Часть третья
Глава 1
Необычно жарким выдалось это воскресенье и в Берлине, даже в районе Ванзее, рядом с озерами, вечер не принес прохлады. В комнате было душно, несмотря на распахнутые настежь окна и раскрытую на балкон дверь.
— Будем, господа, заканчивать, — сказал Тротт, обмахиваясь сложенной газетой. — Семейный совет слишком уж затянулся, а всем нам завтра работать…
Присутствующие посмеялись — из восьми человек, собравшихся сегодня в квартире Бертольда Штауффенберга, четверых и в самом деле связывали родственные узы: Клаус был родным братом хозяина, Цезарь фон Хофаккер — двоюродным, Петер Йорк фон Вартенбург — племянником. Кроме них и Адама фон Тротт-цу-Зольца, в комнате находились ещё Мерц фон Квирнгейм, новый (вместо переведенного к Фромму Штауффенберга) начальник штаба у Ольбрихта, полковник Ганзен из абвера и Фритц Дитлоф фон Шуленбург, так и не сумевший перебраться через линию фронта на Востоке.
— Надеюсь, — сказал полковник Штауффенберг, — что наш совет заслуживает того, чтобы его называли «семейным» в смысле не только кровного родства, но и нашего братства по духу.
— Которое отнюдь не мешает нам спорить до хрипоты по самому пустячному поводу, — заметил Квирнгейм.
Штауффенберг рассмеялся.
— Мой дорогой Мерц! Если вы думаете, что у родных братьев дело обходится без драк, спросите Бертольда, он вам на этот счет может кое-что рассказать. Однако Адам прав; с вашего позволения, я попытаюсь подвести итог тому, что здесь говорилось. Вопрос первый: сроки. Все согласны, что откладывать действие нельзя. До сих нор мы позволяли себе медлить, выжидая стечения благоприятных обстоятельств; одиннадцатого в Берхтесгадене я мог взорвать бомбу, но не сделал этого из-за отсутствия Гиммлера. Очевидно, это было ошибкой. Вчера, правда, выбора у меня не было — я просто не успел, Гитлер неожиданно вышел и уже не возвращался, совещание окончилось без него. На следующем совещании я взорву бомбу в любом случае — независимо от числа и состава присутствующих, лишь бы Гитлер находился в пределах досягаемости. Действовать немедленно нас вынуждает военная обстановка, которая характеризуется сегодня бесспорной уже и совершенно очевидной неспособностью вермахта сдерживать противника не только на Востоке, но и на Западе… Кстати, забыл сказать: известие о гибели Роммеля не подтвердилось. Убиты его адъютант и водитель, фельдмаршала доставили в лазарет в очень тяжелом состоянии, однако он жив…
— Но из игры выбыл, — заметил Йорк.
— Да, к сожалению; поддержка Роммеля очень нам помогла бы. Итак, простой взгляд на карту фронтов убеждает нас, что государственный переворот — единственное, что ещё может спасти Германию от тотальной катастрофы, — должен быть осуществлен в ближайшие дни. Иначе он вообще потеряет смысл. Теперь вопрос второй: шансы на успех. Считаю их вполне реальными относительно первой фазы переворота, то есть самого момента захвата власти; здесь все настолько продумано, что осечки быть просто не должно. Меня беспокоит другое: сумеем ли мы эту власть удержать. Господа, мы должны быть предельно трезвы в оценках и прогнозах. Главное, из чего следует исходить, это тот печальный факт, что мы изолированы от немецкого народа и не можем рассчитывать на его поддержку — а может быть, даже и одобрение. Не будем бояться назвать вещи своими именами: то, что мы намерены совершить, это не революция, а типичный дворцовый переворот, и именно так он будет воспринят. Даже в случае успеха! Как только наши имена станут известны — а известны они станут в любом случае, — нас прежде всего воспримут как сборище заядлых реакционеров, поскольку движение наше объединяет в основном представителей самых непопулярных в народе групп немецкого общества, а именно, — Штауффенберг поднял три пальца изуродованной руки и стал загибать их по одному, — крупного чиновничества, высшей финансовой буржуазии и, наконец, офицерской касты. Вот в этом и заключается самая неблагополучная сторона дела, и именно здесь, — я убежден! — именно здесь перед новым правительством встанут основные трудности. Предвидя их, мы попытались — правда, слишком поздно — создать нечто вроде единого общенационального фронта, включая коммунистов. Как бы мы с вами ни относились к марксизму, нельзя закрывать глаза на тот очевидный факт, что в течение последних десяти лет коммунисты были самыми последовательными и непримиримыми противниками режима. Они к тому же тесно связаны с народом…
— Еще теснее — с Москвой…
— Не надо играть словами! Их связь с Москвой естественна и в данном случае совершенно оправдана: и у нас с вами, и у Москвы, и у Лондона с Вашингтоном цель одна общая, и эта цель есть уничтожение национал-социализма как государственной системы.
— Цель Москвы, Клаус, может быть несколько шире: уничтожение Германии как государства.
— Вот в это я не верю, — возразил Штауффенберг. — Именно не верю — это вопрос интуитивного доверия, поскольку ничем более точным здесь оперировать не приходится.
— Доверия Сталину?
— Да, если угодно! Нам с вами, разумеется, ближе и понятнее — и симпатичнее — люди типа Рузвельта и Черчилля. Однако ни от того, ни от другого мы ни разу не услышали ничего подобного сказанному Сталиным: я имею в виду его слова о том, что Гитлеры приходят и уходят, а Германия остается.
— Пропаганда…
— Разумеется, пропаганда! Но именно поэтому слова Сталина и заслуживают внимания. Если он решился на такое высказывание, значит, оно соответствует его целям. Оно мне представляется тем более знаменательным, что было сделано в то же самое время, когда советская печать продолжала кампанию разжигания ненависти к немцам как к противнику — все эти статьи Эренбурга, стихи «Убей немца» и прочее. Если в подобных материалах не всегда четко разграничиваются понятия «немец» и «фашист», то Сталин своими словами как бы заверяет, что война ведется против германского нацизма, но не против германской нации. Заметьте, кстати, что в советской печати ни разу не появлялось призывов к послевоенному расчленению Германии, как того требуют некоторые английские и американские газеты. Однако не будем отвлекаться! Я говорил о попытке наладить сотрудничество с коммунистическим подпольем — она, как вы знаете, сорвалась, гестапо нас опередило, и при этом мы потеряли двух соратников — Лебера и Рейхвейна. Предпринимать дальнейшие шаги в этом направлении уже поздно, следовательно внутри страны мы остаемся в том же качестве изолированно действующей силы. Что касается внешних связей, то они хорошо налажены на Западе и совершенно отсутствуют на Востоке — этого нам уже тоже не изменить. Остается одно: немедленно после переворота мы начинаем переговоры с советским и англо-американским командованием, это пока должны быть переговоры военных с военными, не на правительственном уровне. Итак: устранение фюрера в ближайшие дни, немедленное прекращение огня на всех фронтах и затем Адам отправляется в Лондон, а вы, Фриц, — в Москву. Надеюсь, там ещё помнят вашего дядюшку…
После своего перевода в штаб армии резерва Штауффенберг значительно реже виделся с Дорнбергером, разве что иногда случайно в кантине. Именно там они встретились вечером во вторник восемнадцатого: зайдя поужинать, полковник огляделся в поисках более свободного столика и увидел Дорнбергера сидящим в углу под пальмой.
— Вы чертовски меланхолично выглядите рядом с этим растением, Эрих, — сказал он, подойдя. Во внеслужебной обстановке Штауффенберг не поощрял формальное титулование между коллегами по заговору и демонстративно обращался к ним по фамилии или даже просто по имени — к тем, кого знал ближе. — Еще не обслужены? Я тогда присоединюсь, с вашего позволения.
— Садитесь, Клаус.
— У вас неприятности какие-нибудь?
— Те же, что и у всех. Вы, кстати, тоже выглядите не блестяще, я бы сказал. Впрочем, вас спасает энергия.
— Этим и держимся…
Молоденькая кельнерша — кантину ОКХ обслуживали девушки из вспомогательных армейских частей — немедленно подошла принять заказ, увидев, что к хромому капитану подсел сам начальник штаба, да ещё к тому же и граф.
— Есть что-нибудь новое? — спросил Эрих, когда Она удалилась.
— Фромм просил подготовить на послезавтра доклад о ходе формирования новых народно-гренадерских дивизий.
— Доклад для совещания в ставке?
— Так точно. Ее, кстати, переводят в Цоссен — русские уже в ста километрах от Растенбурга. Но фюрер пока там.
— Значит, в четверг, — задумчиво произнес Эрих, чертя вилкой на скатерти геометрические фигуры.
— Да, двадцатого. Вылетаем прямо с утра.
— А скажите, Клаус… Спрашивать об этом не ко времени, я понимаю, но все же… Насколько вы верите в успех?
— У меня нет ни тени сомнения, — не задумываясь ответил Штауффенберг. — Хотя, возможно, мы имеем в виду несколько разные вещи. Что вы подразумеваете под успехом?
— Насколько я знаю, под этим словом всегда подразумевалось достижение поставленной цели. Наша цель будет достигнута, если послезавтра некий господин перестанет исполнять все свои функции.
— Вот этого я вам гарантировать не могу, хотя и постараюсь сделать все от меня зависящее. Тут, видите ли, может вмешаться слишком много случайных и непредсказуемых факторов… Вы же знаете, как это бывает. Но вы назвали одну цель: на самом деле их две. Так вот, вторая — главная! — будет нами достигнута в любом случае.
— Клаус, вы начинаете говорить загадками. Что это ещё за вторая, главная?
— Моральный пример, Эрих.
— Вот как… Любопытная постановка вопроса, — Эрих усмехнулся. — Я-то всегда считал, что главная наша цель — покончить с войной. Каждый её лишний месяц, как вам известно, обходится сейчас Германии в двести тысяч жизней. Если война продлится ещё год, мы потеряем ещё — ни много ни мало — два миллиона. А вы, значит, мыслите отвлеченными категориями морали…
— Нет, почему же. И чисто военными тоже, в конце концов это моя профессия! Но ведь не в них суть, согласитесь… Я Дитриху говорю: помилуй, кто же ходит с такой карты в твоем положении, ты посмотри, что у тебя на руках! Но вы его знаете: иногда бывает упрям как мул — продулся, естественно, капитальнейшим образом…
Кельнерша поставила перед ними две порции гуляша по-венгерски, тарелку с четырьмя тонкими ломтиками хлеба, две бутылки светлого безалкогольного пива и отошла, пожелав господам приятного аппетита.
— Нет, Клаус, вы неисправимы, — заметил Эрих, принимаясь за еду. — Продолжайте, впрочем, я все же хочу понять вашу мысль.
— Она предельно проста, Эрих. Вы не можете не согласиться, что наша цивилизация зашла в тупик. Мы все попросту одичаем, если после этой войны не сумеем вернуться к пониманию каких-то… хотя бы основных, элементарных нравственных принципов, которые давно осмеяны и отброшены за непригодностью. Я думаю, вы согласитесь и с тем, что пора начать о них напоминать, и лучше не на словах, а делом. Почему эти принципы в свое время утратили для нас привлекательность и стали объектом осмеяния — вопрос другой. Тут вина наша общая. Когда в четырнадцатом году преподаватели во всех немецких гимназиях твердили ученикам, что «Dulce et decorum est pro Patria mori»{18}, — это была гнусность, потому что высокими словами гнали юношей на бессмысленную и потому преступную, не имеющую никакого оправдания бойню. Неудивительно, что наше с вами поколение в веймарские времена почти поголовно переболело нигилизмом, решив сгоряча, что само понятие Отечества — равно как и многие другие — не заключает в себе ничего, кроме высокопарной лжи и лицемерия… Нынешние господа, не прибегая уже к латинским цитатам, снова сумели сыграть на чувстве патриотизма, снова — и ещё гнуснее — использовали его в своих низких целях; попытайтесь себе представить, как это скажется на морали следующего поколения немцев. Эрих, я не люблю громких слов, но попробуем мыслить перспективно — речь идет о духовном здоровье нации, это серьезнее, чем цифры потерь…
— За каждой единицей этих цифр стоит чья-то личная трагедия, — сказал Эрих. — Что может быть серьезнее этого, я не знаю.
— А я знаю: трагедия целого народа, которому грозит обесчеловечиванье. Вот что серьезнее всех личных трагедий, сколько бы их ни было. Поэтому и надо начать возвращать определенным словам и понятиям их подлинный, чистый смысл… мы-то ведь понимаем, что Отечество и в самом деле не пустой звук и что когда человек сознательно и свободно отдает за него жизнь, то это действительно сладостно и почетно…
К ним подсел какой-то майор, заговорил с полковником о делах. Эрих молча попрощался и пошел к выходу. Не знаю, насколько это сладостно, подумал он. И уж, наверное, далеко не всегда почетно; нам, скорее всего, дожидаться посмертных почестей придется долго. В чем Клаус прав, так это в том, что человеку иной раз просто не остается ничего другого — чтобы остаться человеком…
Проходя мимо комнаты Бернардиса, он заглянул и спросил, нет ли на сегодня ещё работы.
— На сегодня — все, — ответил тот, — вы свободны как ветер, можете лететь домой и до завтрашнего утра забыть о службе.
— Черта с два о ней забудешь. Я посижу ещё у себя, надо кое-что закончить.
Это «кое-что» было письмо, которое он не дописал вчера вечером. Его трудно было начать, сейчас писалось легче — главное было уже сказано. В комнате было тихо, машинистки давно ушли, но по всем этажам огромного здания продолжалась незатихающая ночная жизнь: хлопали двери, слышались телефонные звонки, гудел лифт, кто-то проходил по коридору. Подписавшись и поставив дату, Эрих, не перечитывая, вложил письмо в конверт, заклеил, надписал адрес и задумался, подперев голову кулаком и глядя на подсунутую под настольное стекло цветную открытку с репродукцией «Лукреции Панчатики», кисти маэстро Анжело Бронзино. Посидев так, он придвинул телефонный аппарат и набрал номер редактора Розе.
Через час он был в Тельтове. Знакомый кабинетик показался ему ещё более тесным и захламленным, чемоданов в углу заметно прибавилось.
— Еще родственники? — спросил Эрих, взглянув на исцарапанный с продавленной крышкой кофр, затиснутый между письменным столом и шкафом.
— Нет, вдова одного нашего корректора. Бедняга погиб ещё под Москвой, а их вот на прошлой неделе… Хорошо хоть, была в это время на работе. Ужинать будете?
— Нет, спасибо, поел на службе. Вот если у вас ещё остался тот «болс»…
— Сделайте одолжение, — Розе, оживившись, полез в тумбу стола. — Этим добром меня снабжают более или менее регулярно… пока. Сколько ещё времени сможет продержаться Западный фронт?
— Несколько дней назад Роммель говорил о трех неделях. Сделайте поправку на общеизвестную любовь фельдмаршала к сильным выражениям, и вы получите оптимальный срок — месяца два. Так что запасайтесь, Пауль, пока есть время. Ваше счастье, что там нет русских: те не топтались бы седьмую неделю вокруг Кана… Прозит!
— Прозит. Я сейчас слушал Лондон: вчера через Москву провели шестьдесят тысяч наших пленных, взятых в Белоруссии.
— Вот как, — Эрих усмехнулся, допил рюмку одним глотком. — У Сталина чисто восточная слабость к пышным зрелищам. Говорят, каждый свой крупный успех на фронте он отмечает тем, что приказывает устраивать над Кремлем колоссальный фейерверк.
— В Белоруссии действительно такой разгром, как утверждает Лондон?
— Что утверждает Лондон, я не знаю, но группа «Центр» разгромлена полностью. Двадцати восьми дивизий как не бывало. Пауль, у меня к вам ещё одна просьба.
— Сколько угодно, — отозвался Розе, подливая ему из глиняной бутылки.
— Есть у вас какой-нибудь приятель — совершенно надежный, но в то же время застрахованный от ареста в случае нашего провала?
— Кого теперь можно считать застрахованным? Впрочем… — Он долго думал, потом кивнул: — Есть, пожалуй. Один священник.
— Он сейчас в Берлине? Тогда вот что… — Эрих достал из кармана кителя запечатанный конверт и протянул Розе — Отдайте ему завтра это письмо. В пятницу утром, не раньше, он должен бросить его в почтовый ящик. У него есть телефон?
— Есть, сейчас найду, — Розе стал листать справочную книгу, нашел и продиктовал номер. — Вы будете ему звонить?
— Да, вечером двадцатого. А если звонка не будет, в пятницу пусть отправляет. Пауль, это очень важно — прошу вас, запишите, чтобы ничего не спутать.
Розе взял листок, четко написал на нем: «Опустить утром в пятницу 21.7.44, если не последует другого распоряжения» — и скрепкой прикрепил листок к конверту.
— Так будет надежнее. А почему это, собственно, господин доктор не желает доверить отправку этого письма мне самому?
— Да потому, что до пятницы господин редактор может вместе с другими «спасителями Германии» оказаться там, откуда писем не отправляют.
— Ну, меня-то за что? Я ведь не из активных, скорее попутчик.
— Классифицировать нас будут потом, сперва посадят. Налейте-ка еще, Пауль…
Они молча выпили, потом Розе ухмыльнулся, поскреб лысину.
— Вообще-то вы правы. Помните, как я вас вербовал прошлой весной?
— Кстати, вы ведь тогда так и не назвали человека, который поручил вам со мной говорить.
— Неужто не назвал? Скажите на милость, запамятовал, значит. Это был некто Шлабрендорф, юрист…
Глава 2
Переоборудованный для нужд фельдсвязи бомбардировщик «Хейнкель-111» приземлился на аэродроме Растенбург в одиннадцатом часу утра. Умолкли двигатели, солдаты аэродромной команды сунули под колеса колодки, в днище фюзеляжа, позади остекления штурманской кабины, открылся люк, высунулась алюминиевая лесенка, по ней, осторожно нащупывая каждую ступеньку, стали спускаться ноги в сверкающих твердыми голенищами сапогах и генеральских — с двойным алым лампасом — бриджах. За генералом из самолета вышли ещё два офицера.
Один из прибывших, полковник с неподвижно висящим протезом правой руки и черной повязкой на глазу, поблагодарил спрыгнувшего следом летчика за благополучный полет и попросил держать машину в готовности к обратному вылету после полудня.
— Нет-нет, спасибо, ефрейтор, это не тяжело, — сказал он водителю, который хотел поднести к автомобилю его портфель. Точно такой же — большой, новый, желтой добротной кожи — был и у прилетевшего с ним лейтенанта.
Открытый военный «мерседес» описал дугу по летному полю и, миновав аэродромный КПП, помчался по прямой бетонированной дороге, проложенной через старый сосновый лес. Через несколько минут они подкатили к западному караулу внешней зоны ограждения «Волчьего логова».
Во внутренней зоне их встретил комендант. Он сам вписал прибывших в книгу — генерал-майор Штифф, полковник граф фон Штауффенберг, обер-лейтенант фон Хефтен, пометил дату и точное время: 20.7.44, 10 час. 32 мин.
— Вас, полковник, генерал-фельдмаршал Кейтель просил быть у него в двенадцать ноль-ноль, — сказал он, обращаясь к Штауффенбергу. — А пока, если господа желают позавтракать, мой адъютант проводит вас в казино…
Следом за ротмистром фон Мёллендорфом они направились к казино. Штауффенберг поглядывал по сторонам — он уже не первый раз посещал ставку, но привыкнуть к виду внутренней зоны было трудно. Тишина, нарушаемая лишь лаем собак на псарне, безлюдье, мощные циклопические стены бункеров, варварски размалеванные огромными зигзагами и змеистыми полосами камуфляжа по грубой шероховатой поверхности неоштукатуренного бетона, — все это напоминало декорацию к фантастическому фильму ужасов и выглядело угнетающе мрачно даже таким солнечным июльским утром; да, можно себе представить, подумал Штауффенберг, как это смотрится в ненастную погоду или зимой, когда воет метель… Говорят, Гитлер сам принимал участие в проектировании своего «логова» — что ж, тут видел своего рода извращенный артистизм, утонченность с обратным знаком — пожалуй, только болезненная фантазия несостоявшегося художника могла подсказать облик этой нацистской валгаллы. Глухие стены, валуноподобно округленные по углам и верхнему краю, вздымались на высоту десятка метров — примерно три этажа; и еще, говорят, не менее пяти подземных ярусов в каждом бункере. Штауффенберг приподнял в руке портфель, словно взвешивая неощутимую тяжесть огромной разрушительной энергии, запресованной в килограммовый брусок гексита. Увидеть бы, как это рванет — там, внизу, под многометровой толщей монолитного железобетона, замешенного на стальной стружке…
За завтраком в полупустом зале казино полковник был непринужденно весел, добродушно подшучивал над своим адъютантом, посочувствовал фон Мёллендорфу, который стал жаловаться на собачью тоску в этой мазурской глуши, и рассказал несколько столичных анекдотов. В половине двенадцатого он поднялся, сказав, что опаздывать к «старому господину» не годится, а ему, перед тем как идти к Кейтелю, надо ещё повидать генералов Буле и Фельгибеля. Хефтен остался допивать кофе с ротмистром.
Фельгибель, начальник узла связи ставки, был участником заговора. Зайдя к нему, Штауффенберг ещё раз уточнил детали: немедленно после взрыва надо сообщить Ольбрихту, что дело сделано, и затем блокировать все каналы связи — хотя бы на три-четыре часа ставка должна быть полностью отрезана от внешнего мира. Фельгибель заверил, что блокада будет полной; неизвестно, как долго удастся её удержать, но он сделает все возможное.
Ровно в полдень адъютант Кейтеля фон Фрейенд пригласил Штауффенберга в кабинет начальника штаба ОКВ. Тот встретил полковника с обычной своей суховатой любезностью, поинтересовался некоторыми цифровыми данными доклада, записал их себе в настольный блокнот.
— Кое-что здесь следует ещё дополнительно уточнить, господин генерал-фельдмаршал, — сказал Штауффенберг. — Мне обещали позвонить из Берлина перед самым совещанием, утром этих данных ещё не было.
— Хорошо, но только учтите, что времени у вас осталось уже совсем мало — совещание начнется раньше, — сказал Кейтель. — Сегодня прибывает дуче, поэтому к четырнадцати часам фюрер хочет быть свободным от текущих дел. Собственно, нам уже пора…
Он посмотрел на часы и стал неторопливо выбираться из-за стола. Штауффенберг почтительно отступил к двери, пропуская фельдмаршала.
…Черт побери, это уже осложнение: из точно разработанного графика действий выпадает целых сорок минут, и сейчас им с Вернером необходимо остаться наедине, чтобы установить взрыватель… Выйдя следом за Кейтелем из бункера ОКВ, Штауффенберг оглянулся, щурясь от солнца, и к своему облегчению увидел Хефтена с его портфелем, быстрым шагом идущего со стороны казино.
— Господин генерал-фельдмаршал, прошу позволения отлучиться на пять минут, — сказал он. — Мне необходимо освежиться, переменить сорочку — мы ведь прямо с аэродрома, а сегодня такая жара — я думал, успею до начала совещания…
— Ну, хорошо, ступайте, только поскорее, — с оттенком досады кивнул Кейтель. Его адъютант проводил полковника и Хефтена в свою комнату и вышел.
Запершись, они вытащили бомбу из портфеля Штауффенберга, развернули обертку из плотной крафт-бумаги, Хефтен достал плоскогубцы.
— Погодите, Вернер, — сказал полковник. — Я, пожалуй, возьму с собой и тот — все-таки надежнее будет…
Из портфеля Хефтена вынули второй заряд, развернули, проверили. Когда начали засовывать обе бомбы в портфель Штауффенберга, оказалось, что они там не помещаются.
Тем временем к ожидавшему снаружи майору Фрейенду подошел дежурный телефонист и доложил, что полковника Штауффенберга просят позвонить на узел связи.
— Вы знаете, где моя комната? Полковник находится там, подите и скажите это ему, — велел майор.
Телефонист постучал в дверь майорской комнаты, оттуда не сразу спросили «в чем дело?», потом замок щелкнул и коренастый обер-лейтенант с расстроенным лицом распахнул дверь. Телефонист, вытянувшись, отрапортовал поручение, он успел заметить внутри комнаты раскрытый портфель на койке и кучу оберточной бумаги.
— Спасибо, я позвоню, — сказал полковник, вытаскивая что-то из портфеля, — вы свободны.
— Так что будем делать? — спросил Хефтен, заперев дверь за солдатом.
— Черт с ним, пойду с одной. В конце концов, это уже перестраховка — в такой железобетонной пещере достаточно взорвать ручную гранату, чтобы там не осталось ничего живого… — Он посмотрел на ручные часы — Быстрее, уже двенадцать двадцать семь. Ломайте капсюль!
Обер-лейтенант открыл заглушку на торцевой стенке уже вложенной в портфель бомбы и, взявшись плоскогубцами за поблескивающий в отверстии латунный стержень, сдавил его резким нажатием. Внутри хрустнуло стекло.
Когда они вышли наружу, Кейтель, не дождавшись, ушел уже далеко вперед. Фон Фрейенд сделал нетерпеливый жест — скорее, скорее!
— Бога ради, господин полковник, фюрер уже на месте, мы опаздываем…
— Да, да, идем, — Штауффенберг обернулся к Хефтену. — Никуда не отлучайтесь от машины: совещание будет коротким и мы немедленно вылетаем обратно…
Хефтен козырнул и скрылся за углом, Штауффенберг с Фрейендом быстро пошли по бетонированной дорожке Когда майор миновал поворот к бункеру Гитлера, Штауффенберг удивленно спросил:
— А что, разве сегодня не там?
— Нет, фюрер распорядился провести совещание в картографическом бараке. В бункере что-то не ладится с вентиляцией…
Штауффенберг озабоченно нахмурился — ещё одно отклонение от плана, на этот раз более серьезное: мощность заряда была рассчитана на убойное действие взрывной волны в замкнутом пространстве с особо прочными стенами. А вторая бомба осталась у Вернера…
Когда они вошли в барак, совещание уже началось. Здесь Штауффенберг ещё не бывал — помещение было просторным, середину занимал огромный, метров шести в длину, дубовый стол, справа от входной двери находился столик дежурного, в дальнем левом углу — большой консольный радиоаппарат. Вокруг стола, где были разложены карты, расположились участники совещания. Гитлер стоял спиной к входной двери, низко пригнувшись к карте, словно обнюхивая ее: он был близорук, но очков упрямо не носил, считая это несовместимым с достоинством вождя нации. Йодль и Кейтель стояли слева от него, Хойзингер и генерал люфтваффе Кортен — справа, напротив входа, по другую сторону стола, Штауффенберг увидел начальника исторического отдела ОКВ генерала Шерфа, представителя военно-морского командования вице-адмирала Фосса с двумя незнакомыми флотскими офицерами, генерала войск СС Германа Фегелейна — «родственника» фюрера, женатого на сестре Евы Браун; всего здесь было человек двадцать пять. Хойзингер своим неприятным вкрадчивым голосом докладывал обстановку на Восточном фронте, водя указкой по карте центрального участка.
Осторожно протиснувшись между Кортеном и помощником Хойзингера полковником Брандтом, Штауффенберг поставил портфель под стол, потом подошел к Кейтелю и шепотом попросил разрешения отлучиться на узел связи — ему должны передать из Берлина последние данные для доклада и, пока есть время… Кейтель кивнул, и полковник выскользнул из зала.
В гардеробе он взял фуражку и пояс с пистолетной кобурой, неторопливо привел в порядок мундир и вышел наружу, в знойное безветрие июльского полдня, густо настоянное на запахах разогретой смолы и хвои Он шел обычным быстрым шагом делового человека, то и дело поглядывая на ручные часы; узел связи, однако, миновал и направился прямо к стоянке автомашин, где ждал «мерседес», привезший его с Растенбургского аэродрома.
А в картографическом бараке Хойзингер продолжая свой доклад. Следя за его объяснениями, Гитлер переходил от карты к карте, перемещаясь вдоль стола по часовой стрелке. Он уже давно отошел от того места, где стоял принесенный полковником портфель. Помощник Хойзингера споткнулся о портфель, досадливо поморщился и ногой задвинул его дальше под массивную дубовую крышку стола. В 12. 42, когда начальник оперативного отдела произносил заключительные фразы своего доклада, в портфеле сработал взрыватель. Кислота из раздавленной ампулы переела калиброванную медную проволочку предохранителя, и от взорвавшегося капсюля детонировал гекситовый заряд бомбы английского производства.
Штауффенберг был уже в машине, когда грохот взрыва расколол тишину внутренней зоны. Полковник и сидящий рядом Хефтен оглянулись и увидели тучу дыма, медленно расползающуюся между стволами сосен. Дело было сделано. Штауффенберг наклонился вперед и тронул водителя за плечо.
— На аэродром, — сказал он спокойным голосом. — А вы, Вернер, демонтируйте пока запасное устройство…
Двумя часами позже, когда «хейнкель» Штауффенберга находился в воздухе между Растенбургом и Берлином, штаб заговорщиков на Бендлерштрассе все ещё бездействовал, ожидая условленного сигнала от Фельгибеля. Но сигнала не было, из ставки вообще не поступало никаких известий. В Берлине не знали, что Фельгибель растерялся, встретившись с непредвиденным вариантом: по договоренности со Штауффенбергом, он должен был немедленно сообщить Ольбрихту, удалось ли взорвать бомбу или не удалось, все считали, что это и будет означать успех или неудачу, никто не предполагал третьей возможности — что бомба взорвется, но Гитлер останется жив, А случилось именно это.
Фельгибель услышал взрыв, сидя в своем служебном кабинете. Услышал, облегченно пробормотал: «Ну, слава богу, наконец-то с мерзавцем покончено…» — и уже протянул руку к аппарату УВЧ-связи, чтобы передать в Берлин условное сообщение. Но что-то его остановило — то ли интуиция, то ли просто свойственная добросовестному службисту привычка все проверять самому, особенно когда речь идет о вещах серьезных. А тут уж куда серьезнее — одним телефонным звонком привести в действие механизм государственного переворота!
Когда он вышел из помещения узла связи, на территории ставки царила паника. Выла сирена, лаяли собаки, охранники и офицеры всех рангов и родов войск бежали с разных сторон к окутанному дымом картографическому бараку, из окон которого слышались крики. Подбежав ближе вместе с другими, Фельгибель увидел, что в проеме сорванной с петель двери показался из дыма — кто бы вы думали? Генерал не поверил своим глазам, но верить приходилось: непрезентабельный на вид, с трясущейся головой и обгорелыми волосами, мерзавец был явно жив и даже, судя по первому впечатлению, не особенно тяжело ранен, хотя и шатался как пьяный, а левую руку нес перед собой, придерживая правой, такой же трясущейся. Мундир на Гитлере был в пятнах копоти и каком-то мусоре, правая штанина брюк изорвана в клочья.
— Что это?! — хрипло и излишне громко, как говорят глухие, спросил он, обводя всех безумным взглядом. — Что это было?!
Единственным, пожалуй, кто мог здесь ответить сейчас на этот вопрос, был генерал Фельгибель. Остальные ничего не понимали. Как выяснилось позднее, никому в первый момент и в голову не пришло объяснить взрыв покушением, произведенным кем-то из участников совещания. Пока прибежавший лейб-медик, профессор Морелль, оказывал фюреру первую помощь, столпившиеся вокруг высказывали самые разные предположения.
Кто-то сказал, что сработала мина замедленного действия, заложенная когда-то ещё строителями. Другие возражали, что мина — вздор, её давно обнаружили бы; взорвалась бомба, небольшая авиабомба, сброшенная с советского легкого бомбардировщика, — эти деревянные бипланы, в просторечии именуемые на фронте «русс-фанер», обладают поистине невероятной способностью прокрадываться сквозь самые плотные системы ПВО, поскольку летят низко, а локаторы их не засекают… Кто-то предложил совсем уже фантастическую версию, согласно которой сюда угодила ракета, сошедшая с курса во время испытаний на одном из полигонов на территории генерал-губернаторства.
Лишь тремя часами позже, когда присланные Гиммлером криминалисты стали просеивать мусор в исковерканном бараке и нашли кусочки латуни и мельчайшие обрывки светло-желтой кожи, кто-то наконец вспомнил о портфеле, оставленном под столом одноруким полковником. Пока же Штауффенберг был вне всяких подозрений, это позволило ему вместе с Хефтеном не только покинуть территорию ставки, но и спустя полчаса беспрепятственно улететь с аэродрома Растенбург.
Гитлеру между тем оказали первую помощь. От носилок он отказался и медленно похромал к своему бункеру, опираясь на руку врача. Проходя мимо начальника связи, он встретился с ним глазами и вдруг закричал, тряся вытянутой рукой:
— Ни одна душа в Германии не должна узнать, что здесь произошло! Вы слышите меня, Фельгибель? Ни одна живая душа!
— Так точно, мой фюрер, — машинально отозвался генерал, все ещё не опомнившийся от потрясения.
И, вернувшись к себе, он, не сообразив (или уже не считая нужным) поставить в известность заговорщиков о непредвиденном повороте событий, блокировал все каналы связи, на несколько часов отрезав ставку от внешнего мира.
А в Берлине ждали, не понимая причин молчания. Не было связи и с «хейнкелем», на котором летел Штауффенберг: когда бомбардировщик переоборудовали, рацию с него сняли вместе с пулеметами, штурманским прицелом и бомбодержателями.
В ставку удалось дозвониться лишь около пятнадцати часов. Там подтвердили — да, было покушение, но подробностей никто не знал.
Подробности, впрочем, заговорщиков уже не интересовали. Важно было одно: бомбу Штауффенберг взорвал, следовательно фюрера больше нет. Возможность того, что он мог уцелеть при взрыве, все ещё никому не приходила в голову.
Итак, настало время задействовать «Валькирию». Формально, отдать условный приказ мог лишь командующий армией резерва генерал-полковник Эрих Фромм; прошлый раз, в субботу пятнадцатого, это сделал Ольбрихт, так как Фромма на месте не было, но сегодня он находился при исполнении обязанностей. Обойти его было бы прямым нарушением всех правил, но и доверять командующему заговорщики не могли: Фромм, хотя и догадывался о заговоре, был труслив и двуличен, и ждать от него решительных действий не приходилось. Поэтому Ольбрихт, нарушая субординацию, решил и на этот раз взять ответственность на себя.
Около 15.30 в части берлинского гарнизона начал поступать приказ поднять войска по боевой тревоге. Начальник гарнизона генерал Корцфлейш получил распоряжение немедленно прибыть на Бендлерштрассе, военному коменданту столицы фон Хазе дали телефонное указание быть готовым к боевым действиям; все это делалось без ведома Фромма — приказы подписывал Мерц фон Квирнгейм.
В 16.10 Ольбрихт вызвал его к себе.
— Звонил Хефтен, — сообщил он, — они только что приземлились в Рангсдорфе, скоро будут здесь. Клаус просит всемерно ускорить стягивание войск к центру города — давайте-ка проверим, чем конкретно мы можем располагать… — Ольбрихт положил перед собой лист с машинописным текстом. — Итак, унтер-офицерское училище — Потсдам, курсы усовершенствования танковых войск — Гросс-Глинике, танковые училища — Вюнсдорф и Крампниц, оружейно-техническое училище сухопутных войск…
— Это и пиротехническое уже подняты по боевой тревоге, — сказал полковник, — как и гарнизон Шпандау. Да, и пехотное в Дёберице тоже.
— Только эти три плюс Шпандау? А остальные?
— Приказы отправлены всем.
— Отправлены, — проворчал Ольбрихт. — Приказы, мой дорогой, должны быть ещё получены — и выполнены, вот что главное… Скажите Бернардису, чтобы подобрал двух-трех офицеров понадежнее, и пусть-ка он едет с ними, — он постучал пальцем по списку. — Надо всюду проследить, чтобы не было никаких осечек…
Бернардис с Дорнбергером и лейтенантом фон Оппеном отправились поднимать войска. Сам подполковник поехал в казармы охранного батальона «Великая Германия», Оппена послал в Вюнсдорф, а Эриха — в расположенные возле Потсдама Крампниц и Гросс-Глинике. Эрих забрался в коляску мотоцикла, и мощный «цюндапп» с ревом помчался по набережной Ландверканала.
А Ольбрихт тем временем пошел к Фромму — надо было наконец выяснить позицию человека, от чьего имени вот уже почти час во все части берлинского гарнизона рассылался приказ боевой тревоги. Фромм в своем роскошном кабинете пребывал — или делал вид, что пребывает, — в полном неведении; когда Ольбрихт сказал ему, что согласно только что поступившим сведениям в ставке произошло что-то весьма серьезное (говорят даже, что фюрер пал жертвой покушения) и ввиду возможных беспорядков следует незамедлительно принять некоторые меры, предусмотренные планом «Валькирия», Фромм Возразил, что торопиться не надо. Лично ему ставка ничего не сообщала, и совершенно неизвестно, что там в действительности произошло. Покушение — но каким образом? Трудно допустить, что преступникам удалось проникнуть в святая святых — внутреннюю зону «Вольфшанце», да и кто, скажите на милость, мог бы дерзнуть на столь чудовищное злодеяние?
Генерал-полковник прекрасно знал, кто мог дерзнуть. Не будучи ни дураком, ни слепым, он был достаточно осведомлен о тайной (а впрочем, не такой уж и тайной) деятельности некоторых сотрудников своего штаба, и прежде всего — самого Ольбрихта, начальника общевойскового управления. Догадывался он и о том, что войска, поднятые по сигналу «Валькирия», ворвутся в Берлин вовсе не для охраны правительственных кварталов от толп взбунтовавшихся иностранцев. С первых же слов Ольбрихта он понял, что начинается военный переворот, путч.
И ему надо было спешно, тут же на месте решить, что делать, на чью сторону становиться — подтолкнуть пошатнувшийся режим или попытаться его спасти. В его возможностях было и то, и другое: подчиненная ему армия резерва численностью около двух миллионов человек, дислоцированная по военным округам внутри рейха, представляла собой вполне реальную силу, способную изменить положение в ту или иную сторону. Следовательно, от него — Эриха Фромма — зависело сейчас все.
Бремя громадной ответственности, свалившееся Внезапно на этого хитрого и трусливого карьериста, оказалось для него непосильным. Ничего не ответив Ольбрихту и ничего не решив для себя, он стал звонить в ставку. Его долго не соединяли, наконец Кейтель ответил. Фромм жестом пригласил Ольбрихта взять отводную трубку.
— Господин генерал-фельдмаршал, что, собственно, происходит в ставке? — спросил он осторожно. — Здесь в Берлине ходят самые дикие слухи…
— А что должно происходить? — спросил в свою очередь Кейтель, явно боясь сболтнуть лишнее и желая выведать степень осведомленности собеседника. — Все в полном порядке.
— Мне даже сообщили, будто бы фюрер… пал жертвой какого-то покушения?
— Что за чепуха! — негодующе воскликнул фельдмаршал. Но тут же, забыв, вероятно, свои же только что произнесенные слова о «полном порядке» в главной квартире, продолжал: — Покушение действительно имело место, но, к счастью, не удалось. Фюрер жив и лишь незначительно ранен. Между прочим, где ваш начальник штаба, полковник граф Штауффенберг?
— Штауффенберг сегодня ещё ко мне не являлся, господин генерал-фельдмаршал. Он должен был быть у вас, насколько мне известно.
Кейтель пробурчал что-то невнятное, и линия разъединилась.
— Вот видите, — сказал Фромм Ольбрихту, кладя трубку, — ваша информация неточна. Провидение ещё раз сохранило нам бесценную жизнь фюрера, так что успокойтесь, никакой «Валькирии» не потребуется.
Ольбрихт пожал плечами, сказал: «Ну, тем лучше» — и вышел из кабинета командующего. Он был совершенно обескуражен; Кейтель, разумеется, мог и солгать, но все же… Говорил он, похоже, без паники в голосе, вдруг там и в самом деле не удалось? Но ведь Хефтен только что звонил с аэродрома и сказал, что дело сделано!
— Ничего не понимаю, — сказал он Квирнгейму. — Фромм при мне говорил с Кейтелем, и тот утверждает, что эта скотина жива…
— Да врет он, по обыкновению, — отмахнулся Мерц. — Ежедневно общаясь со своим хозяином, этот лакейтель попросту разучился говорить правду. Может, он скажет, что и покушения вообще никакого не было?
— Нет, факта покушения он не отрицает. Но фюрер, по его словам, «лишь незначительно ранен».
— Ну что за вздор! Не из пистолета же Клаус в него стрелял. Можете вы себе представить, чтобы кто-то мог уцелеть в комнате, где взорвался килограмм гексита?
— Кейтель, однако, жив.
— Его в тот момент могло там просто не быть! А если старику, пардон, понадобилось выйти в туалет?
— Ладно, не будем гадать. Граф должен вот-вот подъехать, тогда все узнаем из первых рук. Продолжайте пока рассылать приказы округам…
Медленно, со сбоями, раскручивался и набирал ход тяжелый механизм путча. Около семнадцати часов, когда Штауффенберг с Хефтеном приехали наконец в штаб, почти все подразделения, поднятые по тревоге, были уже на марше. Тыловые командования армейских корпусов получили условный сигнал и тоже начинали действовать согласно плану «Валькирия». Продолжать скрывать происходящее от Фромма было уже бессмысленно, и Ольбрихт опять пошел к командующему — на этот раз вместе со Штауффенбергом и Квирнгеймом.
— Выходит, фюрер все-таки убит, — сказал он, — граф это подтвердил, он только что оттуда.
— Что значит «граф подтвердил»? Вы ведь сами слышали мой разговор с генерал-фельдмаршалом! Что за вздорные и возмутительные слухи вы тут распускаете, Штауффенберг?
— Экселенц, это не слухи. Я сам пронес в конференц-зал бомбу с установленным мною взрывателем и слышал, как она взорвалась. Могу даже назвать точное время, когда это произошло: двенадцать часов сорок две минуты, я посмотрел на часы…
— Что?! Вы… вы… — Фромм начал угрожающе багроветь лицом, — вы мне осмеливаетесь говорить все это — и таким спокойным тоном! Вы преступник, граф Штауффенберг, изменник и государственный преступник!
— Экселенц, вам следует трезво оценивать обстановку. Фюрер убит, и…
— Да я не желаю вас слушать!! Ольбрихт, вызовите караул и немедленно арестуйте этого человека, чье имя я не желаю больше произносить!
— Опомнитесь, Фромм, — сказал Ольбрихт. — Совершен государственный переворот, центр Берлина занимают сейчас войска, поднятые по сигналу «Валькирия»…
— Какая еще, к черту, «Валькирия»! — заревел Фромм, вскакивая из-за стола. — Кто посмел — без моего ведома?!
— Приказ отдал полковник фон Квирнгейм по моему личному указанию.
Фромму стало страшно. Только теперь он понял, что избранная им позиция трусливого невмешательства завела его слишком далеко, оказалась ловушкой. Колеблясь и выжидая, он против своего желания позволил втянуть себя в это безумное предприятие, — кто же теперь поверит, что подчиненные ему войска поддержали путчистов без его ведома и согласия? А все эти негодяи, эти авантюристы, забывшие о присяге, — мало того, что сами лезут в петлю, так они ещё тянут за собой и других! Не помня себя от ярости, командующий бросился на Ольбрихта с кулаками. Общими усилиями его утихомирили и заперли в соседней комнате, где уже сидел начальник гарнизона генерал Корцфлейш, который по вызову прибыл, но сотрудничать с путчистами отказался. Вскоре туда же препроводили ещё одного задержанного — офицера СД, который явился с ордером на арест Штауффенберга.
Эрих тем временем успел побывать в двух танковых училищах. Убедившись, что приказ получен и выполняется, он из Крампница позвонил в ОКХ, чтобы узнать, вернулся ли Бернардис и не будет ли каких-либо других заданий.
— Нет, капитан, ваше начальство ещё не вернулось, — сказал Мерц, — но задание для вас есть. Нам только что сообщили о захвате радиостанции Кёнигс-Вустерхаузен, поезжайте туда — и чтобы передатчик был в рабочем состоянии.
— Помилуйте, я же не связист! Что я понимаю в передатчиках?
— А кто из нас понимает? Я вообще не отличу рубильника от трансформатора, вы все-таки ближе ко всей этой чертовщине. Связистов у меня под рукой нет ни одного, поэтому найдите их сами — арестуйте, если надо! Словом, поезжайте и разберитесь там на месте.
— Слушаюсь, — отозвался Эрих без воодушевления. — А что у вас? Клаус вернулся уже?
— Да, он здесь. Говорит, все прошло гладко, — ясно, Кейтель врет просто по привычке, чего ждать от этого прохвоста…
— Кейтель? Не понимаю. О чем вы, Мерц?
— Ну, он же уверял Фромма, будто Гитлер жив.
— Разве Фромм разговаривал с Кейтелем? Когда, уже после взрыва?
— Да, он звонил в ставку вскоре после того, как вы с Бернардисом уехали. Прошу вас, быстрее на радиостанцию — время не терпит…
Эрих, ничего не понимая, вышел из караульного помещения и остановился возле мотоцикла. Солдат за рулем запустил двигатель, покрутил рукоятку газа, вопросительно глядя на капитана.
— Теперь в Кёнигс-Вустерхаузен, — сказал Эрих, снова забираясь в коляску.
— Господину капитану предпочтительно через центр или в объезд?
— Давайте по Кольцу, скорее доедем.
Через несколько минут Потсдам и Михендорф остались позади. Мотоцикл покружил по развязке «клеверного листа» и, взревев, пошел заглатывать бетонированные километры автобана Магдебург — Франкфурт, образующего здесь южную ветвь Берлинского кольца. Эрих прикрыл глаза, они слезились от горячего ветра, который хлестал в лицо, пробиваясь под неплотно прилегающие защитные очки. Что все-таки произошло в ставке? Соврать Кейтель способен, но почему он вообще жив? Ведь не мог же начальник штаба ОКВ не присутствовать на совещании по обстановке; и если уцелел он, то мог уцелеть и Гитлер — хотя совершенно непонятно, каким образом. Взрыв был произведен, а мощность заряда рассчитывалась с трехкратным запасом…
Еще полчаса бешеной гонки сквозь ревущий тугой ветер, и впереди справа выросли тонкие мачты, стал прорисовываться паутинный чертеж антенн. На узкой дороге к воротам радиостанции, перегородив её, стояла легкая бронемашина, унтер-офицер и двое солдат в полевом снаряжении, в касках и со штурмовыми автоматическими винтовками, подошли к мотоциклу. Эрих предъявил свое удостоверение особоуполномоченного штаба командующего армии резерва, и его пропустили. На станции все оказалось в полном порядке — эсэсовская охрана, обезоруженная, сидела в запертом помещении склада, технический персонал был на месте, и передатчик работал как ни в чем не бывало, излучая в эфир штраусовские вальсы.
Командир танковой роты, занявшей станцию, понятия не имел о том, что происходит, и, похоже, совершенно этим не интересовался. Полученный приказ он выполнил, а остальное его не касалось. Эриха он заверил, что будет неотлучно находиться у микрофонов и проследит, чтобы дикторы не вздумали зачитать какое-либо сообщение, не визированное штабом ОКХ. «Разумная предосторожность, — сказал он одобрительно, — за этими штатскими, знаете ли, нужен глаз да глаз, иначе эта публика такого натворит…» Канал прямой связи с Радиоцентром, позволяющий вести передачу непосредственно из студии на Мазурен-аллее, был по требованию Эриха заблокирован в первую очередь.
Обратный путь — немногим более тридцати километров — занял почти час, так как ехать пришлось через сильно пострадавшие от последних бомбежек Бритц и Нойкёльн; было уже около семи вечера, когда Эрих вернулся на Бендлерштрассе. Там он узнал, что несколько минут назад радиостанция «Дойчландсзендер» передала первое официальное сообщение о неудавшейся попытке покушения на фюрера.
Разыскав Квирнгейма, Эрих доложил, что радио Вустерхаузен находится под контролем, и поинтересовался, готов ли уже текст передачи.
— Какой передачи? — не понял Мерц.
— Надо же обратиться к народу! — сказал Эрих. — Эти мерзавцы упорно повторяют свою ложь, будто фюрер жив и здоров, её следует решительно опровергнуть от имени новых властей. Зачем давать пищу для догадок, плодить слухи? Уж здесь-то, в Берлине, надо просто засыпать улицы листовками с сообщением о перевороте, один и тот же текст по радио и в печать — это же проще простого, найти типографию с запасом бумаги — или бумагу конфисковать в другом месте, — и за пару часов все будет сделано…
— Что вы, — возразил Мерц, — это уж вовсе ни к чему. Листовки, обращения по радио — это, знаете ли, апелляция к чувствам толпы… весьма опасная штука. Мало ли кто и как этим воспользуется! Нет, нет, гражданских к этим делам подпускать рано.
— Вы не соображаете, что говорите, — невежливо возразил полковнику капитан. — Что мы сможем сделать, если страна нас не поддержит? И на кой черт было тогда захватывать радиостанцию, если мы не собираемся обратиться к народу?
— Хотя бы для того, чтобы не обратились наши противники.
— Они, как видите, уже это сделали!
— Помилуйте, зачем же нам следовать примеру лжецов и демагогов? Доктор Геббельс, согласитесь, не лучший пример для подражания.
Так и не сумев переубедить Мерца, Эрих пошел разыскивать Штауффенберга. К тому было не пробиться, но в приемной он увидел Хефтена, который наспех закусывал, присев к телефонному столику. Обер-лейтенант приглашающе махнул рукой и велел вестовому принести ещё бутылку вина и бутербродов.
— Разделите со мной трапезу, — сказал он. — Я только сейчас вспомнил, что последний раз ел ещё там, когда завтракали с фон Мёллендорфом. Довольно скудно, кстати сказать, — сотрудников главной квартиры могли бы кормить и лучше.
— Не волнуйтесь, кого надо — кормят, — Эрих сел, морщась, потер колено — нога разболелась после езды в тесной коляске мотоцикла. — Вернер, расскажите наконец толком, что там произошло. Каким образом остался жив Кейтель?
— А черт его знает. Может, он заговоренный! Я сам удивляюсь. — Хефтен налил ему вина, придвинул тарелку с бутербродами. — Видели бы вы этот взрыв — можно было подумать, что туда долбанул снаряд «стопятидесятки»…
— Не понял, — стакан Эриха повис над столом. — Вы хотите сказать, что взрыв в бункере был виден снаружи?
— Какой бункер, совещание проходило в картографическом бараке. Обычное щитовое сооружение, только снаружи прикрытое таким бетонным козырьком — ну, это от осколков, если стреляют зенитки.
— Ах вот оно что… — Эрих выпил вина, стал медленно жевать. — Значит, бомба была взорвана не в бункере, вы говорите. Ну, тогда понятно, почему уцелел Кейтель… да и Гитлер тоже, я думаю. Ясно. Значит, опять…
Он не договорил. Что тут было договаривать? Ясно, что, если бомба взорвалась в щитовом бараке, эффект взрыва оказался ничтожным, уж он-то, как сапер, хорошо это понимал. Снаряд был без осколочной рубашки — от неё решили отказаться, чтобы вес и габариты не вызывали подозрений. Расчет был на то, что в замкнутом пространстве все живое погибнет от ударной компрессии. В бараке же взрывная волна просто вышибла окна, тем дело и кончилось.
— Вы ведь не видели его мертвым? — спросил он. Хефтен отрицательно мотнул головой.
— Мы уже сидели в машине, когда эта штука сработала. Проверять было некогда, мы и так едва успели проскочить на аэродром — пятью минутами позже все дороги уже оказались перекрыты. Да и не все ли равно? Считается, что он погиб, и мы действуем исходя из этого факта. А жив он или мертв на самом деле, для нас уже значения не имеет.
— Для нас — может быть. Но это имеет огромное значение для командующих фронтами и армейскими группами. Для Клюге, для Манштейна, для Кессельринга это сейчас вопрос номер один. Они не поддержат нас, пока не поверят, что фюрер действительно убит.
— Штюльпнагель уже поддерживает: только что звонили из Парижа, там арестовано все руководство гестапо и разоружаются войска СС.
— Слава богу, хоть одна хорошая новость. Но мы все-таки намерены опровергнуть официальную версию событий?
— Да, текст телеграммы составлен, сейчас её начнут рассылать в военные округа, Клаузинг уже пошел на узел связи…
Помещения штаба армии резерва все больше напоминали разворошенный муравейник, мелькали даже никому не знакомые лица в штатском, — такого в этих стенах давно не видали; генерал танковых войск Гёпнер, только что прибывший сюда в парадном мундире при всех регалиях, даже остановился и негодующе смерил взглядом прошмыгнувшую мимо личность в клетчатом спортивном пиджачке. Двери в кабинет Штауффенберга не закрывались ни на минуту; полковник, успевший переодеться в тужурку Африканского корпуса со споротой эмблемой вермахта, увидел в дверях Эриха и приветственным жестом поднял изуродованную трехпалую руку, плечом прижимая к уху трубку телефона.
— Кто распорядился?! — крикнул он, продолжая разговор. — Полковник Глеземер? Вздор, этого не может быть! Полковник полчаса назад получил приказ сосредоточить танки на участке между колонной Победы и Вильгельмштрассе… Да, да, приказ командующего армией резерва. Что? Нет, Фромм больше не командует. Я говорю: армией резерва командует генерал Ольбрихт! У меня все. И прошу помнить: если танки не будут немедленно выведены на указанную позицию, вы ответите за невыполнение боевого приказа.
Он отдал трубку телефонисту, распорядился соединить с командиром охранного батальона майором Ремером и подозвал Эриха:
— Капитан, возьмите мою машину и поезжайте в Тиргартен, выясните, что там происходит. Ведь это вы отправляли Второе танковое из Крампница? А теперь оно вообще неизвестно где! Поезжайте и попытайтесь выяснить, разыщите самого Глеземера или хотя бы его помощника — с ума они там, что ли, все посходили…
Эрих поехал в Тиргартен. Не увидев перед рейхстагом никаких танков, он велел водителю выехать через Бранденбургские ворота на Паризерплац, потом развернуться и ехать в сторону Шарлоттенбурга. Бронемашины с опознавательными знаками Второго танкового училища им удалось догнать уже за Гроссер-Штерн, почти у вокзала, но повернуть назад командир подразделения отказался наотрез, ссылаясь на приказ начальника училища. На вопрос, где сейчас Глеземер, командир ответил, что полковник поехал в штаб ОКХ. Ничего не понимая, Эрих вернулся туда же.
— Полковник Глеземер здесь? — спросил он Штауффенберга.
— Не видел. Но где его танки? По диспозиции, они уже должны блокировать Вильгельмштрассе!
— Он их вообще вывел из центра — все машины уходят в направлении Шпандау, я сам видел их на марше и говорил с командиром. Он сказал мне, что Глеземер поехал сюда. Может быть, он у Ольбрихта?
— Не думаю, Ольбрихт сейчас с Беком и Вицлебеном…
— Значит, фельдмаршал все-таки приехал?
— Да, но в подавленном настроении, и вообще… Ничего, я дал Ремеру указание немедленно захватить Радиоцентр и арестовать Геббельса. Это многое изменит, вот увидите… — Он обернулся к телефонисту: — Соедините меня с инженерным училищем, и поживее!
Что за нелепость, подумал Эрих, выходя из кабинета. Прошло почти восемь часов после покушения, и только сейчас спохватились, что надо арестовать Геббельса, самого опасного в данный момент человека, Поздно, поздно…
Еще недавно он был почти уверен в успехе переворота. Не верил вчера, не верил сегодня утром, когда Вернер позвонил с аэродрома и сказал, что они вылетают в ставку. А после их возвращения — поверил. Поверил в невозможное, в совершившееся вопреки всему чудо. Ведь тогда — выезжая в Крампниц — он ещё не знал о телефонном разговоре Фромма с Кейтелем.
А теперь вера ушла сразу, как вода из треснувшего сосуда. Заговор был рассчитан на молниеносный эффект — своего рода политический блиц-криг, — а этого не получилось. Не вышло! Долгие месяцы подготовки, ежедневный смертельный риск, страшная участь тех, кто» сорвавшись на каком-нибудь пустяке, бесследно исчезал в подвалах гестапо, — все оказалось напрасным. Непонятно, необъяснимо — люди, посвятившие жизнь искусству войны, изощренные знатоки тактики, годами отрабатывавшие умение переиграть противника, навязать ему свою волю, — сейчас вели себя как растерявшиеся новобранцы в первом бою. И даже Штауффенберг с его огромной энергией убеждения был теперь, похоже, бессилен что-либо сделать.
В коридоре к Эриху подошел лейтенант Йорк фон Вартенбург.
— Вы не находите, что все это начинает выглядеть как-то странно, — сказал он, закуривая. — Я, конечно, не специалист по государственным переворотам, но, по-моему, что-то мы делаем не так. Положим, кто из нас специалист… А вы-то, доктор, и вовсе зря ввязались — сидели бы лучше над своими молекулами.
— Что я больше всего люблю, Петер, так это получить хороший и своевременный совет. Слышали? — новый главнокомандующий все же приехал.
— Если вы имеете в виду Вицлебена, то он уже удалился.
— А ваш дядюшка говорит, что они с Беком сидят у Ольбрихта.
— Нет, уехал. Только что — я видел, Ольбрихт его провожал. И фельдмаршал сказал ещё такую фразу: «Словом, пока не вижу необходимости; если что-либо изменится, вы знаете, где меня найти». Боюсь, старики начинают терять голову. Эрих, а вот по совести: вы сами допускали — в принципе — возможность успеха?
— Естественно. Примерно один шанс к двум.
— Вот как? Я, пожалуй, вообще не допускал. Понимаете, у меня с самого начала было ощущение… как бы это поточнее сказать… ну, если угодно — безнравственности всей этой затеи.
— Безнравственности? — переспросил Эрих.
— Вернее — недопустимости. Ведь, если разобраться, наш заговор — это не что иное, как попытка уйти от ответственности… Нет, я сейчас не о персональной ответственности каждого из нас, я имею в виду коллективную ответственность всего народа. Перед историей, перед собственной совестью…
— Народ вы оставьте, он в наших забавах не участвует. Говорите уж тогда об ответственности определенных кругов, определенного сословия.
— Как вам угодно, Эрих, можно сформулировать и так. Сословие ведь тоже часть народа, не правда ли. Так вот — теперь, когда война проиграна, нам вдруг захотелось, passez-moi le mot{19}, выскочить чистенькими и благоуханными из дерьма… в котором сидели десять лет, не особенно этим возмущаясь.
— Ну, это кто как.
— Я не о возмущении шепотом. А многие ли протестовали вслух? Это ведь только теперь все становятся такими убежденными противниками диктатуры… Вот и представьте себе: затея наша удалась, Шикльгрубера убили, дюжину-другую его главных помощников расстреляли или попрятали по тюрьмам, а остальные — да помилуйте, остальные вообще ни в чем не виноваты, они лишь выполняли приказы! Сплошная идиллия, верно? Нет, доктор, так просто это не делается, Германии ещё придется платить по счету, сполна и без скидок.
— Я вижу, вы там вокруг Мольтке все помешались на философии. Вполне возможно, что в плане высшей исторической справедливости все это верно — то, что вы говорите. Я никогда об этом не думал. Я не привык мыслить отвлеченными категориями, моя специальность — физика, без всяких «мета», и я отказываюсь понимать, почему немецкие женщины и дети должны искупать вину эсэсовцев, которые убивали женщин и детей в других странах…
— Да просто потому, что каждый народ заслуживает своего правительства, — сказал Йорк. — Вы говорите: никогда не думали. А задуматься стоит, доктор. Хотя бы над тем, почему именно мы, немцы, так охотно надели эсэсовскую форму и ринулись в эти «другие страны», объявив их своим жизненным пространством.
— А что, никто кроме нас не вел захватнических войн? И не совершал зверств на захваченных землях? Смелое утверждение, Йорк!
— Этого я не утверждаю. Но факт остается фактом: никто никогда не умел подчинить мораль долгу с такой легкостью, как это умеем мы. Скажи лишь немцу: «Сделай это, это твой долг!» — и он сделает что угодно, не задумываясь и без колебаний. Вспомните Хагена!
— Обер-лейтенанта фон Хагена? А что он ещё натворил?
— Да нет, нет, — Йорк улыбнулся своей широкой мальчишеской улыбкой, показывая редкие зубы, крупные и неровные. — Я имею в виду того, из «Нибелунгов». Наш национальный герой Хаген фон Тронье, вернейший из верных, олицетворение германской верности — и в то же время подлый предатель, гнусно, изменнически убивший Зигфрида. Вспомните, как он выспрашивает Кримгильду про уязвимое место на теле её мужа, просит нашить крестик — чтобы не сводить глаз, охранять, — и именно в этот пришитый ею крест, подкравшись сзади, всаживает копье. А ведь это идеальный рыцарь по отношению к своему сюзерену. Знаете, я не уверен, что подобного героя можно найти в эпосе какого-нибудь другого народа, — интересно было бы спросить у филологов. Зато у нас Хаген любим и воспет! Да, убийство вероломное, бесчестное, но ведь не почему-либо, а из чувства феодального долга, из верности королю Гунтеру — критерий сомнительный, но издавна понятный немцу; вот, кстати, откуда девиз на эсэсовских кинжалах: «Моя честь — верность». Нет, Эрих, тут все очень закономерно… и очень, к сожалению, по-германски. Мы теперь слишком многое склонны списывать на национал-социализм, более того — на личные качества Гитлера и людей из его ближайшего окружения. Все, мол, дело в них, это они растлили Германию…
— По-вашему, не растлили?
— Растлили, разумеется, какую-то часть — самых слабых, самых неустойчивых, но дело ведь не только в этом, неужели вы всерьез допускаете возможность того, что кучка негодяев за каких-то пять-шесть лет сумела изменить характер целой нации? Не логичнее ли предположить другое: что Гитлер разглядел в нашем национальном характере какие-то черты, позволившие ему осуществить задуманное, и что страна именно потому и пошла за ним, что его действия во многом опирались на эти очень проницательно угаданные им особенности национального характера… Мне больно это говорить, Эрих, я ведь тоже немец, но можно ли закрывать глаза на очевидное? Мы сегодня ужасаемся казням заложников в Лидице, в России, в этом французском городке недавно, как же его — Орадур, кажется. Вот, дескать, что творят эти палачи из СС! Но помилуйте, солдаты Клюка и Эммиха расстреливали заложников в Бельгии ещё в августе четырнадцатого года, когда никаких СС не было и в помине. И капитан нашей подлодки, отдавший приказ торпедировать «Лузитанию», тоже не носил кокарды со свастикой — это был офицер кайзеровского флота, законопослушный и добропорядочный немец старого образца… Да, война идет рука об руку с преступлением, это закон общий, но мы, немцы, всегда как-то слишком уж торопимся его признать, как-то особенно легко подчиняем мораль и право соображениям военной необходимости… как её понимают наши полководцы, кайзеры, фюреры, кто бы нами ни командовал. Вот это-то качество, боюсь, Гитлер в нас и угадал — и именно на нем построил свою программу тотального насилия… Прошу извинить — меня, кажется, зовут!
Эрих простился с ним рассеянным кивком. Да, если говорить о чертах национального характера, то вот и ещё одна, подумал он. Сначала принимать все, или, точнее, ко всему относиться с одинаковым высокомерным безразличием, а потом вдруг спохватиться, опомниться и — в другую крайность, чуть ли не до полного самоуничижения: как мы до этого дошли, мы все варвары, у нас в крови наследственная склонность к преступлению, и пошло, и поехало… Какого черта! Он ведь и сам был таким же, так же высокомерно игнорировал «всякую там политику», но он хоть не станет теперь оправдывать себя глубокомысленными историко-филологическими экскурсами. Умный ведь человек этот Петер, а тут, смотрите, какую нашел убийственную аргументацию: все дело, оказывается, в том, что Хаген не по-рыцарски убил Зигфрида, после чего и стал немецким национальным героем. А не случись этого, на эсэсовских кинжалах что было бы вырезано — «Возлюби ближнего своего»? Тогда копал бы уж дальше в глубь веков — этак и у Арминия можно ведь отыскать подходящую подпорку для своего тезиса, у нашего достославного Германа Херуска… Ну, семейство! — дядька убивает фюрера, дабы оставить пример для потомков, племянник считает затею обреченной и ссылается на пример предков. Эрих пожал плечами и вернулся к приемную Ольбрихта.
Здесь было ещё более людно и шумно, разобраться в происходящем становилось все труднее. Кто-то сказал, что танкисты охранного батальона поймали пытавшегося удрать Геббельса, начался спор, что делать со зловредным рейхсминистром — держать до суда или расстрелять на месте. Пока спорили, выяснилось, что Колченогий вовсе не арестован, а благополучно пребывает в своей резиденции на Мазурен-аллее, откуда только что говорил по телефону с Ремером — тем самым майором, которому поручено было его арестовать. Начиная с двадцати одного часа «Дойчландсзендер» каждые пятнадцать минут передавал экстренное сообщение о том, что фюрер и верховный главнокомандующий вооруженными силами Адольф Гитлер, волею провидения избежавший смерти от рук предателей, в ближайшее время выступит с обращением к немецкому народу.
В малом конференц-зале группа офицеров, отказавшихся примкнуть к путчистам, собралась у приемника. В ожидании речи неприсоединившиеся отрядили вестовых в буфет и, раздобыв вина, принялись шумно закусывать тут же, по-походному, некоторые из них то и дело куда-то уходили, возвращались, звонили по телефону. За ними никто не следил, никому не пришло в голову их запереть, у них даже не отобрали личного оружия.
А потом начало твориться что-то странное. Ольбрихт едва добился соединения со штабом командующего Западным фронтом; оказалось, что фельдмаршал Клюге не только не отдал приказа открыть фронт перед американцами, но теперь вообще колеблется — стоит ли это делать. Он долго говорил с Беком, уклоняясь от прямого ответа, и все пытался выяснить, действительно ли убит Гитлер; потом положил трубку, внезапно прервав разговор. Невозможно было связаться со штабом группы армий «Север» в Прибалтике, который уже два часа назад получил приказ немедленно начать отводить войска в Восточную Пруссию. Вообще, связь отказывала все чаще и чаще — не было ответов на давно отправленные телеграммы, телефонные линии оказывались прочно занятыми, разговоры прерывались на полуслове и явно подслушивались.
— Кто дежурит на узле связи? — спросил Эрих у Бернардиса, которому никак не удавалось дозвониться до арсенала.
— Если не ошибаюсь, обер-лейтенант Рерих.
— Но как же так, Рерих никогда не был с нами!
— А зачем ему быть с нами? Его дело — сидеть там внизу и следить за тем, чтобы блиц-девочки работали, а не сплетничали… Алло! Алло, арсенал? Да что за черт — послушайте, что у вас там творится на коммутаторе?! Фрейлейн, я прошу арсенал! Ар-се-нал, можете вы это понять?
Эрих кликнул двух лейтенантов, и они бегом спустились в лабиринты подвального этажа. Броневая дверь в помещение узла связи была, как положено, заперта; Эрих позвонил, постучал, подергал рукоятку запора — изнутри не отзывались.
— Поищите какой-нибудь инструмент потяжелее, — сказал он лейтенантам, — в подвалах всегда хранятся кирки и ломы на случай бомбежки…
Лейтенанты бегом приволокли большой лом, дверь загудела от ударов, но не поддалась.
— Рерих, откройте немедленно, это приказ командующего!
Лязгнула откинутая заслонка, и через круглый глазок высунулся вороненый ствол парабеллума. Под сводами оглушительно раскатился выстрел, за ним второй, третий.
— Что ж, ответ исчерпывающий, — сказал Эрих. — Никто не знает, есть ли другой вход в помещение узла?
Нет, этого лейтенанты не знали, но один предложил все же попробовать воспользоваться этим.
— При караульном помещении есть склад оружия, — объяснил он, — у них имеются даже фаустпатроны. С разрешения господина капитана, я принес бы пару — можно стать за угол и ударить вон оттуда…
— Вы слишком радикально мыслите, лейтенант, — сказал Эрих. — Девчонок-то за что убивать? Да и бессмысленно это, взрыв выведет из строя аппаратуру. Но на склад вы сходите — возьмете себе по автомату и прихватите один для меня. Не забудьте о запасных магазинах. И живо наверх!
Бог ты мой, и это — попытка государственного переворота, думал он, усталыми шагами поднимаясь по лестнице. Не позаботиться даже о такой элементарной вещи, как обеспечение связи! Может быть, действительно Йорк прав со своей философией…
А наверху уже разыгрывался последний акт драмы. Мерц, которому Эрих доложил обстановку на узле связи, только махнул рукой.
— Пустяки, Дорнбергер, теперь это уже не имеет ровно никакого значения. Дело в том, что Ремер нам изменил — его танки скоро будут здесь. Этот раунд, надо признать, мы проиграли.
— Вы говорите об этом так, — Эрих усмехнулся, — будто рассчитываете на следующий…
Да, теперь было ясно, что следующего раунда не будет. Людей в помещениях штаба стало заметно меньше, новый «глава государства» — Людвиг Бек — с отрешенным видом сидел в углу, всеми забытый, превратившийся за эти несколько часов в дряхлого немощного старика. Гёпнер в парадном мундире генерала танковых войск бродил из комнаты в комнату, на его бульдожьем лице было выражение растерянности и страха. Не сдавался один Штауффенберг — возвышаясь во весь свой огромный рост над столом, в расстегнутой тужурке, с прилипшими к потному лбу темными вьющимися волосами, он упрямо продолжал свою «телефонную войну», надеясь ещё что-то спасти.
— …Не будьте безумцем, — кричал он в трубку сорванным голосом, — неужели вы не понимаете, что это последний шанс! Что? Неважно, что происходит в округах, — все решается здесь, в Берлине, поймите вы наконец! Если мы за ночь овладеем положением в столице, утром войска принесут присягу новому правительству!.. Что? Не слышу! Ах, вас беспокоит это! Но неужели вы думаете, предательство спасет вас от ответственности за то, что вы уже сделали? Прислушайтесь хоть к голосу рассудка, если в вас молчит совесть… Что? Да не ради Штауффенберга, старый вы глупец, а ради Германии!!
В приемную ворвался курсант в разорванном мундире без пояса и пилотки, крича, что танки охранного батальона «Великая Германия» приближаются с двух сторон — по Бендлерштрассе со стороны Тиргартена и вдоль Ландверканала по набережной Лютцова. Тем временем вернулись два лейтенанта, которых Эрих посылал за оружием. Автоматы и магазины к ним были новенькие, прямо из ящика, ещё покрытые заводской смазкой.
— Йорк, Хефтен! — крикнул Эрих, обтирая пистолет-пулемет коричневой суконной портьерой. — Рекомендую господам вооружиться — лейтенант покажет вам, где находится склад. И вы, юнкер, перестаньте орать, как истеричная девица, и извольте отправляться за оружием!
— Господин капитан! — отрапортовал лейтенант. — Склад захвачен людьми полковника фон дер Хейде, мы едва успели от них уйти!
— Как — фон дер Хейде? — Эрих бросился в помещение, где находились неприсоединившиеся, — комната была пуста. — Поздравляю, и этих упустили! Ну что ж, попытаемся хотя бы… Юнкер, вы успокоились? Тогда возьмите вот это.
Он вытащил из кобуры свой «вальтер», отдал курсанту и прошел в кабинет Штауффенберга.
— Клаус, прощайте, — он пожал его изуродованную руку. — Так или иначе — все, что могли, мы сделали…
В сопровождении курсанта и двух лейтенантов Эрих вышел на широкую лестничную площадку.
— Попытаемся отогнать группу фон дер Хейде в подвал, — объяснил он. — Может быть, удастся запереть их там на какое-то время. Сколько их было, лейтенант?
— Человек десять, господин капитан…
— Отлично. Кстати, я никого не принуждаю. Кто-нибудь хочет вернуться? Вы, юнкер? Тоже нет? Тогда пошли.
Теперь все было просто. Огромный комплекс военных и политических проблем, именовавшийся заговором, перестал существовать, свелся к одному вопросу — кто успеет выстрелить первым. Думать о чем-либо другом было теперь уже ни к чему; расчеты, планы, предположения — все стало ненужным. И Эрих Дорнбергер впервые за сегодняшний день позволил себе подумать о личных делах. Завтра утром приятель Розе опустит в почтовый ящик письмо без обратного адреса. Сутки или двое, пока письмо не дойдет до Шандау, Люси будет ещё надеяться, ждать, думать о чуде. Двое суток — это хорошо, это самортизирует удар…
— Господин капитан, они идут!
— Прекрасно, — Эрих зачем-то посмотрел на часы — было двадцать два сорок. — Спокойно, господа, у нас выгодная позиция, весь поворот лестницы находится в секторе обстрела…
Это он сказал, чтобы подбодрить молодежь, на самом деле позиции были совершенно равноценны — просто одним приходилось стрелять сверху, а другим — снизу. От грохота дюжины автоматов, открывших огонь почти одновременно, обрушился, казалось, лестничный пролет. Юнкер упал первым — слишком высунулся, видно по неопытности. Потом уронил автомат один из лейтенантов — пошатнулся и сел, схватившись за правое предплечье. Второй был молодцом, явно из фронтовиков, он бил на выбор, короткими очередями, но потом Эрих оглянулся и увидел, что тот тоже сползает вниз по ступенькам, раскинув руки.
Эрих выбросил пустой магазин и ударом ладони вогнал на место новый.
— Фон дер Хейде! — крикнул он. — Немедленно прекратить огонь, что за свинство! Прикажите своим людям положить оружие — пусть поднимаются по одному, держа руки на затылке!
Те явно оторопели от такой наглости, потом открыли огонь с удвоенным бешенством. Оскалив зубы в застывшей усмешке, Эрих дал длинную очередь, срезав высокого офицера в черном мундире СС, как вдруг страшный удар в грудь заставил его выронить автомат и — падая — инстинктивным движением вцепиться в кованую решетку перил. Снизу хлестнули огнем ещё две очереди, уже ненужных.
Смерть была к нему милосердна. Он не успел ни осознать, ни ощутить её близости — боль ударила свирепо, наотмашь, сразу погасив сознание; а когда оно вернулось, боли не было, вообще не было уже ничего, его втягивало в какую-то узкую бешено вращающуюся воронку, все быстрее и быстрее, он летел, проваливался вдоль оси этого непредставимого сворачиваемого — или уже свернутого? — пространства, а мир в нем и вокруг него угасал как-то странно, угасание шло от окружности внутрь, все как бы сжималось, сбегаясь в одну точку, но эта рушащаяся внутрь себя вселенная так же стремительно разгоралась, накаляясь до невыносимой яркости по мере своего лавинообразного сбегания к центру, к последней — там, впереди — уже нематериальной точке коллапса, ко всепоглощающей молниеподобной вспышке высвобождения.
Глава 3
Торопясь, подталкивая в спины, их провели коридорами к лестнице запасного выхода. Штауффенберг, раненный в перестрелке при аресте, уже потерял много крови и теперь шел с трудом, опираясь на плечо адъютанта; Хефтена, казалось, заботило лишь состояние полковника, которого он вел, полуобняв; Ольбрихт и Квирнгейм держались невозмутимо, словно происходящее их не касается.
Фромм, только что зачитавший осужденным приговор якобы состоявшегося военно-полевого суда, нетерпеливо поглядывал на часы — было уже около полуночи, с минуты на минуту здесь могли появиться люди Кальтенбруннера; командующий армией резерва понимал, что он погиб, если главные заговорщики — сотрудники его штаба — живыми попадут в застенки на Принц-Альбрехт.
Внизу, во внутреннем дворе, спрыгивали с грузовика автоматчики карательного взвода. Скомандовав построиться, приехавший с ними лейтенант окликнул водителя и приказал снять с одной фары маскировочный щиток. Слепящий конус в упор высветил четверых офицеров в расстегнутых мундирах без погонов и знаков различия, которых конвоиры подталкивали к штабелю мешков с песком, защищающему окна цокольного этажа. Конвоиры отбежали, лейтенант махнул рукой, нестройно протрещали автоматы. Хефтен и Ольбрихт упали первыми; Квирнгейм в последний миг шатнулся к Штауффенбергу, словно пытаясь его заслонить, и тоже рухнул лицом вниз; Штауффенберг, медленно сползая спиной по продырявленным пулями мешкам, успел ещё крикнуть что-то — солдаты расслышали лишь «да здравствует» и окончание слова «Германия»; было ещё одно слово в середине фразы, но его заглушили выстрелы.
Фара погасла, тела казненных побросали в кузов, и грузовик, взревывая двигателем, стал медленно пятиться к воротам. Генерал-полковник Фромм, наблюдавший за расстрелом из окна своего кабинета на втором этаже, осторожно поправил штору и снова посмотрел на часы — теперь уже с чувством облегчения. Благодарение богу, успели!
Десятью минутами позже, когда на Бендлерштрассе прибыла группа захвата во главе с оберштурмбанфюрером Скорцени, все радиостанции рейха уже передавали речь Гитлера, оповестившего нацию о своем чудесном избавлении от предателей и злоумышленников.
Тресков и Шлабрендорф слушали этот хриплый, истерично взлаивающий голос, сидя у приемника в реквизированном особняке на окраине какого-то польского городка. Весь день генерал-майор не отходил от телефона, ожидая новых сообщений из Берлина, и сообщения эти делались все более и более тревожными. Пока наконец не стало ясно, что надеяться больше не на что.
— Ну, теперь начнется, — усмехнулся Тресков и выключил радио — Воображаю, как только ни будут нас называть: «продажные изменники», «клятвопреступники»… Мы, вероятно, многое делали не так, отсюда и неудача, но в главном — я в этом непоколебимо уверен — мы были правы. Когда я предстану перед всевышним, чтобы рапортовать о моих земных делах, думаю, мне зачтется прежде всего то, что я не был в числе смирившихся. Помните, Фабиан? Бог когда-то пообещал Аврааму пощадить Содом, если найдет там хоть десяток праведников; хватит ли их в этом Содоме, каким стала наша Германия…
Потом генерал сказал, что намерен покончить с собой, инсценировав смерть в бою, и попросил Шлабрендорфа позаботиться о доставке тела на родину. Шлабрендорф попытался его отговорить, но безуспешно.
Утром Тресков приехал в 28-ю дивизию, где в штабе работал его приятель майор Кун — тот самый, что должен был осуществить переход Шуленбурга через линию фронта. Кун тоже принялся его отговаривать, убеждал вместе с ним перебежать на ту сторону — сам он был намерен воспользоваться приготовленной «брешью». Тресков ответил отказом, попрощался с Куном и Шлабрендорфом и, взяв две ручные гранаты и автомат, вылез из траншейки передового охранения.
Через несколько минут с «ничьей земли» послышались выстрелы, русские ответили пулеметным огнем, хлопнула граната. Когда все стихло, Кун поднял тревогу — генерал-майор, сказал он, решил лично произвести рекогносцировку на местности и, судя по всему, напоролся на вражеский патруль. Вечером поисковая партия доставила уже окоченевший труп генерала с почти оторванной взрывом гранаты головой.
Майор Кун в ту же ночь перешел к русским, а Шлабрендорф, добившись у начальства разрешения отвезти тело покойного в его имение, получил отпуск и повез запаянный гроб в Мекленбург; исполнив печальную обязанность, он вернулся к своему месту службы и с удивлением убедился, что приказа об аресте ещё нет.
С ним в эти дни творилось что-то странное. Аресты шли полным ходом, служба безопасности хватала офицеров по первому подозрению, и он прекрасно понимал, что не имеет ни малейшего шанса уцелеть. Все его знакомые, в армии и не только в армии, были уже арестованы; двадцать пятого он позвонил квартирной хозяйке Дорнбергера, и та сказала, что последний раз видела господина капитана в четверг утром, а в субботу пришли из гестапо, все перерыли в комнате господина капитана и забрали его личные вещи. О том, что Дорнбергер был убит двадцатого в здании военного министерства, он узнал позднее, а тогда подумал, что беднягу арестовали вместе с Йорком, Бернардисом и другими. Естественно, кто-то из них должен был назвать на допросе имя Фабиана фон Шлабрендорфа, если даже допустить (что само по себе было почти невероятно), что гестапо до сих пор не знало о его связи с заговором…
И однако ему ни разу не пришла в голову мысль о том, чтобы убежать, скрыться. Сделать это было не так просто, уйти к русским он не мог, для него, абверовца, это был не выход, но все же можно было хотя бы попытаться использовать свои обширные связи как внутри страны, так и у нейтралов — шведов, швейцарцев. Попытались же другие! Скрылись братья Хаммерштейны, Людвиг и Кунрат (сыновья того самого генерала, что собирался арестовать Гитлера в Кёльне летом тридцать девятого), скрылся генерал Линдеман, продолжал скрываться исчезнувший ещё до покушения Гёрделер — за его голову уже было объявлено вознаграждение в миллион марок. За Линдемана предлагали вдвое меньше: после двадцатого генералы сильно упали в цене, а уж лейтенанты и подавно; голова Фабиана фон Шлабрендорфа вряд ли была бы оценена в приличную сумму.
Словом, шансы, пусть небольшие, были, но он ничего не предпринимал, пассивно наблюдая, как один за другим исчезают друзья и единомышленники. Не приходило ему в голову и последовать примеру Трескова. Вскрыть себе вены никогда не поздно.
Девятого августа газеты опубликовали приговор «народного трибунала» по делу первой группы участников событий двадцатого июля: обвиняемые фельдмаршал Эрвин фон Вицлебен, генерал-полковник Эрих Гёпнер, генерал-майор Гельмут Штифф, обер-лейтенант Альбрехт фон Хаген, генерал-лейтенант Пауль фон Хазе, подполковник Роберт Бернардис, капитан Фридрих Карл Клаузинг и лейтенант Петер граф Йорк фон Вартенбург — «клятвопреступники и бесчестные честолюбцы» — были признаны виновными в государственной измене и приговорены к смерти; спустя два часа, указывалось в сообщении, приговор был приведен в исполнение через повешение.
О других процессах уже не сообщали — обилие имен высокопоставленных заговорщиков, решил Геббельс, может иметь нежелательное влияние на читательскую массу, — фюрер ведь в своей речи после покушения заявил, что это дело рук «ничтожной кучки предателей и отщепенцев». Поэтому трибуналы «особой комиссии 20/7» продолжали работать, но без огласки. Десятого августа были приговорены к смерти Бертольд Штауффенберг и Фриц фон Шуленбург, пятнадцатого — Кламрот, Тротт-цу-Зольц, Бернд фон Хефтен — брат адъютанта Клауса Штауффенберга; сотни других участников заговора ещё перемалывались безостановочными конвейерами следствия.
Шлабрендорфа арестовали утром семнадцатого. Когда дежурный офицер роты охраны предложил ему сдать оружие, первой мыслью обер-лейтенанта было застрелиться, но он сумел её подавить, взял себя в руки. Это, подумал он опять, никогда не поздно.
Штаб группы армий «Центр» — вернее, того, что от этой группы осталось, — стоял в местечке Мацков, недалеко от имперской границы. Рядом уже начиналась Восточная Пруссия. Шлабрендорфа отвезли в пустой фольварк, оставили одного, караул был обычный военный, даже не СД. В положенное время солдат принес обед, потом ужин. Никто, кроме караульных, к нему не приходил, ни о чем не спрашивал. Да и караул был несерьезный: часовой сидел у крыльца, дверь из кухни вообще не охранялась, за нею были поросший бурьяном огород, поле, а ещё дальше — опушка леса. Если до ночи отсюда не увезут, подумал Шлабрендорф, бежать проще простого, — даже если сообразят поставить второго часового за домом, можно вылезти в окно. Ну а дальше?
Он и сам не очень хорошо понимал, что сейчас удерживает его от побега, — надежда ли, которая удержала от самоубийства, та неистребимая и нелогичная надежда, что живет в человеке до последнего, несмотря ни на что, или просто усталость. А скорее всего, то и другое вместе. Хотя, казалось бы, эти состояния взаимоисключающие: усталому легче потерять надежду, надеется обычно тот, кто ещё полон сил. Но Шлабрендорфом владели сейчас именно эти противоречивые ощущения: он верил, что как-то выкрутится, но сам чувствовал полнейшее бессилие, просто не мог пальцем пошевелить для собственного спасения. Была ещё и мысль о близких: в случае его бегства отвечать придется им. Поскольку фюрер требовал беспощадно искоренить изменников, гестапо взялось даже за их семьи: беременную графиню Штауффенберг арестовали, её четверых детей роздали по приютам под чужими фамилиями, а недавно были арестованы и вовсе непричастные к заговору Гудрун Корфес и Ингеборг фон Зейдлиц — жены руководителей московского комитета «Свободная Германия»…
Он провел бессонную ночь в этом пустом и практически неохраняемом фольварке (часового у задней двери так и не поставили), а в пять утра за ним пришла машина. Его доставили в восточно-прусский городок Ортельсбург, посадили в вагон берлинского поезда — в одно купе с караулом, все ещё военным, состоящим из пожилого капитана и двух унтер-офицеров. Поезд тащился медленно, подолгу стоял в Алленштейне, в Эйлау, в Торне, в Бромберге. В Берлин прибыли уже глубокой ночью, затененный вокзал был забит поездами и воинскими эшелонами, на перронах не протолкаться от солдат и беженцев; оказалось, что никто из сопровождавших Шлабрендорфа не знает столицы и вообще ни разу здесь не бывал, даже проездом. Капитан, начальник конвоя, стал расспрашивать его, откуда можно позвонить на Принц-Альбрехт, чтобы прислали машину.
В сопровождении унтер-офицеров, один из которых нес чемодан, а другой — шинель арестованного, они отправились разыскивать дежурного вокзальной полиции. Шлабрендорф опять подумал о бегстве — здесь это ещё проще, нырнуть сейчас в толпу, Берлин он знает как свои пять пальцев, из друзей наверняка кто-то ещё на свободе — и меланхолично вздохнул. Ладно уж, терпеть так терпеть.
Он с любопытством следил, как капитан набирает номер, — это пришлось делать несколько раз подряд, было занято. Номер понравился ему легкостью для запоминания — двенадцать ноль ноль сорок. Прекрасный номер! Не надо даже записывать, сам впечатывается в память: 12-00-40. Не исключено, что это не случайность, что психологи Мюллера продумали и этот момент…
— Алло! — обрадованно заорал капитан, когда на том конце провода наконец ответили. — Алло! Управление имперской безопасности? Высылайте машину, мы тут с задержанным — на вокзале… Какой это, собственно, вокзал? — спросил он у Шлабрендорфа, прикрыв трубку ладонью.
— Штеттинский, — подсказал тот.
— Мы на Штеттинском вокзале! Что? Имя задержанного? А, да — обер-лейтенант Фаб… Что? Слушаюсь! Так точно — предатель Фабиан фон Шлабрендорф, из штаба «Центр». Так точно, ждем!
Положив трубку, он сочувственно глянул на своего подопечного и протянул ему сигареты.
— Ничего, камрад, не вешайте носа! Наверняка недоразумение, разберутся и отпустят… У этих типов все теперь «предатели». А я, между нами говоря, — он понизил голос, — все никак не могу привыкнуть к их германскому приветствию, сколько лет служу — всегда в армии отдавали честь, как положено по уставу, теперь же изволь вскидывать руку! А если у человека ревматизм в плече?
Ждать пришлось недолго. Не прошло и двадцати минут, как в комнату вошли трое в штатском. Не поздоровавшись, один потребовал сопроводительные документы, другой велел Шлабрендорфу встать и завести руки назад.
— Пожалуйста, — отозвался он светским тоном — и ощутил на запястьях холодок стали. Что-то щелкнуло, он с любопытством пошевелил кистями рук, — да, крепко.
— Давай выходи, — сказал гестаповец, толкнув его в спину.
Шестого сентября профессор нашел в почтовом ящике открытку с аугсбургским штемпелем, написанную совершенно незнакомой рукой: «Дорогая фрау Ильзе, прошло уже столько времени, а я все никак не могу выполнить Вашу просьбу относительно пряжи. Здесь её тоже не достать, может быть удастся купить в деревне — конечно, не чистошерстяную. Если достану, немедленно вышлю. Преданная вам Гертруда».
Это была единственная хорошая новость за последние полтора месяца: Людхен, стало быть, добралась без помех и едет работать в крестьянское хозяйство. С тех пор как она уехала — ещё в конце июля, — Штольницы не переставали тревожиться: как бы добросовестно ни были сделаны её новые документы, они все же оставались фальшивкой — а сейчас, твердила фрау Ильзе, всюду, наверное, такие строгости с проверкой! В этом она была права, успокаивало лишь одно обстоятельство: охота шла в основном за успевшими скрыться заговорщиками, ловили генералов и полковников, — у молодой женщины было больше шансов избежать подозрений. Самому профессору, вздумай он сейчас податься в бега, пришлось бы в этом смысле куда труднее.
Из Дрездена ей удалось скрыться быстро и незаметно, Райнер под видом больной довез её машиной до Лейпцига, а там, предъявив уже новые документы, купил «Гертруде Юргенс» железнодорожный билет и сам посадил в аугсбургский поезд. Но это было почти месяц назад, и с тех пор не пришло ни одной весточки.
Тревога за неё все это время помогала профессору не думать о своем положении — точнее, о положении жены, о том, что будет потом с нею, с Ильзе. Что будет с ним самим, гадать особенно не приходилось. Здесь можно было лишь прикидывать вероятные сроки.
Как ни странно, июльскую катастрофу он воспринял гораздо спокойнее, чем можно было предположить. Это был конец всего, но профессор давно уже внутренне был готов к такому концу. Было лишь безмерно жаль их, молодых, пытавшихся что-то сделать. Гибель Эриха была для него большим горем, но ведь не прошло и года, как они потеряли Эгона, — к таким вещам если и не привыкаешь, то, во всяком случае, начинаешь относиться как-то… проще. Да он и не ждал ничего другого, — такие, как Эрих, в живых не остаются, есть жестокий закон природы: первыми гибнут лучшие.
В том, что заговор ничего не даст, профессор был уверен с самого начала. Он слышал о нем давно, ещё до прошлогоднего приезда Эриха, — слышал и от Райнера, и от своих лейпцигских друзей. Те были преисполнены оптимизма, участие бывшего их обер-бургомистра Гёрделера представлялось им надежной гарантией успеха. Райнер же, напротив, считал все это «генеральской затеей», неминуемо обреченной на провал хотя бы уже потому, что военные к серьезной политике не способны в силу профессиональной ограниченности. А истина, вероятно, лежала где-то посредине: если в лейпцигской группе склонны были переоценивать личность Гёрделера, то Фетшер недооценивал ум и энергию молодых офицеров, ещё не обремененных генеральским званием и сопутствующей ему косностью мышления. Короче говоря, заговор, казалось бы, имел приблизительно половинные шансы на успех, и все же профессор Штольниц был убежден, что успеха не будет. По той простой причине, что успех заговорщиков противоречил бы исторической логике.
Систематическое изучение истории вырабатывает привычку — и умение — рассматривать каждое событие в его временном контексте: взятый отдельно, факт ни о чем не говорит, смысл и значение факта можно понять лишь в системе его взаимосвязей с другими, современными, предшествовавшими или последовавшими ему. Для историка чередование событий никогда не выглядит хаотическим сцеплением случайных факторов. То, что профанам представляется бессмысленной игрой случая, в действительности суть этапы единого целенаправленного процесса. А если так, то истинная оценка любого действия возможна лишь в поляризованном свете его исторической целесообразности.
Применительно к прошлому это легче: Клио дальнозорка, она привыкла глядеть сквозь столетия. Мы без труда разбираемся в сложном переплетении обстоятельств, погубивших Римскую империю, но кто из самых проницательных умов мог предугадать осенью 1923 года, чем чревата для Германии (более того — для Европы, для всего мира!) вздорная попытка путча, предпринятая в Мюнхене сторонниками никому толком не известных Штрассера и Гитлера… Да, Клио подчас просто слепа к тому, что делается рядом.
И все же, историку легче определить, насколько разумно то или иное сегодняшнее действие, насколько оно может отвечать не сформулированным ещё требованиям завтрашнего дня. Иными словами, насколько вероятен его успех. Ибо историк знает: успех любого общественного начинания — будь то религиозная реформа, политический заговор или военный поход — меньше всего зависит от ума и энергии тех, кто его задумал и выполняет. Успех или неудача определяются тем, насколько смысл задуманного дела соответствует общему смыслу происходящего сегодня в мире. Поэтому общественному деятелю, чтобы действовать успешно, надо прежде всего обладать безошибочным чутьем исторического момента, его требований.
Самое странное, что судьба может с поистине царственным безразличием наделить этим бесценным даром и великого человека, и авантюриста. Лютера, к примеру, — и Адольфа Гитлера. Вспомнить только, как потешались в свое время — после «пивного путча» — над этим нелепым выскочкой, без ложной скромности провозгласившим себя вождем нации! И умнейшие головы Германии ещё не понимали, не предвидели того, что успел уловить необразованный провинциал: тогда, в начале двадцатых годов, уже совершался медленный, зловещий поворот европейской цивилизации от обожествления свободы к культу насилия. Именно он, Гитлер, оказался в числе тех немногих, кто первыми заметили близкий закат эры либерализма и сделали для себя практические выводы…
Наивно ведь думать, что это они — большие и маленькие диктаторы — сами, своей волей осуществили исторический поворот. Они были лишь исполнителями, всех их вызвал из небытия и облек чудовищной властью дух тотального насилия, рожденный на полях первой мировой бойни. Дух не насилия вообще, а именно насилия тотального, всеобъемлющего, возведенного в высший государственный принцип.
«Насилия вообще» хватало в любую эпоху, не страдал его недостатком и либеральный девятнадцатый век — ханжескими призывами возлюбить ближнего прикрывалось насилие в колониальной политике, в общественных взаимоотношениях, даже зачастую и в семейных. Но любопытно отметить, что прикрывалось оно всегда, даже злодей считал нужным вслух призывать к добру; существовала всеобщая потребность если не быть, то хотя бы казаться, выглядеть добрым.
А сегодня, когда слово «либеральный» стало бранным, превратилось в синоним никчемной дряблости, — сегодня злодей уже не прячется за елейными фразами о доброте, он кичится творимым злом, требует себе награды. Это не значит, конечно, что он во всеуслышание заявляет: «Увенчайте меня лаврами, ибо я сотворил зло», — таких слов вообще нет в его лексиконе, «добро», «зло» — это для него пустые понятия Он верой и правдой служит нации, государству, партии; он убежден, что во имя этих высших ценностей можно творить что угодно, и никаких иных принципов он просто не знает. Существует ли абстрактная мораль? Что это вообще такое? Как можно говорить, например, о гуманности без учета конкретных обстоятельств? Быть гуманным к врагу национал-социализма — это преступление, тут двух мнений быть не может. А мораль? Донос всегда считался действием аморальным, но если ты узнал, что твой знакомый замышляет против фюрера, то высшим проявлением морали (не абстрактной, христианской, а новой, проникнутой национальным духом) будет пойти и донести…
Все это: обожествление неприкрытого насилия, моральный нигилизм, нетерпимость к инакомыслию, — все это стало неотъемлемыми чертами построенного Гитлером «нового общества». Но вовсе не потому, что ему удалось переделать Германию, превратить в подлецов целый народ — богато одаренный, уравновешенный, трудолюбивый. Бациллы зла раньше проникли в кровь немцев, нация была уже больна, хотя болезнь ещё и не проявлялась открыто, был период скрытого вызревания недуга — медики называют его инкубационным. И этот больной народ, с уже зараженной кровью, отравленной ложью и насилием, — именно этот больной народ восторженно принял коричневого лжемессию и в припадке безумия вручил ему свою судьбу. Одной финансовой поддержкой крупного капитала событий тридцать второго года не объяснить, золото золотом, но и двенадцать миллионов голосов за Гитлера на последних свободных выборах — это тоже факт, от которого не отмахнешься.
Все дело в том, что Истории понадобился человек, способный логически, до конца, продумать и осуществить давнюю Гоббсову мечту о всемогущем и всепожирающем Левиафане, и под руку подвернулся некто Гитлер. А мог подвернуться Шмидт, Майер — кто угодно: мало ли недоучившихся ницшеанцев донашивало тогда окопные шинельки, мечтая о вседозволенности? Поэтому-то НСДАП и смогла захватить власть, она просто не могла её не захватить, коль скоро такова была воля Истории. Зачем это понадобилось — вопрос другой. Может быть, Германии суждено было стать наглядным уроком для человечества.
Но если именно поэтому было обречено дело Штауффенберга, если, следуя той же логике, заведомо бесперспективными были все попытки освободить Германию немецкими руками, то не оказались ли правы те, кто проповедовал покорность? Это ведь и был их главный довод: к чему бороться, если все равно ничего не сделаешь…
Нет, правы они не оказались, пассивность перед лицом активного зла не может быть ретроспективно оправдана никаким поворотом событий. Обычно говорят: важно не что ты думал сделать, а что у тебя получилось — результат, а не намерение. Но ведь бывает и наоборот — когда именно мотивами, а не конкретными практическими результатами следует определять цену содеянного. Человек видит тонущего вдали ребенка, бросается в воду, но гибнет сам, не сумев доплыть, а другой — в лодке — случайно оказывается рядом с мальчишкой, хватает его за шиворот и спасает. Чей же поступок ценнее?
Впрочем, дело ведь не в цене, не в оценках, дело во внутренней потребности. У одних эта потребность действовать, продиктованная осознанием непозволительности бездействия, возникла раньше, у других — позже. Как у него самого. В сущности, если бы не смерть Эгона… Да, он просто захотел каким-то действием — пусть хотя бы символическим жестом — отмежеваться от кобольдов, похитителей и убийц его сына… А ведь ещё незадолго до того спорил с Эрихом, доказывая, что для последовательного антинациста естественно желать военного поражения Германии. Он тогда не сказал ему, что пытаться её спасти изнутри — бессмысленно; пожалуй, он и сам не понимал ещё этого в полной мере. Не было четко сформулированной мысли, но ощущение уже было, хотя и неясное, и именно поэтому он с самого начала сомневался в успехе заговора.
Сомневался и Эрих, это чувствовалось. У него однажды вырвалась фраза: «Как бы то ни было, это единственное, что нам остается». Такую точку зрения, вероятно, разделяли многие заговорщики — все те, кто не могли ни примириться с нацизмом, ни избрать путь прямого сотрудничества с противником, логически оправданный, но для офицера во время войны неприемлемый. Действительно, что им ещё оставалось?
Он ведь и сам, в сущности, был лишен выбора. Предложение поехать в Швейцарию с самого начала не вызвало у него восторга, за этим угадывалось что-то не то, — но каким другим способом мог он включиться в борьбу? Эрих потом сказал: «Абверовцы вас просто использовали для чего-то, одурманили красивыми словами и использовали»; возможно, и так, хотя одурманен он не был. Позже ему сказали, что его поездка помогла союзникам разоблачить нашего дипломатического шпиона в одной из нейтральных стран; это тоже звучало несколько фантастически: зачем было посылать ещё и его, когда Швейцария и без того нашпигована абверовской агентурой? Но это уж их дело. Действительно ли он помог разоблачить мерзавца, продававшего Кальтенбруннеру переписку британского посла, или смысл поездки заключался в другом, — так или иначе, какой-то смысл был. Абверовцы? — допустим. Что из того? Да он готов помогать кому угодно, даже Канарису, коль скоро Канарис подтачивает режим изнутри.
После возвращения из Швейцарии профессор выполнил ещё несколько поручений, связанных с поездками внутри страны — в Берлин, Мюнхен, Гейдельберг. В сущности, он оставался связным, поручения сводились чаще всего к улаживанию вопросов, которые нельзя было доверить ни почте, ни телефону, — так, например, дважды ему пришлось посещать одного помещика, чтобы выяснить — согласен ли он предоставить свою усадьбу как временное убежище на случай экстренной нужды, сколько человек может он у себя спрятать и как долго смогут они там прожить. Помещик сперва наобещал с три короба, потом, перепугавшись, дал знать условным звонком, чтобы на него вообще не рассчитывали. Пришлось ехать и улаживать дело вторично.
Словом, ощутимых результатов своей «подпольной деятельности» он так и не увидел, единственным было, пожалуй, то, что теперь его могут арестовать в любой день. Так стоила ли игра свеч?
А все-таки стоила! Власть кобольдов держится на страхе, на всеобщей убежденности в том, что любой отдельный человек — ничто перед молохом обожествленного Государства. Большинство народа действительно в этом убеждено, отсюда эта нечеловеческая, муравьиная покорность, терпение, готовность безропотно подчиниться самому наглому произволу, если только его оправдывают ссылкой на «государственную необходимость» или «интересы нации». И если ты не поддался стадному чувству, сумел заявить о своей человеческой — не муравьиной! — сущности, ты уже победитель. Что бы с тобою потом ни сделали. Ибо это как раз тот случай, когда важен не результат, но мотив.
Профессор прочитал конспиративное письмецо в передней, собираясь выйти на свою ежедневную прогулку. Последнее время ему плохо работалось по утрам, даже не читалось, и он волей-неволей привык к этому довольно бессмысленному, на его взгляд, занятию: бродить по улицам. Положив открытку на самом видном месте, чтобы Ильзе увидела её, когда вернется с утреннего обхода лавок, он подумал было, не дождаться ли жены, но сообразил, что ожидание может оказаться долгим. Получать продукты по карточкам становилось все более непростым делом.
Выйдя из дому, Штольниц не спеша шел по тротуару, с удовольствием вдыхая прохладный сырой воздух. Ночью прошел дождь, устойчивая жара последних двух месяцев наконец-то отступила. Для начала сентября даже холодновато. Хотя, конечно, тепло ещё вернется, до осени пока далеко — здесь, в долине Эльбы, она наступает поздно…
Любопытно все же, на сколько его ещё хватит, нашего «тысячелетнего рейха». На Западе мы уже потеряли Бельгию, почти всю Францию, высадившиеся на Кот-д'Азюр французы и американцы уже в Лионе, Италия освобождена до линии Пиза — Флоренция — Пезаро. А темпы нашего отступления на Востоке и вовсе ошеломляют: русские уже под Сандомиром — это каких-нибудь пятьсот километров отсюда по прямой. Близится конец, даже безоружные поляки подняли восстание у себя в столице и дерутся уже второй месяц.
Да, конец близок. Профессор подумал вдруг, что военные новости с некоторых пор утратили для него интерес. Две недели назад случилось наконец то, о чем он раньше не мог думать без содрогания: вышел из строя радиоприемник, а приглашенный специалист ничего утешительного не сказал, Сгорела очень важная лампа, объяснил он, причем какого-то редкого типа, который применялся только в этой модели «Олимпия», выпущенной малой спецсерией в тридцать шестом году. Он, конечно, поищет, попытается что-нибудь сделать, но обещать не может: помимо всего прочего, это ведь сейчас и крайне опасно — интересоваться радиодеталями… Сначала профессор огорчился, почувствовал наивную обиду на судьбу: не так уж много оставалось у него в жизни хорошего, чтобы теперь понадобилось отнять ещё и эту маленькую радость — посидеть вечером у приемника, послушать немного правды; но это тут же улетучилось, он с удивлением понял, что огорчается скорее по привычке: новости перестали быть для него чем-то насущно необходимым.
Может быть, это уже угасал интерес к жизни вообще, а может быть, все объяснялось тем, что ничего по-настоящему нового он больше узнать не мог. В самом деле — главного вопроса, на который он ещё два года назад искал ответа в передачах английского радио, вопроса об исходе войны, — этого вопроса более не существовало. История ещё раз подтвердила, что справедливость торжествует куда чаще, нежели принято считать. Нацистская империя приговорена к смерти, исполнение приговора теперь — вопрос лишь сроков. Важно, что он окончателен и не подлежит никаким апелляциям; зная это, даже свою собственную обреченность воспринимаешь как-то… спокойнее.
Четко постукивая тростью, Штольниц шел знакомым путем — мимо ренессансного портала Оранжереи, вдоль решетки сада, протянувшейся до углового здания бывшей масонской ложи, — знакомой, исхоженной за двадцать лет улицей. Они поселились здесь, когда он заканчивал работать над Гирландайо. Да, почти двадцать лет, и ничего не изменилось внешне, только заметно разрослись дубы и акации, гуще стали липы вдоль тротуаров; сколько сменилось здесь жильцов за эти годы, а внешне — все как было: те же фасады, те же чисто протертые стекла, разве что тротуар выметен не так тщательно. И так и останется, и липы каждое лето будут пахнуть так же сладко, будут густеть и разрастаться ещё пышнее; а он, пожалуй, в июне в последний раз слышал, этот томительный медовый запах. Неужели действительно в последний?
Он увидел на тротуаре опавший лист, поднял голову — да, кроны лип уже начали блекнуть, скоро станут желтеть. Похоже, осень в этом году будет ранняя. Осенью двадцать девятого года — несколько позже, это было уже где-то в начале октября — он возвращался из академии, и Ильзе встретила его здесь возле театра, у афишной тумбы — не могла дождаться, вышла встретить на улицу, чтобы сообщить новость: звонил представитель швейцарского издательства, предлагают подписать договор… Профессор подавил вздох — что ж, вероятно, и в самом деле пора, он испытал все, что может быть дано человеку испытать на этой нещедрой радостями земле.
Подходя к углу Малергассе, у самого театра, он увидел впереди трамвай второго маршрута и вдруг заторопился к остановке. Вагоновожатая подождала его — с нынешними служащими дрезденского трамвайного управления это случалось редко, и профессор поблагодарил её поклоном, церемонно приподняв шляпу. Вагон зато вполне соответствовал времени: скрипучий, разболтанный, он, казалось, грозил развалиться на первом же крутом повороте. Раньше по центральным маршрутам ходили трамваи последней довоенной модели, которую дрезденцы называли «щучкой», — у вагонов, если посмотреть сверху, была обтекаемая веретенообразная форма, узкая заостренная кабина вожатого напоминала нос кораблика. Быстрые, бесшумные, с мягкими кожаными сиденьями — одно удовольствие было прокатиться по городу в таком вагоне…
«Двойка» шла во Фридрихштадт. Почему профессор решил вдруг съездить на кладбище — решил внезапно, неожиданно для себя, увидев лишь номер этого маршрута, — он и сам не знал. Словно что-то его толкнуло; возможно, неосознанная мысль о том, что до первого ноября ещё почти два месяца — мало ли что может случиться… Не откладывай на завтра того, что можешь сделать сегодня. Покуда жив.
Скрипя и шатаясь, трамвай-инвалид протащился мимо их дома, благополучно повернул на Максштрассе и въехал под железнодорожный мост. На мгновение потемнело, над головой медленно, тяжко громыхал длинный состав. Запахло паровозным дымом. Как это было когда-то приятно — ехать хорошим, комфортабельным поездом дальнего следования, проснуться ночью от того, что прекратился усыпляющий перестук колес под полом купе, увидеть неподвижный — сквозь щель в неплотно задернутой оконной шторке — свет фонарей на перроне, услышать французскую или итальянскую речь… Собираясь этой зимой в Швейцарию, он заранее порадовался возможности перенестись хоть ненадолго в мирное, благополучное прошлое; но радоваться, оказалось, было нечему — в поездке он чувствовал себя отвратительно…
Последний раз ему довелось быть за границей восемь лет назад, ещё до Герники, до аншлюсса, до «хрустальной ночи». Происходившее в Германии уже начинало вызывать тогда у соседей некоторое недоумение: костры из книг уже горели, и нюрнбергские законы о защите расы были уже приняты, — но это, в конце концов, было внутренним делом немцев, не правда ли, а успех олимпиады вообще вызвал бурное умиление у многих идиотов по всему миру: как прекрасно все было организовано и какой в Берлине порядок, как предупредительна полиция, а уж о спортивных достижениях национал-социализма и говорить не приходится!
А вот в эту поездку Штольниц полной мерой ощутил, что это такое — оказаться сегодня за границей в качестве подданного Великогерманского рейха. В Швейцарии он не чувствовал себя человеком, не мог отделаться от ощущения, что на него смотрят как на зачумленного. Вероятно, на самом деле это было не так, швейцарцы, скорее всего, давно привыкли попросту не замечать и не различать гостей своей страны, всех этих бесчисленных приезжающих откуда-то и куда-то уезжающих иностранцев; но дело было в его субъективном восприятии — ему так казалось, и этого было достаточно, чтобы отравить ему пребывание там. Уже на границе, отдав паспорт швейцарскому таможеннику, он вдруг ощутил какую-то мучительную неловкость, почти стыд — как человек, пойманный на чем-то неблаговидном. Это ощущение просто пронзило его, когда чиновник, сличая фотографию, скользнул по нему профессиональным равнодушно-внимательным взглядом и глаза их на миг встретились. Швейцарец, естественно, ничего не выразил и вернул паспорт с вежливым полупоклоном, но профессору короткий этот взгляд показался достаточно выразительным, в нем уже было все то, что позже он то и дело видел — или думал, что видит, — во взглядах других людей, с которыми ему пришлось общаться за неделю пребывания в Цюрихе. От немногих довоенных знакомых, кого решился навестить, до горничных и портье в отеле. На него смотрели… не как на зачумленного, нет, тут, пожалуй, было другое — смешанное чувство жалости, сочувствия и отчасти презрения; так исподтишка разглядывают человека, в чьей семье произошло нечто постыдное, — сам он, понятно, не виноват, но все же, знаете…
С такими сложными чувствами, казалось ему, смотрели на него те, кто знали, что он приехал из «третьей империи». На улице, в толпе, было иначе, но не менее тяжко. На улице он просто завидовал всем этим благополучным швейцарцам. Завидовал не их сказочно мирной жизни, не заманчивому витринному изобилию, не общедоступности всех тех простых маленьких радостей, о которых рядом — по ту сторону границы — люди давно уже перестали мечтать. Мучительно, до боли в сердце, профессор завидовал тому, что самими швейцарцами, надо думать, уже и не ощущалось, настолько было привычным и само собой разумеющимся: завидовал их статусу граждан правового, демократического государства.
Что эта демократия отнюдь не была совершенной и безупречной, он знал. Знал, что в стране немало своих неразрешенных проблем, главным образом социальных, знал, что за блестящим (особенно по контрасту с нынешней Германией) фасадом упрятаны разного рода язвы — коррупция, бедность, безработица, — но главным казалось ему сейчас другое: нерушимый правопорядок, законность, априорно признаваемое за каждым право иметь и высказывать свое мнение независимо от того, совпадает оно с мнением властей или полностью ему противоречит. В этом смысле у любого швейцарского бедняка куда больше человеческого достоинства, нежели у самого высокопоставленного чиновника в рейхе, чье благополучие (а нередко и жизнь) постоянно зависит от умения прятать свои взгляды и мысли, а аплодировать вовремя и достаточно громко…
Профессор чувствовал себя в Цюрихе как арестант, временно выпущенный на поруки. Обстановка вокруг была раем в сравнении с тюремной; но там — «дома» — его окружали такие же, как он сам, узники, все они хорошо понимали друг друга, беда была общей, одинаковой для всех. А здесь он попал в среду свободных людей, находился в ней временно, не принадлежа к их миру. Они при всем желании не могли до конца понять его, а для него было непостижимым это их непонимание того, что происходит в стенах тюрьмы.
Это настолько угнетало его, что он даже испугался: неужели настолько привык к рабству, что уже не способен ощутить радость свободы? Выходит, привык. Возвращаясь домой, он на пограничной станции почувствовал даже некоторое извращенное облегчение — ну вот, наконец-то мы inter pares{20}, в своем привычном кругу, наконец-то можно никому не завидовать, никого не стесняться…
— Кто у больницы выходит, пожалуйста! — закричала кондукторша. — Следующая остановка Вальтерштрассе!
За воротами кладбища ещё сильнее пахло осенью — наверное, от вянущих на могилах цветов. Профессор тоже купил у входа букетик маков, хотя вообще никогда не приходил сюда с цветами, вид роскошных букетов на кладбище всегда шокировал его, как шокирует всякое показное проявление чувств. Но маки его тронули — хрупкие, быстро осыпающиеся цветы сна, покоя, вечного забвения; и он неловко и бережно нес их мимо кованых оград, крестов, лилий, погребальных урн, опрокинутых факелов и коленопреклоненных ангелов из мрамора, лабрадорита и того серовато-желтого эльбского песчаника, что с давних пор был излюбленным материалом дрезденских камнерезов. Место, где четверть века назад хоронили умерших от эпидемии, находилось в дальнем углу кладбища, «его» участок был совсем крошечный, полтора на три метра — низкая символическая оградка из жесткого, прямоугольно подстриженного, вечнозеленого тисса, коврик газона и посредине — едва возвышающаяся над уровнем травы черная плита: «Анна Рикарда ф. Штольниц, урожденная Глезе-Вейденбах, 1890-1918. Ее дочь Мария Деодата, 1912-1918. Requiem aeternam dona eis, Domine, et lux perpetua luceat eis»{21}.
Опираясь на трость, профессор не без труда нагнулся, положил маки на угол плиты. Один лепесток — алый, траурно обугленный с узкого конца — тотчас отпал, цветы были уже мертвы. Прости, что пришел к тебе с этим мертвым подарком, сказал он. И прости, что пришел на кладбище. Чтобы попрощаться с тобой в этой жизни — ибо кто знает, встретимся ли в иной, у меня, к сожалению, нет в этом уверенности, — мне следовало бы поехать туда, в Вайцдорф, где нам было так хорошо в то первое лето, помнишь, в тот месяц, в те первые наши дни и ночи. Ничего лучшего у нас с тобой потом уже не было, даже когда родилась Мари. Возможно, впрочем, для тебя — было; возможно, ты чувствовала это по-другому, сильнее, как мать. А я — нет. Я был горд и счастлив, ещё бы, но это было уже не то, это было уже совсем другое счастье — пополам с заботой, с немного пугающим сознанием ответственности… Нет, только там, в крошечной деревеньке, затерянной среди лесистых холмов Саксонской Швейцарии, было ему дано пригубить чистого, неразбавленного счастья — как напитка богов из чаши Ганимеда. Только там, и только тогда.
Странно, в сущности. Ведь его жизнь — до определенного момента — можно было считать удавшейся, счастливой жизнью: любимая работа, успех, признание… Поверхностно, да. На первый взгляд, со стороны. На самом же деле «счастливая жизнь» и счастье — вещи совершенно разные. Ибо никакой успех, никакое свершение не могут дать человеку той опьяняющей, неземной радости, какую дает их ожидание, присущая молодости вера в свои силы… Молодость! А тогда, в тот год — тысяча девятьсот десятый, — он не считал уже себя молодым, возраст казался вполне солидным. Друзья попереженились раньше, он один, пожалуй, оставался холостяком до двадцати семи лет. Руди Дорнбергер к тому времени уже обзавелся сыном — вот этим самым, Эрихом, будущим доктором физико-математических наук, капитаном вермахта и участником подпольной группы графа Штауффенберга…
Как ты поторопилась, любимая, сказал он, стоя над черной плитой. Я не жалею, что тебя нет в живых сегодня, — счастливы не увидевшие заката нашей культуры, — но тебе надо было прожить ещё пятнадцать лет. О, если бы мы умерли тогда — и вместе, как загадали однажды там, в Вайцдорфе… Я успел бы показать тебе Италию, о которой ты так мечтала, и ты увидела бы изданной на пяти языках книгу, подсказанную и вдохновленную тобой. Ничего мы не успели. Не обессудь, что все это мне пришлось разделить с другой женщиной, Ильзе стала мне по-настоящему хорошей женой, мне было с ней… покойно. И если правда все, во что ты так верила здесь, помолись там за свою преемницу. Потому что теперь её ждет самое страшное: одиночество. Без сына и без мужа.
Профессор тростью поправил цветы, передвинул их дальше от края плиты. Шевельнулись и отпали ещё два лепестка. Он поклонился и пошел прочь не оглядываясь, держа шляпу в опущенной руке.
За воротами его окликнули, он огляделся и увидел на противоположной стороне улицы, у подъезда больницы, старый «мерседес» доктора Фетшера.
— Ахим, ты оглох? — крикнул тот, высунувшись из приоткрытой дверцы. — Иди сюда, садись, я как раз собирался к вам!
Профессор пересек Фридрихштрассе, пожал руку Райнеру и, обойдя машину спереди, сел рядом.
— Поехали, если к нам. А что это ты в такое неурочное время — свободный день выдался?
— Какой, к черту, свободный! С утра была консультация здесь, а сейчас надо мчаться в Иоганнштадтскую больницу — я уж не говорю о той ораве симулянтов, которая наверняка подкарауливает меня на Христианштрассе… Ты не представляешь, что делается! Все поющие, пляшущие и лицедействующие занедужили в одночасье, как по команде. Да как! И каждому, ты сам понимаешь, нужна справка.
— Очень хорошо понимаю, — профессор улыбнулся, в театральном мире и впрямь, наверное, царит паника: неделю назад гаулейтер и имперский наместник Саксонии Мартин Мутшман приказал закрыть в Дрездене все зрелищные предприятия, а лицедеев и плясунов нещадно гнать на военные заводы. — Я ведь и сам уже второй год избавляюсь от трудовой повинности лишь благодаря этим твоим справкам.
— Ты! Тебе, милый мой, уже за шестьдесят, да и здоровье, скажем прямо… Но когда, извини меня, здоровая молодая кобылка разыгрывает обморок от истощения или сорокалетний тенор с вот такой грудной клеткой начинает жаловаться на сердечную недостаточность…
— Да пусть уж лучше симулируют, чем штампуют гранаты.
— Поэтому-то я и выдаю им эти чертовы справки, за которые меня рано или поздно повесят! — Райнер расхохотался и запустил двигатель. — Поехали, по пути подвезу тебя домой. Я почему хотел заглянуть — вчера пришла открытка от вашей Людхен.
— Ах, и тебе. Мы тоже получили. А что в твоей?
— Текст ужасно конспиративный! Благодарит за лекарства, выражает надежду на полное выздоровление в деревне и простит передать «соседям по палате» сердечный привет. Что я и делаю.
— Благодарю. Наконец-то хоть она в безопасности…
Профессор вынул портсигар, но едва успел достать сигарету, как Райнер выхватил её у него из пальцев и сунул себе в верхний кармашек пиджака.
— Не в моем присутствии, — сказал он строго. — Угодно тебе продолжать травиться — дело твое, но я, как врач, видеть этого не могу…
— Помилуй, это грабеж, — запротестовал Штольниц, — ты ведь сам её выкуришь!
— Естественно, выкурю! А что ты хочешь чтобы я с ней сделал? Но если эту отраву употреблю я, эффект будет не таким разрушительным — мой организм моложе… Кстати, какие у тебя планы на сегодняшний вечер?
— Ровно никаких. Даже радио не могу теперь послушать — приемник сломался.
— Давно пора, а то ты дослушался бы со своим «бум-бум-бум»… Я почему спрашиваю: как раз сегодня вечером у меня никаких срочных дел и есть бутылка отличного «мартеля»… презент от одной дамы из штаба Альвенслебена. Поэтому, если ты не против, мы её вместе и разопьем. Только скажи Ильзе, чтобы ни о чем не беспокоилась, я привезу и кое-что из еды.
— Мерси, то и другое будет весьма кстати. Хорошего коньяка я не пробовал уже сто лет.
— Вот и отлично, сегодня попробуем… Надеюсь, гестаповские феи ничем его не сдобрили. И кстати, пока мы с глазу на глаз… — Фетшер притормозил на перекрестке и глянул на часы. — При Ильзе мы этой темы касаться не будем, поэтому скажу сейчас…
— Это касается Людхен? — встревоженно спросил Штольниц.
— Это касается тебя. Послушай, Ахим! У меня, конечно, связи довольно обширные… даже, как видишь, в СД. Но не станем обольщаться — все они весьма ненадежны. Я совершенно не уверен, что в случае чего сумею вовремя предупредить об опасности… не говоря уже о какой-то реальной помощи потом, если, не дай бог, они все-таки до тебя доберутся…
— Помилуй, Райнер, я трезво оцениваю пределы твоих возможностей.
— Прекрасно! Очень рад, что ты разумно подходишь к этому вопросу. Но тогда позволь спросить — какого же ты черта так упорно отказываешься уехать?
— Мы ведь уже об этом говорили, — не сразу отозвался профессор. Машина нырнула под железнодорожный мост и выехала на Максштрассе. — Я не чувствую себя преступником, чтобы бежать, это первое…
— Ты что же, не знаешь случаев, когда честным людям приходится бежать от преступников?
— И потом, — продолжал профессор, пропустив слова друга мимо ушей, — мне действительно трудно отсюда уехать… Я всю жизнь прожил в этом городе, я его люблю, я предпочитаю умереть здесь, чем скитаться бездомным бродягой. Да и куда убежишь… Гёрделера тоже арестовали, ты читал?
— Читал. Интересно, получит ли эта стерва свой миллион.
— Да, и успеет ли истратить. Но главное, Райнер, в другом: я просто устал жить, понимаешь. Только вот Ильзе… Но она оказалась куда сильнее, чем я думал. Что же до меня, то не вижу смысла прилагать столько усилий. Ради чего? Когда-то я боялся не дожить до конца этой мерзости, а сейчас у меня нет ни малейшего желания присутствовать при конце. Главное, что он уже предрешен…
Глава 4
Она не считала ни дней, ни недель, время текло сплошным серым потоком, она даже утратила привычку смотреть на часы Да это было и не надо: жизнь в усадьбе подчинялась раз навсегда заведенному рабочему ритму — хозяйка будила их затемно, надо было готовить корм скоту, резать, мешать, запаривать, разносить по яслям и кормушкам, потом чистить стойла, готовить завтрак, после завтрака мыть посуду, готовить к отправке на завод молоко утреннего удоя, мыть бидоны, готовить обед, потом снова мыть — готовить — разносить — убирать — чистить — до самого вечера, когда едва хватало сил добраться до чердачной каморки и спать мертвым сном до новой побудки оглушительным стуком в дверь. Правда, кормили работниц не скупясь, сытно и вкусно.
Здесь и впрямь никого не интересовало, знает ли она крестьянскую работу, да её работа и не была, строго говоря, специфически крестьянской, к тому времени, когда «Гертруда Юргенс» приехала в Мариендорф, полевые работы уже в основном завершились, кончали убирать свеклу, но этим были заняты мужчины, два пленных поляка и молодой батрак из местных, не взятый в армию по причине слишком уж явной придурковатости. Работать в поле было бы, наверное, если не легче, то, во всяком случае, приятнее — все-таки на свежем воздухе, а здесь, в упрятанных под общую крышу хозяйственных помещениях, было холодно, сыро от постоянно мокрых цементных и кафельных полов, сквозняками несло запахи хлева и коровника. Словом, каторга. Единственным, за что Людмила была благодарна судьбе, оказалась постоянная усталость, наглухо выключающая мысли и чувства.
Лишь воскресенья оставались вехами, помогающими как-то ориентироваться во времени, но Людмила не помнила точно, сколько их уже здесь прошло — то ли шесть, то ли восемь. Работы по воскресеньям было меньше — пренебрегали послеобеденной уборкой и мытьем посуды — правда, все это соответственно увеличивало количество работы в понедельник; Людмила подумала однажды, что отсюда, вероятно, и пошло известное выражение о «тяжелом дне». А воскресенья были тяжелы другим: тоской. Вот когда она познала, что такое настоящее одиночество! В усадьбе, кроме нее, работало ещё трое беженок, но они все были из Гамбурга (приехали сюда после прошлогодних бомбежек), держались вместе и на неё смотрели косо — возможно, опасались, что появление ещё одной эвакуированной каким-то образом скажется на их собственном положении. Что касается местных крестьянок, то они вообще терпеть не могли «чужаков», в этой злобной неприязни было что-то первобытное, дикое, — так, наверное, могли щетиниться на все чуждое обитатели какого-нибудь древнего городища. Если в будни Людмиле приходилось общаться с другими хотя бы по работе, то по воскресеньям она оставалась совершенно одна, и это было самым трудным. Именно в эти свободные и одинокие часы её одолевали воспоминания настолько мучительные, что она с нетерпением ждала вечера — поскорее бы лечь, закрыть глаза, провалиться в сон, как в небытие…
Она не могла даже читать. Томик Лермонтова был её сокровищем, забота о котором доходила порой до мании, — работая, она то и дело ловила себя на мысли, что если вдруг загорится чердак, где были расположены каморки работниц, то можно не успеть добраться до чемоданчика… Но читать даже любимые свои стихи она сейчас не могла: стоило увидеть красный переплет с летящим золотым ангелом, как у неё темнело в глазах и все окружающее исчезало, оставался тот зимний вечер, органное пение из Кройцкирхе, запах снега и призрачный синий свет фонарей-канделябров. Запах рождественского снега, и запах полыни, и долгий, лживый счет кукушки в соснах, истекающих смолой на полуденном солнце, и гудение пчел над изгородью из подстриженной бирючины. Почему она не умерла в тот день, господи, почему не погибли они вдвоем, вместе, висячий мост мог рухнуть под их лягушачье-пятнистым «кюбельвагеном», или они могли потерять управление и разбиться на шоссе — позже, вечером, когда он сообразил, что уже опаздывает на поезд, и гнал вслепую, почти не видя дороги…
Это воскресенье оказалось восьмым, Людмила подсчитала наконец, сопоставив дату своего приезда в Мариендорф со штемпелем на повестке. Повестку привез на своем облупленном красном велосипеде старик почтальон Фицке, она была из аугсбургского центра по регистрации и распределению беженцев и составлена в суровых выражениях: «С получением сего Вам надлежит незамедлительно явиться…» — Людмила даже испугалась, но потом сообразила, что текст стандартный и отпечатан в типографии, а от руки вписаны лишь её имя и дата. Это несколько успокаивало, свидетельствуя о массовости мероприятия, — вряд ли таким образом арестовывают. Скорее всего, спохватились и теперь пошлют куда-нибудь на военный завод. А, какая разница.
Она показала повестку хозяйке, фрау Каспар, та по обыкновению проворчала что-то насчет бездельниц, которые жрать жрут, а работать не работают. Строго говоря, можно было и не отпрашиваться, вызов носил явно официальный характер, но к чему лишние конфликты? Местный поезд проходил здесь после обеда; Людмила решила ехать сегодня же, чтобы переночевать в лагере и завтра с утра выяснить, в чем дело.
В пять вечера она была уже в Аугсбурге. Беженский лагерь находился довольно далеко от станции, на берегу Леха, рядом с хлопкопрядильной фабрикой и газовым заводом, но Людмила пошла пешком, чтобы отдышаться после переполненного вагона. Лагерь выглядел ещё более уныло, чем тогда, в августе; под низким октябрьским небом серые бараки и аккуратно посыпанные шлаком дорожки наводили тоску. У доски объявлений торчал с меланхоличным видом красивый долговязый мальчишка лет семнадцати — некто Гейм, эвакуированный из Берлина сын чешско-австрийского фабриканта. Звали его Ян-Сигизмунд, но сам он представлялся по-английски — «Джон».
— Какая приятная неожиданность, — произнес юный красавец, томно поднимая брови. — Рад видеть вас, мадмуазель Юргенс! Как буколическая жизнь на лоне природы?
— Что ж, там хоть не бомбят. И питание нормальное.
— Весьма существенно то и другое, я бы сказал. Как вы наладили отношения с туземцами из племени баюваров?
— Никак. А почему — как ты их назвал — баювары?
— Это не я, Трудхен, это римляне их так назвали. Еще в то время, когда Август Октавиан пытался приобщить эту публику к цивилизации — как оказалось, совершенно безуспешно. Видите ли, я имел возможность наблюдать жизнь и повадки плебса в нескольких странах Центральной Европы… Вообще зрелище неприглядное. Но смею вас уверить — хуже всего это выглядит именно здесь, в Баварии.
— Ты думаешь?
— Я знаю, поскольку мог сравнить. Баварский плебей, Трудхен, это ведь не просто плебей, — это плебей в квадрате, в кубе, это квинтэссенция самой идеи плебейства как такового. Ужасно! Между нами говоря, подозреваю, что именно он и является тем самым «недостающим звеном», которое так долго и безуспешно ищут антропологи…
— Недостающим звеном?
— Ну да, между последней обезьяной и первым человеком.
— Ах вот ты о чем. Это, пожалуй, интересная мысль, Джонни. Скажи, а почему ты до сих пор околачиваешься здесь в лагере?
— Еще два дня, и вы бы меня здесь не застали. Я уже нашел себе комнату в самом центре — на Катариненгассе, рядом с домом Фуггеров. На работу будет совсем близко, через железную дорогу…
— Куда тебя направили?
— На так называемый завод сельскохозяйственных машин — военный, естественно. Отвратительное место. А вас что привело назад в эту юдоль слез?
— Я получила повестку, — сказала она. — Интересно, что это может быть?
— Понятия не имею, — лениво отозвался он. — Вы же знаете, неисповедимы пути бюрократии. Какая-нибудь проверка, вероятно.
— Ты думаешь? А я так испугалась, что даже не сообразила, что сегодня воскресенье и канцелярия в лагере закрыта. Здесь сейчас есть свободные койки? Мне придется переночевать, не ехать же обратно.
— У нас свободных мест много, а как в женских бараках — не знаю. Однако холодает, пойдемте в кантину, там сейчас никого нет, можно посидеть и поговорить…
В кантине действительно было почти пусто, только в одном углу сидели с вязаньем несколько пожилых женщин, а в другом играли в шахматы двое стариков. Здесь по-прежнему держался неистребимый запах эрзац-кофе, дезинфекции и бульонных кубиков «Магги», и те же плакаты пестрели на стенах: «Победа или Сибирь», «Тс-с — враг подслушивает», «Свет в окне — бомба на крышу». По обеим сторонам окошка, через которое с кухни подавали еду, висели инструкция по борьбе с зажигательными бомбами и ещё один плакат, где небритый Коленклау в бандитской кепчонке утаскивал мешок наворованного угля, а ещё более гнусный с виду Грошендиб, оглянувшись с циничной и явно пораженческой ухмылкой, нелегально включал в электросеть огромную плитку. Словом, и тут все было, как прежде.
— Да… вот так и существуем, — философски заметил Гейм. — Европа двадцатого века, докатились… И ведь были благодушные ослы, искренне веровавшие в разум, прогресс и благодетельные плоды просвещения.
— Война скоро кончится, теперь уже недолго.
— Ну и что? Вы чего-нибудь ждете от конца войны? Я — нет. Разве что перестанут убивать так уж открыто, а в остальном… — он не договорил, пожал плечами. — Весь ужас в том, Трудхен, что к лучшему наш мир уже не изменится, кто бы ни победил в этой бессмысленной потасовке. Все они стоят друг друга, поверьте; я теперь так понимаю беднягу Меркуцио — «A plague a both your houses», — помните?
— Вспомню, может быть, если ты скажешь это по-немецки.
— «Чума на оба ваши дома» — вот как это звучит по-немецки. Ладно, я тогда оставлю вас на минутку — пойду разыщу Гудрун, пусть позаботится о ночлеге…
— Разыщешь кого? — не поняла Людмила.
— А я тут завязал полезное знакомство… с одной местной активисткой. Довольно милая девчонка, к сожалению слегка помешанная на почве бомбобоязни, — беженка из Вартегау, в пути потеряла своих, словом обычная история. Сейчас я её приведу, она вам все устроит…
Гейм вышел и скоро вернулся в сопровождении девушки в форменной блузке БДМ{22} и накинутом на плечи военном кителе со споротыми знаками различия. Белокурые косы и удивленно-испуганное выражение глаз придавали ей вид школьницы.
— Добрый вечер, — сказала она робко. — Ян просил узнать насчет койки…
— Да, если можно, на одну ночь.
— Я думаю, это можно устроить, сейчас тут есть свободные места, только не знаю, как с постельным бельем… Я спрошу у кастелянши. Если вы дадите мне свои документы…
— Да, пожалуйста, — Людмила расстегнула сумку и достала бумаги. — Я становилась на учет в августе.
— И ещё придется сдать на кухню продовольственные карточки, они вам оформят талоны на ужин и на завтрак. Вы дайте их мне, я занесу…
Людмила отдала ей и карточки.
— Вы, кстати, не знаете, зачем меня могли вызвать? Я получила вот такую штуку, посмотрите…
— Вероятно, это по поводу одежды, — сказала Гудрун, прочитав повестку. — Вы зарегистрировались как пострадавшая от бомбежек?
— Не помню точно, — Людмила пожала плечами. — Может быть, и регистрировалась.
— Да, это из эн-эс-фау{23}, насчет одежды. Сейчас они выдают пострадавшим обувь и одежду, я вот получила этот китель и ботинки, почти новые…
— Бог ты мой, — сказала Людмила. — И из-за этого мне пришлось тащиться в такую даль? Никогда бы не поехала, если б знала.
— Ах, что вы, как можно! У нас ведь нет обычных карточек на кожу и текстиль, как у местных жителей, а скоро зима. Завтра я вам с утра принесу формуляры и покажу, как заполнить…
— Формуляры, формуляры, — вздохнул Джонни Гейм. — Я иногда думаю, Трудхен, что едва ли не самое омерзительное в современной войне — это её гнусная бюрократическая регламентированность. На каждом шагу какие-то ордера, пропуска, разрешения, формуляры, причем каждая из этих бумажек всесильна, наделена поистине сатанинским могуществом… Нет, в самом деле — живешь себе, строишь какие-то планы, и вдруг является её величество Бумага — повестка, или предписание, или распоряжение, — и ты превращаешься в бесправное ничто, в последнего раба, в илота. Ну что у меня теперь за жизнь, скажите на милость? Каждое утро я поднимаюсь затемно, тащусь через весь город на этот идиотский завод и там до самого вечера подвожу на тележке какие-то грязные металлические предметы к станку, за которым работает совершенно чудовищный плебей; посмотрели бы вы на него, Трудхен, это же истинный морлок. И он на меня ещё кричит, если я запаздываю с тележкой! Слов, какими это животное меня обзывает, не сыщешь ни в одном лексиконе… Что же тут смешного, помилуйте? Вообще должен сказать, что такого царства хамов, как эта блистательная «третья империя», ещё никогда не было. Но вы думаете, другая сторона лучше? Единственная страна, ещё сохранившая тень старого благородства, это Англия. А Соединенные Штаты? Вдумайтесь в этот кошмар: какой-нибудь вчерашний фермер, может быть даже негр, не прочитавший за всю свою гнусную жизнь дюжины книг, забирается в кабину «летающей крепости» и одним движением руки превращает в кучу мусора готический собор, который строился триста лет… Кстати, Трудхен, вы ведь не чистокровная немка?
— Так называемая «народная», — объяснила она. Чем-то весь этот разговор начинал ей не нравиться.
— Я не о том, простите. Разумеется, вы «народная немка», если родились не в Германии. Но ваши родители — они оба немцы в самом деле?
— В общем, не совсем.
— Я так и думал, — кивнул Гейм. — У вас глаза не немки.
— Какие же у меня глаза? — она засмеялась несколько принужденно, все ещё не понимая, к чему он клонит.
— Славянские, это сразу видно, я-то знаю — моя мать чистокровная полька.
— Вот как? А я и не знала. И… где же она теперь, Ян?
— В Англии. Мы уехали туда в тридцать восьмом, а летом тридцать девятого я вернулся навестить обожаемого родителя — он этого потребовал. Ему-то хорошо — он благополучно погиб в Берлине от бомбежки, а каково мне? Вообразите проблему, Трудхен, не сегодня-завтра меня могут призвать в этот идиотский новый «фольксштурм» — слышали, наверное?
Людмила кивнула — да, эту новость она слышала. Неделю назад, в годовщину Битвы народов под Лейпцигом, Гитлер объявил о создании «народного ополчения».
— Вы сами понимаете, в бой я не рвусь, — продолжал Гейм. — Но единственная возможность избежать призыва, это признаться в полуславянском происхождении. Доказать его я смогу: родитель в свое время подделал нужные бумаги, но я ухитрился достать старую свою метрику — ещё австрийскую, до аншлюсса. Однако объявить себя «недочеловеком»… Они тогда, естественно, спросят, почему же я столько времени прикидывался арийцем? Короче говоря, выбор тут такой: либо фронт — либо кацет. Вот и решай! Конечно, если бы знать, что пошлют на Западный… Там я могу перебежать, вы понимаете. Английским владею свободно, родственники у меня и в Англии, и в Штатах, так что с этим проблемы не было бы.
— Да, а вдруг на Восточный? — поддела Людмила.
— Не говорите, Трудхен, там уже не перебежишь! Мне только этого не хватает для полноты жизненного опыта: познакомиться ещё и с пролетарской диктатурой…
Вернулась Гудрун, отдала талоны на ужин и завтрак, сказала, что с ночлегом все улажено, койку можно занять хоть сейчас — четвертый барак, вторая комната, — в душевой сегодня есть горячая вода, а кино вечером не показывают — будет лекция.
— Спасибо, Гудрун, — сказала Людмила, — я сейчас приду. Четвертый барак, вы сказали?
— Да, первая дверь направо…
— Кино, значит, не показывают, — сказал Гейм с сокрушенным видом, когда Гудрун вышла. — Какая жалость. Единственное, что меня утешает, это перспектива лекции — воображаю, что это будет за пиршество для ума. Интересно, Трудхен, догадаются ли когда-нибудь издать полное собрание лекций, прочитанных в «третьей империи» в период между тысяча девятьсот тридцать третьим и тысяча девятьсот сорок таким-то годом… Боюсь никому это не придет в голову, а жаль — какой был бы памятник эпохи! В кино, кстати, тоже иногда можно увидеть любопытнейшие вещи: вчера у нас показывали «Императорский вальс», но перед этим…
— Как ты сказал?
— Простите?
— Как назывался фильм?
— А-а! «Императорский вальс», но не в нем дело. Показывали последнюю кинохронику — похороны Роммеля. Невероятная пышность, можете себе представить, почти как при похоронах Гейдриха в позапрошлом году, — барабаны, пылающие факелы и все такое. Еще бы, «герой пустыни», любимец самого фюрера. Но знаете, что я слышал? Роммель, говорят, был в заговоре вместе с Вицлебеном и Штауффенбергом.
— Неужели?
— Мне сказал человек, который знает многое. Просто, видите ли, заговорщиков оказалось столько, и на таких верхах, что говорить об этом стало политически опасно. Представляете, вдруг бы ещё все узнали, что и Роммель тоже отрекся от Гитлера! Поэтому его отравили, а похороны устроили как национальному герою…
— Я все-таки до сих пор не могу понять, — сказала Людмила, помолчав, — столько было людей… и на таких верхах, как ты говоришь, и ничего не смогли сделать. Ничего!
— Ах, Трудхен, — Гейм вздохнул. — Это лишь доказывает бессмысленность подобных акций. Отчасти я могу понять графа Штауффенберга — человеку, в чьих жилах течет кровь крестоносцев, трудно мириться с засилием торжествующего хамства… Но вот стоило ли проявлять свои чувства так шумно — вопрос другой. Разумным это, во всяком случае, не назовешь.
— Разумнее, конечно, ничего не делать, — Людмила горько усмехнулась.
— Увы, это так. Я преклоняюсь перед этими людьми, но ведь их самопожертвование оказалось никому не нужным. Не говоря уж о главном: что они ровно ничего не добились Но хотя бы признательность современников? Вы приехали сюда позже, а я двадцатого июля был здесь, — надо было видеть, как реагировала вся эта чернь. Собирали какие-то подписи — выражать любовь и восторг по поводу чудесного спасения, многие рыдали: «Представить только, что эти предатели действительно могли Его убить!» Какая-то истеричная баба бегала и кричала, что как смели просто расстрелять этого вонючего графа и его приспешников, их, дескать, надо было четвертовать, посадить на кол, сварить заживо в кипящем масле. И ради этой сволочи они пошли на смерть?
Ставень раздаточного окна в конце помещения со стуком распахнулся, ещё сильнее потянуло кухонными запахами. Две женщины с повязками дежурных принялись расшвыривать по столам коричневые эмалированные миски. Гейм посмотрел на часы и встал.
— Да, сейчас нас прогонят. Вы знаете, где четвертый барак? Идемте, мне тоже в ту сторону…
Они вышли наружу, смеркалось, начал сеяться мелкий ледяной дождь. Угнетающе-безотрадный вид лагеря был нарочитым, как плохая театральная декорация.
— Скажи, Ян, — спросила Людмила, — этот фильм… Ну, ты говорил, видел вчера — «Императорский вальс», кажется… Кто там играет главную женскую роль, не помнишь?
— Боже праведный, откуда мне знать, кто там играет! Я ушел через полчаса, больше не выдержал — это что-то вроде оперетты из венской жизни времен Франца-Иосифа, этакая маргаринно-сиропная стряпня — красивые женщины, гусары, шампанское…
— Я представляю… — Людмила помолчала. — А героиня действительно красивая?
— Думаете, я помню, кто там героиня… Если та дура, у которой роман с кронпринцем, то ничего. Такая черненькая, немного испанского типа. Итак, Трудхен, вон ваш барак — за углом второй. А я пошел к себе. Встретимся за ужином!
Сразу после ужина Людмила легла, но скоро поняла, что заснуть не удастся. Все обитательницы комнаты ушли на лекцию, было тихо, а сон не приходил. Не надо было слушать всю эту Янову болтовню — к сожалению, в чем-то он был прав, бывают такие рассуждения — вроде бы в целом и неверные, а оставляют в мыслях занозу. У нее, впрочем, и не было сейчас никаких мыслей, она просто заново переживала тот день, невыносимо знойный, притихший, — все думали, что соберется гроза, но облака после обеда разошлись, осталась лишь какая-то мгла, к вечеру она стала зловещей, тускло-раскаленной над холмами за Эльбой. В доме непрерывно играло радио — фрау Ильзе несколько раз хотела выключить, но профессор говорил: «Не надо, оставь», — он, видимо, знал заранее: накануне к нему приезжали из Дрездена. Радио играло и играло — Вагнера, Штрауса, какие-то оперетты, вальсы, и раскаленная мгла медленно гасла над холмами, а потом — было уже почти семь часов вечера — радио вдруг поперхнулось, оборвав на полутакте какую-то штраусовскую мелодию, и диктор торопливо заговорил срывающимся от волнения голосом: «Внимание, слушайте экстренное сообщение из ставки фюрера…» И после этого единственной надеждой, которую она могла себе позволить, осталась лишь надежда на то, что Эрих мертв, что он не попал в руки палачей живым; и с этой страшной надеждой она прожила ещё неделю.
Но потом пришло письмо. Адрес на конверте был написан его рукой, и новая надежда, ослепительная и невозможная, взорвалась у неё в душе, когда она увидела эти почти квадратные буквы, начертанные четко и твердо, без наклона; поэтому таким немыслимым ужасом ударила её первая строчка на хрустящем листке, который она неповинующимися пальцами вытащила из разорванного наискось конверта: «Любимая, это письмо ты получишь, когда меня не будет в живых…»
Она лежала сейчас в пустой барачной комнате, пропахшей дезинфекцией и каменноугольным дымом, и продолжала свой безысходный спор с мертвым. Неужели прав этот циничный мальчишка Гейм? Эрих, ведь ровно ничего не дала твоя гибель, гибель твоих товарищей, ведь действительно бессмысленной оказалась ваша жертва!
«Бессмысленных жертв нет, — возражали ей строчки, начертанные прямым уверенным почерком, — всякая жертва имеет смысл, даже если он не виден современникам. Сейчас, примирившись с мыслью, что завтра я могу умереть и что, более того, нам даже не удастся осуществить задуманное, я не сожалею ни о чем. Кроме горя, которое моя смерть причинит тебе. Прости меня за это, любимая, иначе я не мог…»
Но почему, почему? Боже мой, почему «не мог» — какая в этом логика, какой смысл? Какая, наконец, польза, если всякий раз гибнут лучшие из лучших, оставляя место трусам, приспособленцам, самому ничтожному человеческому отребью! Как могла тебе прийти в голову эта мысль, мой любимый, эта нелепая убежденность, что ты «не можешь» — чего? Жить? Работать? Любить? Ведь этот ужас скоро кончится, Эрих, ну что тебе стоило — ещё несколько месяцев, и все будет по-другому, — почему, почему ты не захотел дождаться…
Утром та же неутомимая Гудрун принесла Людмиле несколько формуляров, помогла правильно их заполнить и сказала, что теперь все это нужно отнести к фрау Крумхоф, инспектору эн-эс-фау.
— Может быть, вы могли бы при случае сами их передать? — спросила Людмила, пытаясь избежать лишней встречи с властями. — Мне просто неудобно отнимать у неё время такими пустяками…
— Я бы с удовольствием, — ответила Гудрун, — но фрау инспектор велела, чтобы вы обязательно пришли сами.
— А, ну хорошо, — небрежно сказала Людмила, почувствовав укол беспокойства. — Не совсем понимаю, правда, зачем я ей понадобилась…
Инспектрису Крумхоф она видела мельком три месяца назад, когда впервые приехала в лагерь. Сейчас, стоя в маленьком кабинете с обязательным портретом фюрера над столом, она украдкой посматривала на сидящую под портретом женщину, и фрау инспектор нравилась ей все меньше и меньше. Это была типичная нацистка — немолодая уже, сухопарая особа с гладко зачесанными к затылку седыми волосами, с недобрым тонкогубым ртом и суровым выражением лица. И одета, как нарочно, в дурно сшитый, уныло-серого цвета форменный жакет с похожим на паука вензелем NSV на рукаве. Ну, эта из фанатичек, решила Людмила, с растущим беспокойством наблюдая, как та придирчиво разглядывает каждую служебную отметку на её бумагах.
— Na ja, — нехотя сказала наконец фрау инспектор, явно разочарованная тем, что придраться не к чему. Выдвинув ящик стола, она достала два бланка, серый и желтый, не спеша заполнила их и оттиснула на каждом круглую фиолетовую печать с имперским орлом. — Пальто и пара ботинок, больше пока ничего. К концу года, может быть, сможем выдать ещё что-нибудь из нижнего белья, но сейчас такой возможности нет, — она протянула ордера Людмиле. — Получить надо сегодня, до девятнадцати часов. Ты знаешь, где находится наш склад?
Людмила сказала, что не знает, и фрау инспектор с ещё более недовольным видом написала адрес на обороте желтого бланка.
— Это в центре, — пояснила она. — Доедешь трамваем до музея, там тебе всякий укажет.
— Благодарю вас, фрау Крумхоф. Я могу идти?
— Нет, мне нужно поговорить с тобой… Люси Земцоф — так, кажется, тебя зовут? Скажи-ка, знала ты не коего доктора Дорнбергера?
До Людмилы не сразу дошел смысл сказанного инспектрисой. Поэтому, наверное, она и не очень даже испугалась, первая реакция была какой-то неосознанной, чисто физиологической — она почувствовала, что у неё пересохло во рту и холодеют щеки и прежде всего подумала именно об этом: плохо, что наш организм настолько неуправляем, настолько нам неподвластен, он ведь сейчас выдает меня тем, что я бледнею, наверное я совершенно побелела, отсюда этот холод на щеках…
— Почему же ты молчишь, — продолжала фрау Крумхоф, — или тебе непонятен мой вопрос? Я спросила, был ли тебе знаком в Дрездене доктор Дорнбергер?
Глядя мимо нее, Людмила ответила ровным голосом, что врача с такой фамилией не припоминает, в Дрездене никогда не жила, а зовут её Гертрудой Юргенс — фрау инспектор не может этого не знать, так как сама только что держала в руках её документы. За окном хмурое октябрьское небо низко висело над мокрыми толевыми крышами бараков, над заводскими трубами и газгольдерами по ту сторону шоссе. Вот и все, подумала она с леденящим сознанием безысходности, действительно от судьбы не убежишь, стоило ехать из Саксонии в Баварию, чтобы все кончилось так глупо. Наверное, вот-вот пойдет снег… хотя для снега ещё рано. Только конец октября? Да, рановато; впрочем, возможно, здесь он выпадает раньше. Господи, ну почему их машина не разбилась в ту жаркую, невообразимо далекую июльскую ночь, когда Эрих бешено гнал по бесконечной Кёнигсбрюккерштрассе, чтобы поспеть к берлинскому поезду, — гнал почти вслепую, так как уличные фонари не горели, а снабженные маскировочными щитками фары «кюбельвагена» едва освещали дорогу призрачным синим светом…
— Знаю, что по документам ты Юргенс, — ворчливо возразила фрау инспектор, — я говорю о настоящем имени. Подойди ближе! Знакома тебе эта штука?
Она достала её из нагрудного кармана жакета — обыкновенную почтовую карточку с фиолетовой маркой шестипфеннигового достоинства, изображающей Гитлера в профиль. Открытка была старая, порядком уже поистертая, с оторванным уголком. Левым верхним, где пишется адрес отправителя.
— Неужели не вспомнила? — продолжала фрау Крумхоф уже нетерпеливо. — Этот недостающий клочок должен находиться у тебя. Или ты его выбросила — на всякий случай? Подумала, что слишком опасно таскать с собой такую улику?
Вот так, наверное, всегда и ловят, подумала Людмила в отчаянье. Вопрос за вопросом, и нет времени сообразить, собраться с мыслями… Эрих тогда сказал — «отзыв к паролю», «нечто вроде отзыва» — и больше ничего, или она забыла? Нет, кажется, только это, никаких других условных фраз или вопросов… Да, он ещё сказал, что она может верить тому, кто покажет открытку с оторванным уголком; если уголок совпадет, окажется оторванным именно отсюда, тому можно верить, это друг; но почем знать — может, они схватили того, настоящего, и уже все у него выпытали, а теперь… А теперь — что? Если они все узнали, то какой ей смысл запираться? Эриху она ничем повредить не может, а про Штольницев им наверняка известно, раз уж они знают её настоящее имя…
— Да, уголок у меня, — шепнула она, пытаясь расстегнуть сумочку неповинующимися пальцами. — Могу показать, пожалуйста…
— Только ты успокойся и не суетись, — посоветовала фрау инспектор, — спешить некуда. Если «молния» сломается, новой тебе не достать. Где и когда ты получила от Дорнбергера уголок от этой открытки?
— Я… он дал её мне в Дрездене, шестнадцатого июля… — Она сама удивилась, что смогла относительно спокойно выговорить, произнести вслух эти слова — «шестнадцатое июля», «Дрезден»… Сумочка наконец раскрылась, она сунула туда оба «бецугшайна», которые до сих пор держала в руке, серый и желтый, — странно, зачем было выписывать ордера, если её сейчас арестуют? — и достала из внутреннего кармашка обрывок тонкого желтоватого полукартона с ганноверским адресом некоего господина Плотцке.
Фрау Крумхоф приложила его к открытке, велела удостовериться и Людмиле, потом мелко изорвала и бросила в корзину.
— Я, наверное, немного тебя ошарашила таким внезапным вопросом, возможно, даже испугала… Тебе что, нехорошо?
— Нет-нет, ничего, что вы — я… я просто счастлива, я никогда так хорошо себя не… не… — она закусила губы, чувствуя, что сейчас будет то ли смеяться, то ли рыдать, то ли то и другое вместе, и едва выговорила: — В-в-воды у вас нет?
— Там, в шкафчике, кофейник с кипяченой.
Вода была тепловатая, с неприятным металлическим привкусом. Сделав через силу несколько глотков, Людмила почувствовала подступающую тошноту и обессиленно опустилась на стул, прикрыв глаза.
— Но тебе нехорошо! — повторила фрау Крумхоф.
— Не беспокойтесь… я только посижу минутку, — она откинула голову, коснулась стены затылком, это давало лишнюю точку опоры, не так все кружилось, и спросила, не открывая глаз: — Вы знаете, как погиб Эрих?
— Какой ещё Эрих?
— Доктор Эрих Дорнбергер…
— А-а, Дорнбергер! Мне сказали, что его убили в перестрелке. Там же, в здании ихнего штаба.
— Это правда? Вы меня не обманываете? Он действительно не был арестован?
— Чего это, скажи на милость, я бы тебя обманывала. Я, как ты понимаешь, при его смерти не присутствовала, но в списке тех, кого в ту ночь привезли оттуда на Принц-Альбрехт, его имя не значилось. Это совершенно точно.
— Господи, больше всего я боялась, чтобы его не взяли живым…
Фрау Крумхоф помолчала, потом спросила:
— Ты была его любовницей?
— Я его любила.
— Даже так… Что он, собственно, был за человек?
— Простите, мне… трудно об этом говорить. Вы, наверное, лучше меня знали, какой он был.
— Да откуда мне его знать, твоего доктора. Я в жизни с ним не встречалась!
— Но как же тогда…
— А, ты об этом. Ну, это дошло до меня через других… по цепочке.
— Однако в заговоре вы участвовали?
— В заговоре Гёрделера? Ты с ума сошла, никто из нас не имел к этому никакого отношения. Были кое-какие предварительные контакты, с группой Штауффенберга, но это скорее так… взаимное прощупывание. Сам Штауффенберг, насколько я понимаю, стремился к сотрудничеству с нами… или, во всяком случае, приветствовал бы его. Но остальные там были решительно против, да это и понятно — они делали ставку на англо-американцев.
— Простите, фрау Крумхоф, я не очень понимаю. Вы говорите — «сотрудничество с нами», — с кем?
— С гражданским подпольем, подчиняющимся оперативному руководству КПГ.
— КПГ, — растерянно повторила Людмила. — Так что же, выходит, Эрих был коммунистом?
— Если ты про Дорнбергера, то нет, коммунистом он не был. Но он, очевидно, принадлежал к тем, кого это слово не пугало. Во всяком случае, с просьбой относительно тебя он обратился именно к нам. Я думаю, это факт достаточно показательный… особенно если учесть ваши отношения. Ну что, тебе получше?
— Да, спасибо, уже ничего — у меня просто голова закружилась. Но как вы меня напугали своими расспросами…
— Извини, получилось и в самом деле не очень ловко, — по лицу фрау Крумхоф промелькнула несмелая улыбка; Людмила подумала, что улыбаться этой женщине случается не часто. — Собственно, я давно должна была тебя вызвать, но задержались с проверкой. Так вот в чем дело… Доктор, как я сказала, просил наших берлинских товарищей тебе помочь. Он рассказал твою историю и просил позаботиться о тебе до конца войны, чтобы ты смогла благополучно вернуться на родину. Ему обещали, что все возможное будет сделано, и мы можем это сделать. В Мариендорфе ты в безопасности, а война долго не продлится. Мы можем помочь тебе выжить, если ты хочешь только этого. Но я подумала, что у тебя — советской девушки, комсомолки… ты ведь комсомолка?
— Естественно.
— Ну да, — кивнула фрау Крумхоф. Встав из-за стола, она прошлась по тесному кабинетику, прикрепила кнопкой отогнувшийся угол плаката «Зимней помощи» с изображением солдата в заснеженном окопе и, придвинув стул, села рядом с Людмилой.
— Так вот, комсомолка Люси Земцоф. Возможно, у тебя есть желание не только пережить эту войну, но и самой сделать что-то для того, чтобы она кончилась скорее. Возможно, ты хочешь внести и свой вклад в то, за что боремся все мы… и за что погиб человек, которого ты любила. В Дрездене, согласись, ты не испытывала особых тягот, не говорю уж об опасности, и жилось тебе, если сравнить с положением других твоих соотечественниц, довольно благополучно…
— Но, фрау Крумхоф, — горячо заговорила Людмила, перебив инспектрису, — я сама все время — не надо меня уговаривать и стыдить, я уже давно мечтаю только об этом — и не только после гибели Эриха, нет, ещё и раньше — в Дрездене, вы правы, я ведь все время сама ощущала, просто вот чувствовала, насколько это было — аморально, если хотите! — совсем ничего не делать, жить как в мирное время…
— Ну, кое-что сделала и ты, не увлекайся самобичеванием. Переправить лекарства в шталаг — на это, милая моя, тоже не всякая решится.
— Откуда вы знаете про лекарства? — изумилась Людмила.
— Не задавай глупых вопросов. Ты думаешь, я начала бы этот разговор, если бы не знала про тебя все решительно? Словом, вот что. Мне поручено выяснить, можем ли мы рассчитывать на тебя в том случае, если возникнет необходимость. Ты поняла?
— Да, разумеется, я…
Фрау Крумхоф предостерегающим жестом подняла ладонь.
— С ответом спешить не надо. Ты вернешься к себе в Мариендорф и хорошенько все обдумаешь. Возможно, такой необходимости вообще не возникнет. Но может случиться и так, что мы о тебе вспомним, тогда ты получишь телеграмму с каким-нибудь не вызывающим подозрений текстом, где будут указаны адрес и дата. Если к тому времени — через месяц, или два, или три, — если ты твердо решишь, что хочешь нам помогать, явишься по указанному адресу в указанный день, и тебе скажут, что делать. Если тебя не будет, мы поймем, что ты решила иначе.
— Я уже сейчас могу сказать, что приеду по первому вызову!
— То, что ты можешь сказать сейчас, меня не интересует. Меня интересует, что ты скажешь через месяц, когда поостынешь. Нам нужно решение спокойное, трезвое, тщательно обдуманное и взвешенное с учетом возможностей и обстоятельств. Кстати, по поводу этого твоего головокружения… Ты, насколько я понимаю, была с Дорнбергером близка, — уж не ждешь ли ты ребенка?
Людмила, прикусив губу, отрицательно мотнула головой.
— Хорошо хоть на это хватило ума… Да, вот ещё что: телеграмма будет подписана «Агнессой» — это мое имя. Других знакомых Агнесс у тебя нет? — а то может получиться путаница. Итак, в принципе мы договорились?
— Да, фрау Агнесса.
— Очень хорошо. Вопросы ко мне есть?
— Да, я хотела бы спросить… Те люди, у которых я жила в Дрездене, — ну, вы знаете, вероятно, профессор Штольниц и его супруга. Может быть, вам о них что-нибудь известно? Они мне, естественно, писать не могут, а профессор — он ведь тоже участвовал, я думаю, во всяком случае он был в курсе, помог мне бежать сразу же после двадцатого, когда начались аресты…
— Да, я знаю, — прервала её фрау Агнесса. Она вернулась к своему столу, села, начала перебирать бумаги. — Боюсь, ничего утешительного сообщить не могу, — продолжала она, не глядя на Людмилу. — Профессор Штольниц казнен две недели назад по приговору «народного трибунала» там же, в Дрездене. Я не хотела тебе говорить, Люси Земцоф… Но, пожалуй, надо, чтобы ты знала и об этом.
Глава 5
Надзиратель откинул стальную заслонку глазка, заглянул — обитатель камеры No 25 сидел как положено, лицом к двери, держа руки на коленях. Когда в тишине послышалось громкое металлическое клацанье вставляемого в замок ключа, он поднялся с табуретки и близоруко прищурился, поддерживая брюки скованными руками.
— Шлабрендорф, на выход! — рявкнул надзиратель, распахнув дверь. Заключенный вышел из камеры и привычно остановился, пока замок снова запирали двумя ключами. Зачем надо запирать пустую камеру, он не понимал и часто задавал себе этот вопрос, раз даже не утерпел и спросил надзирателя, но ответа не удостоился.
Процедура запирания окончилась, последовала команда идти, он пошел. Соседнюю камеру — No 24 — занимает Дитрих Бонхёфер, крупнейший протестантский богослов Германии. Камеру 23-ю — его превосходительство адмирал Канарис. 22-ю — ближайший помощник адмирала, генерал-майор Ганс Остер. 21-ю — доктор Карл Гёрделер. 20-ю — Ульрих фон Хассель, бывший посол в Риме. Какой, однако, у нас тут подобрался beau-monde{24}, меланхолично подумал Шлабрендорф и поддернул сползающие брюки.
Странно, что их всех не изолировали, опять мелькнуло у него в голове. Этому он тоже не переставал удивляться. Формально заключение считается одиночным — каждый сидит в отдельной камере, но дважды в сутки, утром и вечером, всех водят в общую умывальную комнату. Во время умывания с них не спускают глаз, общение между собой строго запрещено и наказуемо, но полностью ему воспрепятствовать конвоиры, естественно, не могут. Десять-двенадцать человек моются одновременно в тесном помещении, где с шумом льется вода и урчат трубы, — в общем-то, всегда есть возможность оказаться рядом с кем нужно и украдкой шепнуть или услышать словечко-другое. Не менее удобное место встреч — бомбоубежище, куда во время налетов загоняют всех заключенных. Какой-то остряк (из него, видно, ещё не успели выбить чувство юмора) назвал тюремный бункер «Клубом господ».
Посильную помощь оказывают также тюремные уборщики из уголовных. Есть среди них и осведомители, но те, как правило, известны поименно; обычно же кальфакторы за небольшую мзду, а то и просто из чувства тюремной солидарности охотно сообщают внешние новости, информируют о появлении новых «жильцов», передают устные сообщения из камеры в камеру…
В сопровождении конвоира Шлабрендорф долго шел по коридору, потом был поворот, лестница наверх, опять коридор — уже не такой тихий и потеплее: ближе к поверхности. Холод и могильная тишина на нижних ярусах внутренней тюрьмы Главного управления имперской безопасности особенно убийственно действовали на свежего человека: попадая туда, арестованный чувствовал себя уже навсегда отрезанным от мира живых, заживо погребенным. «Оставь надежду, всяк сюда входящий…»
Еще одна лестница — здесь совсем тепло, это уже их царство. Конечно, когда побываешь на допросах с применением второй или третьей степени, возникает как бы обратный рефлекс: тишина и холод там внизу воспринимаются как желанный покой, как отдых, лишь бы дали поспать, набраться сил для следующего раза. И наоборот — комфортная обстановка верхних этажей вызывает страх. Впрочем, последние две недели его оставили в покое — не били, не растягивали на «прокрустовом ложе», даже на пальцы не надевали тисков. Наверное, испугались после того сердечного приступа — не ожидали, да и он сам не ожидал: в тридцать семь лет о сердце ещё не думают. Но в данном случае это оказалось весьма кстати.
Перед знакомой дверью конвоир велел стать лицом к стене. Шлабрендорф стал, привычно нашел правильное положение тела. Главное — равномерно распределить тяжесть на обе ступни. Ни в коем случае не переминаться с ноги на ногу, это обманчивое облегчение, устаешь гораздо скорее. А сколько придется стоять, никогда не знаешь, — то ли пять минут, то ли двадцать, то ли четыре часа. Однажды он выстоял около четырех с половиной — это был рекорд; но прождать у двери следователя час-полтора — вещь обычная. Это входит в программу, как предварительная обработка — разрушение воли к сопротивлению. Когда впервые вызывают на допрос, заключенный весь внутренне напрягается, он готов к худшему и настроен на борьбу. Начни его допрашивать в таком состоянии — ничего не скажет, скорее даст себя забить. А нужно, чтобы этот заряд внутренней энергии потихоньку испарился, растаял. Вызванный думает, что его тут же схватят, начнут выкручивать руки, — чепуха, никому он не нужен, пусть-ка постоит, подождет — полчасика, часик, ещё столько же. Когда тебя бьют по лицу, возникает яростная ответная реакция, организм внутренне мобилизуется, а когда просто болят ноги — тут никакой мобилизации не происходит, организм медленно изматывается, силы уходят ещё до начала схватки.
Той же цели отвечает и излюбленная следовательская практика ночных допросов, так называемых конвейерных — предварительно подготовив подследственного ожиданием у двери, его допрашивают в течение часа, потом отводят обратно в камеру, дают уснуть и тут же опять будят на допрос — и весь цикл повторяется три-четыре раза за ночь. Следователи, естественно, сменяют друг друга. А днем в камере спать нельзя, запрещено даже прилечь, можно только сидеть или ходить — семь шагов по диагонали…
— Входи! — послышалось у него за спиной, одновременно со звуком отворенной двери. Шлабрендорф вошел в кабинет с чувством застигнутости врасплох — ждать почти не пришлось, само по себе это хорошо, но может означать и нечто худшее. Окинув комнату быстрым взглядом, он несколько успокоился: лишних людей не было, за столом сидел его следователь, комиссар Хабеккер. И, конечно, Герти в своем углу, у столика с пишущей машинкой. При пытках, как правило, присутствует больше народу — вахмистр, криминаль-ассистент, иногда врач. Не исключено, конечно, что они появятся позже.
— Садитесь, Шлабрендорф, — сказал Хабеккер почти добродушным тоном, указывая на прикрепленный к полу стул, в полутора метрах перед столом. Шлабрендорф сел, положил руки на колени и украдкой покосился в угол. Может быть, это не Герти? Без очков он видел плохо, в принципе это могла быть и другая секретарша, в таком же серо-черном мундирчике СД. Нет, все-таки это она, змееныш, её поза — сидит нога на ногу, покачивает начищенным сапожком…
Хабеккер долго рылся в бумагах, листал какую-то папку, потом закурил. От запаха табака Шлабрендорф почувствовал головокружение.
— Ну, так как, — спросил наконец следователь, — расположены мы сегодня говорить правду?
— Я всегда расположен говорить правду, — с готовностью подтвердил Шлабрендорф и почтительно добавил: — господин криминаль-комиссар.
— Да, да, ещё бы. Всегда расположены говорить правду, но почему-то врете на каждом слове, как…
— Как грязная скотина, — ангельским голоском подсказала Герти из своего угла.
— В сущности, да. Увы, Шлабрендорф, это действительно так: вы врете, как грязная скотина. Фрейлейн права. Грубовато сказано, конечно… Вы ведь знаете нынешнюю молодежь, нас с вами воспитывали иначе. Но по сути верно. Сколько это времени я уже с вами бьюсь? Сентябрь, октябрь, ноябрь — да, почти три месяца. И за эти три месяца вы ничем не помогли следствию, вы его только запутываете, только и знаете что отрицать: там не были, того не видели, с тем не встречались… Вы сами юрист, Шлабрендорф, и должны знать, что столь упорное противодействие органам правосудия ни к чему хорошему не приводит. Если вы рассчитываете облегчить этим свое положение, то могу заверить — ошибаетесь. Вы лишь отягощаете его, Шлабрендорф. Вы уже не раз вынуждали нас прибегнуть к методам допроса, которые я в принципе не одобряю…
— И совершенно напрасно, — послышалось из угла.
— Помолчите, Герти. Я действительно этого не хотел, Шлабрендорф, но вы сами своим упорством… Кстати, как ваши руки?
— Уже ничего, господин криминаль-комиссар.
— Покажите.
Шлабрендорф встал и, приблизившись к столу, показал руки. Следователь покачал головой, подошла и Герти, овеяв Шлабрендорфа запахом французских духов. Он попытался вспомнить — «Ланвэн»?
— Шрамов, я думаю, не будет, — сказал Хабеккер. — Вы ещё легко отделались… пока.
— Пару патефонных иголок под ногти, — деловито посоветовала Герти, — и он подписал бы что угодно.
Шлабрендорф покосился на неё — с виду этакая миловидная белокурая гретхен, пожалуй не старше двадцати. Чего только не увидишь в этом паноптикуме! А ведь он давно считал, что его ничем уже не удивить.
— Герти, займитесь своим делом, — строго сказал следователь. — Найдите протокол последнего допроса Лендорфа. И вы тоже сядьте…
Шлабрендорф вернулся на место.
— Вот и эти наручники, — продолжал Хабеккер, — к чему они вам, скажите на милость, насколько приятнее было бы иметь руки свободными хотя бы на ночь, не правда ли? Поймите, все зависит от вас. Вы, конечно, уже совершили ошибку — огромную ошибку, чуть было не сказал: непоправимую. Вы, человек такого происхождения, связались черт знает с кем…
Шлабрендорф невольно усмехнулся — можно подумать, Штауффенберг или Эвальд фон Клейст были из батраков…
— То есть, конечно, главные предатели тоже принадлежали к так называемому «хорошему обществу», — поправился Хабеккер, заметив и правильно истолковав его усмешку. — Дело не в этом. Так или иначе, ошибку вы сделали, но я не считаю её непоправимой. Напротив, я хотел бы дать вам возможность её исправить. Почему вы отказываетесь мне помочь?
— Господин криминаль-комиссар, — сказал Шлабрендорф, — свои действия я не считаю ошибкой: я действовал в соответствии со своими убеждениями, которые во многом расходятся с идеями и практикой национал-социализма. Как юрист, я понимаю и признаю, что совершил государственное преступление, сознательно нарушая ныне действующие законы германского государства. За эта я готов понести наказание в полной мере. Но не вынуждайте меня клеветать на других людей, доискивайтесь до их вины сами, если они действительно в чем-то виновны. А если я невольно оговорю кого-либо из своих знакомых под пыткой, то это будет вынужденный оговор, не имеющий юридической силы.
— Никто не требует от вас кого-либо оговаривать! Речь идет лишь об установлении истины. Есть факты, которые следствию неясны, и поэтому мне хотелось бы уточнить некоторые обстоятельства.
— Какие именно?
— Ну, в частности, меня интересует ваша встреча с графом Лендорфом, имевшая место в середине июня сего года. Этого факта вы не отрицаете?
— Нет, не отрицаю.
— Где состоялась встреча?
— В имении Штейнорт, в Восточной Пруссии.
— В Восточной Пруссии, — задумчиво повторил Хабеккер. — Не так уж и близко от тогдашней дислокации штаба «Центр», где вы служили. Так, так… А почему, собственно, вам вдруг пришло в голову ехать в гости к Лендорфу?
— Собственно, не мне. К Лендорфу поехал мой непосредственный начальник, генерал-майор фон Тресков. Я сопровождал его в качестве адъютанта.
— Так это что же, была служебная командировка?
— Н-нет, не думаю. Это был частный визит, насколько я понимаю. Дело в том, что Тресков с Лендорфом давно знали друг друга, были в дружеских отношениях…
— А вы? Вы были с ними в дружеских отношениях?
— С генерал-майором — да. Насколько, конечно, позволительно говорить о «дружбе» между генералом и лейтенантом. Хеннинг фон Тресков был к тому же значительно старше.
— А с графом Лендорфом?
— Обычное светское знакомство, господин криминаль-комиссар.
— Не очень близкое?
— Пожалуй, нет.
— Так, так… Все-таки мне не совсем понятна одна деталь: генерал-майор, начальник оперативного отдела штаба группы армий, в разгар боевых действий вдруг отлучается с места службы и едет с «частным визитом», как вы сами это определили. Причем едет довольно далеко — из Белоруссии в Восточную Пруссию ни много ни мало. А ведь обстановка на участке «Центр» была, помнится, весьма и весьма серьезной. А, Шлабрендорф?
— Тогда ещё нет, господин криминаль-комиссар. Русское наступление началось в пятницу двадцать третьего, если не ошибаюсь, а тогда наблюдались лишь некоторые тревожные признаки…
— Например?
— Массированные удары с воздуха по нашим аэродромам в Минске, Барановичах, Белостоке, а также заметная активизация партизанских банд на железных дорогах. Главное, конечно, эти бомбежки. Когда аэродром в Барановичах снова разбомбили через два дня после первого налета, Тресков сказал мне, что русские будут наступать, и очень скоро.
— И все же поехал в гости?
— Мне трудно обсуждать действия начальства, господин криминаль-комиссар, но думаю, что в тот день обстановка позволяла генералу отлучиться. Послужной список Хеннинга фон Трескова свидетельствует, что он никогда не манкировал своими служебными обязанностями.
— Не несите чепуху, Шлабрендорф. Послужной список! Могу вам назвать офицера, чей послужной список можно выставить в Потсдамском музее, настолько он безупречен, — это полковник Штауффенберг. Впрочем, ближе к делу; итак, вы вместе с Тресковом приехали в этот самый, как его… Штейнорт. Граф был дома?
— Так точно.
— Он вас ждал, или ваш приезд был для него неожиданностью?
— Не берусь утверждать, — осторожно ответил Шлабрендорф. — Так или иначе, он был дома…
— И ждал гостей. Кстати, был там ещё кто-нибудь?
— Я никого не видел, кроме домашних Генриха.
— Генриха, вы сказали?
— Я имею в виду графа фон Лендорфа, господин криминаль-комиссар.
— Я понял, кого вы имеете в виду! Не странно ли, что вы называете по имени человека, с которым у вас, как вы утверждаете, светское и не очень близкое знакомство?
— В нашем кругу это принято.
— Ах, вот оно что. Ну, ладно! При разговоре Лендорфа с Тресковом вы присутствовали?
— Да, разговор шел при мне.
— И о чем же они беседовали?
Шлабрендорф не спешил отвечать. С Генрихом они виделись на прошлой неделе в умывальной, и тот успел шепнуть, что факт совещания в Штейнорте отрицать бессмысленно, но о чем шла речь — гестапо не знает. Жаль, что не было возможности хорошо согласовать версии.
— Вы слышали вопрос?! — заорал Хабеккер. Это тоже входило в его метод: разговаривать с допрашиваемым спокойно, а потом вдруг срываться на крик. Шлабрендорф это уже знал, и особого воздействия вопли на него не производили. Чтобы не разочаровывать следователя, однако, он всякий раз разыгрывал испуг.
— Д-да, прошу прощения, господин криминаль-комиссар, — заговорил он торопливо, — я просто пытался вспомнить как можно более добросовестно. Все-таки, вы понимаете, обычный застольный разговор, имевший место полгода назад, — тем более, потом такие события! — естественно, не все удержалось в памяти…
— Послушайте, Шлабрендорф, не разыгрывайте идиота! Генерал-майор Тресков не отлучился бы из штаба накануне русского наступления — о котором он сам вас предупреждал! — ради «обычного застольного разговора»! Зачем он ездил к Лендорфу?
— Если у генерал-майора и была какая-то скрытая цель поездки, мне об этом ничего не известно.
— Они уединялись без вас?
— Ни разу, господин криминаль-комиссар.
— Значит, весь разговор — с начала до конца — шел в вашем присутствии? Подумайте хорошо, Шлабрендорф, прежде чем ответить на этот вопрос!
— Естественно, господин криминаль-комиссар, кто же отвечает не подумав. Я присутствовал при всем разговоре генерал-майора с графом Лендорфом.
— Скажите на милость! Вы только послушайте, Герти, какая вдруг чопорная официальность; только что он называл его Генрихом, а теперь уже «граф Лендорф»!
— Крутится, как червяк на крючке, — прокомментировала секретарша. — А дерьмовый граф раскололся со второго раза.
— Помолчите, до этого мы ещё не дошли. Итак, Шлабрендорф! Вы, вероятно, кажетесь самому себе этаким героем, но зрелище являете самое жалкое. Нет ничего глупее, чем упорствовать в попытках выгородить соучастника, который вас уже давно продал. Да, да, Шлабрендорф, продал со всеми потрохами — и вас, и вашего Трескова! Итак, о чем они говорили?
…Действительно — о чем? Знать бы, что на этот вопрос ответил Лендорф, — впрочем, все равно не поверят, даже если бы ответы более или менее совпали. Да он и сам не рассчитывал, что ему поверят, важно было одно — не делать признаний, которые можно зафиксировать в протоколе…
— Насколько помнится, говорили обо всем понемногу. О хозяйстве — граф жаловался на трудности с рабочей силой… Они с генерал-майором вспоминали каких-то общих знакомых, ещё довоенных, имена мне не запомнились, потому что ни одно из них не было мне известно. Ну, и о военном положении, естественно…
— Точнее!
— Больше всего говорили о высадке англо-американцев — что она, в общем, оказалась успешной, но Эйзенхауэр слишком медлит, топчется на месте. Тресков сказал, что ещё неясно, можно ли это считать оперативным успехом, или он пока не превышает тактического уровня. Говорили также о разгроме финнов севернее Ленинграда и о том, что Финляндия, вероятно, в скором времени вынуждена будет выйти из войны…
— Понятно. Радовались, так сказать, нашим временным неудачам. Фюрера критиковали?
— Господин криминаль-комиссар, я мог бы сказать «нет», но ведь вы все равно не поверили бы. Методы верховного военного руководства сейчас и в самом деле вызывают у многих… недоумение.
— Конкретнее, Шлабрендорф, конкретнее.
— Я, например, слышал, что утром шестого июня фюрер запретил перебросить в район высадки две танковые дивизии резерва главного командования, потому что астрологи отсоветовали.
— Астрологи?
— Ну да, вы же знаете — фюрер с ними консультируется. Так вот, они якобы сказали, что высадка в Нормандии носит отвлекающий характер, а главные силы вторжения будут десантированы в районе Кале или Дюнкерка, чтобы через Бельгию выйти к Аахену кратчайшим путем. Поэтому дивизии РГК пошли на север; потом, правда, их вернули, но было уже поздно.
— Я не понимаю! — завизжала Герти. — Господин Хабеккер, почему вы позволяете этому предателю изрыгать в вашем присутствии такую гнусную клевету? Ему надо проколоть язык!
— Ти-ше! — следователь хлопнул по столу ладонью. — Не устраивайте мне тут истерик! Шлабрендорф, это и в самом деле типичные пораженческие слухи. От кого вы их слышали?
— Вот уж не помню! Возможно, в какой-то компании — в столовой, в казино, где угодно, тогда ведь это было главной темой разговоров…
— Хорошо, вернемся к вашей поездке в Штейнорт. Значит, если я правильно вас понял, разговор за столом носил общий характер и касался главным образом текущих событий. Планы переворота при этом обсуждались?
— Нет, господин криминаль-комиссар.
— Так уж и нет? Судите сами, Шлабрендорф: вы своего участия в заговоре не отрицаете. Лендорф — тоже. Тресков изобличен совершенно неопровержимо, хотя и in articulo mortis{25}. Итак, трое заговорщиков собрались вместе, беседуют о том о сем, но почему-то не касаются главной темы. Вы ведь, если не ошибаюсь, сказали, что посторонних при этом не было? Следовательно, умолчание из осторожности отпадает. Ну? Правдоподобно ли, что вы вдруг «забыли» о своих гнусных планах?
— Мы действительно их не обсуждали тогда.
— Ложь! Шлабрендорф, вы опять намеренно запутываете следствие! Мне доподлинно известно, что Тресков для того и встречался с подполковником Лендорфом, чтобы проинструктировать его, дать конкретное задание на день переворота! По сигналу «Валькирия» Лендорф должен был явиться к командующему Первым военным округом в Кенигсберге и убедить того присоединиться к путчистам. Откуда мне это известно? Да из показаний самого Лендорфа, безмозглый вы идиот! Герти, я просил найти протокол, где он?
Герти подошла к столу и положила перед Хабеккером лист бумаги. Тот пробежал его, бормоча себе под нос и водя пальцем по машинописным строчкам, и сунул Шлабрендорфу.
— Подойдите сюда! Читайте сами — вот здесь, где отчеркнуто синим карандашом! И взгляните ниже. Вы узнаете подпись Генриха фон Лендорфа?
Шлабрендорф, взяв протокол обеими руками, поднес его к самому носу, с трудом разобрал отчеркнутый текст, потом стал разглядывать подпись. Подпись была подделана, и даже не очень искусно.
— Простите, господин криминаль-комиссар, — сказал он с сожалением, — без очков мне трудно утверждать, но подпись выглядит странно — подполковник Лендорф, вероятно, был немного… не в себе, когда это подписывал. Могу я просить об очной ставке?
— Можете, можете, — с угрозой сказал Хабеккер. — Вы у меня допроситесь, наглец вы этакий, я вот распоряжусь надеть на вас ещё и ножные кандалы…
Герти выразительно вздохнула, явно поражаясь долготерпению начальства. На столе зазвонил телефон, Хабеккер снял трубку, послушал.
— Ладно, — буркнул он недовольно и стал выбираться из-за стола. — Я скоро вернусь. Вы пока подумайте, Шлабрендорф, взвесьте, как говорится, все «про» и «контра»…
Шлабрендорф едва удержался, чтобы не попросить — нельзя ли подумать в коридоре: лучше бы простоять три часа носом к стенке, чем провести пятнадцать минут наедине с этой маленькой дрянью. Некоторый опыт у него уже был.
— Вы действительно наглец, — сказала Герти, как только дверь закрылась за Хабеккером. — Что меня удивляет, так это противоестественное сочетание наглости и ничтожества. Вы ведь ничтожество, милый мой Фабиан, гнусная мразь, дерьмо…
Закурив, она прошлась по комнате походкой манекенщицы, держа сигарету на отлете в левой руке, а правую заложив за пояс мундира. Шлабрендорф настороженно следил за нею взглядом, избегая, однако, поворачивать голову. Особенно неуютно он себя чувствовал, когда она оказывалась у него за спиной. А духи все-таки «Ланвэн», их не спутаешь. Появившись снова в поле его зрения, Герти подошла к столу и взяла лист с протоколом допроса Лендорфа.
— Подпись, значит, выглядит странно, — усмехнулась она. — Посмотрим, как будет сегодня выглядеть ваша… если у вас останется чем держать перо… «В нашем кругу это принято», — передразнила она жеманным тоном. — Что это за «ваш круг», а?
— Я имел в виду себя, графа Лендорфа…
— Аристократия, голубая кровь?
— Ну, не такой уж я аристократ… Просто люди определенной среды, воспитания…
— Ах, воспитания, — Герти понимающе покивала, подходя ближе. — Воспитание у вас наследственно-аристократическое, ещё бы, ещё бы! Ведь ваш опа, если не ошибаюсь, был лейб-медиком этой старой английской шлюхи Виктории, ставил ей клистиры и все такое?
— Прадед, с вашего позволения, — поправил Шлабрендорф. — Барон Штокмар был моим прадедом.
— Тем более. А скажите, разве воспитанному человеку полагается сидеть, когда перед ним стоит дама? — Она вдруг изо всех сил лягнула его по щиколотке. — Встать, выродок!!
Он встал, морщась от боли. И ведь всякий раз найдет самое чувствительное место…
— Мразь, — продолжала Герти, отойдя к столу. — Рядом с вами противно находиться, вы, наверное, никогда не моетесь…
— Дважды в день, — возразил он. — Но холодной водой, и мыла, конечно, не дают.
— Удивительно! Явный недосмотр хозяйственного отдела, ведь мыла у нас сколько угодно — из одних ваших соплеменников сколько вываривают. Признайтесь, Фаби, вы ведь немножко иудей?
— Нет, насколько мне известно.
— Да вы гляньте в зеркало! При всем «аристократизме» вашей физиономии, дорогой фон Шлабрендорф, — она сделала на «фон» издевательское ударение, — в ней явно проглядывает нечто дегенеративно-семитическое. Скорее всего, ваша мутти побаловалась с каким-нибудь крючконосым. А? Она — даром что внучка барона, как его там, — любила, наверное, этим заниматься, и ей было все равно — где и с кем, верно? Тем более что крючконосые, говорят, как любовники — что-то колоссальное!
— Фрейлейн, — сказал Шлабрендорф, — могу я быть с вами откровенным? Вы вызываете во мне сложное чувство. С одной стороны, вы существо страшное и отвратительное, и в то же время мне вас жаль — когда я подумаю, что ждет таких, как вы. Вам ведь не так уж долго осталось носить этот элегантный мундирчик, а что потом? Вы будете весь остаток жизни дрожать от страха, что кто-нибудь опознает вас на улице…
Она подошла к нему и плюнула в лицо.
— Ты к тому времени давно сгниешь, вонючий предатель!
Шлабрендорф поднял к лицу скованные руки и обшлагом стер со щеки плевок.
— Надеюсь, что нет, фрейлейн, — ответил он любезно.
За несколько дней до рождества к нему на свидание впервые пришел его защитник, доктор Боден.
— Коллега, не стану вас обманывать, — сказал он, — мое присутствие в суде — чистая формальность, все дела «двадцать дробь семь» сейчас решаются заранее, с одним и тем же приговором. Говорю об этом прямо, вы человек мужественный — иначе вас бы тут не было. Совершенно неважно, сможет ли суд инкриминировать вам соучастие в действиях Трескова; достаточно, что вы о них знали. Вы знакомы с историей капеллана Верле? Он проходил свидетелем по делу барона Леонрода — того судили ещё в августе, вместе с генерал-лейтенантом Тиле и другими мюнхенцами. Выяснилось, что Леонрод пришел однажды к Верле и поинтересовался, как относится церковь к тираноубийству — в принципе. Фрейслер спросил у свидетеля, был ли вопрос задан на исповеди, а когда капеллан ответил, что нет, это была просто беседа, его обвинили в сокрытии преступного замысла. Он, дескать, обязан был донести, поскольку тайна исповеди его не связывала. На следующем процессе бедняга капеллан фигурировал уже как обвиняемый, и четырнадцатого сентября его приговорили к смерти вместе с группой графа Юкскюля. Это просто для вашего ознакомления, коллега.
— Благодарю за откровенность. Когда назначено к слушанию мое дело?
— Двадцать первого декабря, если не отложат.
— Вот что, доктор Боден. Хотя исход предрешен заранее — тут вы правы, у меня нет на этот счет никаких иллюзий, — давайте все же попытаемся использовать единственный шанс. Хочу вас предупредить, что на суде я намерен отказаться от всех показаний, сделанных во время следствия.
— Простите, а мотивировка?
— Самая простая: показания сделаны под пыткой, следовательно юридической силы не имеют.
— Вы хотите сказать, что вас пытали?
— Да, несколько раз, и это докажет любая экспертиза. Если угодно, у меня здесь все записано — даты, вид применявшейся пытки, кто присутствовал…
Доктор Боден оглянулся на надзирателя, безучастно сидевшего в другом конце комнаты для свиданий.
— Просуньте листок под сетку… Ну что ж, коллега, я даже не знаю, что сказать Попытаться, конечно, можно, я, правда, не уверен, что это не ухудшит вашего положения… Скажите, к другим подследственным тоже применяли пытки?
— Насколько мне известно, да. Не знаю, ко всем ли, но про некоторых могу сказать совершенно точно. Мы моемся вместе, я сам видел у них следы побоев и шрамы, которые оставляет «печная труба».
— Печная труба? — переспросил Боден.
— Ну, это я так называю — такая штука вроде печной трубы, её надевают на ногу, а там внутри шипы, при завинчивании они врезаются в тело.
— Невероятно, коллега. Но… почему никто не заявлял об этом на суде?
— Вероятно, они тоже не были уверены, что это не ухудшит их положения. Это ведь, вы сами понимаете, крайняя мера. Тут или — или.
— И вы все-таки думаете…
— Это единственный мой шанс, да и что мне терять?
Боден согласился, что терять и в самом деле нечего. Шанс был действительно единственным и последним, если это вообще можно было назвать шансом.
Две недели назад Шлабрендорфа подняли, как обычно, среди ночи, но, вместо того чтобы отвести к следователю, вывели во внутренний дворик, где ждала закрытая машина. Ехали около часа — по асфальтированному шоссе, потом по грунтовой дороге, потом под колесами захрустело — гравий или шлак. Машина стала, ему велели выходить, он вылез и увидел стену барака, а дальше — за обширным пустым плацем — ярко освещенную продольным лучом прожектора ограду из колючей проволоки на бетонных, загнутых внутрь столбах. Он мысленно прикинул — единственным известным ему местом, расположенным так близко от Берлина, был Заксенхаузен.
Его привели в длинное низкое помещение, похожее на тир; торцевая стена была обшита досками, в полу перед ней тянулось углубление вроде широкого желоба, наполненного опилками.
— Не догадываетесь, зачем вас сюда привезли? — с издевательским смешком спросил сопровождавший гестаповец. — Но только перед этим придется исполнить ещё одну формальность. Сюда, прошу вас…
Через боковую дверцу они прошли в другое помещение, одну стену которого занимали вмурованные в кирпичную кладку широкие чугунные дверцы — их было несколько, и за одной из них, неплотно прикрытой, гудело и клокотало пламя, бросая на бетонный пол белые пляшущие блики. Под потолком тускло светила единственная лампочка в проволочной сетке, и Шлабрендорф не сразу разглядел длинный темный предмет на полу. Запах он почувствовал раньше. Ему велели подойти ближе — это оказался большой темный гроб, измазанный глинистой землей, с разбитой и оторванной крышкой. Здесь запах был совершенно непереносим, ему стало дурно. Сквозь расщепленные, расколотые ударами кирки дубовые доски был виден полуразложившийся труп в мундире с золотым шитьем на алых петлицах; Шлабрендорфа спросили, опознает ли он останки бывшего генерал-майора Хеннинга фон Трескова, он ответил утвердительно — да, опознает.
— Еще бы вы не узнали своего соучастника, — сказал гестаповец. — Мерзавец надеялся ускользнуть от расплаты, инсценировав честную солдатскую смерть в бою, но мы не позволим, чтобы гнусная плоть предателя оскверняла немецкую землю. В печку эту падаль!
Откуда-то из темноты появились четверо в круглых шапочках и полосатых куртках, один раскрыл чугунные дверцы топки и длинным крюком вытянул из бушующего белого пламени раскаленную тележку-лоток — она мягко шла по вделанным в пол рельсам, которые сразу задымились. Гроб взвалили на тележку, повалил смрадный дым, но «мертвецкая команда» действовала проворно и со сноровкой — огненная тележка мгновенно исчезла со своей страшной поклажей, дверцы снова захлопнулись. Едва державшегося на ногах Шлабрендорфа вывели наружу, посадили в ту же машину и отвезли обратно. На следующий день Хабеккер объявил ему, что следствие закончено.
— Против вас, милейший, — сказал он на прощанье, — столько уже улик, что хватит на десять смертных приговоров.
С тех пор его положение значительно улучшилось — прекратились ночные вызовы на допрос, наручники с него сняли, разрешили свидания и передачи. Он наконец смог получить костюм, чистое белье — все эти месяцы ему пришлось носить давно превратившийся в грязную тряпку мундир, в котором он был арестован, с кителя только спороли знаки различия — в тот день, когда ему (вскоре после ареста) официально сообщили, что офицерским «судом чести» он изгнан из вермахта. Так было со всеми арестованными военными — эта юридическая хитрость позволяла отдавать офицеров под гражданский суд, которому они без этого были бы неподсудны.
Двадцать первого, как и обещал Боден, утром его побрили, выдали очки и отвезли в хорошо знакомое здание судебной палаты города Берлина, где ему так часто приходилось бывать по делам ещё в веймарские времена. «Народный трибунал Великогерманской империи» заседал в большом пленарном зале, судьи разместились за длинным столом: на среднем месте председатель Роланд Фрейслер, справа от него — генерал Рейнеке, слева — заместитель председателя суда, президент сената Гюнтер Небелунг. Генерал был в мундире, Фрейслер и Небелунг — в средневековых судейских шапочках и мантиях цвета бычьей крови, с имперским орлом на груди, остальные сидевшие за столом были в штатском. За спиною у Фрейслера, на фоне огромного красного полотнища со свастикой в белом круге, высился четырехгранный постамент, увенчанный бюстом Гитлера.
В этот день вместе со Шлабрендорфом должны были рассматриваться дела ещё четверых обвиняемых. До обеда успели вынести три смертных приговора. В зале раскатами гремел голос Фрейслера — его манера вести процесс шокировала даже заседателей. Умелый оратор, он не упускал ни малейшей возможности подметить и обыграть любую оговорку или неудачное выражение обвиняемого — то иронизировал, то обрушивался на него с площадной бранью. «Грязное животное, — кричал он, — вы хоть чувствуете себя сломленным тяжестью собственных преступлений?!» — «Видите ли, господин председатель…» — «Никаких «видите ли» — я вас спрашиваю, чувствуете ли вы себя сломленным, отвечайте прямо — да или нет!» — «Нет!» — «Еще бы! Сломиться может что-то твердое, а вы ведь просто жалкий слизняк!» — так зачастую проходил диалог между ним и обвиняемым. Безнадежно, подумал Шлабрендорф, попробуй тут упомянуть о пытках — он просто не даст договорить, любым способом заткнет рот…
После обеда судебное заседание не возобновилось, и «недосуженных» отвезли обратно во внутреннюю тюрьму. Никакой новой даты не объявили, свидания с Боденом Шлабрендорф добился только через неделю; ничего не поделаешь, сказал тот, это вещь обычная, слушание может откладываться не один раз, и без объяснения причин. Скорее всего, трибунал просто перегружен, дела рассматриваются в том порядке, в каком они представляют интерес для Кальтенбруннера, Гиммлера или самого фюрера. Поди узнай, кто их заинтересует завтра!
Заканчивался сорок четвертый год, ничего веселого не сулил и приближающийся сорок пятый. Было ясно, что он станет последним годом «третьей империи», но сколько ещё жертв погребет она под своими обломками! Кто-то из кальфакторов принес новость о провале наступления в Арденнах, — значит, и эта последняя авантюра кончилась ничем. Шлабрендорф чувствовал, что силы его на исходе — голод и погребная сырость в едва отапливаемой камере подтачивали сопротивляемость; иногда ему казалось, что он постепенно теряет способность мыслить, впадает в какое-то отупение. Миновала половина января, на Восточном фронте началось новое грандиозное наступление советских армий — об этом тоже известили заключенных всезнающие кальфакторы. Двадцатого доктор Боден сообщил Шлабрендорфу, что слушание его дела назначено на третье февраля.
Третьего, едва началось утреннее судебное заседание, взревели сирены. Сначала была объявлена обычная предупредительная тревога; Фрейслер распорядился позвонить в штаб ПВО Берлина, чтобы узнать обстановку, и оттуда ответили, что колоссальная — до полутора тысяч машин — армада американских «крепостей» только что прошла Рур и движется в направлении Ганновер — Магдебург. Через несколько минут сирены взвыли снова, возвещая уже непосредственную угрозу. Под зданием судебной палаты имелись обширные прочные подвалы, приспособленные под бомбоубежища; члены суда и публика спустились вниз, туда же — в отдельное помещение — отвели и подсудимых, надев наручники и ножные кандалы. Началась самая страшная за всю войну дневная бомбежка Берлина. В одиннадцать часов шесть минут тысячекилограммовая фугасная бомба разнесла в щебень левое крыло здания, пробив пять верхних этажей; перекрытия нижних обрушились внутрь, раздавив всех находившихся в этой части убежища. Среди погибших, как выяснилось позже, оказался и «кровавый судья» Роланд Фрейслер.
А подсудимые в своем закоулке уцелели. Когда бомбежка кончилась, их вывели наверх и по улицам, заваленным догорающими обломками, отвезли обратно на Принц-Альбрехтштрассе. Здание гестапо тоже сильно пострадало, но подземные помещения выдержали, в камерах только не было теперь ни света, ни отопления. Когда сняли наручники, Шлабрендорф сунул озябшие руки в карманы пиджака и вдруг почувствовал под пальцами тоненькую туго скрученную бумажную трубочку — видимо, кто-то сунул ему в карман там, в убежище. Нащупав знакомую щель в табуретке, он спрятал туда записку. А что, если света не будет несколько дней?
Свет, однако, дали в ту же ночь. Опасливо поглядывая на глазок в двери, Шлабрендорф развернул клочок тончайшей папиросной бумаги и с трудом разобрал бисерные буковки: «Не падайте духом, ваши друзья делают все возможное».
Глава 6
Старик Фицке принес телеграмму утром, Людмила распечатала её и прежде всего взглянула на подпись — так и есть. Наконец-то! Глубоко вздохнув, словно ей вдруг не хватило воздуха, она внимательно прочитала текст: «Роберт пробудет Мюнхене три дня проездом из лазарета зпт остановился Швабинг Конрадштрассе 10 тчк Агнесса». Людмила прикусила губу, глядя на заснеженную линию гор вдали, под бледно-голубым февральским небом. Что ж, вот и пришел наконец её час…
Фицке не торопился уезжать — топтался тут же, разглаживая усы, бормоча что-то о холоде и о том, что не худо бы сейчас выпить подогретого пива. Людмила сбегала за кошельком, сунула старику несколько алюминиевых монеток и спросила, ходят ли сегодня поезда на Мюнхен. Почтальон выразил сомнение (путь, кажется, ещё не восстановили), но сказал, что если ей непременно надо ехать, то это можно устроить — туда едет кузнец и, пожалуй, сможет прихватить её с собой.
— Спросите у него, господин Фицке, — сказала Людмила, — мне очень нужно!
Через полчаса красный велосипед снова подкатил к калитке и старик, заметно уже навеселе, крикнул, что пусть Трудль будет готова к двум часам — кузнец обещал заехать.
Людмила быстро собралась, уложила в чемоданчик самое необходимое. Кое-что пришлось оставить, чтобы не возбуждать лишних подозрений, хотя она была почти уверена, что больше сюда не вернется. Нужно было ещё отпроситься у хозяйки: беженки, живущие и работающие в крестьянских хозяйствах, по своему правовому положению были приравнены к наемным работницам и свободно располагать собой не могли. Фрау Каспар сначала и слушать не стала — что это она себе воображает, тут столько работы, а ей в Мюнхен понадобилось, но в конце концов сдалась и угрожающе объявила только, что вычтет у неё за все дни прогула.
В половине третьего к воротам подкатил тарахтящий трехколесный грузовичок с пристроенной сбоку черной колонкой газогенератора. Кузнец, круглолицый сорокалетний инвалид в вылинявшем горно-егерском кепи с козырьком, выбрался из кабины и открыл дверцу справа, поправляя что-то на сиденье.
— Полезай, Трудль, — сказал он, — тут я тебе одеяло подмостил, меньше будет трясти. А то подушки ни к черту. Ну да поедем потихоньку, торопиться некуда…
— Я тоже не спешу, — согласилась Людмила. — Только вы сможете там подвезти меня по адресу?
— Подвезем, — кивнул кузнец, забираясь на место и умащивая между педалей свой протез. — И адрес разыщем, если дом ещё стоит. А то ведь может быть и так, что ами наведаются туда раньше нас, э? Ну-ну, не бойся, со мной не пропадешь, я везучий…
Грузовичок долго чихал и сотрясался, прежде чем двинуться с места, потом благополучно выехал на мюнхенское шоссе и прибавил ходу.
— По делам едешь или так? — спросил кузнец.
— Получила телеграмму от знакомой, — сказала Людмила. — Пишет, что её брат приехал в Мюнхен — может быть, узнаю что-нибудь о своих. Они были вместе.
— Всех, что ли, растеряла?
— Да, вот так получилось…
— Отыщутся, — сказал кузнец и сунул за щеку коричневую плитку жевательного табака. — У меня вон у жены свояк тоже пропал ещё в сорок втором в Африке, а месяц тому пришло письмо через Красный Крест — в плену сидит. А мы уж и похоронить успели. Может, и твои отыщутся. Если живы, конечно. Траур-то по ком носишь, по отцу?
— Нет, по мужу, — не сразу ответила Людмила.
— Вон что… Я почему подумал — колечка-то нет, вот и не скажешь, что замужем.
Некоторое время ехали молча, потом кузнец спросил:
— Муж твой… в России, верно, остался?
— Нет, он погиб в Берлине.
— Во-он что. Скажи на милость, выходит — кому где судьба… Он что же, служил там?
Людмила молча кивнула. Кузнец пососал табак и сплюнул, высунув голову наружу.
— А меня обкромсали на Восточном. Еще в сорок первом, под Москвой. Я же говорю — я везучий. Нога пропала к свиньям собачьим, это верно, но зато учти — в России я был всего четыре месяца. А другие? Представляешь, проторчать там всю кампанию — и чтоб тебя убило или покалечило под конец… Этого и врагу своему не пожелаешь. А мне повезло. Нога что? Танцевать я свое оттанцевал, а работать можно и так. Даже детишек делать. Младшая-то у меня в прошлом году родилась…
Путь оказался долгим. Грузовичок несколько раз останавливался с заглохшим мотором, кузнец вылезал, ругаясь, возился под капотом или шуровал в топке, подкидывая туда чурок. Правая стенка кабины нагрелась от газогенератора, было душно, Людмила расстегнула пальто. Медлительность путешествия выводила её из себя; кузнецу она сказала, что не спешит, сказала просто так, решив почему-то, что это более конспиративно — не проявлять нетерпения. Но нетерпение и тревога росли с каждым километром, приближавшим их к Мюнхену. Зачем её вызвали? Какое задание она получит — настоящее, серьезное, или, может быть, просто хотят что-то узнать? Нет, вряд ли стали бы вызывать из-за пустяков… Ну что он, в самом деле, так тащится, лошадьми и то было бы скорее!
Короткий февральский день быстро шел на убыль. К окраинам Мюнхена они подъехали уже в сумерках, движение здесь было более оживленным, стали попадаться велосипедисты с прицепами, военные грузовики, легковые машины с укрепленными на крыше газовыми баллонами; кузнец, опасаясь аварии (все ехали без огней), вел теперь свою колымагу и вовсе черепашьим шагом. Увидев наконец впереди первый трамвай, Людмила вздохнула с облегчением.
— Знаете, я, пожалуй, здесь сойду, — сказала она торопливо, застегивая пальто. — Я совсем забыла — мне ещё в один дом надо зайти, тут совсем близко…
Кузнец свернул к тротуару, затормозил. Людмила расплатилась с ним талонами на табак и вылезла из душной кабины, кузнец достал из кузова её чемоданчик.
— Ну, счастливо, Трудль, — сказал он, не преминув по своему баварскому обыкновению шлепнуть её пониже талии. — Эх и добрый же товар! Обратно вместе поедем или как? Я возвращаюсь завтра, так что скажи, куда заехать, если нужно.
— Нет, спасибо, я ещё не знаю, надолго ли здесь задержусь…
На трамвайной остановке она расспросила, как проехать в Швабинг, на Конрадштрассе; добираться пришлось долго — это оказалось на другой стороне Изара, возле университета. Было уже около семи, когда она подошла к мрачному особняку, чернеющему в глубине заснеженного сада. На звонок открыла укутанная в шаль старушка.
— Простите, — сказала Людмила, стараясь говорить спокойно, — мне нужен господин Роберт…
— Какой ещё господин Роберт?
— Понимаете, я получила телеграмму — здесь указан этот адрес, — телеграмму от Агнессы…
— А, — сказала старушка неприязненно. — Идемте, я провожу…
Не сняв пальто, с чемоданчиком в руке, Людмила последовала за ней. В доме было так холодно, что изо рта шел пар. Они миновали несколько темных комнат, потом дверь открылась в освещенную. Здесь было немного теплее. Возле пристроенной к камину круглой железной печурки сидел в инвалидном кресле на колесах тощий старик в пальто и натянутой на уши вязаной лыжной шапочке с помпоном. Людмила опешила — она представляла себе своего подпольного руководителя совсем иначе.
— Здравствуйте, товарищ Роберт, — сказала она.
— Я никакой не Роберт! — раздраженно провизжал старик. — И никогда не имел чести состоять в «товарищах»! Меня зовут Лангмайер, Гуго Лангмайер! Телеграмма при вас?
Людмила протянула ему телеграмму, ничего не понимая и начиная уже опасаться, нет ли тут ловушки; но если этот нервный господин Лангмайер мало соответствовал её представлению о подпольщике, то и на гестаповца, пожалуй, он походил ещё меньше.
Старик прочитал телеграмму, скомкал и сунул в печку.
— Садитесь, — разрешил он. — Садитесь и грейтесь. Пальто можете не снимать, все равно собачий холод. И если позволите, я бы хотел видеть ваши документы…
Людмила раскрыла чемоданчик и протянула Лангмайеру конверт со своими бумагами.
— Садитесь же, — повторил тот, изучая её удостоверение личности. — Так, так… Гертруда Юргенс, стало быть. Марта! Марта! — закричал он пронзительным голосом.
Появилась та же закутанная старушка.
— Знакомьтесь, — сказал хозяин, — моя экономка, фрау Марта…
— Очень рада, — сказала Людмила.
Экономка что-то пробормотала, бросив на гостью неодобрительный взгляд.
— Марта, молодой даме надо согреться. В доме есть спиртное?
— Вы, видать, совсем уже спятили, — ответила фрау Марта.
— Так. А бульонных кубиков не осталось?
— Кубики есть.
— Тогда не откажите приготовить чашку горячего бульона.
Экономка поджала губы.
— Там их всего пять штук, — заявила она непреклонно.
— Спасибо, но я совершенно не голодна, — торопливо сказала Людмила, чувствуя, что краснеет. — И я даже не замерзла совсем, в машине было так тепло…
— Вас не спрашивают! А вы делайте, что приказано, старая вы зловредная ведьма! Хотите, чтобы у меня опять подскочило давление?
Экономка, ворча, удалилась.
— Раньше таких жгли на кострах, ко всеобщему удовольствию, — заметил Лангмайер. — Совершенно книжный персонаж… из «Malleus Maleficarum»{26}… Так вот что, уважаемая! Хочу объяснить ситуацию: я в ваших делах никакого участия не принимаю, но жилище мое, увы, давно превратилось в дом свиданий. То и дело кто-то приезжает, день и ночь таскаются всякие темные личности… ваши «товарищи», надо думать, — добавил он с ехидством. — Вот и вы теперь.
— Я могу уйти, — Людмила пожала плечами. Куда её, в самом деле, прислали? Старик явно помешан.
— Сидите уж, раз явились. Сколько вам лет?
— Двадцать один, как и по документам.
— Да, да… Солидный возраст, солидный и, главное, вполне разумный. Но ничего, уважаемая, не огорчайтесь, некая Жанна была моложе. Это просто ассоциация, не примите за намек — только что упомянули о кострах… Ваш Роберт явится завтра. Зачем вы ему понадобились?
— Я сама ещё не знаю, господин Лангмайер.
— Ничего, узнаете. Уж они для вас что-нибудь придумают! А на Марту не обращайте внимания, поворчит и перестанет. Только не забудьте, прошу вас, отдать ей завтра свои карточки — она будет выстригать по мере надобности. Неизвестно ведь, сколько вы здесь пробудете.
— О, простите, я не сообразила, сейчас отдам…
— Неважно, это не к спеху. Сейчас она принесет ваш бульон, выпейте и отправляйтесь спать. В комнате не топят, но Марта снабдит вас периной.
— Пожалуйста, не беспокойтесь обо мне, господин Лангмайер, я не замерзну. Вы слушаете Лондон? — спросила она, увидев на каминной полке маленький приемник.
— А что мне прикажете слушать — Берлин?
— Нет, я только хотела спросить, какие новости. В Мариендорфе у меня не было возможности слушать радио, а газеты…
— Что конкретно вас интересует?
— Ну, например — где сейчас Восточный фронт.
— Восточный, вы сказали? Восточный фронт, уважаемая, уже на Одере — под Бреслау и Франкфуртом, на севере он под Кенигсбергом, на юге — в Будапеште. Такова общая картина. Что еще? Рузвельт и Черчилль прибыли в Крым, на конференцию «большой тройки». Это, пожалуй, главная новость. Любопытно, до чего они там договорятся… Под Бреслау, кстати, Одер русские уже перешли — создали плацдарм на левом берегу. Да что Одер! Жуков и на Изаре будет раньше Эйзенхауэра, да смилуется над всеми нами господь бог…
Утром, когда она проснулась, за окном шел мокрый снег, в комнате было очень холодно и пахло нежилой сыростью. Людмила повернула голову — на выцветших обоях висела дешевая репродукция Сикстинской Мадонны, ниже было прикреплено распятие с чашечкой для святой воды и заткнутой за него веточкой букса. Людмила не отрываясь смотрела на литографию и вспоминала посещение картинной галереи с профессором в мае или июне сорок второго года. Он долго рассказывал ей тогда про эту картину, она мало что поняла — было много незнакомых выражений, специальных терминов…
Где-то за стеной бормотало радио, Людмила прислушалась: «…на Западном фронте подвижные соединения вермахта в течение ночи на восьмое февраля успешно отражали тяжелые атаки канадских войск, перешедших в наступление на Нижнем Рейне, в секторе Нимвеген — Клеве…» Нехотя выбравшись из-под перины, она умылась ледяной водой, которая едва сочилась из крана. Вошедшая без стука фрау Марта кислым тоном пожелала ей доброго утра и пригласила завтракать.
Лангмайер сидел у печки в том же виде, в пальто и вязаной шапочке; можно было подумать, просидел так всю ночь. Рассеянно поздоровавшись, он протянул руку к стоящему на каминной доске приемнику и усилил звук. «…За саботаж оборонных мероприятий военно-полевым судом приговорены к смертной казни бургомистр Бреслау Шпильгаген, бургомистр Кенигсберга Флетер, полицай-президент Бромберга Залиш. Приговоры приведены в исполнение. В Бромберге за пораженческие настроения разжалованы и направлены в исправительный батальон бургомистр Эрнст, советник магистрата Кюн, крейслейтер НСДАП Ромм…»
— Непоколебимый германский дух! — фыркнул Лангмайер, выключая приемник. — Садитесь к столу, Гертруда.
Людмила села, фрау Марта поставила перед нею большую чашку того же «Магги» (запас кубиков, похоже, за ночь увеличился) и тарелку с двумя скупо намазанными маргарином ломтиками серого хлеба. Лангмайер, стащив с головы лыжную шапочку, сложил перед собою ладони, стал беззвучно шептать, опустив морщинистые черепашьи веки. Потом принялись за еду. Людмила с аппетитом выпила горячий бульон, не без сожаления вспомнив обильные завтраки в Мариендорфе. Лангмайер ел не спеша, тщательно пережевывая черствый хлеб.
— Когда должен прийти Роберт? — спросила Людмила.
— Обещал утром. Вам так не терпится? — Лангмайер ехидно улыбнулся. — Успеете, уважаемая. Туда не опаздывают… было бы, как говорится, желание. А вас, вижу, хорошо разагитировали. Что ж, метод не новый. И даже на первый взгляд эффективный — до определенного, как бы это сказать…
Бормотал он себе под нос, не глядя на гостью; трудно было понять, рассуждает ли он сам с собой или ждет, чтобы разговор был поддержан.
— Какой метод, простите? — переспросила Людмила на всякий случай.
— Ну, вот этот, — Лангмайер сделал жест в её сторону. — Использование инстинкта самопожертвования! Церковь когда-то широко применяла этот метод, но потом отказалась. И знаете, почему? Потому что церковь строит на века; а на таком фундаменте ничего по-настоящему прочного не воздвигнуть. Дело в том, что по сути это ведь даже не инстинкт. То, что мы называем инстинктом, есть неосознанная биологическая необходимость: лишите живое существо возможности следовать инстинкту, и оно погибнет. Или погибнет род, если говорить об инстинкте его продолжения.
— Боюсь, я не очень понимаю, господин Лангмайер…
— Естественно! Будь вы способны понять, вас тут не было бы. Но когда-нибудь поймете… может быть. Если вам повезет на этот раз! Когда-нибудь вы поймете, что стремление к самопожертвованию — состояние экстатическое, а экстаз выгорает быстро. Это своего рода взрыв психики, поэтому на него нельзя опираться, если хочешь мыслить перспективно. Нацисты попытались основать на этом всю систему отношений между государством и личностью… и когда-то это действовало. О, да, ещё как действовало! На первых порах. А теперь? Вы же слышали передачу, — он пренебрежительно кивнул в сторону приемника. — И дело не в том, что они проиграли эту войну; предположим, они её выиграли — ценой жизни целого поколения, которое пожертвовало собой, с готовностью пошло на смерть. Однако история-то на этом не остановится, значит возможна и следующая война, — а кто же, позвольте спросить, захочет снова жертвовать собой? Захочет ли ещё одно поколение? Весьма сомнительно. А третье, уважаемая, — Лангмайер погрозил Людмиле пальцем, словно она несла ответственность за нарисованную им мрачную картину, — уж третье-то поколение — внуки тех, кто умирал за фюрера под Москвой и Сталинградом, — эти внуки наверняка пошлют все к черту. Все решительно пошлют, начиная с самого понятия «государство»… И наверное, будут правы. Потому что государство, которое использует гигантский аппарат пропаганды для того, чтобы в своих корыстных целях привить оболваненному народу психоз массового самопожертвования, — такое государство ничего иного не заслуживает…
Покончив с завтраком, он отъехал обратно к камину, натянул на уши шапочку и закурил, бережно ввинтив в длинный резной мундштук половинку разломленной сигареты. Фрау Марта начала убирать посуду, Людмила вызвалась ей помочь, но та сказала, что обойдется без помощниц. Едва она успела, составив на поднос пустые чашки и тарелки, выйти из комнаты, как раздался прерывистый тройной звонок.
— А вот и ваш долгожданный товарищ Роберт, — объявил Лангмайер и взялся за ободья своего кресла. — Не откажите в любезности, Гертруда, открыть вон ту дверь… Покорнейше вас благодарю, дорогая. Нет-нет, не надо, я сам!
Хозяин дома выехал. Прикрыв за ним двери, Людмила стояла посреди комнаты, и сердце её билось так же, как забилось вчера утром при виде подписи «Агнесса» на телеграмме. Наконец-то сейчас она все узнает…
Довольно долго никого не было. Потом дверь без стука раскрылась — другая, не та, через которую уехал Лангмайер. Мужчина неопределенного возраста, с подколотым английской булавкой пустым левым рукавом, с порога улыбнулся Людмиле.
— Здравствуй, Труде, — сказал он, идя к ней. — Как живешь? Привет тебе от Агнессы…
— Здравствуйте, — прошептала она. — Это вы — Роберт?
— Да, он самый. Гм, вот, оказывается, ты какая…
Он подал ей руку с той же широкой приветливой улыбкой, но глаза его не улыбались — они смотрели оценивающе и настороженно, может быть даже недоверчиво. Людмила под этим взглядом почувствовала себя неловко.
— Какая «такая»? — спросила она, стараясь держаться непринужденно.
— Слишком молодая, пожалуй… Ну ладно, увидим. Телеграмма тебя не испугала?
— Я четыре месяца ждала её, товарищ Роберт…
— И за это время для тебя ничего не изменилось? Может быть, ты ответила несколько необдуманно тогда, в разговоре с Агнессой?
— Я тогда сказала фрау Крумхоф — у меня было время обдумать этот вопрос задолго до разговора с ней…
— Так, так… — Роберт обернулся, услышав за дверью шаркающие шаги экономки. — Тетушка Марта!
— Ну, чего тебе? — ворчливо спросила та, заглянув в комнату.
— Горячего кофейку не найдется? Я, видишь ли, не успел позавтракать.
— Кофе нету, а «Магги» могу дать.
— Еще лучше! А бутерброды у меня с собой.
Роберт подсел к столу, достал из кармана пакетик в вощеной бумаге.
— Ты уже ела? — спросил он.
— Да, спасибо, мы завтракали…
— Я вот не успел — с утра на ногах. Ну, как тебе здесь?
Людмила пожала плечами.
— Господин Лангмайер странный немного, — сказала она, понизив голос. — Он ведь не коммунист?
— Нет, что ты! Фанатичный католик, мы для него — временные союзники. Но человек очень неглупый… несмотря на вздорные поповские идейки. И, главное, честный. Был когда-то судьей, а после принятия «Нюрнбергских законов» сразу подал в отставку…
Фрау Марта принесла большую чашку того же пахнущего сельдереем бульона — Людмиле начинало уже казаться, что в этом доме ничем, кроме «Магги», не питаются. Роберт развернул свой пакет и принялся за еду.
— Так вот, Труде, какое получается дело, — сказал он. — Как ты насчет того, чтобы вернуться в Дрезден?
Людмила решила, что ослышалась.
— В Дрезден? — переспросила она. — К проф… к фрау Ильзе?
— К кому? А-а… нет, нет. Чего ради? Нам нужен человек на «Заксенверке», на должность переводчика в лагере восточных рабочих. Там, видишь ли, существует организация, но связь её с нашими товарищами может надежно идти только через переводчика.
— Неужели там никто не знает языка?
— Да нет, дело не в этом! Немцам запрещено общаться с восточными рабочими — ну, естественно, в цеху всегда можно украдкой перекинуться словом-другим, — но речь идет о прочной, постоянной связи. Понимаешь? Только переводчик может иметь постоянное общение и с русскими, и с немцами, поэтому мы всегда стараемся подсовывать на эту должность своих людей, но откуда их взять? Очень немногие из наших товарищей знают русский, а восточных рабочих на должность переводчиков, как правило, не берут.
— Почему же не берут? Мне предлагали быть переводчицей.
— Когда?
— Еще дома, когда регистрировалась в трудовом управлении, а потом уже здесь, в Германии, в Дрездене. Как только туда привезли — в начале сорок второго года.
— Да, тогда ещё брали, позже появились какие-то новые инструкции на этот счет. И потом другое — из «восточных» мало кто владеет немецким в достаточной степени. Словом, послать туда некого, поэтому и вспомнили о тебе… С кадрами у нас беда, понимаешь. После двадцатого июля так все прочесали…
— Коммунисты ведь, я слышала, не участвовали?
— Что из того, — Роберт пожал плечами. — Там уж не разбирали — кто участвовал, кто не участвовал. Имя Тельмана тебе известно?
— Странный вопрос, товарищ Роберт.
— Ну, так вот — он-то уж никак не мог участвовать, поскольку сидел в Бухенвальде уже десять лет, однако и его казнили в августе — заодно, так сказать.
— Как, разве Тельмана казнили? А я и не знала… — Людмила помолчала, потом спросила: — Товарищ Роберт, я все-таки не очень понимаю — компартия всегда была в Германии такой сильной, как же могло получиться, что немецкие рабочие поверили Гитлеру?
— Положим, поверили ему далеко не все рабочие, — возразил Роберт, шумно прихлебывая бульон. — Но кое-кому он головы заморочил, тут ты права. Что далеко ходить — был у меня братишка, младший. Он с детства все авиацией увлекался, просто помешан был на этом деле, и самой его святой мечтой было научиться летать. А тогда, в начале тридцатых, это было не так-то просто сделать. Имелся у нас в городе клуб планерного спорта, да только спорт этот был тогда самым что ни на есть господским — все равно что держать верховую лошадь или ездить в Альпы, чтобы побаловаться слаломом. Бешеных денег это стоило, летать на планере; сама понимаешь, рабочему пареньку оставалось только снизу любоваться… Ну ладно, а потом — Гитлер уже был канцлером — прибегает раз Карл-Гейнц со своей работы, он учеником работал в механической мастерской, и кричит, что его записали в планерный кружок, и это ни пфеннига теперь не стоит, а все оплачивает государство… Соображаешь, какая механика? Словом, занимался он в этом клубе, потом освоил моторное пилотирование, пошел в летное училище, окончил одним из лучших. Присвоили ему офицерское звание: лейтенант люфтваффе. Попробовал бы кто при нем слово сказать против нацистов! Я-то, понятно, пробовал, и не раз, но куда там. Без фюрера, говорит, я так и проторчал бы всю жизнь у верстака, а он дал мне все, о чем только можно было мечтать… С начала войны до сорок второго года мы не виделись, а потом — меня уже демобилизовали в таком вот виде — приезжает он в отпуск, довольный такой, «железку» получил за Крит… Опять у нас с ним разговора не получилось. Теперь, говорит, только вот добьем русских, Англия тогда сама лапки кверху, а с Америкой мы договоримся. Летом сорок второго была у нас с ним эта встреча — его как раз на Восточный перебросили из Африки; и я ему сказал: посмотрим, говорю, как это вы русских будете разбивать, ты-то России ещё не нюхал, а я побывал с Готом под Тулой. Да, и через полгода приходит вдруг матери такая бумага: бывший лейтенант Карл-Гейнц Фрелих расстрелян по приговору военно-полевого суда за трусость и пораженческую пропаганду. Ну, трусость — это они пусть другим рассказывают, братишка у меня был отчаянный из отчаянных. А насчет пропаганды дело другое. Конечно, сознательно вряд ли он её вел; просто, думаю, дошло наконец и до него, что к чему, ну он и высказался где-нибудь… без околичностей. Я позже говорил с одним из его сослуживцев; так они, оказывается, летали в Сталинград — туда возили боеприпасы и продовольствие, а оттуда забирали раненых. Неудивительно, что у Карла в конце концов сорвало резьбу… видеть все это своими глазами — тут и самый осторожный не утерпит, а брат был вообще человек отчаянный, самого черта не боялся.
— Да, — сказала Людмила, помолчав, — трагическая история.
— Таких историй тысячи. Хотя многие, конечно, так и померли, ничего не поняв. А я к чему это вспомнил — ты вот спросила, почему, мол, немецкие рабочие поверили Гитлеру… Много тут было причин, Труде, с ходу не разберешься. Ну, ладно! Значит, с этим твоим делом: обсуждали мы твою кандидатуру долго, были довольно веские соображения и против, не скрою. Но все же решили попробовать — если ты, конечно, не передумала.
— Я уже сказала — нет. Но вы уверены, что я справлюсь?
— Мы на это очень рассчитываем. И верим тебе.
— Спасибо, товарищ Роберт. Только я вот не знаю… Конечно, мне очень хотелось бы вернуться в Дрезден, но я ведь оттуда сбежала, и в трудовом управлении должна была остаться моя карточка…
— Твое досье оттуда изъято, об этом позаботились прежде всего. Кроме того, теперь ты будешь там проходить по совершенно другому отделу — раньше ты была «восточная работница», теперь ты немка. Ничего общего! Ну, а если тебя смущает отсутствие опыта такой работы, то ведь каждый из нас когда-то пришел в подполье неопытным, верно? Решать самой тебе ничего не придется — тобой будут руководить люди, которые давно умеют это делать. От тебя потребуется одно: точно выполнять инструкции! Так, ладно… — Роберт посмотрел на часы. — Можно считать, мы договорились?
— Да, конечно! — горячо заверила Людмила. — А когда мне…
— Жди, ты все получишь, как только будет готово. А пока сиди тут, отдыхай, из дому не выходи, с Лангмайером на политические темы лучше не спорь. Это такой казуист, охмурит — сама не заметишь… Есть у тебя ещё какие-нибудь вопросы, может быть — просьбы?
— Одна, если можно.
— Выкладывай, — разрешил Роберт, складывая аккуратно разглаженную вощеную бумажку из-под бутербродов.
— Понимаете, это на всякий случай… Я вам напишу один адрес — русскими буквами, разборчиво, — и вы просто сообщите туда после войны, если… со мной что-нибудь случится.
— Ну, девочка, ты совсем, видно, того, — Роберт, глядя на неё сожалеюще, посверлил пальцем свой висок. — Представь, что я вот сейчас выхожу отсюда, и меня берут на улице, а потом находят при мне адресок, разборчиво написанный русскими буквами. Соображаешь последствия?
— В самом деле… Простите, я не подумала!
— Вот это тебе прежде всего надо будет освоить: хорошенько думать, и думать вовремя. Иначе с тобой и впрямь «что-нибудь случится». И очень скоро! Ну, ладно, ладно, это уж я тебя пугаю, все будет в порядке, не волнуйся. Чей адрес хотела дать — родителей?
— Да, мамин…
— Все будет в порядке, — повторил Роберт. — Ну, а если что — война все-таки, мало ли как может обернуться, — мы сообщим… потом. Настоящее твое имя нам известно, откуда тебя привезли в рейх — тоже знаем, так что… Но ты об этом не думай! — он подмигнул ей ободряюще. — Выше голову, товарищ, в Дрездене тебя все время будут подстраховывать…
Она прождала два дня, а на третий — одиннадцатого февраля — утром явился паренек в серой униформе флакхельфера{26}.
— От Роберта, — сказал он, хмурясь от старания выглядеть суровым, и вручил плотный конверт, — Здесь направление на работу, вы сдадите его в отдел кадров «Заксенверке», а также железнодорожные билеты и разрешение на въезд в протекторат.
— Но зачем мне, простите, въезжать в протекторат? Роберт сказал, что я еду в Дрезден!
— Так точно, через Вену и Прагу. Это дольше, но безопаснее — те линии бомбят реже. Ваш поезд — Штутгарт-Вена, сегодня в двадцать один тридцать, с вокзала на Орлеанплац. Знаете, как туда доехать? Отсюда любым трамваем до площади Одеон, а там пересядете — вам укажут, на какой, налево, через Хофгартен. В Дрездене остановитесь по адресу, который Роберт вам дал. Вы его запомнили?
— Да, да, конечно.
— Вам надо будет сойти с поезда в Штрелене, это последняя остановка перед…
— Спасибо, я очень хорошо знаю Дрезден. Роберт просил что-нибудь передать?
— Нет, только сказал, что желает успеха. И я тоже!
Еще больше нахмурившись, флакхельфер почтительно пожал протянутую Людмилой руку, покраснел до корней волос и вышел.
На вокзал Остбанхоф Людмила приехала заранее. Поезд из Штутгарта опаздывал, в залах ожидания было не протолкнуться, и она сидела на перроне на своем чемоданчике, совершенно окоченев от холода.
— Алло, Трудхен, — раздался рядом простуженный голос. Вздрогнув от неожиданности, Людмила подняла голову — перед ней стоял её аугсбургский знакомец «Джонни» Гейм.
Вид у юного аристократа был плачевный — куцая не по росту коричневая шинель тодтовца, огромные ботинки и зеленая солдатская пилотка, для тепла отвернутая краями на уши.
— Боже, на что ты похож! — воскликнула Людмила. Она встала и протянула Гейму руку, которую тот поцеловал, элегантно изогнувшись. — Все-таки, значит, ты выбрал это?
— Как видите, — он вздохнул и показал нашитую на левом рукаве пониже локтя черную полоску с белыми готическими буквами: «Deutscher Volkssturm — Wehrmacht», отдал честь и попытался щелкнуть каблуками своих гигантских штиблет. — Фольксштурмист второго призыва Гейм — по приказанию!.. Вот так-то, моя дорогая. Как говорится, из двух зол… Здесь хоть есть некоторые шансы — нас все-таки отправляют на Западный. А вы куда перебазируетесь? И что вы вообще делаете в Мюнхене?
— Я, вероятно, буду здесь жить… а сейчас еду к одной родственнице — в Вену.
— Ах, Вена, — опять вздохнул Гейм. — Какой это был сказочный город до аншлюсса! Однако вы совершенно замерзли, пойдемте, я угощу вас так называемым эрзац-глинтвейном, разумеется безалкогольным.
Он поднял её чемоданчик и вкрадчивым движением взял Людмилу под руку.
— Еще вчера я был счастливым обладателем целой бутылки коньяка, — сказал он. — Но перед посадкой в эшелон, во время проверки личного имущества, наш группенфюрер заглянул ко мне в рюкзак и, хотя бутылка была тщательно завернута, все же её обнаружил. В таких случаях солдату остается только предложить начальству угощение. Словом, коньяка у меня больше нет, а группенфюрер теперь со мной на «ты».
— Но, Джонни! Если ты пьешь коньяк с генералами, неужели тебе не могли по знакомству выдать хотя бы приличные сапоги? Потому что штиблеты у тебя совершенно как у Чарли Чаплина.
— Дорогая, вы заблуждаетесь. Группенфюрер в фольксштурме — это отнюдь не то, что в войсках СС. У нас группенфюрером зовется командир группы численностью до девяти человек.
— Ах вот что. Я думала, ты вращаешься в высших сферах.
— Нет, с некоторых пор стараюсь их избегать.
— Это и есть ваш поезд? — спросила она, увидев за немытыми окнами вагона несколько унылых физиономий.
— Да, целый эшелон старичья. Торчим тут уже пять часов, всем на потеху… Знаете, Трудхен, единственное, что меня отчасти примиряет с баюварами, это чувство юмора. Берлинцы, конечно, тоже за словом в карман не лезут, но уж если выскажется мюнхенец… Сейчас я вам покажу, как аборигены отреагировали на появление нашего «народного» воинства… выразив заодно и свое отношение к разговорам насчет нового чудо-оружия, с помощью которого доктор Геббельс хочет ко дню рождения фюрера разом покончить с армиями противника как на Западе, так и на Востоке. Сейчас увидите — это, кажется, тот вагон…
Дойдя до следующего вагона, он остановился и сделал приглашающий жест. Людмила не смогла удержаться от смеха: на зеленой стенке были ясно видны следы крупной и плохо стертой надписи мелом: «Statt neue Waffen — alte Affen»{28}.
— Ну как? — спросил Гейм. — По-моему, это великолепно — суметь в пяти словах так исчерпывающе охарактеризовать наше положение. И при этом, заметьте, автор ничего не преувеличивает: большинство моих товарищей по оружию начинало свой боевой путь ещё под Верденом, Видели бы вы этих мафусаилов! Пока я являюсь самой молодой обезьяной в эшелоне, но говорят, что на месте нас усилят пополнением из школьников. И может быть, даже школьниц, что было бы ещё приятнее. Согласитесь, только фюреру могла прийти столь гениальная идея — сочетать юную отвагу с мудростью старцев…
— Ты поосторожнее, — негромко сказала Людмила, — у баварцев есть чувство юмора, согласна, но среди шпиков может случайно оказаться и не баварец…
Болтая, они дошли до киоска, где продавали согревающие напитки, и стали в длинную очередь.
— Как поживает Гудрун? — спросила Людмила, вспомнив лагерную приятельницу Гейма.
— Поживает — это не совсем то слово, я бы сказал, — ответил он. — Но вообще, надеюсь, с ней все в порядке. Она ведь даже не успела особенно нагрешить — по нынешним-то масштабам!
— Не понимаю. Где она?
— Кто может сказать это с уверенностью? — Гейм пожал плечами. — В раю, надо полагать. Она погибла в ноябре — ну да, ровно через две недели после вашего визита в лагерь. Вы же слышали, был террористический налет на Аугсбург — потом даже Геббельс приезжал.
— Бедная девочка… Не зря, выходит, она так боялась. Что — весь лагерь разбомбили?
— Нет, лагерь цел. Дело в том, что она в тот вечер была у меня на Катариненгассе, и мы пошли в бункер. А бункер получил прямое попадание. Ну, некоторым удалось выбраться наружу, в том числе и нам, и наверху её убило у меня на глазах…
Они едва успели выпить по стакану «глинтвейна», по вкусу похожего на горячий морс, как радио объявило о прибытии венского поезда, и в толпе ожидающих началось смятение. Гейм подхватил чемоданчик, и они тоже побежали. «Внимание, внимание, — хрипло каркал громкоговоритель под сводами вокзала, — скорый поезд Штутгарт — Вена прибывает на седьмую платформу, отъезжающим приготовить проездные документы…»
Длинные коричневые пульманы уже катились вдоль перрона, плавно замедляя ход. У дверей сразу образовалась свалка.
— Придется подождать, — сказал Гейм, — сейчас вас просто затопчут. Пока попрощаемся, Трудхен.
— Всего доброго, Джонни, — сказала Людмила. — Желаю тебе всего самого доброго и постарайся дожить до конца войны…
— Это, боюсь, будет не так просто, но я постараюсь, — заверил он. — Хотя бы ради того, чтобы уехать из этого сумасшедшего дома, этой проклятой взбесившейся Европы. К счастью, у меня есть родственники в Соединенных Штатах и даже, кажется, в Аргентине. Ну, идемте, я вам помогу забраться в Ноев ковчег…
Очутившись наконец в тамбуре, Людмила помахала Гейму рукой, получила в ответ меланхоличный воздушный поцелуй, и бравый фольксштурмист медленно поплыл назад вместе с перроном. Прижав к груди чемоданчик, Людмила стала пробираться в коридор, со страхом думая о предстоящем путешествии.
«Скорым» штутгартский поезд был лишь номинально — он то и дело останавливался, иногда подолгу простаивая на перегонах. Пассажиры, в большинстве военные, относились к этому философски, видно было, что они уже давно разучились спешить куда бы то ни было. Они ели, пили, удушливо воняли эрзац-сигаретами, рассказывали бородатые анекдоты про Геббельса. Людмила до полуночи простояла в коридоре, едва держась на ногах от духоты и усталости; потом какой-то подвыпивший артиллерист начал громко поносить своих камрадов, чьи свинячьи зады благополучно нежатся на мягком, тогда как за дверью купе торчит молодая женщина в трауре — явно вдова солдата. Камрады расчувствовались, освободили место и даже предложили угощение, от которого Людмила отказалась.
Утром была пересадка в Вене. Поезд на Прагу уходил с другого вокзала через несколько часов, Людмила сдала чемоданчик на хранение и вышла пройтись. Было довольно тепло, но пасмурно, как и в Мюнхене; безоблачное небо она в последний раз видела, когда уезжала из Мариендорфа, а все последние дни земля была надежно укрыта низкой облачностью. К счастью, подумала Людмила, а то ещё и под бомбежку можно было бы угодить. После мрачного полуразрушенного Мюнхена Вена выглядела почти мирным городом, развалин было мало, толпа казалась беззаботной, война напоминала о себе лишь плакатами. На стенах белели листы с черным распластанным орлом: рейхслейтер Борман призывал германских женщин и девушек вступать в фольксштурм, дабы оборонять священную землю фатерланда. С афишной тумбы, круглой и старомодной, вероятно помнящей «веселую Вену» престарелого короля-кесаря, смотрели героические — крупным планом — лица в киверах наполеоновских времен: рекламировался новый фильм УФА «Кольберг», недавно впервые показанный на Атлантическом фестивале в осажденной американцами Ла-Рошели. Тут же был расклеен приказ о мобилизации жителей Вены на строительство оборонительных рубежей: русские были в полутораста километрах отсюда, у Эстергома.
Людмила рассчитывала приехать в Дрезден утром тринадцатого, но поезд, вышедший из Вены после обеда, к утру не добрался и до Праги. Здесь ещё чаще были остановки, и почти на каждой в вагон входил патруль — начиналась проверка документов. Иногда это была военная полиция, иногда полевая жандармерия, иногда агенты гестапо в штатском — все почему-то в кожаных пальто и офицерских сапогах, в одинаковых тирольских шляпах. Иногда мимо купе проходили военные в незнакомой форме, с бело-красными шашечками на рукаве. Соседка объяснила, что это «глинковцы» — словацкая полиция.
Пассажиров в этом поезде было сравнительно мало, почти исключительно немцы. Безлюдными — если не считать серо-зеленых мундиров — выглядели и пробегавшие мимо станции с чешскими названиями. Протекторат казался вымершим. Интересно, где сейчас Зойка, подумала Людмила.
Севернее Праги снова была зима, пятнами лежал снег на пустынных полях, часовые у мостов кутались в шинельки, приплясывали на месте, поворачиваясь спиной к ветру. На одной из остановок Людмила купила газету — обозреватель туманно писал о «сговоре большевиков и плутократов» в Ялте, заметки сообщали о новых террористических налетах, о тяжелых оборонительных боях за Кюстрин, о беспримерном нордическом мужестве защитников Будапешта. «Когда-то нам с Таней представлялось, каким сплошным праздником будут последние месяцы войны», — подумала Людмила, опустив газету и глядя на безрадостный ландшафт за окном. Что ж, вот они — эти последние месяцы… А для неё все только начинается. Не поздновато ли? Таня, наверное, стала подпольщицей тогда же, сразу… Впрочем, что считаться. Одних война призвала раньше, других позже, дело ведь не в этом. Важно, как ты откликнешься на этот призыв и что сможешь сделать, ведь и в самый последний день войны кто-то совершит подвиг, кто-то погибнет, кто-то окажется трусом…
Глава 7
Замысел родился вскоре после высадки в Нормандии. Трудно сказать, кому принадлежит честь авторства — начальнику ли британского Бомбардировочного командования маршалу Гаррису, или самому Черчиллю, или его ближайшему другу, теоретику воздушного террора, физику Линдмэну. Так или иначе, мысль была высказана и показалась интересной; сводилась она к тому, чтобы в правильно выбранный момент ошеломить противника беспрецедентным по силе и жестокости ударом с воздуха.
Такой удар должен был подорвать у немцев волю к сопротивлению, облегчить задачу союзным экспедиционным армиям. Армии продвигались медленно: после целого месяца боев глубина захваченного плацдарма не превышала ещё сорока километров. И это при том, что войска командования «Запад» были отнюдь не самыми боеспособными соединениями — элита вермахта гибла в те дни на Восточном фронте, безуспешно пытаясь сдержать молниеносный шквал русского наступления. Началось оно двадцать третьего июня, а третьего июля уже был освобожден Минск — в двухстах пятидесяти километрах западнее исходного рубежа…
Сравнение напрашивалось само собой, и оно было не в пользу союзников. Замысел «воздушного нокаута» приобретал, таким образом, новый аспект: помимо чисто военных выгод, он сулил и политические. Во-первых, перед всем миром не лишне было рассеять вредное заблуждение, будто главный вклад в дело разгрома нацизма сделали русские. Во-вторых, хотя немцы уже давно испытали на себе, что значит современная воздушная война, урок не мешало повторить — чтобы лучше запомнился. И в-третьих — самое, может быть, главное, — пришло время показать Сталину, что Запад умеет не только производить средства разрушения, но и пользоваться ими.
Идея родилась в британском уме, но американцам пришлась по вкусу. Правда, за океаном ей суждено было вызревать ещё целый год, прежде чем она расцвела грибовидным облаком; до этого, однако, её сумели проверить на европейской земле — может быть, не столь сенсационным, но не менее страшным образом.
Одновременно с возникновением идеи встал и практический вопрос — как и где её осуществить. Американцы, несколько опережая события, предложили сразу: только атомный удар, и только по Дрездену. Через лиссабонскую агентуру Герингу намекнули, что в скором времени может последовать официальный ультиматум. Геринг не отреагировал, очевидно не поверив, сочтя за блеф. Отчасти это и было блефом: в Лос-Аламосе обещали создать транспортабельное устройство лишь к весне сорок пятого, никак не ранее.
Атомная бомба, следовательно, пока отпадала. Но были обычные, а с обычными бомбами — если умело ими воспользоваться — можно достичь весьма впечатляющих результатов. Британская промышленность, например, освоила выпуск сверхтяжелых фугасок «большой шлем» весом в шесть тонн; бомбы эти предназначались для разрушения подводнолодочных укрытий, сооруженных немцами в Лориане и Сен-Назере, но появились слишком поздно. Иногда их сбрасывали для устрашения, по одной-две штуки, чудовищные воронки действительно выглядели устрашающе. А если высыпать сразу пять-шесть сотен, да ещё хорошо подобрав цель — какой-нибудь старый, плотно застроенный и густонаселенный город, предпочтительно не тронутый до сих пор? Это действительно будет ошеломительное show, поистине гром с ясного неба. Так появилось и кодовое название: операция «Удар грома».
С ней, впрочем, не спешили. Следовало все хорошо обдумать, да и особой срочности пока не было; если видеть главный смысл в психологическом воздействии на русских (а именно этот аспект замысла постепенно приобретал все большее значение), то лучше было провести операцию буквально у них под носом, то есть дождаться, пока они вступят на территорию Германии, и «пульверизировать» какой-нибудь крупный город на пути их наступления, чтобы они вскоре смогли своими глазами увидеть, как это выглядит.
В процессе обдумывания решили отказаться от шеститонных фугасок — консерватизм британского мышления взял верх. «Большой шлем» — это, конечно, эффектно, но эффективнее окажется простая дешевая «зажигалка». Фугасные бомбы дают в среднем полгектара разрушений на тонну сброшенного веса, а зажигательные — до полутора. Да и жертв будет больше: медицинская статистика давно установила, что при воздушном налете 15 процентов убитых гибнет от осколков и под развалинами домов, 15 процентов — от ожогов, а большинство — до 70 процентов — от удушья, вызванного нехваткой кислорода. При обработке населенного пункта самыми мощными фугасками достаточно спрятаться в подвал, чтобы иметь реальный шанс выжить, но добавьте к этому хороший пожар, и из нетронутых убежищ придется извлекать одни трупы — целенькие, без следов внешних повреждений. И трупов будет много, очень много. В Гамбурге, после недели следовавших одна за другой бомбежек, их оказалось около шестидесяти тысяч.
А вызвать хороший пожар проще простого, эта техника уже отработана в деталях. Первый эшелон бомбардировщиков сбрасывает фугаски — не обязательно даже тяжелые, достаточно по 250-500 килограммов. Затем на дома, уже лишенные крыш и остекления, второй и третий эшелоны обрушивают град зажигательных бомб, фосфорных и термитных вперемешку. Четырехмоторный «Ланкастер-X», грузоподъемностью в 6360 килограммов, берет на борт до тысячи штук термитных зажигательных бомб в кассетах; отправьте на цель пятьсот таких машин, и вы получите полмиллиона очагов загорания. Допустим, половина сгорит во дворах и на проезжей части улиц, а половину из упавших на крыши успеют обезвредить дружинники, — все равно, более ста тысяч пожаров, разгорающихся одновременно, — этого вполне достаточно.
Тем более что дружинников на крышах после фугасного удара уже не останется, и крыш как таковых тоже не будет, будут лишь голые стропила, чердаки с легковоспламеняющимися материалами, а ниже — вскрытые ударной волной этажи без дверей и окон, где сквозняки мгновенно раздуют малейший огонек. А потом сквозняки будут усиливаться и набирать силу, потому что интенсивное горение требует такого же интенсивного притока воздуха, и воздух начнет притекать быстрее и быстрее, уже не сквозняками, а ветром, постепенно переходящим в бурю, в ураган со скоростью до 400 километров в час. Отдельные очаги пожаров очень скоро сливаются в одно сплошное раскаленное горнило, все сильнее раздуваемое со всех сторон, с температурой в центре до тысячи градусов — это смогли установить по оплавленной поверхности кирпичей на руинах Гамбурга. Именно там, при выполнении операции «Гоморра» в июле сорок третьего года, впервые наблюдалось это стихийно возникшее явление, названное «огненным штормом»; заинтересовавшись им и сразу оценив скрытые в нем возможности, британские специалисты по воздушной войне скоро научились вызывать его в любом заданном масштабе — тремя месяцами позже это было сделано при бомбежке Касселя.
Так, шаг за шагом, замысел становился детально разработанным планом. Тактика была ясна, местом осуществления решили сделать Берлин плюс ещё один город в будущей советской зоне оккупации — какой именно, предстояло уточнить в последний момент. Список возможных целей, представленный маршалом Гаррисом начальнику штаба Королевских воздушных сил сэру Чарльзу Порталу, включал в себя Веймар, Эйзенах, Позен, Эрфурт, Хемниц, Лейпциг, Бреслау, Галле, Дрезден и Магдебург.
Что касается даты, то она теперь напрашивалась сама собой. Длившиеся всю осень переговоры о встрече «большой тройки» закончились наконец договоренностью провести конференцию в первых числах февраля, в Ялте. Именно к этому событию, решил Черчилль, и надо приурочить «Удар грома» — возможно, Сталин проявит большую сговорчивость.
Операцию решено было провести в два этапа: дневной удар американской Восьмой воздушной армии по Берлину и ночной — пятью авиагруппами британского Бомбардировочного командования — по второй (еще не намеченной) цели.
В субботу третьего февраля, накануне открытия Ялтинской конференции, тысяча четыреста «летающих крепостей» беспрепятственно, почти без потерь, проникли в воздушное пространство внутренних областей рейха. Главный бомбовый поток пошел на Берлин, пока четыреста самолетов осуществляли отвлекающий налет на Магдебург. Разрушения в столице были огромными, но в целом ожидаемого эффекта налет не произвел — Берлин бомбили уже так давно и так часто, что было время привыкнуть. Чтобы поразить мир, теперь уже требовалось нечто другое. Поэтому вечером четвертого из Воронцовского дворца в Алупке в Лондон полетела радиограмма, зашифрованная личным кодом британского премьера: «Удар грома — Дрезден — исполнение немедленное».
Немедленному исполнению, однако, воспрепятствовала погода. Всю эту неделю над Центральной Европой стояла низкая облачность толщиной до трех километре», что делало проведение дальнего ночного рейда практически неосуществимым. Лишь двенадцатого — когда совещание «большой тройки» уже закончилось — синоптики пообещали на завтра с утра несколько часов хорошей видимости. При дневном свете, как известно, английские тяжелые бомбардировщики не летают; началась заправка машин на аэродромах американцев.
Утром тринадцатого, когда сотни «крепостей» стояли на взлетных полосах в готовности номер один, с залитыми под горловину баками и полным грузом в бомбовых отсеках, погода опять стала портиться. Вылет был отменен. Только около полудня синоптики сообщили, что вечером, между двадцатью одним часом и двумя пополуночи, небо над Дрезденом будет чистым. Тотчас же личному составу 1-й, 3-й, 5-й, 6-й и 8-й авиагрупп Бомбардировочного командования объявили боевую тревогу.
На базе RAF{29} в Конингсби предполетный инструктаж окончился в пятнадцать часов. Лейтенанта Топпера вызвали к командиру вместе с несколькими другими штурманами 627-й эскадрильи, входящей в состав специальной авиагруппы самолетов наведения, так называемых «следопытов», — летали они на легких скоростных бомбардировщиках.
— Я хотел бы ещё раз уточнить некоторые детали задания, — сказал комэск, раздернув занавеску перед картой. — Осветители идут по маршруту первого эшелона с десятиминутным опережением. Головная машина взлетает в семнадцать тридцать — значит, в двадцать два ноль-ноль они будут над целью. Выведение на цель всех эшелонов производится радионавигационной системой «Лоранс»{30} — штука это новая, по сути дела мы впервые применяем её в таком глубоком рейде. Будем надеяться, что наши мудрецы-электронщики не подкачали; если все сойдет успешно, осветители будут над Дрезденом одновременно с вами. Ведущим отряда целеуказания летит лейтенант Топпер.
— Слушаюсь, сэр, — отозвался лейтенант.
— В двадцать два ноль-ноль осветители подвесят парашютные бомбы, в двадцать два ноль пять вы начнете обозначивать точку прицеливания красными целеуказателями типа «карпет», в двадцать два пятнадцать первый эшелон атакует цель. Непосредственно руководить сбрасыванием по сектору будет мастер-бомбардир Пятой авиагруппы. Теперь попрошу внимания. Пожалуйста, сержант, шторы.
— Слушаюсь, сэр!
В комнате стало темно, потом рядом с картой вспыхнул белый прямоугольник освещенного экрана, криво поползла сетка городских кварталов, снятых с воздуха. Изображение выровнялось и установилось, показав в центре вычерченный белым сектор с углом немногим менее 90 и радиусом в 2400 ярдов — эта цифра была аккуратно надписана от руки, так же как и радиусы двух концентрических окружностей вокруг вершины сектора — 250 и 500 ярдов. Снимок был четкий и детально проработанный, несмотря на сильное увеличение проекционного аппарата.
— Как видите, — продолжал командир эскадрильи, — здесь дана одна точка прицеливания вместо обычных двух или трех. Поскольку самолеты выходят на неё с разных боевых курсов, зона поражения образует вот такую веерообразную фигуру… площадью около трех квадратных миль. Фактически она может оказаться несколько большей. Эту тактику мы уже применяли осенью при налете на Бремерхафен, и она дала отличный результат. Здесь только важно не ошибиться! С аэрофотоснимками Дрездена вы имели возможность детально ознакомиться за эту неделю; точка прицеливания, как видите, находится рядом с линией железной дороги, чуть левее крайнего из четырех мостов через Эльбу, — комэск подошел к экрану и, стоя сбоку, трогал указкой называемые объекты. — Этот мост — двойной, железнодорожный и для городского транспорта, с другими его не спутаешь. Тем более что здесь отчетливо видна поднятая линия полотна, оно переброшено через улицы по Путепроводам. Сооружение, которое вы видите в круге, это стадион — его тоже ни с чем не спутаешь, разве что с Цвингером — есть у них там такая штука вроде открытого театра, вот она — видите, правее и ниже… Топпер, постарайтесь не промахнуться, первый целеуказатель надо сбросить прямо на середину арены…
Топпер машинально пробормотал: «Постараюсь, сэр». Выбор точки прицеливания казался ему странным. За девять дней он действительно хорошо изучил аэрофотоснимки и план Дрездена, внимательно проштудировал полученную из разведотдела документацию. Дрезден, конечно, с каким-нибудь Эссеном не сравнишь, но все же это шестой по значению промышленный город Германии, производящий точные приборы, взрывчатые вещества, медикаменты, парашютный шелк, электронное оборудование и многое другое. В Дрездене есть большой арсенал, громадные казарменные комплексы, прекрасно оборудованная сортировочная станция. Все это, естественно, расположено по периметру жилой зоны, а намеченная площадь поражения ограничена центром города и не затрагивает ни одного из объектов, имеющих военную ценность…
— …Чтобы надежнее обеспечить успех операции, — продолжал комэск, выключив проектор и распорядившись поднять шторы, — начиная с двадцати часов будут производиться отвлекающие налеты на Бонн, Дортмунд, Лейпциг и Нюрнберг. Впрочем, это, скорее всего, перестраховка: разведывательный рейд месяц назад показал, что город практически не располагает средствами ПВО. Напомню ещё раз: запасной цели на сегодня нет, так что это должен быть Дрезден и только Дрезден…
Что-то в этом есть странное, опять подумал лейтенант Топпер. Почему именно этот город, если пренебрегают военными объектами? Хорошо было бы спросить, но таких вопросов начальству не задают.
Выходя из комнаты, он все же не удержался и спросил — не командира, правда, а младшего лейтенанта Брукса, который в этот момент оказался с ним рядом. Весельчак Брукс рассмеялся.
— Старина, не ломай себе голову, — ответил он. — Мало ли может быть причин? Представь, например, что в Дрездене с начала войны застряла теща какого-нибудь маршала авиации — естественно, бедняга хочет обеспечить себе спокойное будущее…
Опоздание нарастало, как снежный ком. В Тетшене, у самой границы, поезд простоял несколько часов, пропуская эшелоны из Западной Богемии. В половине шестого прибыли наконец на пограничную станцию — опять началась проверка документов, на этот раз особенно придирчивая. Людмила спокойно протянула очередному гестаповцу свои бумаги — в дороге их проверяли так часто, что она уже перестала опасаться. Сошло и на этот раз: внимательно просмотрев все печати и отметки, гестаповец сложил документы аккуратной пачечкой и вернул Людмиле, буркнув «в порядке». После его ухода она все же перевела дух с облегчением.
Теперь уже было совсем близко, эти места она знала наизусть. Единственная попутчица сошла на границе, Людмила выключила свет, подняла маскировочную шторку — за холодным стеклом грохотала тьма, прочерченная искрами из паровозной трубы, изредка пробегали тускло освещенные синими фонарями перроны маленьких станций и полустанков: Шмилка, Криппен, Бад-Шандау, Кёнигштейн, Велен… Долгое её путешествие подходило к концу.
После платформы Дрезден-Рейк Людмила собрала в сумку туалетные принадлежности, достала из багажной сетки свой чемоданчик, — на следующей, в Штрелене, ей выходить. Уже застегивая пальто, она вдруг сообразила, что остановок не было ни на одной из пригородных станций — ну конечно, это же поезд дальнего следования! Вот и первый пункт, не предусмотренный инструкцией; не срывать же теперь стоп-кран…
В девятом часу поезд медленно вкатился под высокие гулкие своды вокзала Дрезден-Главный. Вместе с группой навьюченных снаряжением солдат Людмила прошла мимо загнанно сипящего паровоза, у высоких красных колес возился с фонарем смазчик, девчонка в замасленной железнодорожной форме переговаривалась с высунувшимся из окна будки машинистом. «А то забирайся, поедем вместе в Берлин!» — крикнул он с певучим австрийским акцентом, показывая белые зубы. Неосознанная тревога ударила Людмилу в сердце — она так мечтала поскорее очутиться в Дрездене, а сейчас ей вдруг захотелось вернуться в свое купе и не выходить до самого Берлина. Действительно, почему ей не дали задания туда, где погиб Эрих…
У выхода вниз, на перроны нижнего яруса, шла проверка документов, пассажиры сгрудились кучей, солдаты шумели. Людмила, ожидая, пока очередь рассосется, отошла в сторону. Поразительно, до чего одинаковую картину видишь теперь на всех вокзалах Германии — толчея, давка, одни рвутся куда-то с очумелым видом, другие сидят равнодушно и отрешенно — видно, уже не первый день, расхаживают патрули, настороженно оглядывая лица, у питательных пунктов толкутся военные транзитники. Всюду одно и то же — и в Аугсбурге, и в Мюнхене, и в Вене, а здесь так и вовсе. На соседнем пути — видно, давно уже неисправном и неиспользующемся — расположились беженцы, какие-то солдаты подозрительно распущенного вида, без ремней, в сборном обмундировании. Вечер был холодный, и между рельсов, уже тронутых ржавчиной, горел костерок, на котором что-то варилось. Людмила вспомнила, каким чистым и вылизанным был этот вокзал три года назад, когда она впервые попала в Дрезден.
Пройдя наконец ещё одну проверку, она спустилась вниз, вышла на продуваемую ледяным ветром Винерплац. Площадь поразила её своим видом: заставленная распряженными фурами, одноколками, телегами с беженским скарбом, она походила сейчас на стойбище кочевников, огромный цыганский табор. Ржали лошади, где-то даже мычала корова, наверное голодная или недоенная, по-деревенски пахло навозом и дымом от разложенных на асфальте костров. Главный поток беженцев из Силезии докатился уже, видно, и до этих мест.
Орава детей в невообразимом тряпье вылетела из-за угла с визгом и воплями, приплясывая и размахивая какими-то предметами. Людмила испуганно замерла от неожиданности, вышедший вместе с ней пожилой пассажир засмеялся.
— Ряженые, — объяснил он, — сегодня ведь фашинг, вот они и шумят. Пускай побегают напоследок…
В самом деле, сегодня последний день карнавала, сообразила она. Когда-то, впервые услышав от фрау Ильзе слово «фашинг», она решила, что это какой-то фашистский праздник, а оказалось вроде нашей масленицы…
Человек, к которому она должна была явиться сегодня с приветом от Роберта, жил в Штризене, туда ходил трамвай 10-й или автобус маршрута «C». Стоя на пустой остановке, Людмила с беспокойством думала, что непредвиденное опоздание очень некстати: её ждали утром, а она так и не явилась. Роберт, правда, обещал дать условную телеграмму, но сообразит ли этот человек справиться о задержке поезда…
Она думала о своей будущей работе, а мысли её все время возвращались к фрау Ильзе. Обязательно надо её навестить — узнать хотя бы, как она… Фетшер, если не посажен, о ней позаботится, но едва ли он уцелел — наверное, тоже добрались и до него. А главная его защита — то, что он лечил высокопоставленных бонз — после двадцатого июля могла уже и не сработать. Хорошо бы заехать хоть на десять минут, это, конечно, рискованно, но… В конце концов, они не думали о риске, когда помогали ей бежать. Но если это делать, то только сегодня, сейчас, пока не побывала в Штризене. Потом уже будет нельзя…
Ноги у неё совсем закоченели, она повернулась, притопывая, чтобы хоть немного согреться, и увидела «десятку», но идущую в обратном направлении, со стороны Гроссергартена. Людмила вдруг сообразила, что именно этот номер проходит и по Остра-аллее; конечно, отсюда он свернет вправо по Фалькенштрассе, потом будет Анненкирхе, Постплац и поворот налево, мимо театра. Но что же все-таки делать, куда ехать — в Штризен или туда? Главное, как назло, ни автобуса, ни трамвая… В конце концов, что тут такого, она ведь ничем не рискует, кроме самой себя, а если не заехать сейчас к фрау Ильзе, этого она себе никогда не простит. Трамвай уже подходил к остановке, Людмила подхватила чемоданчик и перебежала через площадь.
Дверь открыла сама фрау Ильзе. Видимо, она не сразу узнала гостью — Людмила была в трауре, с опущенной черной вуалеткой, — но потом глаза её вдруг испуганно округлились, она схватила её за рукав и втащила в переднюю, приложив палец к губам.
— Гертруда, дорогая, — заговорила она неестественно громко, запирая дверь, — очень рада вас видеть, но боюсь, что из вашего платья ничего не получится — впрочем, сейчас мы посмотрим вместе, я уже все распорола… Входите, прошу…
Они вошли в профессорский кабинет, беспорядочно загроможденный посторонней мебелью. Фрау Ильзе плотно и тщательно задернула портьеры.
— Люси, ты сошла с ума — вернуться сюда, где тебя может опознать любой сосед! Что случилось? Почему ты не в Баварии?
— Я получила сюда назначение по трудовой мобилизации, на один из заводов. Не беспокойтесь, фрау Ильзе, мои документы прошли уже столько проверок… а что касается соседей, то даже вы меня не сразу узнали, правда? Мне очень хотелось вас повидать, я ведь знаю о… том, что произошло. Примите мое самое глубокое соболезнование, дорогая фрау Ильзе.
— Спасибо, девочка. Спасибо. Но ты все же так неосторожна…
— Ничего, я только на минутку… Почему здесь мебель из других комнат, к вам вселили кого-нибудь?
— Да, целую кучу беженцев, три семьи, я попросила перетащить сюда кое-что из вещей… Но расскажи все же, как ты там жила! Я так за тебя беспокоилась…
— Фрау Ильзе, я беспокоилась за вас больше.
— Ах, что могло случиться со мной, — фрау Ильзе вздохнула. — Арест? После смерти Иоахима это меня уже не пугало. Вообще должна тебе сказать, я перенесла все случившееся… почти спокойно. Может быть, потому, что уже давно была к этому готова. Я ведь знала… догадывалась, чем они занимаются. Почти год… И еще, не знаю, поймешь ли ты… Люди ведь гибнут по-разному, смерть сына была для меня вдвойне ужасна своей бессмысленностью, а Иоахим… он и Эрих знали, во имя чего умирают. Это очень много, моя девочка…
— Вы правы, — тихо отозвалась Людмила. — Это главное — знать, во имя чего…
— Да, да. Скажи мне правду, Люси, — твой приезд сюда не связан с… чем-нибудь подобным?
— Нет, фрау Ильзе. Просто в Баварии уже столько беженцев, что нас начали рассылать по другим местам, особенно молодых и одиноких. Это уж просто совпадение, что я попала именно сюда…
— Я вижу, ты прямо с поезда?
— Да, только что. Вена — Берлин, он ужасно опоздал.
— Подумай, как удачно, ещё немного — и ты бы меня не застала. Я теперь не так часто здесь бываю, Люси, живу в основном в Шандау… Кстати, может быть, нам поехать переночевать там? — Фрау Ильзе посмотрела на часы. — На поезд мы ещё успеем, а то ведь здесь тебе даже не помыться с дороги — я не хотела бы, чтобы жильцы видели, а то начнутся всякие расспросы… Да и покормить мне сейчас тебя нечем. Правда, поедем?
— Спасибо, фрау Ильзе, но я сегодня вечером должка обязательно зайти по одному адресу — обещала передать письмо. Если вы хотите ехать, выйдем вместе, я вас провожу на вокзал…
— Нет, нет, я тогда тоже останусь. Твой приезд для меня такая радость — бедный Иоахим до самого ареста все волновался, как там наша Людхен… Как раз в последний день пришла твоя открытка — насчет шерсти, мы так смеялись. Удивительно хороший был день, знаешь, никаких предчувствий, ничего; первая весточка от тебя, потом вечером приехал Райнер, мы так приятно провели время… А ночью за ним пришли — в половине третьего, — я проснулась от звонка, сразу посмотрела на часы, а он встал и так спокойно мне говорит: «Прости, Ильзхен, это, вероятно, за мной…» Ну, хорошо! Посиди минутку, я хоть кофе сварю — сегодня одна клиентка принесла мне немного настоящего. Ты знаешь, я ведь теперь успешно занимаюсь шитьем.
— Фрау Ильзе, если вам нужны деньги — честное слово, я ведь свои никуда не тратила…
— Ах что ты, я зарабатываю вполне достаточно. Много ли мне надо!
— Ну, смотрите. А как доктор Фетшер — его не тронули?
— Ты знаешь, нет. Его вызывали тогда, допросили, кажется он отсидел два или три дня. Слишком нужный для них человек. Я всегда говорила: Райнер — это просто живой парадокс, он нужен всем решительно. Меня он очень поддержал, я так ему благодарна! Ну, ты посиди тут, девочка, я сейчас…
Фрау Ильзе вышла, прихватив что-то из буфета, — резной буфет из столовой тоже был теперь здесь, его задвинули в угол, где раньше профессор сиживал возле своего огромного приемника. Приемник исчез, на углу письменного стола стоял маленький дешевый аппарат фиксированной настройки на волну службы оповещения ПВО. Людмила протянула руку, нажала рычажок. Приемничек зашипел не сразу, потом прорезался голос: «…кратковременные атаки ограниченными силами в районах Бонн, Золинген, Дортмунд. Небольшая группа скоростных самолетов между Билефельдом и Падерборном, направление юго-восток. Крупные соединения тяжелых бомбардировщиков в полосе Кёльн — Кассель, направление восток…»
Выключив радио, Людмила обвела комнату взглядом. Боже мой, человека уже нет, а все на месте — книги, карандаши в деревянном стакане, старый массивный «Пеликан» с золотым пером — профессор так к нему привык, что ничем другим писать не мог: возьмешь другую ручку, говорил он, и в голове ни единой мысли… Как может фрау Ильзе жить в окружении всех этих вещей — видеть, вспоминать. А с другой стороны, это и утешение какое-то — все-таки память; разве она сама согласилась бы расстаться с письмом, с веточкой полыни, с томиком Лермонтова…
Вошла фрау Ильзе с кофейником, достала из буфета золоченые мейсенские чашечки.
— Садись, пей и рассказывай все по порядку, как ты там жила. Про Иоахима я тебе сейчас говорить ничего больше не стану, может быть когда-нибудь потом… Могу только одно сказать: он до конца был таким молодцом, я видела его… накануне, уже после приговора. Один-единственный раз дали свидание. Мне сообщили, я сразу побежала туда — это где раньше был Земельный суд, знаешь, на Мюнхнерплац. Он был совершенно спокоен, и это было не наигранное, не ради меня, я бы заметила… Ну хорошо, ты все же мне расскажи!
Людмила стала рассказывать. Когда ударили часы, она спохватилась — было уже половина десятого.
— Фрау Ильзе, мне пора, — сказала она. — Я действительно должна идти, позже будет неудобно…
— Да-да, беги, и спасибо, что навестила. Только ты все-таки не рискуй больше, мало ли что. Лучше позванивай иногда Райнеру, чтобы я знала, что у тебя все в порядке. Телефон помнишь?
— Да, конечно. Я непременно буду звонить ему, фрау Ильзе.
В прихожей, уже отперев дверь, она обняла Людмилу.
— До свиданья, Людхен, будь осторожна. Надо потерпеть ещё совсем немного, скоро все кончится. Как бы я хотела когда-нибудь познакомиться с твоей матерью! Ну, ступай, дитя, храни тебя бог…
Восемь скоростных «москито» 627-й эскадрильи АГСН{31} находились в воздухе уже полтора часа. Лейтенант Топпер вылетел из Конингсби в 19.57, с двухминутным опозданием по вине дежурного на контроле; к этому времени «ланкастеры» первого эшелона, стартовавшие из Рединга в 17.30, уже прошли Амьен и приближались к Льежу, где им предстояло снова изменить курс — теперь уже на Аахен. В отличие от зигзагообразного маршрута главных сил, отряд наведения шел почти по прямой: покинув Восточное побережье Англии севернее Грейт-Ярмута, он пересек Северное море, Голландию и стрелой вонзился в воздушное пространство Германии между Мюнстером и Оснабрюком. Топпер шел ведущим, за ним следовала машина мастер-бомбардира Пятой авиагруппы майора Смита. К 21.30 они миновали Гёттинген и мчались на юго-восток, косо перерезая путь армаде из двухсот пятидесяти «Ланкастеров» и трехсот «галифаксов», которая приближалась с запада.
На всем протяжении полета земля была скрыта облаками. Лишь в 21.50, между Фрейбергом и Хемницем, видимость начала улучшаться. Синоптики не ошиблись — над долиной Эльбы стояло чистое звездное небо, лишь кое-где подернутое легкими слоистыми облачками.
Перед Диппольдисвальде, когда «москито» описывал широкую дугу, выходя на боевой курс, Топпер увидел далекое зарево по левому борту. Все шло точно по графику: за двадцать минут до атаки главными силами «галифаксы» Четвертой и Шестой групп должны были сбросить бомбы на завод синтетического бензина в Лейпциг-Белене, чтобы отвлечь от Дрездена немецкие ночные истребители. Теперь «Брабаг» уже горел, и горел неплохо — если судить по тому, что зарево видно за сотню километров. Похоже, однако, что предосторожность оказалась излишней и никаких истребителей в этой зоне вообще нет. В 21.55, впервые с момента вылета нарушив радиомолчание, Топпер вызвал головную машину осветителей и дал команду на сбрасывание САБов.
Получив подтверждение, что команда принята, он щелкнул тумблером и окликнул пилота по переговорному устройству.
— Пошли, Дэйв, — сказал он. — Курс пятнадцать, и давай снижайся до тысячи. Хорошо бы пройти точку на высоте футов в восемьсот…
Самолет стал снижаться. Прямо по курсу взорвалась ярчайшая голубая звезда, потом ещё две, пять, десяток сразу; к тому моменту, когда «москито» мчался над южными предместьями, Дрезден был уже залит светом, как огромная операционная. Топпер прильнул к прицелу, внизу бежали черно-серебряные, как на негативе, рельефные ячейки городских кварталов, блеснула разветвляющаяся дуга многоколейных железнодорожных путей — направо к главному вокзалу, вперед и налево к сортировочной, — правее полотна церковный шпиль, четыре дымящих трубы теплоцентрали — а вот и стадион! Когда арена наплыла на перекрестье нитей, Топпер нажал кнопку, и бомба-целеуказатель пошла вниз; одновременно включилась контрольная кинокамера, которая зафиксировала на пленке место и время её падения. Было ровно двадцать два часа пять минут. Наискось сверкнула широкая полоса воды, «москито» пронесся над Эльбой и с ревом, форсируя двигатели, взмыл в черное февральское небо. Тридцатью секундами позже на арене стадиона вспыхнул ослепительный алый свет, обозначая для бомбардиров вершину сектора поражения.
Пригородный поезд, которым в этот вечер собиралась уехать фрау Штольниц, был задержан на станции Пирна незадолго до десяти часов вечера, когда воздушную тревогу объявили по всей зоне ПВО Большого Дрездена. Удивленные, но не очень встревоженные пассажиры высыпали на платформу, вдоль вагонов прошел кондуктор, помахивая синим фонариком.
— Спокойствие, дамы и господа, — взывал он, тщетно пытаясь придать административную строгость своему дребезжащему старческому тенорку, — ручной багаж берите с собой, вход в убежище прямо и налево, дам и господ прошу очистить перрон и спуститься в убежище согласно инструкции…
В убежище, однако, никто не пошел. Пассажиры кучками стояли на перроне, закуривали, беззаботно переговаривались, шутили. И вдруг снова неистовым надрывным воем взревели сирены, теперь это был уже «акут-аларм» — сигнал непосредственной опасности. Синие фонари разом погасли, часть пассажиров направилась к спуску в подземный переход, где бледно светилась намалеванная фосфорной краской стрела с большими буквами «L/SR»{32}. Большинство, однако, не трогалось с места. Было очень холодно, пронзительный вьюжный ветерок крутил по платформе, задувал со всех сторон, срывая струи каменноугольного дыма с труб вагонного отопления и порывами донося откуда-то больничные запахи карболки и лизола. Люди опасливо и недоуменно посматривали на небо — оно было пустым и черным, в мелких озябших звездах.
— Странно, — сказал кто-то в толпе, — сирены орут, а прожекторов не видно…
— Да откуда им взяться, — отозвался другой голос, — если тут вокруг на сто километров нет ни одного зенитчика. Прожектора ещё осенью увезли в Берлин, а пушки забрали на фронт. Что им тут делать?
— Смотрите, смотрите! — закричало сразу несколько голосов. — «Елки» зажигают, смотрите!
В толпе послышались возгласы недоумения, испуга, недоверчивые восклицания — в стороне Дрездена действительно один за другим вспыхивали и повисали в небе ослепительно яркие «елочные огни» — так их называли уже давно, гроздья светящихся авиабомб издали и в самом деле напоминали нарядную рождественскую елку в зажженных свечах. Толпа притихла: слишком многим из стоящих на платформе довелось уже видеть, как вспыхивали эти зловещие магниевые звезды над обреченными городами…
И тишина тоже была зловещей в эти её последние минуты, она придавала происходящему оттенок чего-то нереального, бредового — это мертвое молчание, ночь и эти торопливо вспыхивающие, словно сами собой рождающиеся из мрака сгустки искусственного неживого света. Люди смотрели в каком-то оцепенении, и когда наконец началось — никто, пожалуй, в первый момент ничего не заметил; это выглядело совершенно безобидно — отсюда, с расстояния в двадцать километров. Вдруг снизу, навстречу мертвенно-холодному сиянию магния, выплеснулось несколько багровых вспышек, не очень ярких, быстро сменяющихся, словно гасящих одна другую. Они казались живыми, теплыми, резво перебегали с места на место, словно плясали. И лишь потом — с запозданием — до зрителей докатился Звук.
Его можно было сравнить только с ревом пробудившегося вулкана — этот чудовищный раскат грома, под непомерной тяжестью которого дрогнули вагоны на рельсах и качнулась бетонная платформа. И он уже не умолк, потому что там — в двадцати километрах отсюда — багровые вспышки наслаивались одна на другую стремительно и безостановочно, распухая огромным колеблющимся заревом.
В окнах вокзала тонко и равномерно звенели стекла. Какое-то время толпа продолжала стоять тихо, но потом вдруг — отчаянно, как кричат под ножом, — закричала женщина, и сразу заплакали дети, подняли вопль другие женщины, хриплый мужской голос стал сыпать руганью, требуя расступиться и пропустить носилки. Дружинники в комбинезонах и синих шлемах «люфтшутцбунда» начали оттеснять всех ко входу в убежище. Зарево над Дрезденом стало выше и ярче, оно разгоралось, наливаясь огнем и кровью. Магниевые звезды догорали, гасли одна за другой, теперь уже окрестность озарило мрачным багровым отсветом преисподней.
Все вокруг дрожало мелко и безостановочно, как во время землетрясения. Где-то посыпались стекла, черепица соскользнула с крыши и разлетелась обломками по асфальту. Оставшиеся на платформе продолжали смотреть на чудовищный спектакль, все ещё отказываясь верить, что там — в жерле этого раскаленного кратера — сгорают живые люди, что целый город, до сих пор пощаженный войной, бессмысленно погибает накануне мира.
Патер с непокрытой головой, стоя на самом краю платформы, торопливо и неразборчиво бормотал латинские слова, сложив ладони перед грудью, глаза его были широко раскрыты и устремлены в одну точку, лицо казалось окровавленным отблесками пожара.
— Нет, это невероятно, — растерянно сказал голос, — такого даже в Гамбурге не было…
— Обычная английская тактика, — отозвался другой. — Они называют это «бомбовым ковром»…
— Но почему Дрезден?! Что они нашли в Дрездене — сволочи, детоубийцы!! Трусы! Проклятые английские ублюдки!! Нам сказали — мирный тыловой город… что же это такое, а? Я вас спрашиваю!!
Совершенно обезумев, маленький человечек в теплой охотничьей куртке вцепился в патера, чуть не столкнув его с платформы.
— Отвечайте!!! Вы же ему молитесь — своему еврейскому богу! Он это видит, да? И позволяет?! Всемогущий и милосердный!!
— Успокойтесь, сын мой, успокойтесь, — сдержанно повторял патер, ловя его руки. — Успокойтесь и не кощунствуйте, пути господни неисповедимы…
— Да я плевал на его пути!! У меня там дочь, понимаете вы это?! Четыре года, преподобный отец… — Его визгливый голос сломался, упал до исступленного шепота. Человечка оттащили, он стал вырываться. — Ей только четыре года, поймите, она просилась поехать сегодня со мной… Пустите меня!! Что я наделал, о-о-о-у-у!..
Вырвавшись наконец, он упал на колени и пополз к патеру, его снова схватили, поволокли прочь. Подбежали дружинники. С хрустом давя сапогами битое стекло, прошел офицер СС, серебряные черепа и нашивки на его черном мундире светились тускло-красным, как раскаленные.
— Немедленно очистить платформу! — сказал он ломким от бешенства голосом. — Всем в убежище. Быстро!
Оставшиеся пассажиры заторопились ко входу в бункер. Вылетело ещё несколько стекол, воздух дрожал и вибрировал от непрекращающихся громовых раскатов, То, что полчаса назад было Дрезденом, теперь клокотало и извергалось, как вулкан, протуберанцами взметывая в багровое небо грибовидные клубы бушующего пламени, на десятки километров вокруг сотрясая землю сейсмическими ударами своих предсмертных конвульсий…
Каждая минута в этом аду казалась вечностью, и время остановилось, и никто не мог впоследствии сказать, как долго длился налет, когда окончилась первая бомбежка и когда над Дрезденом появились «ланкастеры» второго эшелона, вдвое более мощного.
Наконец отбомбились и они. В окрестностях стало тихо, незаметно пришел тусклый рассвет. К этому времени все дороги были уже забиты беженцами. Город продолжал гореть, туча дыма стояла над ним вполнеба, северо-западный ветер нес вдоль реки удушливый чад, засыпая окрестные деревни странным черным снегом. Это возвращался на землю пепел Дрездена — мельчайшие клочья горелых тряпок и бумаги, взвихренные под самые тучи тягой чудовищного пожара. А через Пирну брели толпы людей в изорванных и обгорелых лохмотьях, брели, одержимые одним стремлением: уйти как можно дальше от страшного места, ещё несколько часов назад бывшего для одних родным городом, а для других — спасительной гаванью, в которой они надеялись дожить до близкого конца войны. Они несли детей, вели раненых, толкали перед собой детские коляски со спасенным скарбом и катили навьюченные чемоданами велосипеды. Дюжина полевых кухонь и несколько спешно развернутых пунктов первой помощи не могли обслужить и сотой доли пострадавших, а эвакуировать их дальше было не на чем. Те, у кого уже не оставалось сил, сидели и лежали на тротуарах, на площади перед ратушей, на платформах железнодорожной станции, на пристани. С дымного неба на них все так же беззвучно и безостановочно продолжал сыпаться черный снег.
Постепенно из окрестных деревень начали пригонять лодки, баржи, прогулочные катера, плоты. Подошел пароход «Велен», притащились два дряхлых буксира. На пристани разыгрывались дикие сцены: беженцы дрались за места, на мостках плавучего дебаркадера, откуда производилась посадка на «Велен», напором толпы снесло перила, люди посыпались в ледяную воду, стали цепляться за борта отплывающих лодок. Одна из них опрокинулась, кого-то раздавило между бортом «Велена» и стенкой. Прошел слух, что утром над Пирной видели американский «лайтнинг», — эти двухфюзеляжные истребители дальнего действия использовались как разведчики, и нередко их появление предвещало бомбежку. «Мы не хотим гореть! — ревела толпа. — Увезите нас отсюда!» Все это были жители дрезденских юго-восточных форштадтов — Зейдница, Лаубегаста, Ной-Остры. О положении в центре они ничего сказать не могли — видели только, что к западу от Груны и Штризена бушует сплошное море огня. Гасить его было некому. Вчера, после первого налета, в Дрезден сразу прибыли пожарно-спасательные команды из окрестных городков — Козвига, Оттендорфа, Тарандта; они начали действовать около полуночи и все погибли часом позже, при второй бомбежке.
Так что беженцев из центральных кварталов Дрездена попросту не было. Ни одного человека.
Глава 8
Весна пахла смертью и яблоневым цветом. Людмиле казалось, что никогда раньше — ни в прошлом, ни в позапрошлом году — яблони здесь не цвели так буйно и изобильно, от их аромата кружило голову, но к нему неразделимо примешивался этот страшный запах. Возможно, впрочем, он ей только чудился — может, это уже был не сам запах, а воспоминание о запахе — навязчивое, неотступное, навсегда…
Первое время она лежала в лазарете в Радебурге, а потом — все уже говорили о приближении фронта, советские войска были в восьмидесяти километрах отсюда, под Гёрлицем, — раненых начали эвакуировать за Эльбу. В этом лазарете все были вперемешку — военные и гражданские, первые преобладали в мужских палатах, но и в женской тоже было несколько военных — связисток, зенитчиц. Всех их вывезли в первую очередь, потом забрали лежачих; Гертруда Юргенс (хорошо еще, в бункере она успела переложить документы в карман пальто) числилась уже ходячей, за два дня до эвакуации ей даже сняли гипс с правой руки, так что она могла теперь самостоятельно одеться, поесть. Ее случай — ожоги, переломы и сотрясение мозга — был для пережившей дрезденскую бомбежку сравнительно легким.
Для ходячих — их набралось около тридцати человек — подогнали крытый грузовик с устроенными в кузове сиденьями. Было уже совсем тепло — конец марта; но когда все забрались внутрь, заднее полотнище опустили и наглухо пришнуровали к борту. Те, кто нарочно медлил с посадкой, чтобы занять последние места и в пути подышать воздухом, принялись было протестовать, но сопровождающий группу санитар прикрикнул на них — таков, мол, порядок. Брезент был уже совсем по-летнему прогрет солнцем, и в кузове сразу стало душновато, запахло лизолом и йодоформом. Когда тронулись, под брезент начало задувать и дезинфекцию вытянуло, но стоило машине остановиться, как опять делалось душно.
А остановки были частыми и долгими, машина больше стояла, чем шла. Сидящие рядом с Людмилой гадали вслух, куда же их везут и каким путем: на левый берег Эльбы из Радебурга можно попасть либо через Мейсен, либо через Дрезден, первая дорога идет на запад, вторая — прямо на юг. Кто-то попытался отогнуть край брезента, но не смог — туго натянутое полотнище было жестким, как фанера.
Лишь когда снова выглянуло солнце, ориентироваться стало легче: все-таки их везли на юг. Был уже шестой час пополудни, солнце просвечивало правую сторону тента, потом опять скрылось за облаками. От Радебурга до северной окраины Дрездена нет и двадцати километров, но шоссе было сплошь забито встречным движением — и едущие в сторону Эльбы продвигались черепашьим шагом: впереди, возможно, тащилась неисправная машина или даже конная упряжка, а обогнать было нельзя. Судя по реву двигателей и железному лязгу гусениц, навстречу шли танки или какая-нибудь другая тяжелая техника; сидящий рядом с Людмилой немолодой солдат сказал, что это, наверное, войска группы «Шёрнер» перебрасываются из протектората на север.
— Сейчас там опаснее, — добавил он, понизив голос. — Русские уже на этой стороне Одера, — как только возьмут Франкфурт и Кюстрин, их уже никто не задержит до самого… — Он не уточнил докуда — это было понятно и так. Господи, неужели на самом деле, подумала Людмила. Бои на Берлинском направлении! — а когда-то боялись включить радио или развернуть газету, чтобы не прочитать, не услышать в сводке нового направления, которого не было ещё вчера, каждое воспринималось как удары набата: Брестское, Винницкое, Житомирское, Смоленское, Киевское… Неужели в действительности, не во сне, неужели не в кошмаре приснились все эти четыре года!
Машина продвигалась на несколько десятков метров, снова останавливалась, заглушив двигатель, потом опять надрывно верещал стартер; Людмила сидела в оцепенении, ничего уже не соображая от усталости, разгипсованную руку начало ломить от локтя до кисти, боль была не резкая, но тянущая, нудная. Хорошо еще, сиденья были с дощатыми спинками — можно было прислониться, попробовать устроить плечо как-то иначе. Встречное движение наконец прекратилось, но машина все равно шла медленно; в одну из очередных остановок, когда заглушили мотор, кто-то сказал: «Вроде на мосту стоим, послушайте-ка…» Да, откуда-то и в самом деле доносился негромкий плеск и журчание воды, обтекающей мостовую опору или какой-нибудь полузатопленный предмет. Начали обсуждать, что это за мост; молчавший до сих пор санитар сказал, что едут через Аугустусбрюкке, остальные закрыты для движения. В кузове стало тихо — пожалуй, только теперь все поняли, почему их везут в закрытой машине. Хотя зачем тогда вообще этим путем? Опять тронулись, проехали немного, стали; это был уже левый берег, Альтштадт, но в каком месте они теперь стояли, определить было невозможно. Раньше отсюда, с моста, трамваи сворачивали одни направо, к Театральной площади, а другие в узкую Аугустусштрассе налево, за Ландтагом, чтобы через Новый рынок выйти на Ринг. По Театральной площади ходила «семерка» — Людмила обычно пользовалась этим маршрутом, если надо было съездить в Нойштадт, остановка была напротив Зофиенкирхе…
Она вдруг осознала, что снова находится в Дрездене, и тут её стало трясти. Это был не страх или, во всяком случае, не страх чего-то реального, конкретного, а скорее какой-то подсознательный ужас — темный, нерассуждающий. Машина стояла, вокруг было необычно тихо — здесь, в центре, никогда не бывало так тихо, даже ночью, если прислушаться, всегда были слышны привычные звуки городской жизни — чьи-то запоздалые шаги, шум проехавшего автомобиля, скрежет трамвайных колес на повороте. А сейчас город был мертв, она знала это, сама видела его гибель, видела и слышала; но знать, видеть и слышать — это одно, а совсем другое — осознать до конца, почувствовать. Тогда, в ту ночь, чувства были отключены, иначе она не выдержала бы и минуты, но сейчас она воспринимала все — и эту могильную тишину, и этот запах.
Запах почувствовался не сразу, но теперь его чувствовали все: Дрезден смердел гарью и трупами.
— Да, запашок, — заметил Людмилин сосед, — вроде как в окопах, в ту войну! Это сейчас все больше с места на место, а в шестнадцатом, помню, во Фландрии мы как закопались в землю, так и просидели чуть ли не до конца. Так вот там тоже — ох и пованивало. Намолотили с обеих сторон — то наши в атаку, то англичане, а убитых с ничьей земли всех не вытащить…
Здесь ветер, видимо, дул с севера — вот почему на том берегу ничего не было слышно; зато в Альтштадте этот смрад бойни и пожарища сопровождал их до самого конца, пока не остались позади южные пригороды. Впрочем, Людмиле казалось, что он слышится и в Гласхютте, куда эвакуированных привезли уже поздно вечером.
Через две недели лазарет переместили западнее, во Фрейберг, а потом начали беспощадно «чистить» — не хватало коек, медикаментов, обслуживающего персонала, а раненых все везли и везли — теперь уже из-под Вейсвассера, Мускау, Хойерсверды. Вместе со многими другими выписали и Гертруду Юргенс. Она получила на руки свои чудом сохранившиеся документы, медицинскую справку, временные продовольственные карточки и ордер на получение одежды, по которому уже ничего нельзя было получить: владельцы магазинов и слышать не хотели ни о каких ордерах, ссылаясь на отсутствие товаров. Бои шли в берлинских предместьях — только сумасшедший стал бы теперь разбазаривать по твердой цене дефицитнейшие вещи, которые не сегодня-завтра начнут приносить десятикратный барыш в условиях послекапитуляционного хаоса. Любой торговец ещё по опыту восемнадцатого года хорошо знал, как наживаться на поражении.
Из семи женщин, выписанных вместе с Людмилой, лишь у одной были живущие неподалеку родственники, остальным деваться было некуда — это были или эвакуированные из других мест, или оставшиеся без крова жительницы Дрездена. При выписке им посоветовали идти по окрестным деревням, где всегда можно найти работу в крестьянских хозяйствах, — сейчас, весной, там особенно не хватает людей.
Найти работу, однако, оказалось не так просто. В течение всей зимы сюда, к подножию Рудных гор, стекал из-за Эльбы бесконечный поток беженцев из Силезии, потом к ним прибавились беженцы с запада, из Тюрингии, а теперь ещё появились и из протектората, где со дня на день могло вспыхнуть восстание, подобное словацкому (а чехов теперь немцы боялись, пожалуй, не меньше, чем русских казаков или американских негров). По всем дорогам и во всех деревнях можно было видеть женщин, детей и стариков с рюкзаками и чемоданами — все они готовы были взяться за любое дело, лишь бы дали поесть и переночевать.
Спать приходилось под открытым небом, каждый свободный амбар или опустевший коровник немедленно захватывали военные; они, казалось, тоже сбрелись сюда со всей Германии. Именно сбрелись, а не съехались, — глядя сейчас на эти жалкие ошметки вермахта, Людмила не могла поверить, что это та самая армия, чья невиданная техническая оснащенность так поражала всех в сорок первом году. Теперь солдата на велосипеде провожали завистливыми взглядами, а в машине можно было увидеть только офицеров или одетых в пятнистые маскировочные комбинезоны парашютистов ударных частей СС; большинство передвигалось пешком или на повозках, да и повозок становилось все меньше, потому что американские истребители с утра до вечера висели над шоссейными дорогами, расстреливая с бреющего полета все живое. Только что убитую лошадь, если рядом случались голодные беженцы, иногда тут же разделывали, отрезая кусок ноги, а остальное сволакивали в кювет.
Убивало, впрочем, не только лошадей. Дни стояли жаркие, и по всей округе дальше и дальше расползался неотступный, прилипчивый трупный смрад. А в садах цвели яблони. Постоянное чередование, смешение этих двух запахов было особенно страшным, каким-то противоестественным, способным довести до безумия. Людмила с трудом заставляла себя съесть кусок хлеба, потребность вымыть хотя бы руки в каждом ручье, у каждого колодца стала маниакальной; ей казалось уже, что вся одежда пропитана запахом смерти — ещё с тех пор, с того вечера, когда их (она до сих пор не понимала, зачем) провезли в наглухо закрытой машине через мертвый Дрезден…
После нескольких неудачных попыток она бросила поиски работы и пристанища. Денег на выкуп скудного пайка у неё пока хватало, документы были надежны, да на неё никто и внимания не обращал. Лишь однажды вечером её и ещё двух молодых беженок задержал патруль — солдаты были нетрезвы и, скорее всего, просто хотели развлечься. С одной они столковались сразу, а вторая подняла крик и стала грозить каким-то высокопоставленным родственником, поэтому была отпущена с миром. Отпустили и Людмилу — патрульный осветил ей лицо фонариком, сочувственно поинтересовался, где это её так, и потом (уже явно для порядка, чтобы оправдать задержание) спросил документы.
— Скажи на милость, — пробормотал он совсем другим тоном, прочитав приложенную к направлению на «Заксенверке» характеристику, и добавил: — Что ж, не смею задерживать!
Людмила ещё раз убедилась в предусмотрительности мюнхенских товарищей, так лестно аттестовавших переводчицу Гертруду Юргенс: «Предана интересам рейха, прошла ускоренный курс национал-политического воспитания при «Напола-IX»{33}, имеет ценный опыт работы в лагерях для иностранцев…» Чего ей бояться с этакой охранной грамотой?
Эти два поистершихся уже на сгибах листка бумаги — характеристика и направление в отдел кадров — остались единственным свидетельством её неудавшейся попытки что-то сделать, оказаться полезной хоть под самый конец. Она иногда разворачивала их, перечитывала с горьким недоумением — неужели все это предполагалось всерьез? Уж в этом судьба могла бы ей не отказать, не так многого она просила…
Вспоминать о задании, которое она так и не смогла выполнить, было тяжело, и Людмиле иной раз хотелось даже уничтожить эти бумаги; останавливала мысль о том, что скоро придут наши, и тогда ей надо же будет как-то объяснить свое пребывание здесь, свою жизнь «на свободе», вне какого бы то ни было лагеря, да ещё под видом немки. А как объяснишь это без документов, подтверждающих полученное в Мюнхене задание? До прихода же наших бумаги охраняют её от всяких случайностей — вроде того пьяного патруля.
Впрочем, теперь все больше людей оказывалось как бы выпавшими из сферы действия быстро распадающейся системы страха и насилия. Бездомные беженки никого уже не интересовали, фельджандармы и пятнистые парашютисты охотились лишь за мужчинами в штатском: повсюду был расклеен приказ фельдмаршала Шёрнера: любой заподозренный в дезертирстве подлежал немедленной смертной казни через повышение. И действительно, вешали. В одной деревне Людмила сама видела висящего человека в сером мундире люфтваффе, с большим плакатом на груди. Издали было не разобрать, что там написано.
Чтобы не испытывать судьбу, она все же старалась не задерживаться особенно на одном месте. Переночевав где-нибудь, пристраивалась к попутной компании беженцев (те тоже брели, сами не зная куда) или шла сама по себе. Все её имущество умещалось в небольшой брезентовой сумке через плечо, найденной среди брошенного военного снаряжения. Пальто, в котором она приехала в Дрезден тринадцатого февраля, прогорело настолько, что его пришлось выбросить, из теплых вещей остался свитер, тоже порядком пострадавший от огня, и шарф, подаренные ей Штольницами ещё тогда в августе, при отъезде в Аугсбург.
Она часто думала о фрау Ильзе — и в лазарете, и теперь, бесцельно бродя по дорогам под теплым апрельским солнцем. Конечно, она погубила её своим посещением — Людмила давно поняла это и уже привыкла относиться к этой мысли почти спокойно. Не приди она тогда — фрау Ильзе успела бы уехать; но даже если бы ей удалось дожить до конца войны — зачем? Чем была бы жизнь для старой, совершенно одинокой женщины, потерявшей все, ради чего стоит жить?
Может быть, судьба не отказала ей хоть в этой последней милости, послав легкую смерть — сразу, от тех первых бомб, свист которых Людмила услышала на лестнице бункера. Или нет, самые первые упали раньше — она ещё была на улице…
Выйдя в тот вечер от фрау Ильзе, Людмила пересекла Герцогингартен и узкими ломаными переулками вышла на Веттинерштрассе. Почти сразу подошел нужный ей трамвай — 21-й; задержись он хоть на четверть часа, тревога застала бы её в центре. Но трамвай подошел вовремя. Когда объявили «фор-аларм»{34}, они уже выехали за Ринг и приближались к Ботаническому саду; по сигналу предварительной тревоги уличное движение не прекращается. А потом сирены взревели снова — Людмиле показалось, что не прошло и десяти минут, трамвай ещё шел по Штюбель-аллее, справа мелькали голые деревья Гроссергартена — сирены взревели так дико и истошно, захлебываясь от ужаса, что всеми сразу овладела паника. Вагоновожатая затормозила рывком, пассажиры — к счастью, их было не много — бросились к выходам. Людмила сейчас не могла точно вспомнить, что было потом, когда она вместе с другими выскочила из вагона, — кажется, они куда-то бежали, да ещё никто толком и не знал, где ближайший бункер: дрезденцы не привыкли прятаться. В конце концов они его нашли, добежали, но перед этим — за минуту или несколько до этого, Людмила не могла припомнить точно — все озарилось вдруг призрачным голубым светом необычайной яркости, словно разом взошла сотня лун. Штюбель-аллее — широкая, длинная и совершенно прямая — нацелена, если смотреть вдоль нее, прямо на центр Альтштадта, чуть левее огромного купола Фрауэнкирхе; именно туда и посмотрела Людмила в ту минуту, испуганная мертвым сиянием светильников, зажженных над городом, чтобы осветить его гибель. И именно там, в конце бульвара, в этот момент полыхнули к небу вспышки разрывов, лишь спустя секунды докатившихся сюда чудовищным обвальным грохотом и швырнувших её ко входу в бункер. Это был первый фугасный удар по центру, но тогда она даже не успела понять, что происходит; ей просто показалось, что небо раскололось и рушится, а земля встает на дыбы…
Сейчас она с удивлением заметила вдруг, что способна думать о той ночи, пытаться что-то вспомнить: ещё недавно не могла, её сразу начинало колотить дрожью — как тогда, в машине. Странно — слышать обо всем этом от других она могла, в палате только об этом и говорили — что там было правдой, а что домыслом, сказать трудно, но вспоминали и рассказывали все. А вот думать было невыносимо. Ей были известны подробности, в которых сходились все рассказчики: и о втором налете в ту ночь, вдвое более продолжительном, через три часа после первого; и о двух дневных налетах американцев, четырнадцатого и пятнадцатого; и о том, что горел Дрезден почти неделю — пока было чему гореть. Единственное, чего Людмила не знала и ни от кого не могла узнать, — это каким образом её спасли. Этого не знал о себе никто из спасенных дрезденцев. В справке, полученной ею при выписке, было сказано, что в радебургский госпиталь она поступила 16.2.45, но из Дрездена её, надо полагать, вывезли раньше. Возможно, с одной из первых партий раненых — утром четырнадцатого, ещё до американского налета: после него оттуда уже вообще никого не вывозили. Где она провела эти двое суток? Спасенных из Штризена сразу увозили на правый берег в Лошвиц и Вайссер-Хирш и там оказывали первую помощь. Одна из сестер говорила, что в госпиталь её доставили уже в лубках и с наложенными противоожоговыми повязками. Словом, так или иначе спасли — не все ли равно, как. Хуже, что у Людмилы не было ответа на второй вопрос: зачем.
Мысль, которая недавно пришла ей в голову относительно фрау Ильзе — что бывают положения, когда смерть оказывается лучшим выходом, — теперь все чаще возвращалась в отношении её самой. Людмила все чаще завидовала Эриху. Не может же быть, чтобы фрау Крумхоф обманула её, сказав, что он убит в перестрелке; в таких случаях не обманывают даже из желания утешить. И если это правда, если он действительно умер от пули, умер как солдат, — какая это прекрасная, завидная смерть, и насколько она предпочтительнее жизни, которая становится непосильным бременем… А жизнь действительно становилась невыносимой именно теперь, под конец, этой последней весной, которая так страшно пахнет цветением и распадом.
Людмила пыталась заставить себя смотреть на все другими глазами, призывала на помощь рассудок — ведь когда-то, раньше, в прежней жизни, там, дома, её считали рассудительной, даже рассудочной. Но других глаз у неё не было, были те самые, что видели гибель Дрездена, и, возможно, в подробностях, которых (к счастью) не сохранила память, но запечатлело подсознание. Возможно, они там и останутся. Чем же мог ей помочь рассудок? Единственное, на что он сейчас был способен, — это трезво объяснить ей её собственное состояние. Бомбежка оказалась для неё едва ли не более сильным потрясением, чем гибель Эриха и казнь профессора Штольница, ибо смерть даже самого близкого человека — это все же естественно, объяснимо, это, увы, в порядке вещей и общей картины мироздания не искажает.
А уничтожение Дрездена перевернуло для Людмилы все её представления о человеке — и, следовательно, о мире, в котором нам приходиться жить. Случившееся потрясло её своей чудовищной, необъяснимо-бессмысленной жестокостью — бессмысленной, но в то же время обдуманной, хладнокровно рассчитанной. Если нельзя было соображениями «военной необходимости» оправдать — или хотя бы объяснить — оба английских ночных налета, то уж бойня, устроенная американцами на следующий день, вообще не укладывалась в сознании. Четырнадцатого около полудня их «крепости» появились над горящим городом в сопровождении целого роя истребителей, и, пока бомбардировщики волна за волной громили пожарище тяжелыми фугасками, истребители с бреющего полета расстреливали толпы беженцев на всех ведущих из Дрездена дорогах, на мостах, на набережных и в городских парках, топили лодки и катера на реке. Уж это-то Людмила никак не могла согласовать со своими представлениями о человеке вообще — человек не мог сделать такого. Такое мог бы сделать только убежденный фашист — именно убежденный, идейный, а не просто примкнувший к фашизму из трусости или выгоды ради…
Она теперь боялась одного: чтобы американцы не пришли сюда раньше наших. Никто толком не знал, где находятся фронты, радио почти не передавало сводок верховного командования, ограничиваясь истеричными призывами защищать каждую пядь немецкой земли, превратить в крепость каждый дом; но говорили, что советские войска находятся уже по эту сторону Нейссе, чуть ли не в Шпремберге, а американцы — западнее Хемница, совсем рядом, здесь не было и сорока километров. Мало-помалу хаотичное движение беженского потока начало упорядочиваться, приобретать более определенную ориентацию: на запад. Все-таки, видимо, русских боялись больше. Людмила, ни с кем не делясь своими планами, шла в обратном направлении.
У Диппольдисвальде ей встретилось асфальтированное, совершенно разбитое шоссе. На изрешеченном мелкими осколками указателе можно было разобрать: «ДРЕЗДЕН — 20 км». Господи, мы ведь здесь были однажды с профессором, вспомнила Людмила. Позапрошлым летом он ездил зачем-то в Альтенберг и взял её с собой — показать Рудные горы. Езды туда было больше часа, её даже немного укачало — автобус шел быстро, дорога была тогда совсем гладкой…
Сейчас по ней тащился от Дрездена какой-то обоз, похожий скорее на цыганский табор, чем на воинскую часть. Разномастные и разнопородные лошади, армейские фуры на резиновом ходу вперемежку с крестьянскими двухколесными телегами, повозками, чуть ли не прогулочными шарабанами; не лучше выглядели и солдаты, одетые в разрозненные предметы обмундирования всех родов войск. Сидящие на повозках то и дело посматривали вверх — видимо, уже по привычке: сегодня воздух был чист. Накануне похолодало, горы затянуло низкими облаками — американцы в такую погоду не летают.
Указатель, повернутый в сторону Дрездена, стоял на развилке, влево отходила узкая, вымощенная булыжником дорога к Рейхштадту, где Людмила провела прошлую ночь, а рядом была небольшая усадьба, уже основательно пострадавшая. Следов пожара не было видно, но крыши строений сквозили голыми ребрами стропил, черепица осыпалась, как бывает от удара взрывной волны.
Стал накрапывать дождь, однако зайти в усадьбу Людмила не решилась — ещё примут за мародера. На полпути между развилкой и воротами усадьбы валялся вверх колесами грузовик, возможно его зацепило теми же бомбами; дверца кабины была оторвана, рядом лежала клеенчатая подушка сиденья. Людмила осмотрела её — следов крови не было, наверное водитель успел выскочить раньше — и устроилась под защитой перевернутого капота. Ехавшие в голове обоза остановились у развилки, посовещались и стали сворачивать к усадьбе. Один из солдат, увидев сидящую под опрокинутым грузовиком девушку, направился к ней; Людмила немного испугалась — как знать, не подпадает ли под определение «мародерства» то, что она взяла подушку.
Солдат, однако, сам оказался мародером. Поздоровавшись, он снял с ремня длинную допотопную винтовку совершенно музейного вида, прислонил её к борту и, протиснувшись в покореженную взрывом кабину, принялся что-то там ломать и отвинчивать.
— Пригодится, — объяснил он, выбравшись наружу, спрятал в карман свой трофей и уселся рядом с Людмилой. — Посижу тут покамест, а то снова распрягать заставят. Помоложе меня есть, пускай поработают…
Ему и впрямь давно пора было на отдых — неряшливо заросший седоватой щетиной, с подслеповатыми глазами за узкими стеклышками очков в железной оправе, он выглядел совсем стариком. На солдате был серо-зеленый китель, черные брюки — то ли моряка, то ли танкиста — и выцветшее горно-егерское кепи.
— А я уже наработался, — продолжал он, — с меня хватит. Хоть сейчас бы передохнуть да дожить до конца, а там ведь опять придется. Я-то сам строитель, — добавил он, покосившись на Людмилу, и принялся сворачивать цигарку. — Вот и соображай, выйдет ли мне отдыхать на старости лет…
— Не выйдет, наверное, — согласилась она.
— Ясное дело, нет. Вон, Дрезден, слыхала, что с ним сделали?
— Я была там.
— Во время налета?
— Да.
— Во-он что, — протянул он сочувственно. — А в каком месте?
— Не помню точно, где-то возле парка. Я вообще ничего не помню.
— Понятно. Тебя, значит, в беспамятстве вытащили… Так ты тогда ничего и не видала!
— Слава богу, нет. А вы видели?
— Еще бы, я ведь их там сжигал.
— Сжигали? — не поняла Людмила. — Кого, простите?
— Мертвых, понятно. Три недели собирали и жгли, это только тех, кого сверху было видать. А в подвалах… — Он махнул рукой, долго щелкал зажигалкой, наконец закурил. — Нас туда сразу отправили, как остыло. Кое-где расчистили немного, стали их свозить на площадь. Повозками, конными, потому как машине там было не пройти. А повозка — у ней колея поуже. Вот так и возили, три недели. Складывали посреди площади таким штабелем — метра два в высоту — и жгли. Сперва огнеметами, после так просто. Бензин лили и жгли. В противогазах, ясное дело, иначе вообще не подойти.
— Посреди площади, — повторила Людмила, мучительно пытаясь что-то вспомнить. — А куда… на какую площадь их свозили?
— На Альтмаркт и свозили, куда ж ещё — как раз посередке, чтобы со всех сторон был подъезд, со всех улиц. Я, уважаемая, помирать теперь не боюсь, поскольку, думаю, самое плохое мы уже повидали здесь — что там твоя преисподняя… Ты-то сама дрезденка?
— Я жила в Дрездене… некоторое время.
— Пожарный водоем знаешь — тот, что на Альтмаркте позапрошлым летом выкопали? Так вот он — а в ширину там, чтоб не соврать, метров двадцать, и в длину вдвое больше, — он был полный утопших. Они в воду кидались — кругом-то огонь, на них уже и одежда горела — а глубина там три метра, и стенки ровные, отвесные, гладкий бетон, за что ухватишься? Одни, значит, плавают, чтоб на воде удержаться, а на них сверху прыгают — вот они друг дружку и топили. Которые утопшие, те все больше были сплошь в ожогах, а кто до воды не добрался, те так по площади и лежали — что твои головешки, черные, обугленные…
Людмила слушала его — слушала, в общем, спокойно, за два последних месяца она, похоже, выработала в себе невосприимчивость к чему угодно — и не могла избавиться от странного ощущения уже виденного, словно все это уже было, все это она уже видела: площадь, развалины и то, о чем говорит этот старик. Пожалуй, действительно — в том сне два года назад… если только не приснилось, что был такой сон, что она рассказывала о нем Эриху. Если не приснился и Эрих. Тогда (во сне или наяву?) они были вечером на Альтмаркте, пахло снегом, и он подарил ей томик Лермонтова — знать бы, верить бы, что это было в действительности, ведь жить можно и памятью! Но как узнаешь теперь, когда не осталось ни следа, когда ничем себя не убедишь, не скажешь себе: да, было, было, вот оно — доказательство…
Солдат докурил свою самокрутку и растер окурок подошвой.
— Табаком мы теперь богатые, — объяснил он такое неслыханное расточительство. — Вчера выдали сразу за две недели, теперь уж мне до конца войны хватит.
— Вы думаете, так скоро?
— А как же иначе, если русские уже в Берлине. А американцы, слышно, уже на той стороне Эльбы. Нас тут вовсе отрезали. А эти засранцы теперь Дрезден объявили крепостью — будем, дескать, защищать до последнего и всеми средствами… На вот, почитай!
Он протянул ей небольшую листовку, напечатанную на тонкой розоватой бумаге, — воззвание Мартина Мутшмана, «гауляйтера и имперского наместника». Наместник призывал не поддаваться слухам, грозил карами вражеским пособникам и выражал уверенность, что все дрезденцы, мужчины и женщины, напрягут силы в борьбе с жестоким врагом — «за честь, свободу и жизнь нашего народа». Сообщалось также, что командующим оборонительным районом Дрездена назначен генерал фон унд цу Гильза (надо же, подумала Людмила, какая опереточная фамилия) и что сам Мутшман остается в городе, дабы и впредь столь же успешно обеспечивать партийное руководство.
— Подписано четырнадцатого апреля, — заметила Людмила. — Почти две недели назад. Может быть, они уже все удрали.
— Вроде бы ещё нет. А вообще удерут, это ты верно говоришь. Они ведь как? — понаприказывают с три короба, стоять, мол, до последнего, священная земля отечества и всякое такое, а у самих уже машины нагружены — в самый последний момент и сматываются. Бывает, конечно, что и не успевают. Вон, в Хойерсверде, рассказывают, ихний крейслейтер тоже не успел — так он застрелил жену, детишек тоже пострелял, сколько их там было, облил дом бензином и поджег. Ну, и сам, понятно, застрелился. А может, и не то что не успел, а просто понял, что никуда им теперь не деться — далеко не убегут, их, гадов, всех по одному повыловят…
Солдат поднялся и, взвалив на плечо свой мушкетон, поплелся к воротам усадьбы. Возможно, и повыловят, подумала Людмила, но всех ли? Да и другие останутся. Останется тот, кто приказал бомбить Дрезден, останутся пилоты «мустангов», которые развлекались, пуская ко дну лодки со спасшимися из огня детьми и женщинами…
Тремя днями позже, добравшись до Фрейталя (она все-таки не оставляла мысли побывать в Дрездене или хотя бы перебраться на ту сторону Эльбы, подальше от американцев), Людмила узнала о смерти Гитлера и капитуляции берлинского гарнизона.
Секретарь шведского посольства Лундберг не сразу узнал человека, явившегося к нему утром пятого мая. Берлинцы в эти дни выглядели непрезентабельно, но этот вообще был чучело чучелом: заросший многодневной щетиной, в резиновых сапогах, облезлой меховой шубе с отрезанными рукавами и вязаном шерстяном подшлемнике. За спиной у страшилища висел рюкзак, шуба была перепоясана обрывком ярко-красного телефонного провода. Обозрев все это, Лундберг поднял брови и вынул изо рта трубку.
— Ну что вы смотрите, — ворчливо сказало чучело, стаскивая с головы подшлемник, — не узнаете, что ли…
— Господин Пауль Розе, будь я трижды… — едва выговорил швед. — На что вы похожи!
— Посмотрел бы я, на что стали бы похожи вы… доведись вам пережить то, что пережил я.
— Я все понимаю, но… эта шуба, она ведь без рукавов!
— А, черт с ними, так удобнее. Один сгорел, другой я оторвал сам — для симметрии. В сущности, она уже не по сезону, но спать на ней удобно — все-таки ночи ещё холодные, а я, знаете ли, подвержен ангинам.
— Мы сейчас подберем для вас какое-нибудь пальто.
— Благодарствую, но любое ваше пальто будет на меня узко и длинно. Нет, с шубой мне расстаться трудно.
— Привычка, я понимаю. Однако, господин Розе, я чертовски рад видеть вас живым и невредимым!
— Представьте, я тоже не устаю этому радоваться. Я просыпаюсь каждое утро и говорю себе: Пауль, старый болван, ты до сих пор ничего не понимал в радостях жизни, тебе всегда была нужна куча вещей, которые, в сущности, не представляют никакой ценности, а ведь единственное счастье — это вот оно: проснуться — и услышать тишину, и знать, что рядом никого больше не убивают…
— К сожалению, в других местах ещё продолжают убивать.
— Но хоть Берлин отмучился! Десять дней сплошного кошмара…
— Да, это было ужасно. А ваша семья?
— Слава богу, их я успел заблаговременно отправить в деревню. Собственно, у меня и у самого было похвальное намерение отсидеться в тиши, но черт попутал вернуться, чтобы забрать архив. У меня ведь там письма Планка, корректурные оттиски с его собственноручными пометками, черновик той статьи Гана и Штрассмана, словом сами понимаете. Суета сует, но… Я думал — заберу с собой самое главное или хотя бы спрячу в более надежное место, а тут русские начали обстреливать окраины — правда, с другой стороны, сначала они появились оттуда, с северо-востока. Кто же знал, что через три дня они уже будут у нас в Тельтове! Словом, едва я успел кое-как рассовать свои бумаги, как приносят повестку. Представляете? Я попытался было отвертеться, но куда там! Победа или Сибирь, говорят, а с трусами и пораженцами у нас разговор короткий. Выдали мне нарукавную повязку, стальной шлем и один фаустпатрон и в таком грозном виде отправили навстречу русским танкам. Начальство наше придумало тактику каких-то «оборонительных звеньев» — из трех человек каждое, со мной было ещё двое мальчишек. Один сбежал сразу, но зато другой оказался таким фанатиком! Не стану описывать свои горестные злоключения во всех подробностях, но в конце концов подлый мальчишка затащил меня в чью-то пустую квартиру и мы с ним заняли огневую позицию в окнах. Я вообще боялся выглянуть, а он что-то там увидел и хотел выстрелить, но его «фауст» не сработал, и он тогда кричит мне: «Стреляй, старая жопа, чего смотришь». Представляете?
— Ужасный ребенок, — сочувственно сказал Лундберг.
— Дитя эпохи, что вы хотите. Ну, я поднял эту штуковину повыше, чтобы и в самом деле не зацепить кого-нибудь там на улице, и произвел выстрел, но огонь почему-то вылетел назад. То есть теперь-то я понимаю — это ведь реактивное устройство, но в тот момент совершенно про это забыл, а позади меня лежали какие-то подушки или перины, которые мгновенно воспламенились. Квартиру наполнил густейший дым, и это обстоятельство позволило мне бесславно покинуть поле сражения. На лестнице я содрал с рукава повязку, выбросил шлем и проходными дворами постарался уйти как можно дальше, чтобы не встретиться со своим юным и свирепым командиром.
— Господин Розе, — торжественно сказал швед, — вам на редкость повезло. Вы завтракали?
— Да, поесть я поел, а вот от чашечки кофе не откажусь.
— Это мы сейчас устроим. С русскими вам уже общаться случалось?
— О да, и неоднократно. Собственно, при них я и подкармливаюсь.
— Ну и каковы ваши впечатления?
— Пока можно говорить лишь о самых поверхностных, — подумав, сказал Розе. — Главное, пожалуй, что бросается в глаза при первом знакомстве с русскими солдатами, это то, что в них есть нечто в высшей степени человечное — не знаю, поймете ли вы правильно: они человечны даже в своей дикости. Третьего дня я наблюдал такую сцену: молодой русский солдат вел небольшую группу пленных мимо женщин, стоящих в очереди за водой, — одна вдруг закричала и бросилась к этим пленным, и стала обнимать одного из шедших с краю. Как я понял, она увидела своего сына, которого считала убитым. Конвоир сначала хотел её отогнать, но она была как безумная, и тогда он вдруг взял этого пленного за шиворот и вытолкнул из строя, сделав при этом знак, что она может его увести. Женщина так и сделала, а солдат повел остальных дальше. Но знаете, что произошло потом? Великодушный казак сообразил, что вверенная его попечению группа уменьшилась на одну единицу; недолго думая, он подходит к тротуару, хватает так же за шиворот первого попавшегося прохожего и вталкивает его в колонну. После чего ведет группу дальше, в прежнем численном составе…
Лундберг вынул трубку изо рта и захохотал, откидывая голову. Нахохотавшись, он встал и, открыв дверь, кликнул горничную — попросил приготовить кофе.
— Да, господин Розе, это великолепная маленькая новелла, — сказал он, вернувшись на место. — Просто великолепная!
— Во всяком случае, она отчасти отвечает на ваш вопрос о русских. Они отнюдь не ангелы, о нет! Я даже затрудняюсь сказать — хорош или плох этот поступок, но он человечен. Понимаете? Вот немец, пожалуй, так бы не поступил. Он не совершил бы беззакония, схватив первого встречного, но не проявил бы и милосердия, отпустив того, первого… Кстати, у вас случайно нет сведений о Фабиане?
— Есть, и отнюдь не случайно — судьба вашего приятеля занимает многих. Он пребывает в благополучии… относительном, конечно. Во всяком случае, из Флоссенбюрга его удалось вытащить сразу после казни Канариса, и сейчас он в Дахау.
— Занятные у вас представления о благополучии.
— Да, потому что при пересылке его сопроводительные документы бесследно пропали. Из Дахау он должен был быть отправлен в Инсбрук, там специально подбирается группа заключенных… как бы это сказать — ну, то, что американцы называют ви-ай-пи…
— Важные птицы, стало быть.
— Совершенно верно. Там с ними ваш бывший канцлер Шушниг, какой-то дальний родственник Черчилля, племянник Молотова, пастор Нимёллер, Леон Блюм и ещё несколько персон того же ранга. О передаче этой группы американцам уже имеется договоренность с Вольфом, а что касается Шлабрендорфа, то им очень интересовался Геверниц.
— Геверниц, Геверниц…
— Да, это человек Донована в Берне. Геро фон Геверниц, из отдела стратегических служб. Американец немецкого происхождения.
— Ну, будем надеяться. Если Фабиану удастся выкарабкаться, он будет едва ли не единственным уцелевшим…
— Будьте спокойны, господин Розе, выкарабкаться ему помогут. ОСС, как правило, работает четко. И снимите вы наконец свою чудовищную шкуру, здесь ведь так тепло! Кофе сейчас подадут, а вот помыться не могу вам предложить — сидим без воды.
Розе, отмахнувшись от упоминания о воде (он уже не помнил, когда мылся в последний раз), стащил шубу и, заботливо свернув, положил на подоконник.
— Привычка к чистоплотности, — сказал он, — это самый поверхностный и легко отделимый слой цивилизации. Причем сбрасывается он, я убедился, совершенно безболезненно.
— Вы правы, — подтвердил швед. — Я вот думаю, как там бедняга Шлабрендорф. Он, знаете ли, совершенно не мог обходиться без лаванды — причем только аткинсоновской, никакой иной. Все время доставляли ему из Стокгольма, всю войну.
— Ничего, наверняка уже научился… Теперь, Свен, у меня к вам такого рода дельце: в этом вот рюкзаке часть моего архива, которую я так и не успел спрятать. Вас не затруднит, если я пока оставлю это здесь? Конечно, на бумаги никто не польстится, но черт его знает — с другой стороны, те же русские могут подумать, что у меня тут государственные тайны, — заберут, чтобы разобраться, а потом поди разыщи… Да и тяжеловато таскать все это на себе!
— Разумеется, господин Розе, вам надо было сразу доставить сюда весь ваш архив.
— Да вот, сдуру не сообразил…
Розе раскрыл рюкзак и стал выкладывать на пол разноцветные папки, одни поновее, другие совсем выцветшие и истрепанные. Одна, неплотно завязанная, выпала у него из рук, бумаги рассыпались по ковру; укладывая их обратно, он задержался взглядом на тоненькой пачке скрепленных скоросшивателем листов журнального оттиска: «Д-р Пауль Хартек, д-р Эрих Дорнбергер. К вопросу оптимизации методов разделения изотопов ксенона». Статья эта была напечатана в его «Естествознании» летом тридцать восьмого года.
Боже мой, думал Розе, держа в руке старый оттиск и глядя в окно, где под ярким утренним солнцем сияла белизной расцветшая в посольском садике яблоня, если бы два года назад я не вспомнил про эту работу и не назвал имя Эриха в разговоре с Фабианом…
А впрочем, что можно знать о вариантах судьбы? Не вытащи его тогда абверовцы из-под Сталинграда, он погиб бы там или в лучшем случае оказался в плену: доктор и капитан Эрих Дорнбергер не принадлежал к людям, которых жизнь склонна баловать. Сейчас, правда, она вообще мало кого балует — разве что совсем уж отъявленных мерзавцев из той несгораемой и непотопляемой породы, что процветает при любых бедствиях. И все-таки, даже на таком фоне всеобщего неблагополучия выделяются характеры, в силу какой-то врожденной склонности всегда и во всем избирающие путь наибольшего сопротивления…
Ведь вот и с этим заговором — он, Розе, узнал обо всем раньше Эриха, тоже возлагал поначалу какие-то надежды, но вовремя остыл, одумался. Даже не из осторожности, а просто понял, что ничего не выйдет. И честно поделился с Эрихом своими соображениями (хотя раньше сам его и вербовал). Но на того трезвые доводы уже не действовали, тот уже избрал путь. Хотя тоже понимал, — не мог ведь не понимать! — что выхода тут нет. Просто для него не было никакого другого пути, самозаклание — вот единственное, что ему оставалось…
Дрезденцы, бродившие в эти дни по окрестностям, стали подбираться поближе к городу, как только исчезли заставы на дорогах. Никто толком не знал, действительно ли они сняты или их просто куда-то переместили, но все в один голос уверяли, что со стороны Фрейталя в Дрезден проникнуть можно и там уже никого не хватают. Говорили, что есть даже люди, побывавшие чуть ли не в самом центре. Слухи были единственным источником информации, поскольку газеты давно уже не выходили, немецкие радиостанции стали умолкать одна за другой ещё раньше, а ловить передачи союзников было нечем. Оставались слухи да ещё листовки, которыми время от времени американцы засыпали окрестность, чередуя их с ракетами и пулеметными очередями. Листовки эти были какими-то странными. Людмила не могла понять, зачем надо сводки о продвижении союзных войск перемежать рассказами о том, как в Соединенных Штатах празднуют День благодарения или чем американский футбол отличается от европейского; непонятно было, зачем рядом с сообщением о том, что в концлагере Дахау найдены абажуры из человеческой кожи, помещать фотографию какой-то грудастой красотки, завоевавшей титул «мисс Флорида-45». Отлично напечатанные на тонкой шелковистой бумаге, листовки эти производили угнетающее впечатление какой-то издевательской, граничащей с кощунством бестактности…
Слухи, во всяком случае, давали информацию более злободневную, хотя, вероятно, и не всегда правдивую. Дрезденских беженцев особенно интересовали всякого рода легенды, относящиеся к февральскому налету. Кто-то «из надежного источника» узнал, что на Бюргервизе, оказывается, жили под чужим именем родственники Черчилля, поэтому город ни разу и не бомбили, а в начале февраля кто-то выдал их гестапо — и немедленно последовала кара. Уверяли, что гауляйтер Мутшман обо всем знал заранее — он, дескать, ещё утром тринадцатого перевез семью в вырубленное в сплошной скале засекреченное убежище. А самой бомбежкой, доверительно сообщал ещё кто-то, управляли с земли: в Вайссер-Хирш живет один иностранец, миллионер и родственник шведских Нобелей, — так вот он из своей виллы все это корректировал и показывал сигналами, куда что бросать. За ним пришли — весь чердак забит сложнейшей радиоаппаратурой, а сам хозяин скрылся подземным ходом…
Много говорили и о числе жертв. Этого, естественно, никто толком не знал, но по рукам ходила переписанная копия знаменитого «приказа No 47» — Людмила впервые услышала о нем ещё в госпитале. За подписью некоего полковника охранной полиции Гроссе приказ «в опровержение нелепых слухов» приводил выдержку из доклада дрезденскому полицей-президенту: «К вечеру 20.3.1945 извлечено 202040 трупов, преимущественно женщин и детей». Указанное в приказе как вероятное, общее число жертв в 250 тысяч почти все признавали явно завышенным, хотя почем знать — шестисоттысячное население Дрездена к январю этого года считалось увеличившимся до полутора миллионов за счет беженцев. Кто-то уверял, что под развалинами одной лишь Фрауэнкирхе погибло несколько тысяч человек.
И вот теперь слухи утверждали, что Дрезден чуть ли не объявлен открытым городом. До сих пор входить туда было смертельно опасно: улицы патрулировались озверелыми пьяными парашютистами (без шнапса там никто не выдержал бы и дня), и всякого заподозренного в мародерстве стреляли на месте. Женщины, конечно, имели больше шансов уцелеть, хотя рассказывали случаи, когда застрелили мать, пытавшуюся узнать что-то о своих детях, а какая-то старушка за неимением пальто надела польскую или французскую шинель — её тоже увидели и, не разобравшись, резанули из автомата. Но вот недавно двое побывали у Бойтлер-парка, возле семинарии, дошли чуть ли не до кронпринцевой виллы — и никто их не остановил, вернулись благополучно…
Людмила и сама не очень хорошо понимала, что её тянет в Дрезден; она ведь не могла рассчитывать, как другие, найти вдруг надпись мелом на уцелевшем куске стены: мы живы, находимся там-то. Шанс на то, что фрау Ильзе осталась в живых, был меньше одного из тысячи, и все же ей казалось, что она должна, обязана пойти и убедиться. И было ещё что-то другое, не связанное уже с домом на Остра-аллее: она чувствовала, что ей просто нельзя не побывать ещё раз в этом городе, нельзя не увидеть всего этого своими глазами, чтобы самой, не с чужих слов, не по рассказам… Зачем — она не понимала еще, но знала, что это нужно.
К тому же, последние дни все стали поговаривать о скором приходе американцев — Эльба, мол, будет демаркационной линией, правый берег берут себе русские, а левый — американцы. Пока, правда, они остановились на Мульде, километрах в пятидесяти западнее, но что такое пятьдесят километров? Час езды на машине, если не встретят сопротивления. А сопротивляться американцам никто, похоже, и не думал; судя по всему, не очень-то мощное сопротивление оказывалось и советским войскам, но с севера, из-за Эльбы, все же погромыхивало, и с каждым днем все ближе. Один инвалид сказал Людмиле, что это уже не бомбежка — бьют из орудий. А с запада было тихо, оттуда лишь прилетали самолеты. Правда, после третьего мая они почти уже не стреляли.
Седьмого был день сплошных новостей. Утром сказали, что кто-то видел в Мейсене русские танки, — они пришли из Гроссенхайна и повернули влево, на Козвиг. Потом один парнишка, разжившийся хорошим коротковолновым приемником из брошенного «функвагена», дал ей послушать Лондон, и она услышала о подписании предварительного протокола немецкой капитуляции в Реймсе. Видимо, об этом скоро узнали и другие, потому что к вечеру по всему Фрейталю стали вывешивать белые флаги. В каждом доме — из слухового окошка на чердаке, из окна мансарды, а то и просто через форточку — выставлялась палка с полотенцем, наволочкой, обрывком простыни. Людмиле это показалось странным: она помнила, как в августе сорок первого года немцы входили в её родной город. Он тоже не оборонялся, наши войска оставили его накануне, но разве кому-нибудь могло прийти в голову вывесить белый флаг?..
Ей все ещё не верилось, хотя доказательств было вокруг сколько угодно. По-настоящему капитуляция стала для неё фактом лишь после того, как она увидела брошенное оружие — в придорожном кювете валялся раскрытый ящик с минами, похожими на игрушечные авиабомбы, несколько касок, винтовка с отломанным прикладом. Дальше она увидела ещё две винтовки, совсем исправные, и черный блестящий пистолет, очень новенький и нарядный на вид. Да, вот это уж было неопровержимым доказательством! Брошенные винтовки ей случалось видеть и дома, — это оружие громоздкое и неудобное, в таких случаях, наверное, от них избавляются прежде всего. Но чтобы военный выбросил пистолет — и чтобы его не подобрал ни один мальчишка! — для этого люди должны по-настоящему устать от войны…
На следующее утро она решила идти в Дрезден. Может быть, сама она и не отважилась бы, но подобралась целая группа женщин, двое из них жили до бомбежки в Зеефорштадте и сейчас решили пойти посмотреть — нет ли надписей. Когда Людмиле предложили идти вместе, она согласилась не раздумывая. Ночью было тихо, но со стороны Вильсдруффа изредка доносились выстрелы; теперь, когда война практически кончилась, американцы могли явиться сюда в любой момент. Лучше было не рисковать.
Вдоль железной дороги они довольно скоро и беспрепятственно добрались до пригородной станции Дрезден-Плауэн. Тут уже пошли первые разрушенные кварталы, но пока это выглядело обычными развалинами — не страшнее, чем в других местах. И ветер дул с юга, поэтому запаха здесь тоже ещё не было.
А вот на Мюнхнерплац Людмиле стало нехорошо. Тут все вместе: и эти руины, квартал за кварталом истолченного и оплавленного кирпича, и смрад — за полтора месяца он нисколько не ослабел, даже, пожалуй, стал ещё страшнее, — и мрачные развалины бывшего Земельного суда, бывшего (уже!) гестапо, и сознание, что где-то там, в одном из этих засыпанных щебнем подвалов, профессору Штольницу отрубили голову… Ей действительно было плохо, она уже жалела, что решилась сюда идти, но потом подумалось, что уж это-то она должна, обязана, неужели её не хватит хотя бы на это — чтобы увидеть и запомнить, потому что когда-нибудь не поверят, когда-нибудь станут пожимать плечами, говорить: «Ну, это уж вряд ли…»
И она вместе с другими упорно шла вперед, перебираясь через завалы, обходя опасно накренившиеся обломки стен, стараясь не дышать или хотя бы не чувствовать; как и все, она обвязала нижнюю часть лица платком, но потом поняла, что это ничего не дает, только ещё хуже — какое-то удушье, а запах все равно проникает, вот если бы противогаз…
Без своих спутниц она заблудилась бы: эта часть города вообще была ей мало знакома, а теперь и подавно. Лишь когда из-за наполовину обвалившейся стены впереди показался вдруг пустой каркас перекрытий Главного вокзала, Людмила смогла убедиться, что они идут правильно; вокзал — по крайней мере, издали — выглядел не очень поврежденным, здание более или менее уцелело. Вообще, разрушения располагались прихотливо, посреди совершенно уничтоженного квартала можно было увидеть относительно нетронутый участок, пощаженный огнем и осколками.
Теперь уже недалеко, сказала она себе. Если удастся пройти по Прагерштрассе, а потом мимо крытого рынка и почтамта — только взглянуть, вдруг все-таки дом уцелел… Нет, надежды никакой не было, в той части города погибли даже те, кто прятался в подвалах, об этом ей говорили уже не раз: они просто задохнулись, в зоне пожара выживших не было. Но все равно — она только посмотрит и потом уйдет на ту сторону — в Нойштадт…
Через полчаса, где-то за Винерплац, Людмила встретила доктора Фетшера. С ней были теперь только те две женщины из Зеефорштадта, остальные разбрелись кто куда; выйдя на относительно расчищенный уже от обломков участок, они увидели группу мужчин в штатском, один стал махать им руками, делая знак не идти дальше. Оказалось, что из соседнего дома стреляли — там, похоже, засели эсэсовцы, и русские могут просто забросать квартал минами. Женщины вместе с Людмилой укрылись в провале между двумя грудами обломков, мужчины подошли ближе, и она узнала Фетшера.
— Бог ты мой, Людхен, — сказал он изумленно, когда она его окликнула. — Ты что здесь делаешь? Как ты вообще очутилась в Дрездене?
— Я приехала как раз перед налетом, в тот же день — успела только побывать у фрау Ильзе. Вы ничего о ней не знаете?
— Ну что ты, если она в тот вечер была дома… — Фетшер развел руками. — Я, в общем, так и предполагал — справлялся в Шандау, туда она не вернулась. А на Остра-аллее все разрушено. Но ты сама…
— Жива, как видите. Только вот… — она повернула голову, показывая ему левую сторону лица. Фетшер помолчал, потом снял перчатку и осторожно провел пальцами от уха к подбородку.
— Наклони к правому плечу… больше, если можешь. Так… Ну, ерунда, Людхен, это поправимо — поверхностный ожог, сейчас уже настолько разработана техника пересадки, что следов практически не останется…
— Райнер! — окликнул один из мужчин. — Надо наконец решать, идем мы или не идем? Курт видел русских у Фердинандплац…
— Да-да, идем! — Он опять обернулся к Людмиле: — Я все же не очень хорошо понимаю, что заставило тебя приехать, но об этом после. Мы сейчас пройдем с друзьями немного вперед; там, похоже, где-то уже совсем недалеко твои соотечественники, надо им объяснить ситуацию…
— Я с вами, господин доктор, вы же не сумеете договориться!
— Сумеем, не волнуйся, мой друг говорит по-чешски. Скажи дамам, чтобы не вздумали высовываться, пока мы не вернемся. Вон там слева прячутся эти болваны эсэсовцы — и наверняка пьяные, с них станется, что опять начнут палить по ком попало… Итак, до скорого!
Он и ещё двое перебрались через завал и пошли по середине неширокой расчищенной полосы асфальта вдоль бывшей Прагерштрассе. Доктор нес в поднятой руке трость с привязанной салфеткой. Его убили сразу — не успел он сделать и десяти шагов. Откуда-то из развалин тупо и деловито простучала пулеметная очередь, и он упал, как падают убитые. Шедший рядом с ним тоже упал, но совсем по-другому, он был жив и сразу принялся трогать и ощупывать Фетшера. Ему помогли оттащить доктора в развалины, но тот действительно был уже мертв, он умер сразу — вся очередь попала прямо в него.
Людмила чувствовала, что теряет всякое ощущение реальности происходящего — так быстро все это случилось, такой чудовищно нелепой оказалась смерть человека, годами рисковавшего жизнью на каждом шагу. Только что — не прошло ведь и пяти минут! — он с нею разговаривал, не вздумайте высовываться, сказал он, это опасно, а мы сейчас вернемся…
Она сидела здесь на развалинах, в этой каменной пустыне, где сам воздух был отравлен смертью, гниением, распадом всего сущего, — сидела совершенно одна, не ощущая уже ничего, кроме безмерной усталости. Каким праздником представлялся нам когда-то конец войны, подумала она опять, какими мы были наивными, как плохо мы её знали — страшную цену мира…
Ее привел в себя дробный перестук ещё одной очереди, она подняла голову — равнодушно, без страха, без любопытства. Стреляли, вероятно, опять те самые эсэсовцы, что убили доктора Фетшера. И в ту же секунду воздух оглушительно рвануло сдвоенным громовым ударом, что-то обрушилось, обвалом посыпались обломки. Слева — в той стороне, откуда только что стреляли из пулемета, — рассеивался дым, медленно оседала бурая кирпичная пыль. Из-за поворота улицы медленно выдвинулся танк, замер, рывком крутнувшись на месте, и, словно принюхиваясь, повел вбок длинным стволом пушки.
Один из тех, кто были с доктором, вскарабкался на гребень завала, размахивая тростью с привязанной салфеткой. На башне танка поднялась крышка люка, человек высунулся по пояс, стал осматриваться. Немец с флагом спустился на мостовую, другой подошел к Людмиле.
— Прошу прощения, — он церемонно приподнял старую бесформенную шляпу. — Райнер говорил, что вы русская и предлагали помощь в переговорах… Может быть, вас действительно не затруднило бы? Дело в том, что наш чешский друг ранен, ему трудно…
— Да-да, конечно… конечно, я ведь сразу хотела…
— Тогда было опасно. Вот и Райнер, увы, тоже поторопился — подожди мы хоть несколько минут… Но сейчас, я понимаю, там в развалинах уже никого нет. Осторожно — сюда не наступайте, это может обвалиться…
Они спустились с завала, прошли там, где на асфальте ещё не просохла кровь доктора Фетшера, — немец с белым флагом, Людмила и её спутник. Он рассказывал что-то о Райнере, о том, как кто-то сумел предотвратить взрыв какого-то моста — но Людмила плохо понимала его, она ничего не слышала и почти ничего не видела, все дрожало и расплывалось в её глазах: тяжкая бронированная глыба поперек смрадного каменного ущелья бывшей Прагерштрассе, люди в комбинезонах и рубчатых черных шлемах и эти развалины вокруг, развалины без конца и края, докуда доставал взор, — мертвая выжженная пустыня, бредовый лес изгрызенных огнем и железом кирпичных сталагмитов в бледном свете несмелого, неяркого ещё майского солнца, под безмолвным небом, под этими бегущими облаками…
1967-1968, 1980-1983