойчивостью приходила в голову и самому Штауффенбергу. Еще недавно, осенью, состояние дел представлялось куда более обнадеживающим. Число единомышленников превзошло самые оптимистичные подсчеты, в их руках было много ключевых постов на фронтах и в армии резерва, дислоцированной внутри страны. Гражданское крыло заговора сумело проникнуть в важнейшие подразделения государственного аппарата — министерство иностранных дел, руководство экономикой. Казалось, все было подготовлено к тому, чтобы осуществить захват власти быстро и эффективно, не допустив ни анархии, ни междоусобицы.

Но потом стали появляться тревожные признаки. Прежде всего, весьма обманчивым оказалось единомыслие участников: в чем-то они были согласны между собой, в чем-то нет, многие вообще колебались, явно не зная, на чью сторону становиться, выступать ли за полное прекращение войны на всех фронтах или следовать курсу Попитца и Гизевиуса, проповедующих перемирие на Западе и продолжение «оборонительной войны» на Востоке.

Это были разногласия более общего плана, касающиеся, так сказать, стратегии заговора. Но оказалось, что не так просто договориться между собой даже по вопросам политической тактики. Гёрделер, например, к которому Штауффенберг питал уважение (хотя и не разделял его консервативных взглядов), высказался вдруг против политических убийств вообще, включая и планируемое убийство фюрера. Когда его спрашивали, каким же иным способом можно устранить Гитлера с поста главы государства, Гёрделер говорил, что этого он не знает, но заповедь «не убий» помнит хорошо и преступить её не намерен.

Строго говоря, персональными намерениями доктора Карла Гёрделера можно было спокойно пренебречь — тем более, что к военному крылу заговора бывший лейпцигский обер-бургомистр не имел прямого отношения, оно ему не подчинялось и выполняло указания Штауффенберга. Но сам факт был показателен: организатор заговора, более того — многолетний глава и «духовный отец сопротивления», теперь, когда надо приступать к действию, вдруг вообще отказывается действовать, переходит чуть ли не на позиции непротивления злу, начинает осуждать любой вид насилия! Конечно, можно сказать, что Гёрделер в данном случае просто согласился с мыслью, которую не раз высказывали участники «кружка Крейзау», и в первую очередь сам Мольтке, но крейзаусцы были теоретиками, их рассуждения носили характер отвлеченного морализирования и никем не воспринимались как руководство к действию. Гёрделер же слыл человеком дела. И вдруг такое!

Это не могло не усугубить разброда, и без того уже заметно подрывавшего силы заговорщиков, в добавление к чисто техническим неудачам. А неудачи продолжали преследовать их с постоянством фурий. Шесть кило гексита, полученного от Канариса через полковника Лорингхофена и с огромным риском доставленного на территорию ставки в Растенбурге, взорвалось по неизвестной причине; в ноябре был в последний момент отменен смотр новых образцов обмундирования, при котором должен был подорвать себя очередной смертник — капитан Аксель фон Бусше-Хюннефельд; а сразу после рождества Штауффенберг был вызван в ставку с докладом — прилетел в Растенбург с бомбой в портфеле, но узнал, что совещание не состоится.

Год тысяча девятьсот сорок четвертый начался для заговорщиков зловеще: арестами. Были схвачены бывший бургомистр Берлина доктор Фритц Эльзас, ответственный работник МИДа советник Рихард Кюнцер, банкир и дипломат Альбрехт граф фон Бернсторф, крупный промышленник Баллестрем с женой, урожденной Зольф, ещё несколько человек. Никто из арестованных не играл в заговоре активной роли, но через них следствие могло нащупать более важные связи. Так, видимо, и случилось, потому что несколькими днями позже всех как громом поразило известие об аресте Гельмута фон Мольтке. Гестапо явно уже подбиралось к центральному руководству.

Дальнейших арестов, однако, не последовало. Это было необъяснимо, поскольку люди Мюллера не могли не знать поименно тех, кто постоянно бывал в Крейзау и явно находился в дружеских отношениях с хозяином поместья. Арестовать Мольтке и оставить на свободе Йорка, Штельцера, Хефтена, Тротта и других — сама нелепость ситуации заставляла предполагать её нарочитость, — но что за этим скрывалось?

Обстановка в ОКХ, уже и без того напряженная до предела, ещё более взвинчивалась новостями, поступающими с Восточного фронта. Войска группы армий «Юг» продолжали отходить от Днепра, окончательно утеряв инициативу и катастрофически теряя боеспособность вообще. Их надо было спешно усиливать резервами, но за счет чего? Ослабление центрального участка было недопустимо, поскольку следующий удар русские несомненно готовились нанести именно по центру; снимать дивизии с итальянского фронта или с побережья Ла-Манша — тоже не выход, да и Гитлер категорически запретил это делать. Число американских солдат в Англии уже перевалило за миллион, а транспорты с войсками продолжали идти конвой за конвоем, несмотря на зимние шторма в Северной Атлантике и круглосуточные атаки редеровских «подводных волков». В Лондоне было официально объявлено о назначении американского генерала Дуайта Эйзенхауэра верховным главнокомандующим Союзных экспедиционных сил в Европе.

Усиление воздушной войны ознаменовалось новыми налетами на Берлин. В ночь с пятнадцатого на шестнадцатое февраля британская авиация подвергла город невиданной по интенсивности бомбежке, за сорок минут сбросив на Сименсштадт и юго-западные кварталы более двух с половиной тысяч тонн фугасных и зажигательных бомб. Услышав, что в Далеме сгорел химический институт Общества кайзера Вильгельма — тот самый, где в тридцать восьмом году Ган поставил свой знаменитый опыт по расщеплению атома, — Эрих позвонил редактору Розе. Тот подтвердил новость.

— Да, да, сгорел, — сокрушенно сказал он, — сгорел дотла, я сам видел. Все к свиньям собачьим, дорогой доктор, дом Планка в Груневальде тоже капут — хорошо хоть, старика вовремя увезли в деревню… Кстати, вы ведь, если не ошибаюсь, жили неподалеку? — съездили бы, узнали…

— А, что там узнавать! — ответил Эрих.

Но на другой день он все же последовал совету, сам не зная зачем. Нормального движения пригородных поездов юго-западных линий ещё не было, Бернардис дал служебную машину — её пришлось оставить на автобане Афус, дальше проезд был закрыт. Груневальд, всегда такой тихий и ухоженный, чадил пожарищами, на тротуарах хрустело под ногами стекло, мокрый февральский снег смешался с пеплом и клочьями горелой бумаги. Улицы здесь были застроены неплотно, двухэтажные особняки стояли далеко один от другого, разделенные лужайками стриженых газонов; сейчас все это выглядело брошенным, безлюдным, некоторые виллы были полностью разрушены, превращены в кучи битого кирпича, от других остались закопченные пустые коробки стен. Относительно уцелевшие стояли без крыш, чернея дырами оконных проемов.

В числе таких оказался и дом Ренаты — стекла в нем вылетели вместе с рамами, из расщепленной парадной двери торчал протаранивший её чугунный фонарный столб. Можно было попытаться войти через заднюю террасу, из сада, но Эрих заходить не стал, смотрел с противоположного тротуара, присев на низкую ограду тесаного камня. Странная фантазия пришла ему вдруг в голову: если бы Рената не уехала, он мог бы попросить её оформить Люси как свою домашнюю помощницу и поселить в этом доме. Здесь она была бы в безопасности — конечно, если не принимать во внимание таких вот казусов. Ну, на эти случаи можно оборудовать подвал. Бомбы, в конце концов, ещё не самое страшное. Есть опасности и похуже.

С прошлой осени — с того момента, когда Люси перестала быть для него просто знакомой, — он не раз думал, как хорошо, что она живет в таком городе, как Дрезден, и у таких ни в чем не замешанных людей, как Штольницы; единственная возможная опасность, да и то косвенная, исходила от него самого. А теперь это мнимое «благополучие» полетело к черту — старый умник не нашел ничего лучше, как самому ввязаться в конспирацию!

Эрих уже на Новый год почувствовал, что дело неладно. В Дрезден он приехал второго января, не предупредив Штольницев по телефону, и не застал дома ни Люси, ни фрау Ильзе — они были в Шандау. А старик вел себя как-то странно, то ли о чем-то умалчивал, то ли колебался — сказать или не сказать. Эрих сначала подумал, не связано ли это с Люси — может быть, Штольницы что-то заметили и не одобряют (уж не потому ли отправили её сейчас из дома?), но потом убедился, что нет, не связано. Старик сам заговорил вдруг о своей Людхен и довольно церемонно выразился в том смысле, что ему доставляет глубокое удовлетворение видеть, что он, Эрих, разделяет, судя по всему, его высокое мнение о душевных качествах этой незаурядной девушки. «Если со мной или с Ильзе что-нибудь случится, — сказал он, — ты должен позаботиться о ней, как о своей родной сестре». Эрих тогда изумился торжественному, чуть ли не завещательному тону этой декларации; случиться, конечно, может в принципе что угодно и с кем угодно, сказал он, однако теоретическая вероятность любой случайности куда ниже для проживающего в Дрездене кабинетного ученого, нежели для военнослужащего в Берлине. «Почем знать», — загадочно ответил Штольниц.

Загадка разрешилась через две недели, когда профессор позвонил ему в Берлин и сказал, что едет ненадолго в Швейцарию поработать в одном из тамошних музеев; не привезти ли ему оттуда что-нибудь необременительное — табаку, скажем, или хороших лезвий? В первый момент Эрих удивился — Иоахим никогда не был склонен к розыгрышам; но тут же, когда он понял, что никакой это не розыгрыш и вздорный старик действительно собрался в Швейцарию, ему стало по-настоящему страшно. «Послушайте, дядя Иоахим, — сказал он, — нам лучше увидеться, пока вы не уехали!» В ответ он услышал, что билет уже куплен — на завтрашний венский поезд — и увидятся они теперь уже после возвращения. Эрих понял, что настаивать бесполезно: дядя Иоахим, когда на него накатывало, делался упрям, как истинный саксонский мужик. Добрались, значит, и до него…

Эриху сразу вспомнился — по прямой ассоциации — давнишний разговор с Бернардисом в шарлоттенбургском ресторанчике, когда он сказал, что профессор может изменить свою точку зрения на необходимость активного участия в событиях только в том случае, если эти события затронут его каким-то более непосредственным образом. Он ещё тогда добавил: «Ну вот, если бы, скажем, с Эгоном что-нибудь случилось». Об этом разговоре ему пришлось вспомнить ещё в ноябре, когда оправдалась первая часть высказанного им тогда мрачного предположения. Все вышло как по писаному: Эгон погиб, а профессор счел своим долгом включиться — но во что? Во что, хотелось бы знать, он включился? И может ли он сам, старый несчастный дурень, вразумительно ответить себе на этот вопрос?

Швейцария, черт побери! Он понял бы любой другой вариант: начни сейчас старик сколачивать подпольную группу, чтобы отметить годовщину казни мюнхенских студентов выпуском какого-нибудь нового «Письма белой розы», — даже такое, при всей нелепости, было бы понятнее. Но Швейцария! — это действительно не укладывалось в сознании. Швейцария — это уже самый высокий уровень даже не политики, а политиканства, закулисных махинаций, где теряют смысл такие первичные понятия, как честь, родина, победа или поражение, — там вступают в игру совершенно иные категории. Когда этим занимаются дипломаты — что ж, это их профессия, их оружие; но кому — и зачем — понадобилось отправить в гадючье гнездо старого искусствоведа? Практически, осуществить такое мог только абвер. Но почему именно теперь…

Эриху не захотелось додумывать этой мысли, в ней было что-то тревожащее, таилась скрытая заноза. Но, как всякая навязчивая мысль такого рода, она возвращалась все чаще и чаще. Так ли уж «случайно» зашел у них тогда разговор о профессоре Штольнице? Начал его Бернардис, не ради ли этого разговора и был затеян экстравагантный ужин… Не исключено! О том, что Бернардис связан с абвером, он уже давно знал, а логика подсказывала остальное. Почему-то их не устраивала политическая пассивность Штольница…

Да, но, как бы там ни было, случившееся катастрофически осложняет положение Люси. Ничего себе — «безопасность»! Взять одно знакомство с ним, уже само по себе в высшей степени компрометирующее, потом эта история с подругой там, дома, и наконец, в довершение всего, ещё и сам профессор. Да ведь, черт побери, в случае чего любой следователь задумается — не слишком ли много «случайностей» вокруг девушки, приехавшей в Германию из Советского Союза — да ещё с таким отличным знанием языка…

Интересно, сказал ли ей Иоахим, что решил на старости лет поиграть в рыцаря плаща и кинжала? Наверняка, нет. А ведь строго говоря — должен бы. Точно так же, как и он сам, строго говоря, не имеет права скрывать от неё своего участия в подпольной деятельности, или уж тогда (поскольку о таких вещах не рассказывают) надо было сразу отойти в сторону, прекратить знакомство, как только понял, во что оно угрожает перерасти. Надо было, надо было… Того, что надо было сделать, он не сделал. Так что же делать теперь?

Эрих уже не раз задавал себе этот вопрос — и, коль скоро ответа на него все равно не было, тут же переключал мысли на другое. Нет смысла ломать голову: часто бывает так, что безвыходная на первый взгляд ситуация со временем разрешается как-то сама по себе…

Но сейчас, сидя здесь на камнях чужой ограды и вдыхая пахнущий гарью и предвесенней сыростью воздух разбомбленного Груневальда, он вдруг с беспощадной ясностью понял, что само по себе это не разрешится — как не разрешились, если вспомнить, и многие другие ситуации, каждая из которых становилась для него лишним поворотом безысходного лабиринта. Может быть, именно полагаясь вот так на волю случая, на это «само по себе», он и запутывал свою жизнь все больше и больше.

Глянув через улицу на ободранный взрывной волной дом своей бывшей жены, он невесело усмехнулся. Вот разве что это! Единственная проблема, которая действительно разрешилась сама по себе, без каких бы то ни было усилий с его стороны. А все остальное…

Насчет остального нечего и волноваться, подумал он с той же безнадежной уверенностью. Все к свиньям собачьим, как сказал вчера Розе, все капут. С «Валькирией» тоже ничего хорошего не будет, тут лучше заранее избавиться от иллюзий. Интересно, понимают ли это другие — хотя бы тот же Штауффенберг? Понимают, вероятно, не он же один такой трезвый и проницательный. Почему им не дано хотя бы этого: веры в успех дела, за которое придется платить жизнью?

Любопытное все же явление этот заговор, каждый видит в нем какую-то свою цель. Для одних это возможность сохранить (хотя бы в потрепанном виде) военную мощь рейха, приберечь её для будущего реванша. Для других — шанс обелить себя перед потомками. Ну а для третьих — это просто наиболее благопристойная форма самоубийства, сдобренная для самоутешения граном надежды на то, что вдруг все-таки удастся, свершится чудо — и из дерьма, крови и грязи воссияет новая, преображенная Германия. Глупо, но ничего другого не остается. А как все же быть с Люси?

Вечером он позвонил по телефону, оставленному ему в свое время Шлабрендорфом, и спросил, часто ли бывает в Берлине господин лейтенант. Женский голос ответил, что господин лейтенант сейчас здесь, и попросил не класть трубку. Через минуту ответил сам Шлабрендорф — сердечно приветствовал старого приятеля и поинтересовался, чем может быть полезен. Договорились встретиться утром в Тиргартене, у памятника Лессингу.

Утро было пасмурное, в морозном тумане, сквозь который чернели старые тиргартенские дубы в необлетевшей ржавой листве. Шлабрендорф оказался точен — подошел минута в минуту со стороны Леннештрассе, ухитряясь выглядеть по обыкновению щегольски даже в шинели с перекошенным ремнем и криво сидящей фуражке, тулья которой была примята по правилам фронтового шика.

— Послушайте, Фабиан, — сказал Эрих, когда они вышли на Зигес-аллее и медленно двинулись направо, в сторону рейхстага. — Я понимаю, что вы сами этим не занимаетесь, но у вас наверняка есть люди, имеющие отношение к такого рода делам: мне нужен хороший комплект фальшивых документов.

— Для вас? — спросил Шлабрендорф, не выразив удивления.

— Нет, для одной русской девушки.

Шлабрендорф бросил на него меланхоличный взгляд.

— Вот это уже, мой дорогой, в высшей степени неразумно.

— Да уж куда неразумнее. Можете вы их достать?

Шлабрендорф пожал плечами. Осмотрев так же меланхолично статую курфюрста Иоганна Георга, он повернул голову и, словно сравнивая, глянул на маркграфа Оттона Ленивого по ту сторону аллеи.

— Не совсем понимаю, за кого может выдать себя здесь русская девушка. За немку?

— Вот и я не знаю. По-немецки она говорит вполне свободно, но акцент все равно слышен. Могут обратить внимание, если что-то заподозрят.

— Да, акцент — это опасно, — согласился Шлабрендорф. — Собственно, что ей надо — перестать быть русской или только сменить личность? Последнее, вероятно, проще.

— Не знаю, — сказал Дорнбергер. — Это, безусловно, проще, но что это ей даст? Дело в том, что ей нельзя оставаться там, где она находится сейчас. А куда она сможет деться с удостоверением «восточной работницы», хотя бы и на другое имя? Сразу спросят, откуда она взялась. Их ведь сюда привозят организованно, сам по себе никто не приезжает.

— Ну, это не проблема. В принципе, можно сунуть её в любой лагерь, где есть наши люди, и оформить все так, будто она находится там с сорок первого года. Но лагерь, вы сами понимаете… — Шлабрендорф помолчал, потом спросил: — Акцент у неё русский?

— Не французский же, черт побери!

— Это я понимаю, но у выходца из Советского Союза акцент может быть украинский, белорусский, кавказский какой-нибудь, даже среднеазиатский.

— А, вы об этом. Тогда, скорее всего, украинский, — она родом с Украины.

— С Украины… Там ведь, если не ошибаюсь, было много наших колоний? Что ж, её можно сделать немкой, родившейся за границей. «Народной немкой», как это сейчас называется. В самом деле — дочь колонистов, а? Отсюда и акцент. Я подумаю — точнее, сам думать не буду, все равно это не по моей части, вы совершенно правильно изволили заметить; но я попрошу подумать человека, который в этих делах съел собаку. Дня через три, вероятно, сможем предложить вам что-нибудь конкретное.

— Спасибо, Фабиан, вы меня весьма обяжете.

— Не стоит благодарности, мой дорогой. Мне, однако, хотелось бы побольше знать об этой загадочной русской девице, чья судьба так вас заботит.

— Это не то, что вы думаете. Да, кстати… Я хотел ещё спросить вот о чем — это уже непосредственно по вашей части. Как вы считаете, кто может сейчас послать в Швейцарию человека с каким-нибудь тайным поручением?

Шлабрендорф усмехнулся.

— Наивный вопрос, Дорнбергер. Да кто угодно может, начиная с Генриха Птицелова. Борман, впрочем, исключается… хотя, почем знать? А кроме него, кто угодно. Птицелов все же наиболее вероятен.

— Нет, Гиммлер тоже исключается. Абвер, следовательно, мог это сделать?

— Помилуйте, почему же нет. Абвер преимущественно этим и занимался, пока был жив.

— А теперь что, помер?

— Вы разве не слышали? Вчера фюрер ликвидировал абвер как самостоятельную службу и подчинил бренные останки Кальтенбруннеру.

— Вот это новость. А куда же Канариса?

— О, его сделали… кажется, инспектором чего-то там, я не помню. Следующим шагом будет отставка, если не хуже. Надеюсь, у него хватит ума воспользоваться любезно предоставленной отсрочкой и переселиться в более теплые края. Я бы на его месте — и с его возможностями! — так бы и сделал… Представляете, Дорнбергер, купить виллу где-нибудь на берегу Босфора, разводить розы, писать воспоминания… Когда, говорите, этот человек ездил в Цюрих?

— Месяц назад, и пробыл там около недели.

— Скорее всего, кто-то из людей адмирала, — подумав, сказал Шлабрендорф. — По той линии, во всяком случае. Дело в том, что Тротт в последнее время своих людей в Швейцарию не посылал, насколько мне известно.

— Да никогда этот человек не имел никакого отношения к абверу!

— Все мы когда-то не имели, — со вздохом заметил Шлабрендорф, останавливаясь у статуи Фридриха Великого. — Идемте назад, Дорнбергер. Вы сейчас куда, к себе на Бендлер? Я провожу вас, если ещё не наскучил своим присутствием.

— Вы, Фабиан, можете что угодно, только не наскучить. Между прочим, что это у вас с фуражкой? Можно подумать, вы не наш брат штабник, а командир роты панцер-гренадеров… только что прибывший из-под Черкасс{15}.

— Те, что были под Черкассами, уже не прибудут. А на ваш исполненный яда вопрос я отвечу вашими же словами: это не то, что вы думаете. Кого из берлинских дам пленишь сегодня фронтовым видом? Котируется как раз обратное: прочная должность в тылу, где-нибудь поближе к интендантским складам… Увы, Дорнбергер, примятая фуражка — это лишь то, что энтомологи называют «мимикрией устрашения», — знаете, когда беззащитный мотылек прикидывается страшным хищником. Просто, видите ли, я давно заметил, что комендантские патрули избегают придираться к фронтовикам. Что это я хотел спросить… ах, да! Человек, о котором вы сказали, это случайно не тот ли искусствовед из Дрездена, как бишь его…

— А вы-то откуда знаете? — изумленно спросил Эрих.

— О, мне рассказывали что-то… в общих чертах. Не помню уже кто и по какому поводу. У него еще, кажется, недавно погиб сын? Да, да, припоминаю… Знаете, Дорнбергер, о чем я больше всего сожалею? Что не обладаю литературным даром. Нет, это вовсе не значит, что меня самого манит перспектива, которую мы только что желали для бедняги адмирала: удалиться на покой в мирной стране с приятным климатом и засесть за мемуары… Ну, хотя бы потому, что моих мемуаров никто бы не напечатал, а сам я, скорее всего, скончался бы от не оставляющего следов яда где-то на середине первой главы. Нет, мемуары — бог с ними, я не столь честолюбив. А вот написать бы роман… Какие сюжеты, мой дорогой, сколько закулисных драм, какие невообразимые переплетения злодейства и самопожертвования, слепого доверия — и безжалостного, ни с чем не считающегося расчета… Вам, боюсь, просто не представить себе ничего подобного, а расскажи я парочку реальных, взятых из жизни эпизодов — не поверите ведь, сочтете за выдумку. Право, вы удивительный человек, Дорнбергер, вот уж не думал, что немец, имеющий счастье жить в середине двадцатого столетия, может оставаться столь гомерически наивным…

Глава 7

После рождества они не виделись два месяца, лишь в конце февраля Эрих снова оказался в Дрездене, но зайти не смог, а только позвонил и назначил свидание в Нойштадте.

Трамвай долго вез её по бесконечной Кёнигсбрюккерштрассе, места были незнакомые — профессор в свое время специально её предупреждал, что в этой части города лучше без нужды не появляться, ибо здесь располагаются казармы, арсенал и иные небезопасные для гражданских лиц военные учреждения. Время она, конечно, из-за этого не рассчитала, приехала позже условленного, но Эрих опоздал ещё больше. Она успела выучить наизусть и даже почти понять длинное и невразумительное название организации, разместившейся в доме No 125, возле которого надо было ждать: «Heeresstandortverwaltung des Wehrkreises-IV»{16}. Ей было очень тревожно, и, увидев наконец Эриха, она поняла, что тревожилась не зря — у него явно были неприятности, так он потемнел и осунулся лицом.

Где-то возле площади Альберта они зашли в кондитерскую — Людмила на этот раз не протестовала, — маленькую, тихую и совершенно безлюдную, где хозяйка подала им пахнущий травою чай и два несъедобного вида пирожных, украшенных ядовито-анилиновыми розочками. Людмила не притронулась ни к тому, ни к другому, чаю она охотно выпила бы, чтобы согреться, но руки так дрожали, что она боялась поднять чашку. Эрих опорожнил свою одним глотком, словно у него пересохло во рту, и сказал, что им нельзя продолжать встречаться.

Людмила посидела секунду с закрытыми глазами, потом сказала как можно спокойнее, что не намерена, естественно, оспаривать его решение; но можно хотя бы узнать, чем оно вызвано? Соображениями безопасности, ответил он. Далее — из тех же соображений ей следует покинуть дом Штольницев. Не обязательно сразу, но в ближайшее время. Документы и маршрут следования она получит вполне надежные. Кстати, сказал он, достать фотографию ей все же придется — репродукцию «Лукреции Панчатики» на удостоверение личности не прилепишь. Она ответила, что никаких фото доставать не будет и никакие документы ей не нужны, поскольку покидать Штольницев она не намерена; не думает ли он, спросила она, что только мужчинам понятен смысл слова «дезертирство»? Силы небесные, воскликнул он вполголоса, почему ему всю его проклятую жизнь приходится иметь дело с безмозглыми ду… — да она что, не понимает, что старика Штольница могут теперь схватить в любую минуту, как и его самого? Или она в самом деле ни о чем до сих не догадалась?!

Любопытно, был ли последний вопрос чисто риторическим, или Эрих тогда действительно не знал — догадывается она или не догадывается. Разумеется, ей задолго до того дня уже было все совершенно ясно — и относительно Эриха (с осени), и относительно профессора (со времени его поездки в Швейцарию). То есть она, понятно, не знает деталей, но что оба участвуют в какой-то подпольной деятельности, видно невооруженным глазом. Она ему так и ответила, и добавила еще, что если ничем не может им помочь, то ведь и вреда от неё нет, едва ли они могут рассматривать её присутствие как источник дополнительной опасности. Как сказать, возразил Эрих, присутствие советской девушки в доме человека, обвиненного в антигосударственной деятельности, едва ли послужит ему смягчающим обстоятельством. А отсутствие? — спросила она. После того, что она прожила здесь два года, как будет воспринято её отсутствие, её внезапное исчезновение? Да ведь профессора в таком случае прежде всего спросят, куда он девал свою русскую, где и почему она прячется…

Ей не запомнилось продолжение этого долгого и бессвязного разговора, когда он убеждал её уехать, а она доказывала, что никому и ничем не поможет своим бегством, что предпочитает остаться в Дрездене, что для неё лучше жить здесь и подвергаться вместе с ними общей опасности, чем скитаться где-то одной, под чужим именем… Из кондитерской пришлось уйти — хозяйка несколько раз появлялась из задней комнаты и посматривала на них все более подозрительным взглядом; они долго ходили по выметенным февральским ветром улицам, оказались возле цирка Сарразани — Эрих предложил зайти и погреться, но представления не было, потом перешли на Альтштадтскую сторону по мосту Каролы. Ранние сумерки застигли их на Брюлевой террасе, они сели на ту же угловую скамью, но Эльба разительно не походила на ту сверкающую реку, что искрилась и играла перед ними солнечным сентябрьским днем, теперь она струилась тускло и медленно, от тяжелой, словно загустевшей воды веяло мертвенным холодом. Ну почему ты не хочешь понять, что это — последнее, что я могу ещё для тебя сделать, любимая, сказал он, а она ничего не могла ни возразить, ни ответить, только плакала — она никогда не думала, что способна так плакать, — словно стремясь выплакаться сразу за все прошлое и будущее, когда уже не останется слез…

В тот день она поняла, что потеряет и его. Уже поздно вечером, провожая Эриха на шумном, галдящем, затолпленном солдатами и эвакуированными вокзале Дрезден-Нойштадт, она сказала ему, чтобы он спокойно занимался своим делом и не думал о ней — главное, чтобы не тревожился понапрасну, а фото на документы она сделает — хорошо, пусть ей приготовят эти бумаги, она ими воспользуется, если он решит, что так надо. Главное, чтобы заботы о ней не отвлекали его от дела. Она не знала, что это такое, его «дело», ей почему-то думалось, что Эрих должен находиться в контакте с комитетом «Свободная Германия», созданным в Москве пленными офицерами Шестой армии, об этом комитете профессор слышал по английскому радио. А может быть, он связан с какой-нибудь антифашистской организацией здесь, в самой Германии; какое это имеет значение? Он — немец — делал то же, что делали сейчас миллионы и миллионы людей других национальностей: боролся против фашизма. Это и было тем главным, что определяло все её отношение к нему, оправдывало её чувство, которому она в иных обстоятельствах не нашла бы, наверное, никакого оправдания…

Они впервые поцеловались в тот вечер там, на вокзале, где шумели и бегали дети эвакуированных, группа пьяных отпускников нестройно тянула «Denn wir fa-a-ahren gegen Engelland», плакали женщины и с нестерпимой тоской кричали о разлуке паровозы. И она тоже плакала, продолжала плакать — чтобы выплакаться до конца, — целовала его и плакала, а он говорил ей что-то, отогревал её пальцы (было холодно, к вечеру началась метель и ветер с гулом врывался под стеклянный шатер вокзала, вдоль перрона мело сухим снегом, пахнущим лизолом и паровозным дымом) и целовал губы, руки, глаза. Позже она вспомнила: дурная примета. А откуда было взяться добрым? Уже у вагона она сказала то, что говорили, наверное, и все другие женщины вокруг них; сказала, что будет ждать, сколько бы ни пришлось, лишь бы он вернулся, лишь бы увидеться вновь… Но что будет тогда, потом, если они и в самом деле увидятся, этого она не знала, в отличие от тех, других женщин. Те-то знали, во имя чего ждать, молиться, надеяться; а она — нет.

А потом поезд ушел, скрылся во мраке и метели, словно подхваченный вьюжным ветром. И потянулись дни и бессонные ночи ожидания. Профессор побывал в Берлине в начале апреля (он теперь много ездил, чаще в Лейпциг, но случалось и по другим городам), виделся там с Эрихом и передал ему фотографии для документов, а ей привез коротенькую записку без даты, подписи и обращения по имени, просто — «Здравствуй, любимая». Тон записки был бодрый, Эрих уверял, что скоро все изменится к лучшему; действительно ли он в это верил или просто хотел её подбодрить, но Людмила повеселела. Кстати, новости с фронта и впрямь были отличными, на южном участке наши войска вышли к румынской границе между Яссами и Кишиневом, и теперь, судя по всему, на всей Украине не оставалось уже ни одного оккупированного немцами села. Ее родной город был освобожден уже давно, она часто думала, дожила ли до освобождения Таня и вернулся ли уже из эвакуации мамин институт.

— Я не совсем понимаю, — сказала однажды фрау Ильзе, — почему бы тебе не выйти за Эриха — я имею в виду потом, когда все это кончится…

Людмила не ответила, промолчала. Что она могла ответить? Она тоже не совсем понимала — почему. Она просто знала, что это невозможно, но объяснить эту невозможность было трудно. В самом деле — почему? Не бывало, что ли, браков между иностранцами, и браков счастливых? Бывало, конечно, и очень много, но в прошлом, а сейчас этого себе не представить. Она не могла себе представить ни Эриха, переселившегося в Советский Союз, ни себя, живущую после войны здесь, в Германии. Поэтому-то и была для неё такой трудной и беспросветной эта разлука, заполненная ожиданием несбыточного.

Прошло три месяца. В конце мая рано утром явился незнакомый пожилой солдат и, ничего не объясняя, сказал профессору, что фрейлейн надлежит быть сегодня в Мейсене на пароходной пристани, ровно в четырнадцать ноль-ноль. Услышав о странном приглашении (или приказе?), фрау Ильзе перепугалась и объявила, чтобы Людмила не вздумала ехать. Это гестапо, сказала она, на пристани её непременно схватят.

— Ну что вы, — сказала Людмила, — я совершенно уверена, что это Эрих, просто он не мог известить иначе…

И это действительно оказался он — в штатском, с тростью, придававшей ему какой-то непривычно легкомысленный вид; почему-то, объяснил он, вдруг наступило обострение с ногой, и стало трудно ходить без палки.

Они провели вместе меньше трех часов: минут сорок в ожидании парохода и два часа на палубе, где негде было поговорить без риска быть услышанным. Поэтому они почти и не разговаривали и даже не смотрели друг на друга, он держал её руку, и этого было достаточно — просто ощущать присутствие. Как больной, которому дали морфий, Людмила испытывала блаженное, почти бездумное состояние покоя, хотя и не забывала ни на миг, что это лишь на время и боль снова вернется, не может не вернуться. День был теплый и пасмурный, с утра собирался дождь, мимо парохода медленно проплывали влажно-зеленые береговые луга. Кое-где трава была уже скошена. «Вот и лето подходит», — подумала Людмила со сжавшимся от непонятной тревоги сердцем.

— У тебя есть какие-нибудь новости? — спросила она тихо, не глядя на Эриха.

— Новости? Нет, пожалуй. Я просто хотел тебя увидеть. Понимаю, это не очень осторожно, но…

— Я рада, что ты приехал, но, может быть, действительно не стоило?

— Наверное, — согласился он. — А одна новость и в самом деле есть, я вспомнил — мне переслали письмо от моей экс.

— Вот как.

— Да, вообрази. Пишет, что решила ехать в Бразилию, уже получила визу и теперь хлопочет о билете на пароход. В Лиссабоне, насколько я понял, с этим проблема. Впрочем, Рената и её решит… Удивительно, откуда у такой бестолковой, в сущности, особы умение устраивать свои дела. Бразилия, подумать только… Представляешь, вдруг бы нам с тобой тоже взять и удрать в Рио-де-Жанейро.

— Ты мог бы?

— Нет, разумеется, я просто пошутил.

Подходящая тема для шуток, подумала Людмила, но представить все-таки попыталась. Нет, не получается. Они вдвоем на берегу океана, под синим небом, среди пальм и белых небоскребов, — это было так же невообразимо, как и Эрих в Советском Союзе, как и она сама в послевоенной Германии…

— Прости, — сказал он. — Пожалуйста, прости меня, любимая. Я действительно осел, некоторые вещи до меня доходят секундой позже, чем следовало бы…

Вокруг них стало тем временем посвободнее: начало моросить и часть пассажиров спряталась под навес. Впереди, растушеванные дождем, уже проступали западные окраины Радебойля.

— А эти мои бумаги, — спросила Людмила, — как они, уже готовы?

— Да, но их лучше не держать дома. Тебе их вручат, когда — и если — возникнет необходимость.

— Вручат, ты сказал?

— Ну, или я сам. — Он улыбнулся и сжал её руку. — Я сам или кто-нибудь от меня, это несущественно.

— Надеюсь, этого никогда не случится.

— Я тоже надеюсь, но меры предосторожности лишними не бывают.

— Скажи, — помолчав, спросила Людмила, — ты любишь дождь летом?

— Не очень, но это, во всяком случае, приятнее, чем дождь осенью.

— Я очень люблю… Мне вдруг сейчас вспомнилось — в то последнее лето, перед войной, я ездила в… другой город и вернулась домой в конце августа, перед самой школой. Я нарочно не послала телеграммы, хотела приехать сама, как взрослая, чтобы не встречали — мне ведь тогда было шестнадцать лет и мне казалось, что никто из старших не принимает меня всерьез. И я вот сейчас вспомнила — шел такой мелкий дождик с солнцем, знаешь, как бывает летом, а у нас на улице, где я жила, тротуары сделаны из красного кирпича, и под дождем и солнцем они были такие яркие, как лакированные. И зелень тоже — там у нас всюду растет акация — тоже была яркая-яркая… Как странно, правда, что мы никогда не замечаем счастья, я хочу сказать — бывают такие мгновения, что потом вспомнишь и подумаешь: «Какое это было счастье!» — а в тот момент ничего особенного не замечала… Ты когда-нибудь думал о том, что будет с нами после войны?

— Лучше не загадывать так далеко вперед, — не сразу ответил он. — Послушай, я, наверное, сойду раньше, где-нибудь в Кемнице.

— В Кемнице, по-моему, пароход не причаливает. Ты можешь сойти в Котте, там и железнодорожная станция рядом с пристанью — не придется далеко идти. Мне, наверное, нельзя будет проводить тебя сегодня вечером?

— Лучше не надо, — он нагнулся и тронул губами её пальцы. — Подожди ещё немного, скоро все кончится.

— Война?

— Ну… возможно, и война. Если, как говорится, удача будет нам сопутствовать.

Она чуть было не спросила — а если нет? Но удержалась, вовремя спохватившись. Кто же спрашивает такое? Если нет, то вот тогда действительно «все кончится»; она подумала об этом спокойно, уже без страха — усталости было больше.

— Ты часто видишься с профессором? — спросила она, помолчав.

— Нет, после его приезда в прошлом месяце — ни разу.

— У вас что-то… разладилось, да?

— Как тебе сказать, — Эрих пожал плечами. — Мы с ним тогда поспорили… по поводу его швейцарского путешествия. Но дело не в этом. Мне действительно… трудно с ним встречаться с некоторых пор.

— Но почему, Эрих? — спросила она с недоумением.

— Я объясню тебе когда-нибудь. Не сейчас, прости. Это… трудно объяснить, да ты и не поняла бы… — Он помолчал, концом трости чертя на палубе геометрические фигуры, потом спросил: — Скажи, ты не знаешь… Они, конечно, получили письмо от командира части, где служил Эгон; было там написано, при каких обстоятельствах он погиб?

— По-моему, его убили итальянские партизаны — бросили в машину гранату или взорвали миной, я точно не знаю…

— Вот как… — Эрих опять помолчал. — Ты не говори, что я спрашивал, хорошо?

— Хорошо… Но только, знаешь, они могут обидеться, если ты их не навестишь.

— Не обидятся. Иоахим понимает, почему я этого не делаю… пока. Разумеется, я побываю у них, как только станет возможно. Вы едете в Шандау в этом году?

— Да, фрау Ильзе собирается…

— Это хорошо, тебе надо пожить в деревне.

— Я плохо выгляжу?

— Боюсь, что да. Хуже, чем зимой, во всяком случае. Как у вас с питанием?

— Как и у всех — плохо, но не голодаем. Есть даже ещё кое-какие витамины из прошлогодних запасов. Консервированный шпинат, например. — Людмила поежилась. — Если бы ты знал, какая это гадость! Но фрау Ильзе заставляет есть, говорит — полезно.

— Да, в шпинате много железа, — рассеянно согласился Эрих. — Меня в детстве тоже заставляли. Слушай, если я смогу приехать, я дам туда телеграмму — ну, что-нибудь вроде: «Встречайте тогда-то». Ты тогда вернешься в город и будешь ждать моего звонка.

— Хорошо, — Людмила подняла голову, глядя, как наплывает навстречу мост переброшенной через Эльбу автострады. — Эта дорога идет прямо в Берлин?

— Да… Три часа — и там. Я до войны пару раз приезжал сюда машиной.

— У тебя есть машина? Своя?

— Да, и совсем неплохая. Двухместный «паккард», открытый такой, знаешь, с опускающимся верхом. Подарок тестя! Тесть у меня был богат до непристойности.

— Но почему тогда ты все время ездишь поездом? Это ведь так неудобно… да и опасно, наверное.

— Помилуй, а бензин? Кто же мне даст бензин на такие поездки? У нас генералы трясутся над каждым литром, а ты хочешь, чтобы капитану позволили раскатывать в свое удовольствие. Горючее, моя милая, это сейчас проблема номер один — у нас ведь нет нефти, кроме румынской, которую мы не сегодня-завтра потеряем, а установки гидросинтеза не покрывают и половины потребности… Сейчас, кстати, за них взялись всерьез — бомбят чуть ли не каждый день. Ты слышала о налетах на Лёйну? Это уже подготовка вторжения.

— Ты думаешь?

— Я, к сожалению, знаю. Лёйна — это бензин, там сосредоточены крупнейшие заводы по гидрированию бурого угля. Еще несколько таких бомбежек, и наши танки и истребители останутся с пустыми баками…

Поскорее бы уж, подумала Людмила.

— А на юг по этому автобану можно уехать в Чехословакию? — помолчав, спросила она.

— Нет, он за Хемницем поворачивает на запад — на Иену и Веймар. В Тюрингию. Ты там не бывала?

— Нет. А что?

— Просто вспомнилось — я там лежал в лазарете, прошлой весной Странно себе представить, что год назад я ещё не знал о твоем существовании. Ты уже была, а я этого не знал… И сейчас вот, когда ты рассказывала про кирпичный тротуар под дождем, я тоже подумал — ты ведь сказала, что это было последнее предвоенное лето? Сороковой год?

— Да, сороковой, август сорокового года.

— Я так и понял. И тоже вспомнил, что сам я тогда был во Франции, мы-то воевали уже. И тоже ничего о тебе не знал, как и ты обо мне.

— К счастью, наверное.

— К счастью?

— Ну, я хочу сказать, что… Наверное, это было бы трудно для нас обоих — заранее знать, что будет.

— Не надо так, Люси, — он погладил её руку. — Мы ещё и сейчас не знаем, как все обернется. Вдруг будет так хорошо, что мы потом пожалеем, что не знали раньше. А то бы радовались заранее.

— Эрих, я так устала, — сказала она совсем тихо.

— Я знаю. Но потерпи ещё немного, теперь уже недолго… Лишь бы Иоахим не выкинул какого-нибудь нового курбета.

— Курбета? — не поняла она. — Ты считаешь, профессор выкидывает курбеты?

— Он иногда недостаточно осторожен… Что, кажется, подходим?

Людмила повернула голову — по правому борту приближался плавучий дебаркадер, пароход выруливал к нему, сбавив ход.

— Да, это уже Котта, — сказала она. — А станция совсем рядом, вон посмотри. Сядешь на поезд, и следующая остановка будет Фридрихштадт. Может быть, сойдем вместе?

— Не надо рисковать, сойдешь лучше у террасы. Может быть, это и глупые предосторожности, но у меня неспокойно на сердце, когда мы вместе.

— А у меня наоборот, милый…

Они прошли к сходням, где уже столпилась довольно большая группа пассажиров, одетых не по сезону тепло, с туго набитыми рюкзаками и картонными упаковочными коробками вместо чемоданов, — женщины, дети, старики. Последнее время на улицах Дрездена можно было все чаще видеть беженцев из разбомбленных городов.

— Пропустим этих бедняг, — сказал Эрих, — Какое счастье, что ты живешь здесь. Я недавно был в Руре, это нечто неописуемое — Эссена не узнать, километры и километры сплошных руин… Итак, мы договорились? Поезжай спокойно в Шандау, и пусть тебе не снятся дурные сны, а при первой возможности я появлюсь — загляну хотя бы проездом.

— Тебе сейчас приходится ездить так же много?

— Еще больше. И дальше! Знаешь, где я был на той неделе? Сен-Жермен, это такой городок под Парижем. Вроде Версаля.

— Подумать только. А в другую сторону тебе ездить не приходилось?

— Был однажды. На центральном участке, у Клюге.

— Как там?

— Тихо и зловеще. Боюсь, эта тишина ничего хорошего нам не предвещает.

«Нам», — подумала Людмила. — Кому «нам»? Он прижал её к себе — с пристани уже поторапливали — и, отстранив, посмотрел в глаза. Она постаралась улыбнуться. Она ещё видела его, когда он шел по сходням, а потом пристань и люди на ней стали дрожать и радужно расплываться в её глазах, сходни убрали, и пароходик стал отваливать, хлопотливо взбивая воду лопастями колес. Через несколько минут он уже выбрался на фарватер, приближаясь к Флюгельвегскому мосту, с правого берега — из Юбигау — несло дымом, химическим чадом, вдоль реки тянулись стапели, краны, заводские трубы. Короткий праздник кончился.

Это было двадцать шестого мая, в пятницу. Десятью днями позже, во вторник шестого июня, Людмилу разбудил отчаянный стук в дверь её комнаты, она вскочила с колотящимся от испуга сердцем, ничего спросонья не соображая.

— Что такое? — крикнула она, не попадая в рукав. — Кто там — это вы, господин профессор? Что случилось?

— Судный день, дочь моя! — ликующе послышалось из-за двери. — Настал Судный день! В Нормандии высаживаются десанты союзников!

Именно тогда, под конец, в последние шесть недель существования «заговора 20 июля» — и жизни большинства его участников — наиболее полно проявились все внутренние противоречия, все несходство мотивов, побуждений и просто человеческих качеств, определивших поведение действующих лиц драмы в финальном её акте: трусливая нерешительность, измена, мужество отчаяния и рыцарская верность долгу; все то, что, неразделимо переплетясь одно с другим, поныне мешает нам составить цельное представление об этом трагическом эпизоде немецкой истории.

Июнь, переломный месяц последнего военного лета, был для вермахта месяцем сплошных неудач. Отступление в Италии, явная неспособность армий фон Рундштедта оказать действенное сопротивление высадившимся на севере Франции Союзным экспедиционным силам, окончательное военное поражение Финляндии и, наконец, катастрофический разгром группы армий «Центр» в Белоруссии — все это складывалось в картину совершенно безнадежную. Война была проиграна, и единственным, что могло бы ещё спасти Германию от бесславной капитуляции, был теперь государственный переворот — замена гитлеровского правительства каким-то другим, пусть временным режимом, способным трезво оценить обстановку.

Возникновение нового театра военных действий на Западе оказалось как нельзя более на руку тем из заговорщиков, которые поддерживали идею Гёрделера и Гизевиуса — договориться с англо-американцами и продолжать «оборонительную войну» с русскими. Отныне план этот становился вполне осуществимым: достаточно было открыть фронт перед танками Эйзенхауэра.

Здесь, правда, имелось одно существенное препятствие. Такой приказ мог отдать только главнокомандующий войсками Запада, а фон Рундштедт не имел к заговору никакого отношения; другой фельдмаршал — Роммель, «герой пустыни» — был посвящен в замыслы заговорщиков, одобрял их и имел в своем прямом подчинении две армии, расположенные на побережье Ла-Манша, но было сомнительно, отважится ли он действовать без санкции главнокомандующего: при всей своей личной храбрости, Роммель оставался солдатом до мозга костей, и страх перед нарушением субординации мог парализовать его в самый ответственный момент.

Это препятствие устранил случай. В конце июня фон Рундштедт был вызван на совещание в Оберзальцберг, и его оценка обстановки на Западе пришлась фюреру не по душе, как слишком «пораженческая»; в довершение беды, обычно невозмутимый и корректный фельдмаршал потерял терпение при телефонном разговоре с Кейтелем. В ответ на риторический вопрос: «Так что же делать?» — он крикнул: «Кончать войну, вот что вам надо делать, идиоты!» — и швырнул трубку. Через неделю он получил приказ сдать командование прибывшему с Восточного фронта фельдмаршалу Гюнтеру фон Клюге.

Клюге был участником заговора. Нерешительным и не очень надежным, как неоднократно предостерегал хорошо знавший его Хеннинг фон Тресков, но все же участником. С его прибытием в Сен-Жермен замыкалась цепь ключевых постов в командовании Западного фронта, находившихся под контролем заговорщиков — Роммеля, Штюльпнагеля, Блюментритта, Шпейделя, Бойнебург-Ленгсфельда, Цезаря фон Хофаккера и других.

Группировавшиеся вокруг Штауффенберга сторонники немедленного (после устранения фюрера) прекращения боевых действий на всех фронтах, и прежде всего на Восточном, тоже понимали, что настало время действовать. Поскольку тайные переговоры с представителями англо-американского командования велись уже давно, Штауффенберг потребовал начать переговоры — или хотя бы предварительный зондаж — с советской стороной; Фритц Дитлоф фон Шуленбург, племянник бывшего посла в Москве, согласился перейти фронт для этой цели, подготовка и обеспечение операции были поручены Трескову. Тресков — к этому времени уже генерал-майор — выполнил поручение со свойственной ему обстоятельностью, выбрав место для перехода линии фронта на участке 28-й егерской дивизии, где начальником оперативного отдела штаба был участник заговора майор Кун. Обстоятельства, однако, помешали Шуленбургу выполнить задуманное, да и в любом случае — начинать теперь переговоры с советским командованием было уже поздно.

Последними мерами по демократизации заговора, которые успели принять единомышленники Йорка и Штауффенберга, были попытки установить контакт с представителями компартии. В конце июня, на явочной квартире в одном из восточных пригородов Берлина, участники заговора Юлиус Лебер и профессор Адольф Рейхвейн, оба социал-демократы, встретились с членами подпольного оперативного руководства КПГ Антоном Зефковом и Францем Якобом и договорились встретиться ещё раз, теперь уже с участием самого Штауффенберга. Второй встречи, однако, не состоялось — все участники первой были арестованы за три дня до намеченной даты.

Генерал Ольбрихт тем временем лихорадочно и безуспешно искал человека, который смог — и согласился бы — взять на себя само покушение. Раньше в таких кандидатурах недостатка не было, теперь же, как назло, под рукой не оказывалось ни одной; никто из офицеров, готовых совершить террористический акт, не имел доступа в ставку. В непосредственном окружении Гитлера находился, правда, участник заговора генерал-лейтенант Хойзингер, но он и слышать не хотел о том, чтобы самому поднять руку на верховного.

«Случай» сработал и тут: первого июля Штауффенберг был произведен в полковники и утвержден в должности начальника штаба при командующем армией резерва. Это означало свободный доступ в ставку — на совещаниях по обстановке он теперь обязан был присутствовать по долгу службы. Десять дней спустя полковник Штауффенберг вылетел в Оберзальцберг, имея в портфеле бомбу с кислотным взрывателем замедленного действия.

Эрих в эти дни находился во Франция. Ему снова пришлось побывать в сенжерменском штабе главнокомандующего, оттуда его послали в Руан, к генералу Марксу, а затем в Ла-Рош-Гюйон, где держал свой штаб фельдмаршал Роммель. Прождав там целый день, он наконец увиделся со Шпейделем, тот принял его крайне настороженно и, лишь удостоверившись, что хромой капитан действительно является доверенным лицом подполковника фон Хофаккера, сказал, что имел с фельдмаршалом разговор на интересующую тему и что фельдмаршал готов действовать, «если, — уточнил Шпейдель, — ход событий в Берлине даст основание к таким действиям».

Хоть одна ободряющая новость! Теперь можно было вернуться в Париж не совсем с пустыми руками, правда предстояло ещё навестить штаб одной из танковых дивизий в районе Фалеза, но тут выяснилось, что, пока он дожидался Шпейделя, у него конфисковали машину, предоставленную в его распоряжение Хофаккером. Эрих пошел ругаться с начальником транспорта, но добился лишь того, что был сам обруган и выставлен за дверь — звание у начальника транспорта, как и следовало ожидать, оказалось на два порядка выше. Вероятно, он так и застрял бы в этом гостеприимном и живописном городке, если бы не писарь того же транспортного отдела, подсказавший более разумный план действий: оставшийся неиспользованным ордер на бензин можно обменять у шеф-повара офицерской кантины на полкило сливочного масла, или три коробки сардин, или бутылку кальвадоса, а он, писарь, знает одного парня из роты технического обслуживания, который в обмен на означенные кальвадос, масло или консервы устроит господина капитана на первую же аварийную машину, идущую в нужном господину капитану направлении; за всю эту полезную информацию писарь не требовал для себя ничего, кроме десятка сигарет.

Действительно, ещё до полуночи походная мастерская РТО доставила Эриха в Мезидон — оттуда уже до Фалеза было рукой подать. Ехавшие с ним ремонтники были явно навеселе, то и дело повторяли, что все дерьмо и всему капут; мысль была не нова и справедлива, но Эрих ещё никогда не слышал, чтобы нижние чины так свободно высказывали её в присутствии офицера, хотя бы чужого. Заинтересованный, он стал расспрашивать о местной обстановке, и его заверили, что драться против «томми» и «ами» уже не имеет никакого смысла — слишком велико техническое превосходство, слишком у них всего много, мы тут дрожим над каждой каплей бензина, а там его хоть залейся, американцы проложили трубы по дну Ла-Манша и гонят горючее прямо из Англии — только подставляй канистры. А самолеты, сказал кто-то, это вот сейчас хорошо — едем ночью, они в это время спят, себя не утруждают, им это ни к чему, зато днем тут носа не высунешь — так и вьются, словно комары. Нет, кончать надо это дерьмо, сказал другой, теперь нас зажали в такие клещи — эти отсюда, а в России что делается? Иваны там, говорят, так долбанули по центральному участку, что за неделю фронт аж до польской границы сократился — гибко эдак, эластично, по всем правилам фюреровой стратегии, зиг-хайль…

До штаба дивизии Эрих добрался, когда уже светало. Там оказалось, что нужный ему офицер накануне уехал в ставку командующего. Прокляв все и вся, Эрих завалился спать, не обращая внимания на начавшуюся на рассвете бомбежку. Проспав около четырех часов, он позавтракал, познакомился с последними донесениями — хорошего было мало, канадцы уже вели уличные бои на окраинах Кана — и, удачно пристроившись на попутную машину какого-то интенданта, выехал обратно в Париж. Вчерашние попутчики не преувеличивали: шоссе было исковыряно мелкими воронками, старые вязы вдоль обочин посечены осколками и пулеметными очередями, в кюветах тут и там дымились искореженные каркасы машин. Прикрепленные к каждому телеграфному столбу белые таблички с красным силуэтом пикирующего самолета и предупреждением: «ACHTUNG — JABOS»{17} — выглядели насмешкой: как будто об американских «мустангах» можно было бы забыть без этого напоминания. На протяжении двух десятков километров от Фалеза до Аржантана машину трижды обстреляли с воздуха — правда, мимолетом и без особого усердия. Скорее для порядка.

В Ле-Мерлеро Эрих распрощался с полуживым от страха интендантом, дальше им было не по пути. Здесь ещё ходили поезда — во всяком случае, теоретически. Проторчав на вокзале около трех часов, Эрих очутился наконец в вагоне парижского поезда, но радоваться было рано: выбитые стекла и вкось простроченный крупнокалиберными дырками потолок купе не предвещали спокойного путешествия. Неспокойным оно и оказалось: поезд бомбили на перегоне Лэгль — Вернейль, обстреляли из бортовых пушек на перегоне Вернейль — Нонанкур, ещё раз бомбили и обстреливали между Нонанкуром и Дрё, Проводник уже прошел вдоль вагона, объявляя Монфор, как вдруг пассажиры повалились друг на друга от резкого торможения, словно кто-то дернул стоп-кран, Уже стемнело, и в воздухе было тихо; через несколько минут тот же проводник вернулся и сказал, что поезд простоит неизвестно сколько, так как впереди поврежден путь.

Эрих плюнул, выбрался из вагона и заковылял к шоссе, которое шло рядом с железной дорогой. Здесь, размахивая пистолетом, он остановил первую попавшуюся машину и час спустя благополучно въехал через Порт-де-Версай в ночной, затемненный и затаившийся Париж.

Подполковник Цезарь фон Хофаккер, двоюродный брат Штауффенберга и один из главных руководителей заговора в штабе Западного фронта, позвонил ему утром в отель, когда Эрих ещё спал.

— Простите за раннее беспокойство, капитан, — сказал он, — но мой порученец доложил, что вы вернулись и звонили ночью. Признаться, я уже начинал тревожиться, вы так задержались…

— Транспорт подвел. Дело в том, что машину вашу забрали, пришлось добираться на попутных.

— Ну что за мерзавцы! Это уже третья. Вы хоть потребовали расписку? А то ведь скажут, что вы её продали французам, — такие случаи, увы, тоже бывают. Но бог с ней, с машиной. Удалось вам повидать тетушку?

— Так точно, господин подполковник. К сожалению, второе свидание не состоялось — кузины моей не было на месте.

— Да, она здесь, я её вчера видел. Но что говорит тетушка — они все же соглашаются на операцию?

— Да, если на консилиуме подтвердят диагноз.

— Прекрасно! Капитан, я сегодня выезжаю в Берлин — если у вас нет здесь больше никаких дел, могу предложить место в своем купе. По пути расскажете более подробно, у меня тоже есть новость. Согласны? Тогда оформляйте бумаги и встретимся в пятнадцать тридцать на Гар-де-л'Эст…

Хофаккер, один из ближайших сотрудников военного губернатора Франции генерала Штюльпнагеля, путешествовал с комфортом почти мирного времени. Купе оказалось двухместным, и можно было разговаривать без помех и опасений. Подполковник подробно расспросил о встрече в Ла-Рош-Гюйоне; оказывается, сам он виделся с Роммелем позавчера, тот сказал, что Западный фронт продержится максимум три недели, а от ответа на прямой вопрос — согласен ли идти вместе с заговорщиками — уклонился, пообещав ответить позже.

— Я, впрочем, уже тогда понял, что он согласится, — добавил Хофаккер. — А моя новость касается миссии Йона в Мадриде. Доктор виделся с представителями Эйзенхауэра — тот в принципе готов начать переговоры о перемирии, но с одним непременным условием: Германия должна будет сложить оружие на всех фронтах.

— Ну что ж, — сказал Эрих, — это существенно укрепляет позиции вашего кузена — он всегда считал «западное решение» нереальным.

— Клаус считает его прежде всего безнравственным, — заметил Хофаккер.

— Какая может быть нравственность в политике…

— Вы правы, если говорить о нынешнем положении вещей. Но надо стремиться к тому, чтобы политика стала нравственной — хотя бы в отдаленном будущем.

— Ну, разве что в отдаленном. А пока мы готовы ввести в состав нового кабинета такую высоконравственную личность, как граф Хельдорф.

— Во-первых, капитан, кандидатура Хельдорфа отнюдь не утверждена, а во-вторых, есть ещё и соображения тактики.

— Вот об этом я и говорю…

Экспресс Париж — Берлин, до войны пробегавший свой маршрут за восемнадцать часов, теперь потратил на это немногим более суток — скорость по нынешним временам почти неправдоподобная. И ни одной бомбежки в пути! В шестом часу пополудни Эрих вышел на перрон Потсдамского вокзала, огляделся, принюхался — гарью не пахло и здесь, воздух представлял собой обычную смесь вокзальных запахов летнего Берлина — горячий асфальт, пыль, выхлопные газы, паровозный дым плюс нечто дезинфицирующее. Тщетно подождав трамвая, он решил размять ноги и пешком направился в сторону Ландверканала.

Первым, кого он встретил на Бендлерштрассе, был сам Штауффенберг.

— Эрих! — воскликнул тот. — Уже вернулись? Как нельзя более кстати. Моего кузена не видели?

— Мы приехали вместе, но подполковник захотел побывать дома — помыться и переодеться. Сказал, что потом приедет сюда.

— Что с Роммелем?

— Шпейдель меня заверил, что Роммель поддержит. А американцы отвергли идею сепаратного перемирия — впрочем, подполковник расскажет об этом сам.

— А я что говорил! Я всегда доказывал, что никогда они на это не пойдут. Воображаю, как будут разочарованы старые господа! Цезарь, значит, получил известия от Йона?

— Так он мне сказал. А какие новости здесь?

— Вчера я летал в ставку, — сказал Штауффенберг. — И, как видите, опять ничего не получилось. На этот раз не было Гиммлера — а мы ведь решили, что надо сразу всех троих. Геринг был, а тот мерзавец так и не появился.

— Черт побери!

— Что делать. Право, я начинаю чувствовать себя персонажем из фарса — таскаюсь туда и сюда с этой штукой в портфеле, и все без толку. Скоро берлинские мальчишки будут свистеть мне вслед: вон, смотрите, опять граф бомбу повез! Ладно, очередное совещание назначено на эту субботу, попытаемся ещё раз. Эрих, я вам бесконечно благодарен; но, боюсь, вас ожидает ещё одна поездка — только теперь на Восток.

— Что ж, если надо. Опять к Трескову?

— Боже сохрани, там полный разгром. Вас я попросил бы посетить южный участок — но об этом завтра, а сейчас доложитесь Бернардису и поезжайте домой отдыхать…

Отдыха, однако, не получилось. Квартирная хозяйка встретила Эриха известием, что его несколько раз спрашивал какой-то господин, оставил свой телефон и просил безотлагательно позвонить. Номер оказался знакомый — редактора Розе.

— Мой дорогой доктор! — обрадованно закричал тот, когда Эрих дозвонился. — Уже вернулись? Послушайте, умоляю приехать ко мне — сам навестить вас не могу, сижу с ангиной. Глупее не придумаешь — ангина в июле, скорее всего бункерная…

— Какая? — не понял Эрих.

— Ну, это теперь так называют — «бункерная ангина», там в этих убежищах такие иногда дикие сквозняки от принудительной вентиляции. Так вы приедете? Жду вас в любой час, у меня крайне интересные новости…

Делать было нечего. Эрих кое-как помылся, с сожалением вспоминая обилие горячей воды в парижском отеле, выпил принесенную хозяйкой чашку мерзкого эрзац-бульона и потащился в Тельтов.

Розе, с компрессом на горле, принял его в своем тесном кабинетике, беспорядочно заваленном книгами и связками старых журналов, папок, корректурных оттисков. В углу за книжным шкафом громоздилась пирамида чемоданов — имущество разбомбленных родственников жены, как объяснил хозяин.

— Весьма странные люди, между нами говоря, — добавил он, понижая голос. — В прошлом году их выбомбили из Гамбурга, потом зимой — из Ганновера; так они не нашли ничего лучшего, как явиться в Берлин. С огромным трудом нашли квартиру. И что вы думаете? — на прошлой неделе та же история: дом сгорел к свиньям собачьим. И налет-то был ерундовый, какая-то сотня машин… Устраивайтесь, дорогой доктор, где вам удобнее… Понимаю, что прямо с дороги, но что делать… Да уберите вы эти папки! — бросьте их куда-нибудь и садитесь. Итак, слушайте: я располагаю совершенно неправдоподобной информацией, за достоверность которой мне, однако, поручился не кто иной, как сам Гейзенберг.

— Так, — сказал Эрих уже заинтересованно.

— Я видел Вернера на прошлой неделе, и он показался мне крайне обеспокоенным… или угнетенным какой-то мыслью. На мой вопрос он сначала сказал, что нет, ничего, это он просто устал, но потом все же признался, что находится в чрезвычайном затруднении: на днях его посетил один из адъютантов Геринга и сказал, что рейхсмаршал хочет знать — допускает ли он, доктор Гейзенберг, что американцы уже производят урановое оружие? Дело в том, что якобы на неких тайных переговорах, имевших место в Лиссабоне, нам предложили капитулировать в шестинедельный срок. Если по истечении этого срока вермахт будет продолжать боевые действия, американцы сбросят на Дрезден урановую бомбу.

— Куда? — не сразу переспросил Эрих. — На Дрезден?

Розе развел руками — за что, мол, купил, за то и продаю.

— Я поначалу тоже удивился, — сказал он, — а потом подумал, что логика в этом есть. Первый случай применения уранового оружия — если допустить, что оно действительно уже создано, — будет несомненно носить демонстрационный, устрашающий характер. Здесь, следовательно, важен правильный выбор цели. Ну подумайте сами — какой смысл бросить новую бомбу, скажем, на Гамбург? Там уже и без того все разрушено старым добрым способом. А сокрушить одним ударом город совершенно неповрежденный, целенький, да ещё знаменитый своими архитектурными красотами — вот это будет эффект! Дрезден, боюсь, единственный сегодня город, отвечающий этим требованиям. Второго такого в Германии уже просто не найти.

— Не знаю, — отозвался Эрих. — Тактическое применение урановой бомбы на решающем участке фронта гораздо более вероятно. Я не высокого мнения о гуманности наших противников, но все же допустить, что они в целях рекламы могут атомизировать тыловой город…

— Хотелось бы и мне так думать, — вздохнул Розе. — Беда в том, что мир сошел с ума, а безумие заразительно, из какой бы страны оно ни начало распространяться. Впрочем, все это, разумеется, совершенно недостоверно. Мы не знаем, в конце концов, не блефуют ли американцы в Лиссабоне, не разыграл ли Геринг Гейзенберга…

— И не разыгрывает ли Гейзенберг Пауля Розе.

— Нет, нет, он говорил совершенно серьезно, можете мне поверить. Но вообразите его положение!

— Так что же он все-таки ответил Герингу?

— Ну что он мог ответить? Ответил уклончиво, не сказав ни «да», ни «нет». Сказал, что считает наличие у американцев такого оружия крайне маловероятным, но не абсолютно невозможным.

— Чепуха, — сказал Эрих. — Он просто перестраховывается! Гейзенберг — да вы и сами знаете — осторожен до трусости. Это ведь и впрямь огромная ответственность — заверить правительство в том, что противник не располагает новым оружием. Лично я уверен, что не располагает. Я не допускаю мысли, чтобы они там настолько продвинулись в этой области. Найти принципиальное решение — может быть; но создать боеспособное оружие, наладить производство? Нет, не могу поверить.

— Вы забываете, кто там сейчас работает.

— Нисколько не забываю. Я ведь сказал, что теоретическое решение проблемы вполне вероятно; но этого мало, согласитесь, формулы в бомбовый отсек не погрузишь, а чтобы воплотить идею в металле, нужно совсем другое. Ни Ферми, ни Сциллард не станут её воплощать, они не производственники, а где найти таких производственников? Это ведь надо построить заводы, разработать технологию, создать совершенно новую отрасль промышленности…

— Дай бог, — вздохнул Розе. Пошарив в бумагах, он протянул Эриху листок с машинописным текстом. — Но теперь почитайте вот это. Это перевод заметки, напечатанной в «Стокгольме тиднинген» неделю назад… Читайте, читайте вслух…

— «В Соединенных Штатах, — начал читать Эрих, — проводятся исследования с новым типом бомбы. Материалом служит уран, и, когда высвобождаются связанные в этом элементе силы, может быть получено взрывное действие ни с чем не сравнимой мощи. Одна 5-килограммовая бомба делает воронку глубиною в 1 км и радиусом в 40 км. В окружности 150 км все крепкие постройки превращаются в развалины…» Что за собачий бред! И это вы находите достойным внимания? Я не понимаю вас, Пауль. Пусть шведские домохозяйки щекочут себе нервы подобными «сенсациями» — там, мне говорили, вообще обожают читать про ужасы войны, благо Швеции она уже не грозит. Но вы-то должны видеть, что это типичная утка невежественного писаки! Он, видите ли, уже не только измерил воронку, но и бомбу взвесил…

— Да, да, — закивал Розе, — невежество тут налицо, согласен, и дешевая сенсационность тоже, все верно. Но вообще…

— Что «вообще»?

— Вы знаете, я звонил Арденне. Так вот, он тоже обратил внимание на эту заметку и не склонен считать её полным вздором. Почему-то про нас такой сенсации не состряпают, а? То, что американцы над бомбой работают, не может вызывать сомнений, вопрос лишь — как далеко они нас опередили. Тем более, тут ещё эта история с ультиматумом… Может, и совпадение, конечно. Словом, я сам не очень верю, но… чем черт ни шутит, У вас ведь есть в Дрездене близкие? Хотя бы та девушка, чьи бумаги вы мне дали на сохранение. Посоветуйте им уехать на время.

— За пределы ста пятидесяти километров? — Эрих невесело усмехнулся. — Кстати, эти бумаги я, пожалуй, у вас сегодня заберу.

— Пожалуйста, они тут в сейфе, сейчас достанем.

— Или погодите… Нет, пока не надо, пусть ещё полежат.

Он задумался, держа в руке листок с переводом. Розе раскрыл тумбу письменного стола, достал глиняную бутылку голландского «болса», два стаканчика.

— Давайте-ка… Я этим лечусь, хорошо помогает.

— Что? Да-да, спасибо. Пауль, скажите мне вот что… Есть у вас какой-нибудь знакомый коммунист?

— Найдем, коли надо. А что это вам вдруг коммунисты понадобились?

— Есть одно дело… Вы бы нас познакомили, если можно? Или даже… пожалуй, мне самому и не обязательно. Вам, наверное, удобнее будет договориться, сейчас я все объясню…

Глава 8

Условную телеграмму принесли в субботу пятнадцатого, уже поздно вечером.

— Это мне, — сказала Людмила, прочитав текст: «Встречайте воскресенье одиннадцать». — Можно, я завтра уеду, фрау Ильзе?

— Поезжай, разумеется, — та пожала плечами. — Я только удивляюсь, почему бы Эриху не навестить нас здесь, и что это вообще за игра в конспирацию — скоро он потребует, чтобы ты надевала синие очки и привязывала длинную рыжую бороду…

Утром профессор, молчаливый и озабоченный, отвез её на станцию в хозяйском шарабане.

— В отличие от Ильзе, я понимаю, что это не игра, — сказал он, когда они стояли на платформе, ожидая пригородного поезда, — поэтому будь осторожна, обещай мне.

— Я буду осторожна, — пообещала Людмила, не спросив, чего ей следует остерегаться.

— И постарайся не задерживаться, если сможешь. Скажи Эриху, что у меня все в порядке, пусть он ни о чем не беспокоится.

Подошел поезд. Вдоль платформы пропыхтел маленький паровоз, украшенный выцветшим лозунгом «Колеса должны вращаться для победы», побежали, замедляя ход, обшарпанные зеленые вагоны-»сороконожки», с наружной дверью из каждого купе. Профессор помог Людмиле подняться в пустое отделение, подал ей сумку, захлопнул дверь. Людмила, потянув за оконный ремень, опустила раму и высунулась наружу.

— Скажите фрау Ильзе, что творог я вынесла на ледник! — крикнула она, когда поезд уже тронулся.

Железная дорога бежала по берегу Эльбы, следуя её прихотливым излучинам среди зеленых холмов, утреннее солнце заглядывало в вагон то справа, то слева. Вниз по течению медленно плыла баржа, навстречу так же неторопливо прошел пароход «Лейпциг», потом пробежала белая моторная лодка, вспарывая сверкающую речную гладь. Людмила смотрела на мирный солнечный ландшафт и думала о том, что, наверное, никогда сам не любил тот, кто первым придумал выражение «несчастная любовь». А глупцы подхватили и повторяют — «счастливая любовь», «несчастная любовь», — как будто это не одно и то же, как будто в настоящей любви можно разделить радость и горе…

Всякая настоящая любовь — счастье, сколько бы горя она ни принесла. Счастье может длиться, и тогда человек счастлив всю жизнь, или оно может оказаться коротким, может оборваться внезапно, и тогда человек остается несчастным. Таким несчастным, что жизнь ему в тягость. Но при чем тут сама любовь? Разве её вина, что отпущенный срок оказался мал?

Прошлый раз она сказала Эриху, что хорошо, что никто из них не знал заранее друг о друге — предвидеть все это было бы тяжелее. Значит, и сама она в тот день тоже чего-то ещё не понимала, чего-то главного, — не понимала, что это уже и есть счастье: просто любить. Сегодня, сейчас, сию минуту, ничего больше не требуя от судьбы, не зная, — и не желая знать! — что будет завтра.

А ведь, наверное, если взглянуть со стороны, их любовь относится к разряду самых несчастных. Еще бы! — любовь без будущего, явно и заведомо обреченная. Будущего у них не было, они оба прекрасно это понимали, недаром они никогда, словно сговорившись, не начинали разговора о том, что будет после войны. Эта тема была для них неприкосновенной, запретной. Они не могли даже мечтать, как испокон веку мечтают все влюбленные, потому что — о чем? О неизбежной разлуке?

Занятая своими мыслями, Людмила не заметила, как проехала половину пути. У Пирны железнодорожное полотно ушло от реки, начались заводские пригороды — Зедлиц, Хейденау с дымящими трубами фабрик и жилыми кварталами унылых одинаковых домов красного кирпича. За Добрицем опять заводов стало поменьше, садов — побольше, промелькнуло зеленое поле ипподрома, станция Дрезден-Рейк, снова улицы, уже шире и наряднее, с невыцветающими довоенными рекламами по брандмауэрам: «Байер», «Хлородонт», «Шоколад «Телль», «Почему «Юно» — круглые?», «Лучшие сигареты — «Мокри», яркая зелень тополей и платанов, розарии за коваными решетками вилл, перрон станции Дрезден-Штрелен, косо выбегающие из-под мостов трамваи и, наконец, гулкий и пахнущий паровозным дымом полусумрак — после солнца — под закопченными стеклянными сводами вокзала Дрезден-Главный.

Она сошла с трамвая на Постплац, и Эрих догнал её уже за театром, у садовой ограды.

— Здравствуй, любимая, — сказал он негромко, поравнявшись с ней, и замедлил шаг. — Я пойду вперед, подожду тебя на лестнице. Или поедем куда-нибудь, не заходя домой? Я достал машину, до вечера.

— Зайдем, — отозвалась она, не оборачиваясь. — Мне все равно надо взять почту, ступай…

Он ушел вперед. Людмила нарочно помедлила ещё у портала Оранжереи, делая вид, будто разглядывает статую Флоры в нише, потом попыталась прочитать какое-то свеженаклеенное объявление, но не поняла ни слова, так билось сердце, перехватывая дыхание. Увидев, что Эрих скрылся в подъезде, она тоже пошла к дому — сначала не спеша, потом быстрее, потом чуть ли не бегом. Они поцеловались в лифте, благо лампочку в кабине опять кто-то вывинтил, потом в прихожей — тоже полутемной, где поскрипывал под ногами старый паркет и пахло земляникой, которая рассыпалась из её сумки. Любимая, повторял он, о, любимая, а она опять почти не разбирала его слов — так колотилось сердце, — их и не надо было разбирать, понимать, воспринимать рассудком, они входили прямо в сердце, поэтому-то оно и рвалось. Я так тебя ждала, любимый, так ждала — полтора месяца, нет, больше — пятьдесят дней, ровно семь недель и два дня — позавчера исполнилось семь недель, я считала, Эрих, любимый мой, я ведь так ждала…

— Пусти меня, — прошептала она наконец, пытаясь дотянуться до выключателя, — пусти, милый, я… я не могу больше, мне кажется, я сейчас умру, ну пусти же!

Свет наконец зажегся. Людмила, пряча глаза, присела на корточки, начала подбирать рассыпанные по полу ягоды.

— Помоги мне собрать это, — сказала она так же шепотом, словно кто-то мог услышать их в пустой квартире. — И надо съесть, фра у Ильзе сказала, чтобы съели сразу… иначе испортятся — эта жара… Какой у тебя усталый вид, милый, я боюсь спросить, как ты там живешь, все равно не скажешь правды, но выглядишь ты…

— Просто я не спал по-настоящему. Уже три ночи, понимаешь, и ничего нельзя сделать. Снотворное принимать — бессмысленно, я так наглотался первитина, что теперь ничто не помогает…

— Много работы?

— Да, и… ездить приходится все время, вчера только вернулся из Румынии, до этого был во Франции. А ты сама представляешь, какой сейчас всюду транспорт. В Румынию, правда, летал самолетом, туда и обратно, пристроился к курьеру фельдсвязи…

— Это ведь, наверное, опасно сейчас — летать?

— Здесь-то ещё ничего, а на Западе ни одного нашего самолета вообще не увидишь — у союзников полное господство в воздухе… Но, бога ради, не будем об этом. Подставляй, куда высыпать… Ну что, все?

— Вон ещё там, сзади. Ты опять на один день?

— Разумеется, и так едва вырвался. Зато я достал здесь машину, до самого вечера.

— Ты ведь говорил, что бензин…

— Это неофициально, — он поднялся с усилием, опираясь на край вешалки.

Людмила испуганно ахнула:

— Господи, Эрих, — зачем же ты нагибался, ну что я за дура! Тебе больно?

— Нет, нет, нисколько. Не обращай внимания, это я так, по привычке. О чем мы говорили? Ах, да. Так я хочу сказать, что у нас легче организовать бочку бензина на черном рынке, чем получить один литр законным путем. Дай все-таки я на тебя посмотрю. Ты выглядишь совсем хорошо — я же говорил, надо жить в деревне. Впрочем, эта проклятая лампочка едва тлеет, выйдем на свет — я хочу тебя видеть.

— Можно посидеть в кабинете, там я недавно убирала, а в столовой и гостиной пыльно и все в чехлах. Побудь здесь, я сейчас — только сполосну ягоды…

Сев на диван, он долго смотрел на бюст Минервы над книжными шкафами, потом откинул голову на спинку и закрыл глаза. Он не знал, правильно ли сделал, что приехал. Это, очевидно, последний его приезд — ну, разве что произойдет какое-нибудь чудо, какое-нибудь исключительное — на грани чуда — стечение обстоятельств. Но маловероятно. Пока что обстоятельства складываются против: срыв за срывом, неудача за неудачей. Вчера, в субботу, провалилась вторая в течение одной недели попытка Штауффенберга — на этот раз в «Волчьем логове». Он вылетел в Растенбург утром, совещание было назначено на 13 часов; в 11.00 Ольбрихт в Берлине запустил «Валькирию». Поднятые по тревоге подразделения были уже на марше, когда в 13.30 Штауффенберг позвонил из «логова», чтобы дать отбой — совещание оказалось таким коротким, что он не успел поставить взрыватель…

А сегодня утром в штабе округа Эриху доверительно сообщили, что на Западном фронте убит Роммель. Как бы ни относиться к «герою пустыни», он был решителен, смел, солдаты действительно души в нем не чаяли; недаром заговорщики в Париже прилагали столько усилий, чтобы заручиться его поддержкой. Теперь эта важнейшая фигура сошла с доски, а кто оставался — трус Клюге? Не пользующийся никакой популярностью у немцев и ненавидимый французами Штюльпнагель? Какое уж тут «чудо»…

Людмила, помыв землянику, вернулась с тарелкой в кабинет и, увидев Эриха с закрытыми глазами, осторожно подошла на цыпочках.

— Я не сплю, садись сюда, — сказал он, не открывая глаз, и протянул руку.

— А я подумала… — она поставила тарелку, села рядом, прижавшись к нему. — Может быть, ты поспишь? Отдохни, а потом мы съездим куда-нибудь, если хочешь…

— Нет, что ты, я не сплю днем. Посмотри на меня, Я до сих пор вижу, как ты на меня посмотрела тогда — я ждал на мостике, помнишь?

— Да, — шепнула она, приложив щеку к его ладони. — Я очень хорошо помню, как ты ждал… Ты там стоял и смотрел в воду, а когда поднял голову и оглянулся, у тебя лицо стало вдруг совсем… мальчишеское, наверное, я не знаю, как точно определить…

— Мальчишеское? Это потому, наверное, что я в тот момент увидел, как ты на меня посмотрела. Я не знаю… это, наверное, звучит как-то… хвастливо, что ли, но мне тогда показалось, что ты вся словно осветилась изнутри.

— Почему хвастливо?

— Ну… получается ведь, будто я допускаю, что ты так обрадовалась, увидев меня.

— Но я действительно обрадовалась… Скажи, о чем ты сейчас подумал?

— А что?

— Я просто увидела в твоих глазах, что тебе — грустно? Нет, другое — тяжело, печально, не знаю, как сказать, — здесь, наверное, много синонимов, да?

— Много, — кивнул он, прижимая к губам её пальцы. «Скорбно», например; хорошо, что она не знает этого слова. Скорбно. Наверное, лучше было не приезжать — для нее, во всяком случае. Ждала, конечно, но все-таки — уже семь недель, а теперь все заново, и острее… Хотя приехать все равно было необходимо.

— Пока я не забыл, любимая, — сказал он. — Есть одно дело — давай уж с ним покончим сейчас, чтобы потом не думать. Хорошо?

— Да, только ты ешь землянику, её действительно нельзя оставлять, а мне одной не съесть.

— Спасибо. Спасибо, очень вкусно… Послушай, помнишь, я говорил тебе относительно документов — на всякий случай?

— Да, помню. Фотографии подошли по размеру?

— Вполне. Так вот, Люси… — он поднял с полу портфель, расстегнул пряжки и достал плотный конверт. — Я привез эти бумаги. Здесь их не оставляй — возьми в Шандау, а там спрячешь где-нибудь. Надежно, но чтобы можно было достать в любой момент. Ты меня поняла?

Она кивнула, глядя на него настороженно.

— Эрих, что-нибудь… случилось?

— Пока нет. Значит, так — в этом пакете находится полный комплект документов на имя Гертруды Юргенс, «народной немки» родом с Южной Украины. Здесь все — удостоверение личности, эвакуационный лист с отметками эвакопунктов в Лемберге и Бреслау, продовольственные карточки, деньги. Здесь же найдешь направление в беженский лагерь в Аугсбурге — это в Баварии, недалеко от Мюнхена, — оно служит пропуском и дает право купить железнодорожный билет. Денег тебе должно хватить до конца войны — здесь три тысячи марок.

— Но…

— Погоди! Как я говорил, это сделано в порядке предосторожности — может быть, тебе вообще не придется воспользоваться этими бумагами. Все выяснится в ближайшие дни.

— Но как же я узнаю, Эрих? — спросила она упавшим голосом. Ей все ещё казалось, что это не всерьез — чьи-то чужие документы, пропуск в Баварию… Зачем ей Бавария, если он сам говорил, что война скоро кончится?

— Узнаешь, — сказал он. — Узнаешь по радио, из газет, и сама поймешь, как действовать дальше. Больше я тебе ничего сказать не могу, но это все очень серьезно, поэтому, если ты поймешь, что надо бежать, делай это немедленно. Слышишь? Штольницам ты в этом случае ничем не поможешь, твое присутствие может лишь помешать… Да, вот что еще! Из Дрездена лучше уехать не по железной дороге, мало ли что — случайно может встретиться кто-то, кто тебя видел здесь как «восточную работницу», — вероятность минимальная, но к чему рисковать…

— Ты считаешь, лучше пароходом?

— Нет, ни в коем случае, там тоже могут проверять. Лучше всего воспользоваться попутной машиной. Помнишь, тот мост у Кадица? Ты ещё спрашивала, куда ведет автобан. Выйдешь на него и останавливай любую машину в западном направлении, беженцы часто так делают, и их охотно подвозят. Это никого не удивит. Тебя довезут до какого-нибудь города — Хемниц, Иена, чем дальше, тем лучше, а там купишь билет до Аусбурга. Если в лагере спросят, чем приехала, так и скажешь: сначала попутными машинами, потом поездом:

— А военные грузовики тоже можно останавливать?

— Почему же нет, — Эрих пожал плечами. — Не каждый остановится, понятно, формально это не разрешается, но обычно на запрет смотрят сквозь пальцы. Беженцы вызывают сочувствие… особенно девушка. Одеться тебе надо будет как-то… Ну, ты видела, как одеты эвакуированные. Попроси Штольница раздобыть старый рюкзак, лыжные брюки, это самое удобное…

— Боже мой, — проговорила она, — я действительно ничего не понимаю — просто не могу поверить — откуда это все вдруг…

— Все из-за меня. Я это знаю, любимая, это меня и мучает — я просто не должен был, не имел права…

— Мы однажды говорили уже об этом — помнишь, на рождество? Нельзя так подходить, милый, это ни от кого не зависит. Это или случилось, или не случилось. Я ведь тоже — по другим причинам, правда, но все равно — «не должна была», «не имела права»… Какое это теперь имеет значение? — Она положила голову ему на грудь, помолчала, потом снизу вверх заглянула в лицо. — Я просто не могу свыкнуться с мыслью, что… все это вдруг может… кончиться, понимаешь…

Он молча погладил её по волосам, прижал к себе.

— Скажи, а ты не мог бы уехать со мной — ну, если придется?

— Нет, это невозможно.

— Я понимаю… Ты не думай, что я… навязываюсь, или как это говорится — хочу как-то тебя связать. Просто я подумала… Бавария, это ведь у самой границы? — а профессор говорил, что Западный фронт скоро уже развалится…

— Послушай, Люси! — перебил он нетерпеливо. — В отличие от профессора Штольница, я не знаю, когда развалится Западный фронт, но зато я хорошо знаю другое: если война будет продолжаться, Восточный фронт продержится дольше других, потому что все наши силы будут брошены именно туда. И рано или поздно он придет на немецкую землю — оттуда, через Польшу, через Силезию, до которой от Дрездена рукой подать. А я видел, что приходится переживать населению прифронтовой зоны, поэтому и отправляю тебя на Запад. Только имей в виду, Люси, — тебе ни в коем случае нельзя оставаться в городе — ни в Аусбурге, ни в каком другом. Понимаешь? Просись сразу в деревню, беженцев охотно направляют в крестьянские хозяйства, там тоже не хватает рабочих рук. Ты хоть немного знакома с крестьянской работой?

— Нет, откуда же. Хотя я иногда помогала немного там, в Шандау… Но коров доить не умею.

— Доить — работа мужская, тебя никто и не заставил бы доить коров. В общем, неважно, в лагере ты скажешь, что росла в деревне и хочешь работать в сельском хозяйстве… Ну, и теперь вот ещё что — это очень важно, поэтому запомни все… — Осторожно отстранив её, он достал что-то из бумажника. — Вот, смотри. Это ты тоже возьмешь с собой…

Людмила с недоумением взяла оторванный уголок почтовой открытки — верхний левый, где пишется адрес отправителя. Адрес был ей незнаком — какой-то Плотцке в Ганновере.

— Что это, Эрих?

— Просто условный знак. Ты должна всегда иметь его при себе, понимаешь? Если кто-нибудь когда-нибудь покажет тебе открытку, от которой оторван этот уголок — это легко проверить, приложишь и увидишь сразу, совпадают ли края отрыва, — этому человеку ты сможешь довериться во всем.

— Но кто будет этот человек? — воскликнула она удивленно.

— Не знаю, Люси, но что это будет друг — можешь не сомневаться. Только ни в коем случае не потеряй этот уголок.

— Нет, я спрячу… Эрих, я совсем забыла — ты завтракал?

— Да, да, не беспокойся.

— А то я могла бы сварить кофе, и у меня есть с собой бутерброды.

— Нет, спасибо. Так мы съездим куда-нибудь?

— Куда?

— За город, тут приятные окрестности. А можно и просто в Пустошь. Ты ведь любишь сосны? Вот и отлично, поедем дышать сосновым воздухом.

— А машина твоя где?

— Здесь рядом, на Ташенберге. У штаба. Я схожу, подгоню сюда, а ты пока собирайся, спустишься минут через пятнадцать…

Они выехали на Шлоссплац через Георгиевские ворота и обогнули террасу, сворачивая перед мостом направо. Людмила глянула со сжавшимся сердцем: лестница в сорок две ступени, «их» угловая скамья там, наверху, под подстриженными липами. И солнце сегодня такое же, как в тот день — шестнадцатого сентября, только ещё более жаркое. Еще бы — середина июля, вершина лета. А ведь сегодня тоже шестнадцатое, — какое совпадение — день в день, ровно десять месяцев…

Машина была военная — пестро размалеванная под лягушку железная коробка с откинутым брезентовым верхом и скошенной лобовой стенкой, на которой — перед ветровым стеклом — было укреплено запасное колесо; её всю насквозь прохлестывало встречным ветром, глаза могут стать красными и от этого, хорошо, он ничего не заметит. Слезы, впрочем, сразу высыхали, она уже чувствовала, как стянуло нижние веки. Не хватило и на год, ровно десять месяцев — и все. И конец. Это был конец, она знала это, знала с того момента, когда он заговорил о бумагах. Непонятно, как хватило сил — слушать, что-то понимать, отвечать на вопросы…

— Поедем через Антонштадт? — громко спросил Эрих. — Или прямо по набережной, а там через Лошвиц?

Людмила, придерживая волосы, кивнула, показала рукой — прямо. Эта дорога была длиннее, но куда спешить? Некуда. Некуда спешить, нечего ждать. Вот разве что того сообщения по радио, о котором он говорил; так ведь, наверное, ничего хорошего в нем не будет, и он сам это знает, прекрасно знает, иначе к чему бумаги? Как он сказал — Гертруда Юргенс? Господи помилуй, только этого ей не хватало — стать «фольксдойче»…

Пересекли Саксонскую площадь, проехали вдоль длинного, усаженного островерхими башенками здания егерских казарм. Нелепая машина — Эрих сказал, что солдаты называют такие «корытами» — «Kubelwagen», — бежала быстро, но прыгала на каждой неровности дороги и была ужасно шумной, вся лязгала и громыхала; хорошо еще, мотор выл где-то сзади. Разговаривать поэтому было трудно, приходилось перекрикиваться — или молчать. Людмила вдруг подумала, что так лучше, и это испугало её, что же ей — нечего сказать ему в их последний день вместе? А выходит — нечего. Нечего, потому что все уже сказано, можно лишь повторять — люблю, люблю, не хочу, чтобы ты уезжал, хочу быть вместе с тобой, — но что толку, первое уже известно, второе невыполнимо. Остается молчать, чтобы не выть в голос, как воют на проводах деревенские бабы, и даже не плакать слишком уж открыто — пока он здесь. Молчать, вот единственное, что ей остается, самое последнее, это когда уже действительно конец — вот как теперь. В июле сорок первого, — ровно три года назад! — когда Таня провожала своего Сергея, какой крик стоял над забитой красными вагонами товарной станцией, как они кричали, те женщины, как голосили, но, наверное, им было легче: горе-то было одно, общее у всех, и потом, у каждой была надежда — даже тогда, даже тем страшным летом каждая надеялась, что снова увидит своего… А когда нет надежды, остается молчать: «дальнейшее — молчанье»…

Все-таки они действительно ехали быстро, набережная Гинденбурга окончилась, машина прогромыхала по улицам Блазевица, с высоты висячего моста справа и слева распахнулась внизу сверкающая гладь реки. Впереди высился Лошвицкий холм — сады уступами, один выше другого, белые стены, красная черепица крыш, ползущая в небе кабинка подвесной дороги. Потом Вайссер-Хирш, тонущие в зелени виллы и пансионаты, лабиринт крутых извилистых переулков — машина то сердито подвывала, карабкаясь вверх, то облегченно катилась под уклон с примолкшим двигателем, весело позвякивая и погромыхивая. И город кончился сразу, как обрезанный.

— Не могу понять, почему это называется Пустошью, — сказала Людмила, когда они въехали в неширокую просеку между громадными стволами сосен. — Всегда считала, что пустошь — это где растет вереск. Такое ровное открытое место.

— Когда-то, наверное, так оно и было… Потом вырос лес, а название осталось. Хорошо здесь, правда?

— Очень… Тихо так. Хотя, конечно, это не совсем лес, слишком он аккуратный и прибранный. Впечатление такое, что здесь каждый день ходят с граблями и метлой. Лес все-таки должен быть более диким…

— Это ведь, в сущности, нечто вроде пригородного парка. У нас есть и дикие леса — например, Гарц. Брокен — слышала такое место?

— Это где ведьмы?

— Совершенно верно — в прошлом. А сейчас там делают «оружие возмездия».

— На Брокене?

— Рядом. Нордхаузен, Блейхероде… все под землей — заводы, лаборатории, туда перебрались наши ракетчики… после того, как их выбомбили с Узедома.

— Профессор слышал одну передачу из Лондона, они говорят, что «фау» оказались совсем не такими страшными — их сбивают совершенно легко…

— Да, это «фау-один». Конечно, почему не сбивать — обычный беспилотный самолет с гироскопической стабилизацией курса, скорость не выше, чем у «спитфайра», защиты никакой нет. Браун сейчас лезет из кожи, готовит в серию свой «агрегат-четыре» — это будет пострашнее. Хотя тоже, конечно… Ну что, выйдем?

Свернув с просеки, он выключил двигатель. Людмила открыла дверцу, выбралась наружу — её сразу охватила знойная тишина, безветрие, запахи смолы и хвои. Где-то стучал дятел — Эрих подошел и остановился рядом, запрокинув голову.

— Не вижу, — сказал он. — Дятлы обычно облюбовывают одно место и постоянно прилетают туда расклевывать шишки. Никогда не видела? Под таким деревом всегда валяется шелуха. Находит удобную развилку, вставляет туда шишку, как в тиски, и работает. У нас в Груневальде дятел стучал перед окном спальни, я его иногда видел…

Людмила помолчала, потом спросила:

— Скажи, а твоя жена… она тоже физик?

Эрих удивленно глянул на неё и рассмеялся.

— Рената — физик? Да она не знает таблицы умножения! С чего это тебе пришло в голову?

— Не знаю… просто подумала. Это было бы естественно.

— Ничего естественного в этом не было бы, а что касается Ренаты, то она снимается в кино. Снималась, во всяком случае; не уверен, получится ли это у неё в Бразилии.

— Ах, так она киноактриса…

— Я нарочно не употребил этого слова. Актриса, мне кажется, это уже всерьез — ну, там, Гарбо, Дитрих, не знаю. Хотя некоторым она нравилась, в «Императорском вальсе» ей дали главную роль. Ты этого фильма не видела?

— Пожалуй, нет.

— Ничего не потеряла. Да, представляю себе Ренату-физика! Я, впрочем, вообще не знаю выдающихся физиков-женщин, если не считать Марии Кюри и нашей Мейтнер.

— Мейтнер? Не слышала…

— Ну, что ты. Она сейчас в первой десятке теоретиков. Хотя долгое время её тоже не принимали всерьез. Году в двадцать третьем или двадцать четвертом, точно не помню, она прочитала в Берлине свою первую лекцию на тему радиоактивности в космических процессах. Знаешь, как об этом сообщили берлинские газеты? «Фрейлейн доктор Мейтнер выступила перед берлинскими студентами с чрезвычайно интересной лекцией «Значение радиоактивности для косметических процессов»…

— Косметических?

— В том-то и дело! Репортер решил, что фрейлейн доктор ни о каких других говорить не может…

Они отошли уже довольно далеко от просеки, где остался их лягушачий «кюбельваген». Эрих бросил на землю пиджак, она села, он лег рядом, положив голову на её колени.

— Не тяжело? — спросил он, глянув снизу вверх.

— Нет, милый… — Она осторожно коснулась его лба; что у него было по-настоящему красивым, так это лоб — высокий, объемистый. Она провела пальцами, нащупала небольшой рубец. — Что это у тебя здесь — ты был ранен?

— Нет, это с детства. Я уж сейчас и не помню — камнем, вероятно. Тебе действительно не тяжело?

— Нет, нет, что ты…

— А у меня есть для тебя маленький подарок.

— Правда?

— Правда. Дай-ка мой бумажник — он где-то там, во внутреннем кармане… Нашла? Мерси. А теперь закрой глаза и не подглядывай…

Она добросовестно зажмурилась. Послышался хрусткий шелест целлофана, потом что-то легкое и пушистое щекотно коснулось её носа — Людмила, засмеявшись, машинально отдернула голову и в ту же секунду словно задохнулась этих запахом — странным, горьковатым, полузабытым и бесконечно родным. Вся мгновенно оцепенев, она раскрыла глаза и осторожно взяла из руки Эриха сплющенную серебристую веточку.

— Боже мой, откуда? — шепнула она. — Где ты это достал?

— Я же тебе говорил, был в Румынии. Это севернее Ясс, мы там ждали на полевом аэродроме — он весь зарос этой штукой. А я помню ещё по сорок второму году — на Дону её тоже было много. Для меня теперь этот абсентовый запах навсегда связан с югом России, вот я и подумал, что тебе будет приятно…

Румынская полынь ничем не отличалась от украинской, её можно было бы сорвать и там, дома, где-нибудь за Татарской балкой. Привядшая, словно покрытая седой пыльцой, она так горько и пронзительно пахла степью, ветром, курганами, что у Людмилы перехватило дыхание.

— Я угадал? — весело спросил Эрих.

Она молча покивала, прижимая к лицу седую веточку, хотела что-то сказать и не смогла. Она опять крепко зажмурилась, слезы жгли ей глаза — ну что я за ничтожество, подумалось ей с отчаяньем, ему сегодня только этого не хватает — любоваться, как я реву…

Не выдержав, она закрыла лицо ладонями, ещё ниже опустив голову, вся содрогаясь от подавляемых рыданий. Эрих сидел рядом — молча, не пытаясь успокоить её или утешить. Какие тут могут быть утешения, подумал он, мне бы раньше догадаться, что этот «подарок» доставит ей больше горя, чем радости…

В лесу было очень тихо, по невидимому отсюда шоссе отдаленно проревел грузовик. Где-то вдали звонко и печально куковала кукушка.

— Прости меня, милый, — проговорила наконец Людмила, отвернувшись и утирая глаза. — Прости, тебе и без меня… трудно…

— Ну что ты, — отозвался он негромко. — Это я должен просить прощения… Получилось, действительно, не очень кстати.

— Нет, нет, ты мне доставил такую радость, — возразила она, всхлипнув. — Конечно, это и тяжело — так вдруг вспомнилось… Но все равно, этот запах — это ведь как весточка из дому… Пройдемся немного?

Он встал и, протянув руку, помог подняться ей. Некоторое время шли молча.

— Эрих, послушай, — сказала она наконец, решившись. — Я не хотела об этом говорить — наверное, не имею права, но… и не сказать тоже не могу.

— О чем?

— О твоих делах там. Я понимаю, ты не можешь ничего об этом рассказать, да это и неважно — знаю я подробности или не знаю. Я знаю главное. Ты сам сказал мне об этом, дал понять — тем, что привез бумаги, и потом насчет сообщения по радио, из которого мы все узнаем… — Голос у неё прервался, она помолчала несколько секунд и, овладев собой, продолжала: — Я догадываюсь, что вы — ты и твои товарищи, неважно кто они, мне это знать не надо, — вы что-то готовите. Что-то важное, не правда ли, от чего вообще может кончиться война — об этом ты тоже мне говорил прошлый раз. Я ошибаюсь? Скажи мне только одно — да или нет.

— Нет, ты не ошибаешься.

— Хорошо. Я думаю, что не ошибаюсь и в том, что это должно произойти в ближайшее время. На это можешь не отвечать. Но вот что меня поражает и… пугает, понимаешь, просто пугает — я тебе утром сказала, у тебя в глазах что-то такое…

— Помню, помню, — весело перебил он, — мы ещё говорили о синонимах.

— Да. И вот я хочу — должна — спросить: ты сам веришь, что это у вас получится?

Эрих неопределенно хмыкнул. Подобрав с земли шишку, он подкинул её на ладони и, широко размахнувшись, швырнул, как бросают гранату. Шишка ударилась о сосновый ствол далеко впереди.

— Получится, — он подмигнул совсем по-мальчишески.

— Я ведь серьезно спрашиваю, — сказала она с укоризной.

— А я так же серьезно отвечаю. Я мог попасть в сосну, а мог и не попасть, — у нас может получиться, а может и не получиться. В любом действии есть примерно равные шансы на успех и неуспех, а соотношение их, естественно, варьируется в известных пределах.

— Но как можно, Эрих! Если ты не уверен совершенно, как же ты тогда можешь, ведь… Есть ведь другие способы — ну, я не знаю, — ты только что был там на Востоке — мог бы перейти фронт…

— Перейти фронт?

— Ну да, а почему нет, ты ведь антифашист, Эрих, там есть этот комитет — ну, ты знаешь — Паулюс, Зейдлиц…

— Прости, — перебил он, — твой пример, боюсь, не слишком удачен. Ни Зейдлиц, ни Паулюс не были перебежчиками, их взяли в плен. Они до конца выполнили свой долг — не будем сейчас разбирать, правильным ли было их понимание долга, это вопрос другой. Если бы меня не вытащили из-под Сталинграда, если бы я там уцелел и оказался в числе тех девяноста тысяч — да, возможно, я тоже примкнул бы к «Свободной Германии», Я готов подписаться под всеми их призывами — покончить с нацизмом, покончить с войной, спасти страну от разгрома. Но, пойми, они к этому призывают, а мы — имею в виду себя и моих товарищей, — мы это делаем, Во всяком случае, пытаемся сделать! Ты видишь разницу?

— Прекрасно вижу, но…

— Какие тут могут быть «но»? Пойми, Люси, что переходить из категории делающих в категорию призывающих я не намерен!

— Но, может быть, они тоже что-то делают?

— Где — в Москве? Вполне возможно! Но я хочу, чтобы судьба Германии решалась здесь — здесь, понимаешь! — а не в Москве или Вашингтоне!

— Почему ты на меня кричишь, Эрих, я ведь только…

— Люси, ради господа бога и всех святых, прекратим этот разговор. Не надо мне сейчас говорить: «подумай», «взвесь шансы» — я сделал это задолго до нашего знакомства…

Они вернулись к машине. Оставленный в тени, сейчас «кюбельваген» жарился на самом солнцепеке, край дверцы, когда Людмила взялась за него, обжег руку. Эрих запустил мотор и передвинул машину в тень.

— Смотри-ка, уже третий час, — сказал он. — Как ты насчет того, чтобы пообедать?

— Можно было бы, но ужасно не хочется возвращаться в город — воображаю, как сейчас душно в квартире. И там все так неприбрано, пыльно…

— У меня другое предложение. Тут где-то в этих краях — туда, в сторону Клотцше — есть гостиница с ресторанчиком. Я помню, перед войной мы иногда бывали там со Штольницами — хозяйка его хорошо знала, и меня тоже должна помнить. Съездим туда. Если она жива еще, обед нам обеспечен, и безо всяких карточек.

— Поедем, это ты хорошо придумал.

— Найти бы только дорогу…

Порядочно поколесив по просекам, они в конце концов выбрались на асфальтированное шоссе, где встречный велосипедист объяснил, как ехать дальше. У маленького гастхофа — низкого, словно вросшего в землю от старости, с высокой черепичной крышей — Эрих остановил машину и сказал, что пойдет выяснять ситуацию.

Оставшись одна, Людмила почувствовала, что выдержки хватит ненадолго. Она сидела в накаленной солнцем железной коробке, смотрела на белые стены в черном переплете фахверка, на вывеску с коваными завитушками, смотрела на безлюдное шоссе, на лес и высокие облака над соснами и с леденящей ясностью понимала, что очень скоро все это станет для неё одним из самых дорогих и самых мучительных воспоминаний…

— Ну как? — спросила она весело, когда Эрих вернулся. — Фрау хозяйка ещё жива?

— О, вполне, и сразу меня вспомнила! Я договорился, что обед будет через час. Она предложила подождать у нее, но, может быть, лучше погуляем это время?

— Ну конечно, кто же в такой день сидит под крышей Поехали снова в лес, там так хорошо…

Они загнали машину в какую-то просеку и снова ходили взад и вперед, разговаривая о разных пустяках. Говорить о главном было уже нельзя, поэтому говорили первое, что приходило на ум, перескакивая с одного на другое, иногда даже смеялись. А тени на траве удлинялись неумолимо и безостановочно, и время текло, как тонкий сухой песок сквозь пальцы.

Потом вернулись в гостиницу. Хозяйка накрыла стол в саду, в беседке из дикого винограда, они были единственными посетителями, и вокруг стояла бездонная тишина, только пчелы жужжали за изгородью из подстриженной бирючины. Людмила ела через силу, заставляла себя изображать удовольствие, даже похвалила что-то и оживленно сказала, что надо будет спросить у фрау Марты рецепт и непременно записать — если, конечно, дает, а то ведь многие хозяйки весьма ревниво оберегают свои кулинарные секреты… Тут же ей подумалось, что она явно переиграла, можно себе представить, как это выглядит, — просто идиотка какая-то, нашла время интересоваться кухонными рецептами. А слез не было, слезы уже иссякли, их даже не приходилось сдерживать, глаза оставались неомраченно сухими. Ей только очень хотелось пить, все больше и больше, вино было отличное — легкое, с каким-то горьковатым (полынным?) букетом, и она пила не стесняясь, не отставая от Эриха. Он попросил принести еще, и хозяйка поставила на стол ещё одну запотевшую длинногорлую бутылку.

— Ох и печет нынче, — сказала она, утирая лицо передником. — По такой жаре одно удовольствие в погреб сходить, так и сидела бы там. Нет, горожанам летом не позавидуешь. А уж у вас там в Берлине, господин доктор, и вовсе небось не продохнуть…

— Вы, фрау Марта, на редкость точно подметили одну из характернейших особенностей имперской столицы. Дышать там не так просто.

— Да бывала я у вас, знаю. Нынче и едете?

— Так точно, ночным.

— Ночным! Так у вас времени вон ещё сколько. А чего ж тогда по жаре возвращаться в Дрезден? Дождались бы холодка, тут и отдохнуть есть где.

— Нет уж, увольте, в погреб мы не согласны, хоть там и прохладно.

— Шутник вы, господин доктор, как можно! Вон, угловая комната стоит свободная, там тоже холодок. Ставни я с утра не раскрывала, а окошки все настежь, её ветерком и протянуло. Отдохнули бы, право, а то вон я смотрю — вид у молодой дамы такой, что вот-вот сомлеет.

— Это мы, фрау Марта, слишком увлеклись вашим превосходным вином. Но вообще, конечно, день сегодня тяжелый. А что касается вашего приглашения, то дама тогда пусть и решает — млеть, понятно, ей совсем ни к чему и нежелательно.

— Да уж чего хорошего Так вы подумайте, а будильник я вам поставлю, ежели опасаетесь насчет того, чтобы поспеть к поезду…

Хозяйка ушла. Эрих молча наполнил оба стакана и выпил свой не отрываясь, как пьют воду, когда мучит жажда. Людмила не поднимала глаз от клетчатого рисунка скатерти; было очень тихо, только шмель угрожающе гудел над глиняной мисочкой с остатками меда.

— Итак, к какому решению склоняется молодая дама? — осведомился Эрих тем же дурашливым тоном, за который она готова была сейчас его убить. Она подняла стакан и, отпив глоток, приложила к щеке холодное влажное стекло.

— Ты действительно считаешь, что я сама должна… решить этот вопрос? — спросила она очень тихо, сдерживая дрожь в голосе, и посмотрела ему в глаза прямо, почти с ненавистью. Она не понимала, что с ней сейчас творится, где её всегдашняя сдержанность, вечная боязнь быть не так понятой, порожденная этой боязнью привычка таить свои переживания; она не понимала, что заставляет её сейчас так обнажаться, вместо того чтобы подхватить мячик, свести все к легкой, ни к чему не обязывающей игре в забавное недоразумение. — Как все просто, не правда ли? Особенно для тебя, поскольку решаешь не ты. Как удобно, мой милый! Но если я все-таки скажу «да»?

— Если скажешь «да»? — переспросил Эрих, глядя на неё также в упор. — При иных обстоятельствах ты бы уже давно это сказала — и не по твоей воле, а по моей, слышишь? Я — я сам! — заставил бы тебя это сказать — заставил бы, принудил, убедил, называй как угодно. Ты просто поняла бы, что тебе не остается ничего другого, потому что ни одной женщине, — когда её любят так, как я тебя полюбил! — ни одной женщине ничего другого не остается, как сказать «да». Но я говорю про иные обстоятельства, не про те, в которых находимся мы с тобой! Ты что же, — он ещё больше понизил голос, до яростного шепота, — ты так ничего и не поняла? Ты до сих пор не понимаешь, что мы — возможно — видимся сегодня последний раз в жизни? Да, я сейчас не могу ничего решать, — не имею права! — потому что дело не во мне теперь, дело в тебе, дело в том, что для тебя кроме этого «сейчас» есть ещё и «потом», и уже надолго, на всю жизнь…

— Не надо об этом, любимый мой, — она положила ладонь на его стиснутый кулак и закрыла глаза. — Не надо, прошу тебя. Ты тоже ведь не все понимаешь. Для меня… погоди, я только… нет-нет, ничего… Для меня, пойми — ну постарайся же понять, любимый, — для меня нет «потом». Есть только вот это «сейчас», где мы с тобой и ничего больше. Ни войны, ни… ничего. Ты говоришь — надолго, на всю жизнь, но я всю свою жизнь, какой бы долгой она ни была, я бы всю эту жизнь презирала и ненавидела себя, если бы сейчас — сегодня, вот здесь с тобой — стала бы взвешивать, как будет потом…

Дальше