Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

24

Малинин еще с утра хотел поговорить с Таниной матерью, но до литейки добрался лишь к концу первой смены. По дороге, как всегда, останавливали в разных цехах разные люди с личными и неличными делами. Хотя про него и говорили, что он груб, и это было верно в том смысле, что он, не стесняясь в выражениях, рубил правду в глаза, но уйти от человека, оборвав его на полуслове, он не умел. Не потому, что не имел решимости, а потому, что так понимал свою должность в жизни — выслушивать людей.

В этом они не сходились с директором. Тот был человек точный, и ценил в себе свою точность, и ругал Малинина за то, что Малинин пропадает на заводе сверх необходимого. Сам директор сверх необходимого на заводе не пропадал, бывал много, но обедать и ночевать ездил домой. Зато, наверное, еще ни одному из подчиненных не удалось поговорить с ним дольше заранее отведенного на это времени. Директор и умел и любил обрывать людей на полуслове, считая это уроком дисциплины. Бывал прав и неправ перед людьми, но в размышления об этом не входил, заранее считая, что всегда прав.

А он, Малинин, никак не укладывался... Казалось бы, и дневал и ночевал на заводе, и время зря не проводил, и к длинным речам любви не имел, а все же редко успевал сделать все, что намечал на день. Может, просто оттого, что слишком уж много на заводе людей и слишком трудно они живут, у каждого свои болячки. Раз в год заговорит каждый — вот тебе и тридцать разговоров за день! И если остановит раз в году — как же ты его не дослушаешь?

И сегодня чего только не было! И насчет досок на гроб была просьба, и насчет жилья, и насчет поездки к сыну на фронт — орден Ленина дали и из части приглашение прислали, чтобы отец приехал. Дело важное, не просто отец к сыну поедет, а, конечно, целая политработа вокруг этого будет в полку. А отец — токарь, если поедет на две недели, значит, семьсот корпусов мин недодаст, и сам это понимает. Ехать, конечно, хочет, но не настаивает, только в глаза смотрит, чтобы Малинин с его души тяжесть снял, а на свою возложил. Отпустить, конечно, надо, но не за счет семисот мин. Этого никто и не позволит и не простит. Значит, надо, чтоб он уехал, а другие за него эти семьсот мин сделали. А раз так — приказом дать отпуск мало, надо, чтобы люди это одобрили. А они и так план гонят, от станков отходят — шатаются... Надо поговорить с ними, а потом собрание провести, чтобы они с отцом в тот полк письмо от всего цеха послали... И насчет огородов женщины волнуются: те ли участки дадут весной, что в прошлом году? Подошел Шарипов, монтер, он здешний, узбек, толк в этом знает, говорит, что в прошлом году плохую землю дали: воды мало. Лучше взять по той же балке, но повыше... А повыше землю райисполком, кажется, уже другому номерному заводу нарезал... Ковалев, из столярки, просил пойти против закона и сына на завод взять, сыну двенадцать, дома и оставить не с кем, и есть нечего, а на заводе все же обед. Говорил о сыне, что ему на вид шестнадцать можно дать, а Малинин сына этого видел — ребенок. Вот и решай, что лучше и что хуже!

Это все дела за одну только дорогу от общежития до литейки. И только личные, как говорится. А к ним прибавь еще заводские — и тоже такие, что за один раз не решишь. Опять придется с директором запираться и говорить так, чтобы никто не слышал, потому что в механическом снова кисть человеку отхватило, — надо ограждения ставить. А ставить — надо их делать, а потом цех на несколько часов останавливать, а цех останавливать нельзя. А не останавливая ставить — можно опять же людей покалечить... И что директор будет говорить, заранее известно! Скажет: "Если двести мин для "катюш" недодадим фронту, там из-за этого больше людей покалечит, чем у нас без этого ограждения". И это тоже верно. А выход все же надо искать. Люди на все готовы, раз война! Готовы и в не остывший от плавки мартен лезть! Но иногда надо и совесть иметь, чтобы удержать.

В литейке, когда Малинин зашел туда, его тоже прямо у входа задержал секретарь цехового партбюро, сказал, что так или иначе, а придется на парткоме вопрос ставить: сегодня, в ночную смену, две подсобницы несовершеннолетние опять зарылись греться в отработанный горячий формовочный песок и угорели. Хорошо, их все же в чувство привели! Нельзя людям спать в литейке — бедой кончится!

Малинин тяжело, исподлобья посмотрел на него, словно молча спросил: "В самом деле хочешь добиться, чтобы в литейке никто не ночевал, или только хочешь поставить вопрос, чтобы в случае чего напомнить, что ты его ставил, а я не решил? Потому что, пока холода и топлива в домах нет, решить его нельзя. И тем полведром угля, что позавчера все же добились, выдали людям, его тоже не решишь".

— Ты, чем вопрос ставить, — сказал Малинин, — лучше подумай, кого выделить, чтобы оставался на вторую смену и дежурил, цех обходил, смотрел бы, чтобы никто со сна не угорел... Но только по двое надо, чтобы друг друга контролировали, а то сам ляжет да заснет...

— А я все же хотел бы поставить, — сказал секретарь партбюро, потому что понимал, что Малинин предлагает ему самый трудный выход.

— Не поставить ты хочешь его, вопрос свой, а под сукно мне его хочешь положить. А ты его сам реши.

— Тяжело будет выделить людей на это, Алексей Денисович.

Малинин нахмурился.

— Делать все тяжело. Легко только языком трепать... — и, ничего не добавив, пошел в цех.

Танина мать сидела в формовочной на ящике с шишками.

— Боялся, ушла уже, — подойдя к ней, сказал Малинин.

— Сейчас пойду, только смену кончила. — Она подвинулась, чтобы дать ему место.

— Дочь-то ждет, наверно, а ты тут. — Малинин сел.

— А где она?

— В общежитии ее оставил. С фабзавучами с нашими беседу проводила... До конца не дослушал: к телефону вызвали. Чего сидишь — дожидаешься?

— Ничего не дожидаюсь. Села, а встать сил нету... Посижу да пойду. Как там Татьяна выступила-то?

— В механическом, в обед, сперва подрастерялась: пароду много... А с ребятами хорошо говорила, даже замечательно! Боюсь, как бы кто теперь в партизаны от нас не махнул.

— Чего же ты ее в механический, а не к нам к первым? Мне даже обидно.

— Насчет обидно — глупости... — сказал Малинин. — Утром, когда зашла ко мне, сама попросила: "Только сначала не там, где мама... Стесняться буду".

Танина мать улыбнулась.

— Хорошая женщина, — сказал Малинин.

И мать даже не сразу поняла, что он говорит это о ее дочери.

— Наговорились, наверное, с ней за выходной... Как тут у нее личные дела, все в порядке? — спросил Малинин о том, ради чего и зашел сюда, в цех, чтобы поговорить с Таниной матерью с глазу на глаз.

Еще когда она до приезда Тани рассказывала ему, что у дочери здесь муж, он понял, что женщина связывает с этим страстную надежду удержать дочь в Ташкенте.

Мать пожала плечами:

— Не знаю, чего ей надо. И перед приездом звонил, справлялся, и на вокзале ее встретил, а она от него отмахивается.

Чуть было не сказала, что у дочери за время разлуки с мужем был другой человек, но удержалась, побоялась, что уронит этим дочь в глазах Малинина.

— А что все же у них вышло? — спросил он не из любопытства, а чтобы Танина мать попросила у него помощи, если ей это требуется.

— Не знаю. А спрашиваю — не говорит.

— Может, он что-нибудь... — начал было Малинин и остановился. Про себя решил, что попробует узнать, что за человек этот муж, а прежде чем узнает, нечего и языки чесать. — Мы тут еще дня три-четыре поэксплуатируем твою дочь, не обижаешься? — Он встал с ящика. — Люди интерес к этому имеют. Из партизан она первая на завод попала.

— Чего ж обижаться? Ей бы отдохнуть в доме отдыха недели две... Слабая она после госпиталя.

— А ранение тяжелое было? — спросил Малинин.

— Тяжелое. Такой шрам большой, я даже, когда она мылась вчера, заплакала...

— Насчет дома отдыха можно поговорить. Только ты сперва ее спроси, захочет ли уехать от тебя, чтоб я зря не трудился.

— Я спрошу, — сказала Танина мать и сама подумала, что Таня, наверное, не захочет.

"По делу, вам бы обеим вместе туда съездить, — подумал Малинин, посмотрев на Танину мать, — но, как бы ни хотел, не могу я тебе в этом помочь, потому что есть другие на очереди, хуже по здоровью, чем ты... И не могу я через них перешагнуть, хоть к тебе и дочь приехала! Как ей сегодня после беседы в столовке люди пончики свои таскали... До слез довели. Дочь — другое дело, фронтовикам — все уступят. А мать — терпи и жди своей очереди, и, возможно, война раньше кончится, чем ты своей очереди дождешься".

— Значит, с зятем на сегодняшний день неясное дело, — сказал Малинин, на прощание пожимая руку Таниной матери.

Она только молча покачала головой. Просить совета, не рассказав, что у Тани был за это время другой человек, значило бы все равно что обманывать Малинина.

Из литейной Малинин зашел в кузницу, потом во второй механический, в тот самый, где надо было ставить ограждения, а оттуда в контору.

Директор был на месте и один. Перед ним лежали кальки со схемами цехов, и он что-то отсчитывал на логарифмической линейке. Он любил входить в подробности и показывать подчиненным, что знает все тонкости дела не хуже их.

Дело он действительно знал хорошо. И когда на заводских всегда коротких летучках директор с жестоким блеском уличал кого-нибудь в неточности или технической неграмотности, Малинин с досадой чувствовал свою слабость по сравнению с ним. Иногда в такие минуты он думал, что если их споры, в которых он, Малинин, не привык гнуть головы, приведут к тому, что директор поставит вопрос — или я, или ты — и упрется, то на заводе останется он, а не Малинин. Оставят того, кого на этом заводе будет труднее заменить. А Малинину объяснят, что не смогли поступить иначе, и пошлют в другое место...

Правда, в глубине души было чувство, что он, Малинин, хотя и не инженер, хотя и разбирается в технологии производства больше по здравому смыслу, чем по знанию дела, — но зато он знает людей, делающих это дело, и знает их много лучше, чем генерал-майор инженерной службы Николай Иванович Капустин, директор завода. Знает и будет знать их всюду, куда бы его ни послали, лучше, чем такие люди, как Капустин.

Однако осадок от неприятной мысли о вопросе ребром "или я, или ты" всякий раз оставался в душе.

— Присаживайся, Алексей Денисович. — Капустин отложил логарифмическую линейку. — Станков во второй механический обещаются добавить в обеспечение плана.

— Опять увеличивают?

— Опять увеличивают, — кивнул Капустин. — Вот пересчитываю после главного механика, как станки разместить... С чем пришел?

— О несчастном случае знаешь?

— Знаю.

— Надо ограждения поставить.

Директор долго молчал, потом спросил:

— А что я отвечу, заранее знаешь?

— Знаю.

— А чего ж пришел?

— Отдай приказ изготовить.

— Ну, изготовим! Но цех останавливать я все равно не дам. Какая польза готовить?

— Установим, не прерывая работы, — сказал Малинин.

— Опасно.

— Сделаем со всей осторожностью. Лучше один раз опасно, чем все время над головой висит!

— Уговорил. Дам приказ, — сказал директор. — Хотел бы я знать, когда ты на фронте был, о чем ты больше думал? О том, чтобы со своим батальоном приказ выполнить, или о том, чтобы какого-нибудь солдата у тебя, не дай бог, не убило? Что для тебя важней было?

— А ты съезди на фронт, повоюй, там узнаешь, об чем люди думают... А без этого все равно не догадаешься.

— Грубо сказал.

— А ты грубо подумал...

Оба с минуту молчали.

— Если б случайно не узнал от одного человека, как ты в ЦК пошел и меня отбил, чтобы по тому письму меня не таскали, если б не знал этого за тобой...

Капустин не договорил и только покачал головой.

"Вон чего, — подумал Малинин. — Значит, не сдержал все-таки свое слово тот человек!" А вслух спросил:

— Что не договариваешь? Если бы да кабы... Не знал бы этого — не сработался бы со мной, так, что ли? Поставил бы вопрос: или я, или Малинин?

— Возможно, что и так.

— А коли так, зря не поставил. Я не из любви к тебе тогда в ЦК пошел. Просто считал, что ты из-за бабы дела не проспишь и что баба, которая сегодня с тобой спит, а завтра на тебя заявление пишет, не стоит того, чтобы из-за нее директора номерного завода снимать. Да и вообще выеденного яйца она не стоит... — сказал Малинин.

И, сказав так, сказал не всю правду, потому что пошел тогда в ЦК все-таки вдобавок ко всему еще и из любви к этому долдону в генеральском кителе. Потому что при всем своем хамстве и других грехах жил этот человек заводом, умел сказать "да" и "нет", пойти на риск, взять на плечи ответственность; мог во время пожара в столярке, как был, в генеральской шинели, броситься в огонь, спасая людей, мог и другое: грудью встать, а не допустить, чтобы завели дело о вредительстве против начальника лаборатории, у которого взорвалась ценная аппаратура... А это пострашней, чем огонь. Была в нем эта черта бесстрашия, за которую Малинин любил даже тех людей, в которых все остальное было ему поперек души.

— Я-то лично и с чертом готов работать, лишь бы он дело делал, — помолчав, сказал Малинин. — А ты, если считаешь, что не можешь со мной работать, иди и доказывай.

— Ну а если пойти пойду, а доказать не докажу? — усмехнулся Капустин.

— Будем и дальше работать, как работали.

— Поздно ходить, привык к тебе... Да и где мне другого такого ангела достанут, как ты?..

Малинин покосился на него и тоже усмехнулся. Давно знал за собой, что в ангелы не годится. Но лицо у Капустина после того, как он сказал эти слова, было непривычно подобревшее, словно он таким странным образом признался в своей ответной симпатии к Малинину.

— Слушай, Николай Иванович, — сказал Малинин, хорошо понимая, что продолжать о том, о чем говорили, им обоим уже ни к чему. — Есть к тебе один вопрос насчет бытовых дел...

Капустин чуть заметно поднял бровь.

"Не беспокойся, не насчет твоих, — подумал Малинин. — Про твои дела знаю, и они меня мало беспокоят... Разбирайся сам с женой..."

— Ты доктора Колчина знаешь?

— Какого Колчина?

— Детского доктора... Ну, из этой... из поликлиники? Мне Овсянникова, из литейки, говорила, что он твоих ребят лечил.

— Знаю. — Капустин вспомнил молодого красивого доктора, которого за последний год несколько раз видел у себя дома. Месяца два назад, когда оба сына сразу заболели дизентерией, а потом ребятам стало заметно лучше, он на радостях задержал доктора — поужинал с ним, распил полфляжки спирта и завез его на машине домой, а сам еще поехал в ночную смену на завод.

— Что он за человек?

— Человек как человек... Детей вылечил... А чего тебе-то?

— Тут дочь у Овсянниковой приехала, партизанка, ты ее видел у меня... Сегодня в цехах выступала.

— Знаю, что выступала.

— Так это ее муж.

— Как муж?

— Когда на войну уходила, муж был.

Капустин откинулся на стуле и задумался, глядя в потолок: о чем же они тогда говорили с этим молодым доктором, у которого, оказывается, жена партизанка?

— Подожди, как так жена? Он ведь женат...

— Как женат?

— Да так, женат! — И Капустин рассказал то, что смутно помнил из своего разговора с этим доктором; как тот звонил из его квартиры домой жене и жаловался, что она у него ревнивая, и даже называл, кто она, — тоже врач, только по женским... Сестра жены заврайздравом. — Помню, я еще тогда подумал: больно уж молодой, чудно такого в тылу видеть... А потом, когда объяснил, что они свояки с райздравом, подумал, что малый, видать, не промах, знал, куда причалить, чтобы за броню зацепиться... Стало быть, это он во второй раз женат?

— Это как считать, — сказал Малинин. — Может, и на двух сразу. Матери-то первой жены не сказал, что на другой женился.

— А что, вполне возможно. — Это предположение показалось Капустину смешным. — Теперь, если от второй обратно к первой, — броней рискует. А если со второй останется, то первая пистолет вынет: или возвращайся, или пулю между глаз!

— Глупости говоришь, — сказал Малинин, подумав о Тане. — А вот если он ей не сказал ничего... — Он встал. — Ладно, пошел...

— Что-то у тебя вид больно грозный, — все еще улыбаясь, сказал Капустин. — Смотри, этого доктора не разбронируй, а то некому детей лечить будет, жена заест...

Но Малинин не ответил на шутку. Хмуро, не глядя в лицо, ткнул Капустину руку и пошел из конторы в партком, через невообразимо грязный, заваленный горами шлака и стружки заводской двор.

Тяжело вытаскивая из грязи чавкавшие сапоги, он со злостью думал о том, что женщина надеялась, ехала сюда через всю Россию после немецкого тыла, после госпиталя, а этот мужик, чего доброго, еще морочит ей голову, скрывает, что давно живет с другой бабой... Может, по любви живет, может, из-за крыши над головой, а может, из-за того, чтоб не разбронировали... Мужики тоже бывают проститутками...

Дежурный в парткоме доложил, что за последний час телефонограмм не передавали, только звонили из заготовочного цеха: будет ли в вечерний перерыв обзор газет? Докладчик заболел.

— Возьми в читальне подшивки, подготовься и сам проведи, — сказал Малинин.

— А дежурство?

— Ничего, я сегодня здесь заночую, домой не пойду... Иди.

Дежурный ушел, а Малинин, посидев несколько минут за столом и преодолев желание положить голову на руки и задремать, снял трубку и стал звонить в поликлинику. Звонил терпеливо и упрямо, не жалея на это времени, как всегда не жалел его, когда принимал какое-нибудь решение. Наконец дозвонился и настоял, чтобы ему позвали к телефону врача Колчина.

— Колчин слушает вас, — раздалось в трубке.

— Малинин говорит. Должен с вами встретиться по случаю вашего двоеженства, — сказал Малинин, нарочно беря быка за рога: пусть, если совесть чиста, обругает!

— Не понимаю вас! Кто это говорит? — Голос в трубке дрогнул.

— Парторг ЦК на заводе... Знаете такой?

— Знаю, конечно...

— У нас мать одной из ваших жен работает... Хочу побеседовать с вами...

— Пожалуйста, — быстро сказали в трубку. — Вас ввели в заблуждение. Но я готов прийти объяснить. Могу даже сегодня, как только сдам дежурство.

— Буду ждать в парткоме. Какие ваши инициалы? Н.И.? Пропуск закажу. — Малинин положил трубку, снова поднял ее, позвонил в бюро пропусков, вынул из стола старый протокол партийного собрания в первом механическом цехе и стал смотреть, что тогда говорили люди.

Собрание было недлинное, а протокол и вовсе короткий. По этим двум тетрадочным страницам, густо исписанным чернильным карандашом, навряд ли человек, не присутствовавший там, мог бы представить себе то знаменитое собрание, когда, узнав, что немцы окружены под Сталинградом, механический цех первым на заводе дал слово на десять процентов увеличить производство мин для "катюш".

Торжественное обещание выполнили, мин в декабре выпустили не на десять, а на двенадцать процентов больше, а в первой декаде января выжали еще два процента. Но зато брак, особенно в январе, так усилился, что завтра в том же самом механическом цехе предстояло собирать новое партийное собрание — о браке. Поэтому Малинин и смотрел тот ноябрьский протокол...

Майор-военпред, принимавший продукцию, вчера в кабинете у директора за словом в карман не лез, не считаясь со званиями. В интересах фронта ему были даны права ни с кем не считаться...

А потом звонили из промышленного отдела ЦК — это уже Малинину, — и тоже самая мягкая формулировка была, что он отвечает за брак своей головой. И директору тоже звонили. Он вчера после этих звонков пришел сюда, к Малинину, белый от злости, и предложил дать в заводской "молнии" шапку: "Бракоделы из первого механического — убийцы наших бойцов на фронте!"

Малинин не согласился, сказал, что такими лозунгами людей до самоубийства можно довести. В механическом у старых кадровиков почти у каждого сыновья на фронте. Что ж, им бросить в лицо, что они своих сыновей убийцы? Капустин отступил, понял. Да и предлагал не от хорошей жизни. Звонили ему прямо из Москвы и по телефону били смертным боем...

Шапки такой на заводской "молнии" не будет, но брак есть брак, и партсобрание будет жестокое. А проводить его тяжело, потому что в душе знаешь, отчего брак, — оттого, что напрягались неделю, две, месяц, и где-то в январе жила не выдержала... И зима еще сволочная, в цеху пальцы сводит, и домой идут — дома мерзнут, тоже сказывается...

Все так, а брак надо прекратить, не уменьшая выпуска продукции. Приказа отступать — все равно не будет.

Малинин вспомнил собрание и посмотрел по протоколу, что говорил на нем Колодный — бригадир, коммунист, лучший токарь цеха. В протоколе было написано, что Колодный обещал дать на своем станке сто двадцать процентов и сообщить о своей клятве сыну на фронт, под Сталинград. Клятву Колодный сдержал, но за последнюю неделю сорвался — семь его корпусов отправили в брак. Тогда его речь понравилась, хлопали, а что скажут ему завтра?

Малинин положил протокол в папку, сунул в ящик, закрыл глаза и увидел перед собой уже не лицо Колодного, которому предстоит завтра держать ответ на партийном собрании первого механического, а бесконечное снежное поле. И слева и справа, по всему горизонту, дымы, дымы... И метель в лицо, и дым над черной воронкой мины. И ноги проваливаются в глубоком снегу, и уже двое суток не спали и не ели горячего, а еще надо идти и дойти вон до той деревни, над которой дым и строчат немецкие пулеметы. А когда возьмешь ее, может, и в ней не дадут остановиться и заночевать, а прикажут идти до следующей...

Это были воспоминания его последних суток перед ранением. Да, как бы много ни спрашивали с человека здесь, а все же там, в бою, спрашивают еще больше...

В парткоме было тихо и холодно. Тихо, потому что это вообще были самые тихие часы дня — между началом второй смены и вечерним обеденным перерывом; а холодно, потому что он вчера запретил топить по вечерам стоявшую в парткоме времянку. Заметил, как приходившие по делам из цехов люди задерживались, чтобы погреться, а потом шли обратно к себе на холод. Стало совестно, и запретил топить больше одного раза в сутки.

Он сидел, навалясь на стол, в шапке, в шинели, надетой поверх ватника, смотрел перед собою в стену и думал о том, о чем редко успевал думать, — о собственной жизни. Личная жизнь Малинина мало кого интересовала, и он считал, что так оно и должно быть, но когда сам все-таки думал о ней, то ясно представлял себе, что, если война будет еще длинная, навряд ли он, Малинин, протянет до самого ее конца здесь, на заводе. В прошлом году, в сентябре, когда пришел сюда на завод, после трех операций кишок и желудка, после девяти месяцев госпиталей, ему от радости, что снова при деле, показалось, что он почти здоровый человек. Но в последний месяц ноющие боли в животе, особенно по вечерам, не отпускали по целому часу. Из-за этого вот так и наваливался на стол, словно хотел утишить боль, придавив ее к столу. Когда выписывали из госпиталя, объясняли, что главное — диета. Чего можно, чего нельзя, и чтобы есть понемногу, но часто... А он слушал и думал, что самое главное — работа, а за работой все остальное как-нибудь забудется. Сначала и правда забылось, а сейчас все злее напоминает о себе! А диета что ж, насчет того, чтоб поменьше, выходит, а все остальное не получается. Да и какая, к чертовой матери, может быть во время войны диета, если ты не вор.

Жена старается, варит по утрам жидкую размазню, считает, полезно. Может, и полезно. Говорят, во время войны люди стали мало болеть желудком, чуть ли не эта самая размазня помогает. А ему не помогает. Видно, слишком уж много там внутри за три операции поотстригали, черт бы их драл!..

Малинин сидел и думал о себе, о жене и о сыне, которые сейчас, наверное, уже дома и сидят вдвоем и пьют чай в их холодной большой комнате, которую ему дали, когда он после госпиталя согласился пойти на завод. Он тогда даже заколебался, брать ли на троих такую комнату. Знал, какое вокруг положение с жильем. Но потом все же взял, пожалел сына-инвалида: пусть хоть будет у него свое место, чтобы спать и заниматься. Раньше был с сыном суров, даже крут, а теперь, когда тот в семнадцать лет вернулся с войны без правой руки, с культей, стал жалеть его, может, даже и чересчур...

Комнату помог получить секретарь ЦК по промышленности, он же убедил пойти на завод парторгом. Сначала колебался: не работал раньше в промышленности — и хотел пойти на более знакомое дело, на кадры. Но секретарь уговорил, сказал, что на учетный стол он и другого найдет, а там, где люди мины для "катюш" делают, ему Малинин нужен. "Будешь там в самой что ни на есть гуще кадров! А насчет знания дела — ты человек с фронта. Это одно сейчас для людей — половина авторитета..." Это, положим, верно, это Малинин потом и сам почувствовал, даже с таким крепким орешком, как директор.

Секретарь ЦК когда-то был инструктором в том же московском райкоме, что и Малинин, а потом быстро пошел в гору. Его, Малинина, по старой памяти переоценивает, считает большей фигурой, чем он есть на самом деле. Предложил пойти парторгом на крупный завод и даже не задумался, справится ли. А он, Малинин, хотя и все отдает, а чувствует, что тянет на пределе своих возможностей... И дело тяжелое, и здоровья нет. Если не считать, что смерть над головой, то в сорок первом комиссаром батальона легче было, чем сейчас парторгом на этом номерном...

Да и смерть над головой — понятие растяжимое. Когда чувствовал себя особенно плохо, как сегодня, считал, что вряд ли продержится до конца войны. Но мысли о том, как бы подольше протянуть на эту последнюю копеечку здоровья, не допускал. Жил, не считаясь с этим.

Когда думал о смерти, то чаще всего это связывалось с мыслями о сыне, с той словно бы торопившейся до конца высказать себя любовью, которую испытывал к сыну последнее время. Сын вместе с матерью приехал к нему сюда, в Ташкент, полгода назад, чтобы быть здесь подле него, если он выживет после трех операций, или схоронить, если умрет. Приехал, пришел к нему в госпиталь и стоял рядом с матерью, совсем еще мальчик, с пустым правым рукавом, с детским проборчиком в волосах. Стоял, сбежавший на фронт, провоевавший всего три недели, до первого большого боя, и уволенный вчистую...

У Малинина все время было чувство, что он должен что-то сделать для сына, чем-то отплатить ему; не за храбрость, с которой сбежал на фронт и в неполных шестнадцать лет заставил взять себя в солдаты, а за ту храбрость, с какой теперь жил, учился и верил, что, когда кончит весной школу, все-таки добьется, чтобы его хоть писарем, а взяли обратно на фронт. За ту храбрость, с которой никому не давал себе помогать и никогда ни на что не жаловался, хотя руку ему отняли неудачно: культя чувствительная, иногда болит так, что хоть криком кричи... Малинин не раз, просыпаясь по ночам, слышал, как сын лежит в тишине и тяжело, прерывисто дышит. Так не дышат, когда спят, так дышат, когда болит.

О сыне и о том, что будет жаль расстаться с ним раньше времени, думал Малинин, когда ему приходили в голову черные мысли. О жене тоже думал, но по-другому — спокойнее и привычнее. Жена и здесь, как в Москве, работала в жилотделе, только работа была много тяжелей, потому что все время надо было ходить по домам, и обследовать, и вселять, и переселять в комнаты и углы людей, которых набилось за эти полтора года в Ташкенте, как сельдей в бочке! Но жена и эту работу, как прежнюю, делала спокойно, молчаливо и редко говорила о ней. Жена вообще была женщина твердая, и хотя Малинин знал, как она его любит и как привыкла к нему, все же, думая о смерти, он меньше тревожился о жене, чем о сыне. Понимал, что жена будет горевать по нем и, скорее всего, замуж уже не выйдет, не только по возрасту, но и по характеру, а в то же время было у него такое странное чувство, что он умрет, а с ней ничего особенного не случится. Будет жить по-прежнему, так же работать, так же заботиться о сыне... Все то же самое будет, только его не будет...

— Вы товарищ Малинин? — сказал, открывая дверь, высокий парень в пальто и шапке.

— Я... Дверь закройте, холодно. Колчин?

— Да.

— Садитесь.

Вошедший сел на стоявшую против письменного стола длинную скамейку и отряхнул от снега ушанку.

Малинин тоже стащил с головы ушанку и положил рядом с собой на стол.

После разговора с директором он представлял себе, что к нему придет совсем другой человек — постарше и с отъевшейся ряшкой. А этот был, наоборот, молодой и худой.

— Вы доктор? — спросил Малинин. Не потому, что затруднялся прямо начать разговор, а просто захотел услышать от этого совсем еще молодого парня подтверждение, что он доктор.

— Да, — сказал Танин муж. И добавил: — По детским.

— В Первой поликлинике работаете?

— Да.

— У директора нашего, генерала Капустина, детей лечили?

Танин муж кивнул.

— От него сегодня случайно кое-что узнал про вас, поэтому и позвонил.

— Как видите, я сразу приехал, — сказал Танин муж. — Вы меня так по телефону шарахнули! — Он усмехнулся.

— А я как раз и хотел, чтоб сразу приехали. Овсянникову Татьяну знаете?

Танин муж пожал плечами:

— Был женат на ней.

— А теперь?..

— Женился второй раз.

— А ей объяснил, что на другой женился?

— Даже специально на вокзал поехал, встретил ее, чтобы сразу не было никаких недоразумений.

— Правду говорите?

— Вы, по-моему, не поп, а я у вас не на исповеди.

— Как раз я поп, — угрюмо сказал Малинин. — Политруком был на фронте, а нас там бойцы, бывает, попами зовут — отчасти по несознательности, отчасти верно. Не приходилось слышать?

— Нет.

— На фронте, значит, не были.

— Пока не пришлось.

Малинин чувствовал настороженность этого человека. Такая настороженность бывает у людей, которые боятся, что вот-вот сейчас их спросят о чем-то опасном, и в то же время надеются, что нет, не спросят.

— А почему Овсянникову оставили?

— Я не оставлял ее, — пожал плечами Танин муж.

— Как же так не оставлял?

— Я считал, что она погибла. Мы с ней об этом уже говорили, нам двоим все ясно, и, по-моему, третьих тут не требуется! — Танин муж повысил голос.

— Понимаешь, какое дело, — сказал Малинин тихо и глухо, так тихо и глухо, что заставил Таниного мужа податься вперед и прислушаться и от этого потерять ту самоуверенную ноту, с какой он сказал "третьих но требуется". — Понимаешь, какое дело, — повторил Малинин. — У нее мать член нашей парторганизации, здесь, на заводе, в литейке работает.

— Знаю, — сказал Танин муж. — И не раз бывал у Ольги Ивановны и помогал ей, чем мог.

— Что помогал — это хорошо. А плохо, что она до сих пор не знает, что ты еще раз женатый. И дочь ей этого не сказала. Почему?

— А вот этого уж я не знаю, почему. Ей я все сказал, матери не говорил, был у нее вскоре после смерти мужа, и, откровенно говоря, просто духу не хватило; а Татьяне абсолютно все сказал. И она мне, между прочим, призналась, что и у нее были другие за это время. Мы с ней, в сущности, еще до войны должны были развестись — война помешала. Только и всего.

— Да, только и всего, что не было войны, а теперь война, — сказал Малинин. — Это ты верно сказал. Значит, уже здесь, в Ташкенте, с ней развелся?

— Да, здесь.

— И что же в заявлении написал? Пропала без вести и больше ждать ее не в силах? Или что характерами не сошлись: она на войне, а ты в Ташкенте?..

— Написал, что погибла, пропала без вести, — поспешно сказал Танин муж.

Было что-то такое, еще непонятное Малинину, чего этот человек испугался сейчас. Испугался так, что даже не огрызнулся в ответ на насмешку Малинина.

— И справку представил, что пропала без вести?

— Да, — все так же торопливо сказал Танин муж. По его глазам было видно, что он думает о чем-то другом.

— А в каком загсе разводился с ней? — Малинин уже начал понимать, что ни в каком загсе он с ней не разводился, а просто поставил на ней крест и, может, даже не сказал новой жене о том, что жила-была на свете другая.

— По месту жительства, — все так же быстро сказал Танин муж.

— А где оно, место жительства? — Малинин не собирался ничего записывать, но придвинул к себе по столу тетрадку.

Теперь они молча смотрели друг на друга.

— Что вы от меня хотите? — после долгого молчания каким-то жалким, потрепанным голосом спросил Танин муж.

— Ничего я от тебя не хочу. — Малинин отодвинул от себя тетрадку. — Завтра схожу к тебе на работу и, что мне надо, сам узнаю. Не любитель этого дела, но раз не хочешь на откровенность — придется.

— Почему не хочу на откровенность? — все тем же жалким голосом сказал Танин муж. — Наоборот!

Малинин долго молча смотрел на него. "Черт его знает, откуда они такие родятся?" — подумал он. Ему стало неохота о чем-то еще спрашивать этого человека. То, что хотел знать, он уже знал: как видно, этот парень действительно признался Овсянниковой, что переженился, пока она воевала, и она махнула на него рукой. "Так чего мне еще надо от него? Что я в самом деле: поп, что ли?"

— Ладно. Извините, что побеспокоил вас. На том и закончим. — Малинин привстал за столом, давая понять, чтоб шел восвояси.

— Нет, — вдруг сказал Танин муж. — Подождите. Я хочу вас очень серьезно попросить, чтобы вы ни в коем случае не ходили ко мне на работу. Поверьте, что от этого никому не будет пользы.

"А я вовсе и не собираюсь ходить к тебе на работу, — чуть было не сказал Малинин. — Есть мне на это время! Просто пуганул тебя, хотел знать, что скажешь на это".

— Я вам сам объясню, как все это вышло. Я не совсем точно сказал вам про развод. Когда я решил жениться, я уже давно считал, что Татьяна погибла, и пошел в загс потому, что хотел, никому не причиняя... сначала развестись, а уже потом жениться. Но мне там сказали, что если жена пропала без вести и я хочу указать этот мотив в заявлении, то нужна официальная справка. А если объяснять, что не сошлись характерами, то надо написать адрес другой стороны, чтобы они ее известили. А какой же я мог написать адрес? И потом, было как-то нечестно писать, что не сошлись характерами. И я в конце концов, после всех колебаний, так и не сказал жене, что был до войны женат. И в загсе, когда расписывались, сказал, что первым браком. Понимаете, какое теперь возникает положение? Татьяна на меня совершенно не сердится, можете у нее спросить. И жене спокойнее думать, что у меня с ней первый официальный брак. Она старше меня и очень нервно к этому относится. А если вы пойдете в поликлинику, она сразу все узнает, она в одной поликлинике со мной работает, и выйдет целая трагедия! И совершенно бессмысленная! Потому что Татьяна мне сразу же, в первую минуту, сказала, что пробудет здесь недолго и уедет обратно на фронт.

"Да, жены своей нынешней боится — это безусловно", — подумал Малинин.

— Сколько вам лет?

— Двадцать шесть.

— А здоровье как?

Танин муж посмотрел в глаза Малинину и понял: да, именно об этом и спрашивает, — почему не на фронте.

Он не мог ответить правды. Из всех объяснений, которыми постоянно то тут, то там заменял эту правду, торопливо выбрал самое расхожее.

— Я несколько раз просился на фронт, но с меня, как со специалиста, брони не снимают: слишком много детских заболеваний. При таком количестве эвакуированных детей, сами понимаете, какие бы возникли эпидемии, если б мы не работали здесь каждый за двоих. А здоровье хорошее, на здоровье ссылаться не приходится, тем более в мои годы. — Объясняя, он почувствовал, что, кажется, объясняет хорошо. И про эпидемии святая правда. И что работы сверх головы, тоже правда. И от этого впервые за время разговора испытал возрождающееся чувство уверенности в себе.

"Что каждый за двоих — верно, — подумал Малинин. — Но почему ты за двоих, а не кто-то другой за тебя?"

— Вы ведь сами ростовский, как в Ташкент попали?

— С первым эшелоном детей. Детей поручили сопровождать, а потом здесь оставили. Рассчитывал вернуться, а приказали остаться.

"И не стыдно тебе, парень, что жена у тебя надела военную форму и поехала на фронт, на запад, а ты с детишками — на восток и спрятался здесь, у них за спиной?.." — хотелось спросить Малинину. Хотелось, но не спросилось, потому что лицо Таниного мужа, вдруг почувствовавшего уверенность в себе, стало другим: спокойным и замкнутым, словно имевшаяся у него броня распространялась не только на его застрахованное от пуль тело, но и на его душу.

— Значит, породнились с нашим райздравом — на сестре его супруги женаты, или мне это неверно сказали? — спросил Малинин вместо того более грубого, что хотел спросить сначала.

— Да, а что?

— Ничего. И жена вас много старше?

— А это уж вовсе никого не касается, — пытаясь сохранить достоинство, сказал Танин муж и встал.

Малинин тоже встал.

— И детей нет?

— Нет.

Танин муж смотрел на Малинина, и его раздирали противоречивые чувства; хотелось сказать этому непрошеному прокурору: пошел ты к черту, тем более что ничего со мной все равно не сделаешь! А в то же время оставалось чувство опасности: вдруг возьмет да придет в поликлинику, и жена узнает, что приехала Татьяна. Он представил себе, как жена будет дома рыдать и позовет свою сестру, и та тоже сначала будет рыдать, а потом они обе перестанут рыдать и начнут кричать; а потом, поздно вечером, придет хозяин дома и будет пить чай и спрашивать устало: ну, как дела? А обе женщины будут смотреть на тебя с выражением, с которым они всегда смотрят, когда за что-нибудь злы, как бы обещая этим выражением: а вот мы сейчас расскажем ему про твои дела. Жена сходила с ума и по более мелким поводам, звонила черт знает куда, проверяла, действительно ли выехал на вызовы. А тут вдруг Татьяна! Ударится в истерику и начнет кричать о разводе. И если не удастся ее утихомирить тем, чем он обычно ее утихомиривает, кто знает, на что способны эти бабы, когда они вдвоем и заодно. Даже не хотелось думать, на что они способны. Да, он держался за нее не только потому, что оказался по ее доброте жильцом в их квартире и отчасти нахлебником военного времени, а в конце концов и мужем, но и потому, что за всем этим была лежавшая в паспорте бумажка, которая в любой момент могла улететь оттуда. Да, он боялся этого. Он больше всего боялся именно этого, хотя много раз говорил разным людям, что готов хоть завтра ехать на фронт, и когда говорил это, выпив, то даже самому казалось, что говорит правду.

— Если вопросы все, я, пожалуй, пойду, — сказал Танин муж с трудно давшимся ему спокойствием.

— Вопросы все. А хотя нет. Вы член партии или беспартийный?

— Комсомолец, — сказал Танин муж, заметил хмурую ухмылку Малинина и через силу улыбнулся: — Так вышло, что засиделся. Вместе с Татьяной вступали еще в школе.

— Да, вступали-то вы вместе... — Малинин вздохнул. — Вопросов больше нет. Есть одно предложение.

Танин муж вопросительно посмотрел на него.

— Если через неделю не услышу, что сам на фронт пошел, имей в виду, посодействую, чтоб разбронировали. И учти, ровесник Октября: языком не треплю.

— Странно и глупо слышать это от вас, — сказал Танин муж, повышая голос.

— Умно или глупо, а не пойдешь сам на фронт — с броней простишься, — сказал Малинин, с уверенностью подумав, что да, есть прямая необходимость сделать это! Не имеет права так быть! Старые местные врачи, такие, как их участковый, люди в пятьдесят лет, с большой семьей, получают предписания и, слова никому не сказав, прощаются и едут на фронт. А этот явился сюда, в эвакуацию, устроился в мужья к какой-то перезрелой стерве и сидит тут, как гвоздь, и будет сидеть, пока молебен о победе не отслужит. А что по другим каждый день панихиды воют, ему дела нет! "Да, сделаю все, что в силах, — подумал Малинин. — Хоть ты и кругом круглый, а найду, за что схватить, выведу на чистую воду и тебя, и твоего родственничка. Понадобится для такого дела — личные отношения использую", — вспомнил он о секретаре ЦК.

Они все еще стояли друг перед другом: Танин муж — не зная, что бы еще такое сказать после слов "странно и глупо", а Малинин — дожидаясь, когда он уйдет.

— Вам еще будет стыдно передо мной, — сказал наконец Танин муж.

— Ну что ж, вернетесь с войны в орденах да в нашивках за ранения — стыдно станет, прощения у вас попрошу, — сказал Малинин, спокойно подумав, что в сорок первом на фронте среди многих других через его руки проходили и такие, как этот. Тоже не меньше его боялись войны, но обстановка была другая. И боялись, и шли, и воевали, и умирали, и в госпиталях лежали, и подвиги даже иногда потом совершали, когда ничего не оставалось делать: или умри, или убей.

Танин муж схватил со стола шапку, натянул ее и пошел к двери.

— Подождите, пропуск отмечу.

Малинин поставил свою подпись на пропуске и, глядя ему в спину, еще раз подумал: "Да, и такие на войне бывают, и с ними приходится дело иметь, и никуда их, кроме войны, не денешь".

Танин муж вышел, а Малинин сел за стол и, навалившись на него животом, почувствовал, что мучившие его сегодня боли не прошли, а только на время забылись и сейчас опять начнут выворачивать наизнанку.

"Дал слово, что возьмусь за него через неделю, — сердито подумал Малинин. — А могу и не сдержать. Кто знает, когда придет твой конец жизни и за сколько дней догадаешься, что это он?"

На столе задребезжал телефон. Звонил начальник первого механического.

— Слушай, Малинин... хорошо, что застал тебя. У нас с Колодным беда.

— Что такое?

— На вторую смену остался сегодня, хотел брак свой покрыть, упал за станком. За врачом послали.

— Сейчас приду. — Малинин встал из-за стола и, нахлобучивая ушанку, подумал: "Вот тебе и проработали Колодного", — подумал с обращенным к самому себе горьким осуждением, хотя судить себя ему вроде бы было и не за что...

25

В кинотеатре "Хива" уже третий день крутили картину "Секретарь райкома". Услышав, что эта картина про партизан, Таня хотела пойти на нее вместе с матерью, но мать и вчера и позавчера так поздно кончала работу, что совестно было ей предлагать...

— Да ты не майся, одна сходи, днем, — сказала мать сегодня утром, когда Таня, проводив ее и Серафиму от дома до работы, прощалась с ней у проходной.

— Ладно, схожу. А к концу смены зайду за тобой и домой вместе поедем.

— Сама доеду, не маленькая, гуляй, раз ты отпускная! И так с этими речами да с выступлениями завертели, как белку в колесе! На завод лучше не показывайся, а то опять чего-нибудь вздумают, — недовольно сказала мать, но в ее ворчаний было больше гордости, чем досады, и Таня улыбнулась, провожая ее глазами.

Улыбнулась и пошла из конца в конец по утреннему городу. Прежде чем думать о кино, надо было сходить в продпункт около вокзала и получить там продукты по аттестату. Вчера доели последнее из того, что она привезла с собой из Москвы.

Таня шагала по городу и все еще привыкала к нему, хотя уже шла вторая неделя, как она жила здесь. Город был непохожий на все города, в которых она раньше бывала, и зима в нем была непохожая на все другие зимы. Сначала, в первые дни, зима сразу стала весною, снег на мостовых за один день потек ручьями, и Таня вдруг заметила, как много здесь деревьев всюду: и на улицах и во дворах, — и догадалась, каким красивым бывает этот город в другое время года, когда в нем становится столько зелени, что ей, наверное, тесно в небе.

Сегодня утро опять было пасмурное, лужи затянуло льдом, но Таня уже видела город вчерашним, весенним, и ей казалось, что новые заморозки не могут быть надолго.

Продпункт помещался в угловом доме на той большой привокзальной площади, куда Таня вышла, когда приехала. Только площадь теперь была уже не белая, снежная, а весенняя, пегая, со льдинками замерзшей воды между булыжниками.

Простояв в полутемном продпункте часа полтора и получив продукты, Таня, закинув за плечо нетяжелый мешок, шла через площадь, радуясь дневному свету, и, разыскивая глазами льдинки между булыжниками, с хрустом наступала на них каблуками. Она еще со вчерашнего дня была в хорошем настроении. Вдруг наступившая оттепель словно чуть-чуть приподняла с людских плеч тяжелую усталость второй военной зимы. Все обрадовались солнцу и теплу, и когда Таня выступала вчера в обеденный перерыв в столовой, ей даже показалось, что люди по-другому, чем раньше, слушают ее, реже вздыхают и чаще улыбаются. А потом, едва она вышла, на заводской двор въехало несколько грузовиков с красными флагами: на первом, в кузове, стояли два старых узбека и изо всех сил дудели в такие длинные трубы, что их, наверное, трудно было удерживать в руках. Это и был один из тех красных обозов, про которые рассказывала мать; а теперь Таня увидела его сама и узнала из разговоров, что на грузовиках привезли для столовой джугару, капусту и репу, а длинные медные трубы называются "карнаи" и на них узбеки играют на свадьбах и разных других торжествах. От этих труб, блестевших на солнце своей медью, тоже дохнуло весной, и Таня, глядя, как таскают из кузовов на кухню мешки с джугарой, вспомнила слова матери: "Только бы перезимовать, летом легче будет" — и радостно подумала: будет, непременно будет легче! Особенно если на фронте и дальше так пойдет, как все эти дни, — победа за победой!

А вчера вечером хозяин дома, муж Халиды, Мариф-ака, в первый раз вернулся после дневной смены — до этого он все работал в ночь — и зашел к ним в комнату и позвал всех к себе поесть дыни. Дыня была такая громадная, каких Таня никогда не видела, и со всех сторон обвязанная соломенным жгутом. Оказывается, она была еще с осени подвешена под потолком в подвале и, если б не приезд Тани, наверное, еще висела бы там и висела. Мариф-ака взял нож и, придерживая дыню одной рукой, сделал несколько быстрых надрезов, а потом сразу отпустил дыню, и она сама распалась на подносе, как ромашка с огромными лепестками. И все съели по куску дыни, словно сейчас была не зима, а лето. Дыня оказалась чуть-чуть горьковатая, но все равно вкусная. А когда взрослые съели по куску, Халида позвала детей — только младших, девочек, потому что оба старших мальчика были во вторую смену на заводе. И девочки одна за другой откуда-то появлялись и брали по куску дыни и опять молча исчезали, только мелькали в полутьме их черные и русые, мелко, по-узбекски, заплетенные косички. И, кроме цвета этих косичек, Таня не почувствовала вчера за весь вечер ничего, что бы отделяло в этом доме своих детей от не своих, и незаметно ни для кого прослезилась от того чувства, которое испытала.

Вот и все вчерашние причины для того хорошего настроения, которое не исчезло и сегодня. Никаких других причин не было. Мать несколько раз снова подступалась к ней: как же все-таки с Николаем? Но она молчала, не отвечала. Об Артемьеве как-то почти и не думалось. Попробовала было представить себе, как они вдруг увидятся, но спокойней было думать наоборот, что ничего не было и ничего не будет, тем более что от Серпилина по-прежнему нет ответа, да и, наверное, не до писем ему теперь, когда после отказа немцев принять наш ультиматум там, под Сталинградом, идут такие бои!

Подумав о Сталинграде, Таня вспомнила, как Малинин сказал ей про эту площадь, по которой она шла сейчас, что в сентябре, когда немцы дошли до Волги, в один из вечеров лежали на этой площади вповалку несколько тысяч улегшихся ночевать эвакуированных, а к утру из этих тысяч под открытым небом не осталось ни одного: хорошо или худо, а всех взяли под крыши. "Я русский человек, — сказал ей Малинин, — и, если при мне нашего брата заденут, могу и по шее дать! Но как здесь людей под крышу принимают и как детишек в семьи берут, — этому при всей нашей русской широте не грех поучиться. Это я тебе точно говорю. У меня жена по этому делу работает. Она знает".

"Неужели здесь сплошь лежали люди?" — подумала Таня, глядя на почти пустую и от этого казавшуюся особенно большой площадь. Там, в тылу у немцев, больше думалось об оставшихся в оккупации, а здесь каждый день продолжало поражать, сколько народу успело уехать сюда из России и с Украины.

"Полтора миллиона в одном Узбекистане", — сказал ей Малинин. А всего сколько прилепилось их на тычке по всей стране, временных, "выковырянных", как они сами горько шутят над собой. Война — горе со всех сторон, с какой ни возьми, но новая, только что открывшаяся сторона всегда поражает больше других, к которым уже привыкла!

Когда Таня добралась до кино, оказалось, что на первый сеанс билетов уже нет, а есть только на следующий — трехчасовой. Она взяла билет и, находившись по городу так, что уже начала мерзнуть, решила вернуться в кино, погреться в фойе, как вдруг из-за угла, с соседней улицы, донеслась музыка духового оркестра, игравшего вступительные такты "Священной войны".

Сначала мимо Тани туда, за угол, где гремел оркестр, пробежали дети, потом побежали взрослые, все больше женщины; какая-то старуха с "авоськой" пробежала, ударив Таню по ногам буханкой черного хлеба, лежавшего в "авоське", и осуждающе оглянулась: почему Таня не бежит, как все? И Таня, как все, побежала и завернула за угол и добежала до следующего перекрестка, через который по мостовой за оркестром шли солдаты с полной выкладкой, с винтовками и громко пели молодыми строгими голосами "Священную войну".

Только недавно Таня думала, как мало в это время дня народу на улицах, а сейчас перекресток был запружен людьми, набежавшими со всех сторон на звуки оркестра.

Оркестр гремел уже впереди. Солдаты шли, и мальчишки бежали рядом с ними, и люди с обеих сторон улицы, толпясь, глядели им вслед, и на минуту Тане показалось, что никакой войны еще нет, что это еще до войны в Рязани идут по Рижской улице с учений батальоны их 176-й Краснознаменной дивизии и что, только что прибыв по комсомольскому набору врачом-стоматологом в распоряжение покойного начсандива Горячкина, она в первый раз в жизни смотрит, как мимо нее идут с учений солдаты, и дивизия еще не окружена под Могилевом, и никто еще не убит, и не ранен, и не разорван на куски у нее на глазах, как Горячкин, и оркестр играет не эту грозную песню, а "Если завтра война...", и люди стоят рядом с нею, и так же, как она, смотрят и улыбаются, улыбаются, улыбаются...

Она обернулась, услышав, как сзади кто-то громко всхлипнул, и увидел лицо той старухи с "авоськой".

— Наше Ленинское училище идет! — сказала старуха. — Как идут-то, душа радуется! — И, сказав это, улыбнулась сквозь слезы и гордо вздернула головой так, словно она была какой-нибудь бывший военный, а не старуха с "авоськой".

Таня поглядела вокруг и увидела, что многие одновременно и улыбаются и всхлипывают, глядя на проходящих курсантов, и машут им руками так, словно они с этой песней где-то там, за углом, пойдут прямо в бой.

А совсем рядом с Таней стояла бледная, еще не старая женщина и молча плакала, закусив губы, и хотя она плакала молча, не всхлипывая, у нее было такое выражение лица, что Таня поняла: у этой кто-то уже никогда не вернется, — и взяла женщину под руку и тихо сказала ей:

— Ну чего вы, не надо!

— Скоро выпустят их из училища... — не отпуская закушенной губы, еле слышно сказала женщина и ничего не добавила, но все остальное и без этого было понятно, и от слов ее сразу дохнуло войной.

В кино Таня пришла все-таки рано, за полчаса. В нетопленном фойе было холодно, но потом в набитом до отказа зале она так согрелась, что к середине картины даже расстегнула шинель.

Некоторые места в картине были похожи больше на сказку, но Тане очень понравился артист Ванин, игравший главную роль. А ее соседи так волновались, что совсем затолкали ее локтями, и Таня почувствовала гордость, что здесь все люди так переживают за наших партизан. Когда она вышла из кино, ее вдруг окликнули:

— Таня!

Она обернулась и увидела своего бывшего мужа, перебегавшего улицу.

— Здравствуй, Коля! — Она вскинула на плечо мешок с продуктами и поздоровалась; на улице было свежо, а рука у него была горячая и потная.

— Ты что, нездоров?

— Нет. А что?

— Рука мокрая.

— Не знаю, — сказал он, — может, и нездоров. Я теперь вообще ничего не знаю.

— Что с тобой? — спросила она. У него было какое-то помятое лицо, словно он долго лежал, уткнувшись лицом в подушку.

— Я ищу тебя с утра, — сказал он, не отвечая на ее вопрос, — был и у вас дома, и на заводе. Думал застать тебя там. Уже пропуска добился. А потом вахтерша, ваша соседка, сказала, что ты собиралась на дневной сеанс на "Секретаря райкома". Пошел наугад — в "Хиву". Он в двух кино идет.

— Понравилось? — спросила Таня.

— Я на первый сеанс билет взял, по тебя не было — ушел. А на этот опоздал, на улице ждал, боялся пропустить тебя. Почему ты мне так и не позвонила?

— А мне сказали, что ничего от тебя не нужно, чтобы развестись. Что я могу и одна пойти.

— Мне нужно с тобою поговорить, есть у тебя время?

— Конечно.

Они дошли до сквера, сейчас в сумерках голого и неуютного, с полосами грязного недотаявшего снега, с черными стволами тополей, покрытыми ледяной коркой. Два узбека, старик и мальчик, оба в черных ватных халатах, пилили ручной пилой сваленный ветром тополь.

У скамейки, к которой они подошли, задняя доска была отодрана: кто-то ночью оторвал на растопку. А сиденье, намертво привернутое к чугунным ножкам, еще оставалось, только один край был обколот так, словно от него щепали лучину.

— А чего нам сидеть? — Таня поглядела на ободранную скамейку. — Лучше походим. Что случилось?

— Ничего особенного не случилось, — сказал он бескровным, опустошенным голосом. — Думал, что никому не мешаю жить, а оказывается, мешаю. Думал, что с утра до ночи детей лечу, мечусь с эпидемии на эпидемию, значит, все же что-то делаю. А оказывается, нет, просто от войны прячусь.

— Что-то я ничего не понимаю!

— А что тут понимать! Надо писать заявление и надевать шинель, тогда я, оказывается, буду человеком. А без этого я не человек.

— Тебя что, призывают?

— Никто меня не призывает. Призвали — пошел бы! Не об этом речь!

— А почему заявление? Ты что, сам решил ехать? Если тебе передо мной неудобно, так это глупости, — сказала Таня, хотя в душе знала, что это совсем не глупости.

— Слушай, ты должна для меня сделать одну вещь... — Он остановил ее за руку. — Я виноват перед тобой, но ты знаешь, что я не злой и не плохой человек и всегда стараюсь делать хорошее не только для одного себя, по и для других...

Она могла бы ответить на это, что делать хорошее для себя ему удается чаще, чем для других. И в конце концов почти всякий раз выходит, что не он для других, а другие для него. И теперь тоже, оказывается, она должна для него что-то сделать. А почему, собственно? Только потому, что он не злой и не плохой? Да, не злой, не плохой. "Все у него "не" да "не", а где же "да"?" — сердито подумала Таня.

Она слушала его, не перебивая, а он продолжал говорить о том, как его чуть не каждую ночь поднимают с постели, и какие тяжелые случаи дифтерии он вылечил за последние два-три месяца, и менингита тоже, и сколько приходится бегать из конца в конец города, пока ноги не отваливаются... и еще, и еще что-то все о том же — какой он хороший.

— Зачем ты мне все это говоришь? — наконец не выдержала Таня.

— Чтобы ты поняла меня до конца.

— А вдруг я не хочу понимать тебя до конца? Живи себе, пожалуйста, как живешь. При чем тут я?

— В самом деле, я все хожу вокруг да около, — сказал он и улыбнулся. — Как-то боюсь начать. Уже неделю думаю, а только сегодня решился. Дай подержу твой мешок, — вдруг вспомнил он о мешке у нее за плечом.

— Ничего, мне не тяжело. — Таня отступила на полшага. Он стоял слишком близко, она не любила, когда ей дышали в лицо.

— Ты ничего не говорила про меня парторгу завода?

— По-моему, нет.

— А ты вспомни. — В голосе его прозвучало недоверие.

— У меня хорошая память, — сказала она сердито. Ей не приходило в голову говорить о нем Малинину. Если бы сам Малинин спросил, сказала бы. Но Малинин не спросил.

— Значит, твоя мать ему на меня наговорила!

— Вот уж не думаю... — Она запнулась. Ей стало обидно за мать, за ее слишком хорошее отношение к нему.

— Тогда не знаю. Значит, он сам такой бешеный огурец. Есть же такие люди: никто их не просит, а лезут. Вызвал меня к себе, обозвал двоеженцем и чуть ли не требовал, чтоб я на тебе обратно женился. Успокоился только, когда я сказал, что ты сама этого не захочешь, что у тебя без меня были другие мужчины.

— А все-таки свинья ты.

— Почему свинья? Ты же сама призналась.

— Тебе, а не ему. Считала, что обязана сказать, чтобы ты... — Она не договорила и махнула рукой. — Кто тебя просил ему это говорить?

— А что, ты стесняешься?

— Я ничего не стесняюсь. Я не просила тебя об этом говорить. Вот и все.

— В конце концов, если ты считаешь, что я не имел права... Но не в этом дело.

— Да, конечно.

Она чувствовала по его лицу, что он сейчас о чем-то попросит, — ей было хорошо знакомо это выражение. Сейчас попросит. Но о чем?..

— Ты с этим Малининым в хороших отношениях?

Она пожала плечами.

— Три раза с ним говорила. А что?

— Он заявил мне, что если я сам через неделю не уйду добровольцем на фронт, то он добьется, чтоб меня разбронировали. А у него, оказывается, здесь, в Ташкенте, наверху такая рука... Я и не представлял, только вчера узнал.

— А почему он тебе так заявил?

— Представления не имею. Наверное, вбил себе в голову, что все врачи моего возраста должны быть на фронте. Ему дела нет, что я не просил ни о какой броне, что мне сами ее предложили и, значит, имели причины. А теперь я должен жить с топором над головой... С какой стати?..

— А чего ты так волнуешься? Может, он просто погорячился. И в конце концов, если даже тебя вдруг возьмут...

Он не дал ей договорить.

— По закону — пожалуйста!.. — крикнул он. И повторил яростно: — Пожалуйста!.. Но пропадать только из-за того, что кому-то попала вожжа под хвост!.. Ты должна поговорить с ним. Очень тебя прошу!

— О чем?

— Скажи ему, что ничего не имеешь против меня. Что он зря на меня взъелся... Объясни ему это, ради бога, чтобы он выбросил из головы свою дурацкую идею. Наконец... — Он заколебался, но все-таки выговорил: — Теперь это для тебя ничего не значит... Скажи ему, просто для того чтоб он отстал, что еще любишь меня и что просишь его...

— Замолчи, пожалуйста... — сказала Таня. — Если бы я вот хоть на столечко (она показала двумя пальцами, на сколечко) любила тебя, я бы сделала все, чтобы ты поехал на фронт. Как ты этого не понимаешь!..

Она все-таки не могла понять из его объяснений, почему Малинин так хочет его разбронировать. Наверное, он чего-то недоговаривает... Но ей и не хотелось спрашивать. Чувствовала, что за этим скрывается еще что-то стыдное, о чем даже противно было думать.

— Но ты все-таки что-нибудь скажешь ему? — спросил он.

— Ничего я ему не скажу. Сам разбирайся. И уходи, пожалуйста, вон.

Она повернулась, пошла и, услышав, как он идет за ней, резко остановилась.

— Я сказала: уходи. Разве ты не слышал?

— А мне тоже в эту сторону.

— Хорошо. Куда мне идти, в какую сторону, чтобы не в ту, в которую тебе... Ну, куда?..

Она посмотрела ему в лицо и пошла мимо него в обратную сторону, сама еще не решив, куда идет, только бы подальше от него.

Через двадцать шагов она поняла, что на этот раз он не идет за ней. Заезжать за матерью на завод теперь было рискованно: можно разминуться. Оставалось ехать домой. Мать тоже, наверно, вот-вот сдаст смену и поедет домой. Она дошла до перекрестка и свернула, чтобы выйти к трамваю. На углу, где она поворачивала, был загс, в который она заходила три дня назад, чтобы узнать, нужно ли ей для развода являться туда вместе с бывшим мужем.

Сейчас, проходя мимо этого дома, она вспомнила тот загс, в Ростове, где они расписывались. Тоже на углу, с такой же, едва заметной табличкой у подъезда. И с недоумением и стеснением вспомнила то чувство, которое у нее было тогда к нему. Да, да, было.

Она два с половиной часа промаялась с трамваями, все никак не могла сесть сначала на один, потом на другой и, подходя к дому, была почти уверена, что мать уже там, но, оказывается, она еще не вернулась. Не было и Суворовой: у той на сегодня выпала пересмена, и ей выходило оставаться на заводе сутки подряд. В комнате был один Суворов, сидел у стола одетый, уронив голову на руки. Таня подумала, что он выпил, но он, как только она вошла, поднял голову и стащил шапку.

— Вот так бывает, до дому дойдешь, а раздеться сил нет... Матери твоей не стал дожидаться — один ушел. У ней в столовой сегодня комиссия. Заведующую застукали: мясо прятала... Пишем плакаты: "Каждый грамм в рабочий котел!" — а, как ни стараемся, не выходит!.. Где была?

— Картину "Секретарь райкома" смотрела.

— Ну и как? Это же про вас, про партизан...

— Понравилась, — сказала Таня и, помолчав, добавила: — Хотя многое не похоже.

— Мало что не похоже, — сказал Суворов. — А про нас попробуй картину сними, чтобы все похоже было! Весь наш завод теперь посмотрела?

— Весь посмотрела.

— И что скажешь?

— Трудно... Особенно детей мне жалко.

— А мне их не жалко, — неожиданно для Тани сказал Суворов. — У меня в цеху двадцать подростков... Из ленинградского ФЗУ их привезли, при заводе Лассаля. Вот когда мне их жалко было... Месяц их, кто живым доехал, в доме отдыха держали, кормили, по приказу директора изо всех, из каких могли, фондов отрывали. А теперь работают. Мне их не жалко, что они работают, с них это тоже требуется. Мне их жалко, как бы эти подростки так не подросли, что их на фронт возьмут, переживаю, чтоб их не убили, чтоб война раньше этого закончилась. А так чего ж, пусть тянут, мы тоже не железные.

Он стащил с себя пальто, повесил на гвоздь и снова сел за стол.

— Пол-литра поставишь — все тебе про наш завод расскажу.

— Откуда же, Василий Петрович?

— Знаю, что неоткуда! Тогда чаем напои — половину расскажу. С тебя и половины хватит...

Таня раскутала чуть теплый, еще с утра завернутый в тряпье чайник, немножко подогрела его на керосинке, на одном фитиле, присела к столу, налила Суворову и себе, вынула из мешка полученный по аттестату хлеб и нарезала несколько ломтей потолще, чтобы Суворов брал, не стесняясь. Пока она все это делала, он сидел и молчал, подперев подбородок кулаками и закрыв глаза. Тане даже показалось, что он заснул.

— Давайте чай пить. — Она тронула Суворова за рукав.

Он открыл глаза, взял стакан, быстро, в несколько глотков, выпил чай, съел кусок хлеба и накрыл рукой стакан, когда она снова собралась налить ему.

— Пока не надо.

— Тогда про завод рассказывайте, — попросила Таня.

— А чего рассказывать. Сама все видела... Такую махину по мирному времени сюда бы год везли да на новом месте еще бы два года монтировали. Вышел я в сорок первом году в Ростове в последний раз с завода, уже в эшелон грузиться, и по дороге забежал к себе на квартиру. Только за полгода до этого ее получили. Пришел. Дверь открыл ключом. В квартире тепло: ТЭЦ заводская еще работает, еще не взорвали ее. Репродуктор невыключенный музыку передает. Окна закрытые, и цветы на окнах повяли: стоят неполитые. А семья уже третьи сутки где-то в эшелоне качается... А чего сейчас вспомнил все это, сам не знаю. Эта квартира для нас с Серафимой теперь давно прошедшее — у нас теперь здесь, в Ташкенте, родной дом! Отсюда одного сына проводили и сюда похоронную получили... Отсюда второй сам ушел, и похоронная опять сюда же... А знаешь, как ушел? Он у меня в цеху кузнецом работал, я надеялся об нем, что не призовут: квалификация сильная. А потом на работе пальцы зашиб и на бюллетене был. Встретил в октябре своих товарищей призванных... А тогда, в октябре, какие разговоры? Сталинград, Сталинград, Сталинград... Они говорят: "Едем в Сталинград!" Зашел вместе с ними домой, полбуханки хлеба взял, котелок взял, записку оставил и уехал. А следующее письмо — похоронная... Я молодой еще, двадцати лет на Симе женился, мне сорок три года только в марте будет, а двух сыновей уже нету, война взяла... Как же так, как же нам дальше о своей жизни думать?

Зашли мы в тот выходной с ней на сквер... Сидим, солнце греет, снег тает... Я ей говорю: "Сима, а Сима, если война в этом году кончится, еще и сына и дочь сделаем... Мы еще с тобой не старые!" Она говорит: "Нет, больше не стану". А я ей говорю, в шутку: смотри, ты не станешь — я себе молодую возьму, от нее детей заимею... Уже сказал, потом подумал, что глупость сказал: обидится... А она не обиделась, так серьезно мне отвечает: "Вот и хорошо, говорит, а я бабкой при них буду. Старуха уже я, разве не видишь?" То она плакала, а от этих слов я заплакал. Сижу рядом с ней и плачу. Так сказала, словно руки на себя наложила... Я плачу, а она сидит, молчит и не плачет. Потом говорит: "Пошли, что ли, домой..."

Вот как, Таня, жизнь обертывается. Конечно, не в каждом доме так, а в нашем — так. Хорошо, что ты к матери живая приехала, и не уезжай от нее, если можешь...

— Нет, Василий Петрович, я на фронт поеду, когда отпуск кончится. Я уже маме сказала...

Он махнул рукой, не стал спорить. Потом, помолчав, спросил:

— Литейка наша как тебе, понравилась? Ну, правду говори! Страх и ад тебе показалась наша литейка, как в первый раз пришла, да? Люди в песке спят прямо у печей, несовершеннолетние около огня ходят... Бабы надрываются, ящики носят, какие другому грузчику не поднять. Так?.. А теперь я тебе расскажу, что мы этой литейки как манны небесной ждали, когда строили... Девяносто суток строили, всем заводом часы считали. Зотов, инженер, который строил, семь последних суток не спал, полез на крышу крепления проверять, заснул и упал, хребет сломал и помер за полдня до пуска... Литейка наша еще хорошая! По Ташкенту одна из лучших! Можно сказать, от радости плакали, когда пускали ее: завтра последние заготовки, что с Ростова вывезли, кончаются, а сегодня первое литье дали! Ни на один день наше производство не стало... А генералы и полковники приезжают сюда за "катюшами", и только от них и слышишь: "спасибо" и "давай". Давай, давай... И даем, как в прорву. В ноябре пупы порвали, а в декабре на десять процентов больше ноября дали! Не за спасибо и не за ударные пончики, а за то, что на фронте наступаем... Дождались! Уже и до Ростова теперь недалеко. Я по карте меряю. Решили с Симой: не поедем теперь туда, обратно. Тяжело. А все равно меряю.

Я в прошлом октябре пьяный напился... Сын уехал, записку оставил... Я в тот день не пил, а выходного дождался; сына туфли белые на лосевой подошве — еще в Ростове покупали — взял на толкучку, на пол-литра сменял и напился в последний раз в жизни. А потом, когда заснул, приснился мне старший сын, убитый; стоит передо мной в солдатское одетый и на коленях... Я говорю ему: "Встань!" А он говорит: "Не могу, у меня ноги оторванные..." Стоит и смотрит на меня. "Пьешь? — спрашивает, а я молчу, не могу ответить. — Ну, пей, пей", — говорит и идет от меня прямо коленями по земле... Ты, Таня, пиши матери, как уедешь. Лучше прямо на завод пиши, чтобы письма не пропадали...

— Василий Петрович, что с отцом было?

— То, что от матери знаешь.

— А виноват он был?

— Так считал себя.

— А вы?

— Голосовал за исключение. Других предложений не было.

— Ну а если бы он в самом деле все это с собой взял и на немцев нарвался, и все к ним попало бы, разве лучше?

— Что лучше, что хуже — это нам знать не дано, а что он должен был ведомости и взносы забрать с собой, а не забрал, как факт осталось! Некоторые, больше чем уверен, и не из таких фактов потом выкрутились, и ничего, ходят с партбилетами... А он на честность все сказал. А что думал как лучше, а вышло как хуже, — разве с ним с одним тогда было? Комбайны новенькие, своими руками сделанные, перед противотанковыми рвами вместо заграждения валили — один на другой... А в цехах то команда рвать, то не рвать... В колоннах бурки просверлены, в цехах тюфяки, ведра с горючим — сразу подготовка и на взрыв и на поджог. То рвать, то жечь... И немцы, говорят, уже в город вошли... Пойди разберись в то время — где чего...

— Это время я помню... — Таня вздохнула.

— Бардак бардаком, извиняюсь за выражение, а завод вывезли, — сказал Суворов. — И цеха демонтировали не так, чтоб тяп-ляп, а так, чтоб по силе-возможности потом сразу найти, где чего! И через шесть недель первую продукцию здесь дали. Из старых заготовок, конечно. Но ведь и их тоже вывезли, не бросили. А Кротов, который отца твоего подвел, на мою личную думу, подлец был, и больше ничего!

— А если нет?

— А чего ты сомневаешься? Не видала, что ли, таких там, у немцев?

— Я такое видела, что вы себе и не представляете. Я таких подлецов там видела...

— А в цеху у нас беседовала — про них нам не поминала, — усмехнулся Суворов. — Больше все про ваши партизанские подвиги описывала...

— Неправда, напоминала. И про то, как к смерти приговаривали и ликвидировали их, тоже говорила.

— Ну это так, между прочим.

— А что ж мне вам расписывать было, какие они? Что, вы сами не можете себе представить? Что вы думаете, приятно при людях рассказывать, как, если мне приказано, я должна с таким водку пить, и фокстрот под пластинку танцевать, и терпеть, чтобы он приставал ко мне, и выкручиваться, и обещать, что в другой раз все будет... А потом фортку два раза открыть и закрыть — сигнал дать, чтобы знали, что он сейчас один выходит, пьяный, и чтобы его на углу кончили... Ни какие они есть, не хочу рассказывать, ни как убивают их Так, под настроение сейчас сказала...

— Вот ты какая!.. А я было думал, ты тихая.

— Тихая была, да сплыла, — все еще сердясь на Суворова, сказала Таня.

Она не могла простить ему, что он словно бы усомнился в ее правдивости. Да, она не все, что знала, говорила там, у него в кузнице, когда беседовала с рабочими. Не все имела право говорить и не все хотела. Но все, что говорила, каждое слово было правдой. Про всех людей — была правда, про все их геройство, про все их хорошие дела... И про Каширина, и про других, и про Дегтяря тоже, потому что кому какое дело, что там у нее с ним было, а все равно он был самый настоящий герой.

— Ты не обижайся, — сказал Суворов, видя, как сердито она молчит. — Твоя беседа у нас в кузнице даже очень хорошая была. Я тебя просто поддразнить хотел, а ты сразу в бутылку... Что у вас там, в партизанах, все такие занозистые?

Он вопросительно посмотрел на нее, подперев большим кулаком свое маленькое веснушчатое, хитро сощурившееся лицо, и Таня, глядя на это вдруг помолодевшее лицо, вспомнила двор там, в Ростове, и пьяненького Василия Петровича, который после получки шел по двору, пританцовывая, миролюбиво отводя от себя руки спешившей затолкать его домой Симы, и пел озорные частушки, с вызовом задирая веснушчатое лицо к окнам верхних этажей.

Таня улыбнулась этому воспоминанию.

— Чему улыбаешься? — спросил Суворов.

Но она не сказала, чему улыбается, потому что ей было неловко вслух напоминать сейчас все это ему, отцу двух погибших сыновей.

Таня думала, что мать придет смертельно усталая, только до постели, но оказалось все наоборот. Мать пришла разгоряченная желанием рассказать Тане и Суворову, как все это вышло у них в столовой и чем кончилось. Заведующей, оказывается, не дали никуда уйти, а составили протокол и вызвали сначала милицию, а потом следователя и тут же сняли с нее первый допрос и увезли прямо с завода. Теперь десять лет дадут — не меньше!

Мать рассказывала, как нашли у заведующей спрятанное мясо и какая она была ловкая: делала это, конечно, уже не в первый раз... А еще недавно, на Седьмое ноября, получила грамоту и премию — талон на мануфактуру — за хорошую работу и не покраснела, взяла! Бывают же такие люди! Нужен ей был этот талон, когда она такая воровка! Наверное, у нее в доме всего довольно. К ней туда с обыском поехали, завтра скажут, что нашли...

— А может, ничего и не найдут, — сказал Суворов. — Если чего наворовала, то у родственников держит. Теперь они насчет этого ученые...

— А муж и дети у нее есть? — спросила Таня.

— Муж у ней на военной службе, майор, на железной дороге, в охране или еще там чего-то... Ездит взад-вперед, — сказала мать.

И Таня вдруг вспомнила того сахарного майора в Москве.

— И дети есть — две девочки, в школе учатся... Только раз за все время и привела их в столовую. Говорит мне: "Хотя оставлять и не с кем, а брать их с собой не могу, чтоб наветов не было, что своих детей прикармливаю". Вот как себя перед нами показать старалась, проститутка проклятая! А девочки обе такие сытенькие, — почти с ненавистью добавила Танина мать.

— Зачем так про детей... — сказала Таня. — Ну сытые и сытые. Лучше, что ли, если б они были голодные?

— А ты молчи! — отмахнулась мать. — Много ты понимаешь! У меня после смены ни рук, ни ног нет, а я в столовую иду, над душой стою, чтобы каждый грамм в котел... А она домой мясо таскает. Именно что проститутка, как же ее еще звать после этого?

— Ладно, успокойся... Подогреть тебе чаю?

— Ничего, и тепленького попью...

Мать взяла отрезанный Таней ломоть черного хлеба, откусила большой кусок, запила глотком чая и сказала переменившимся, другим, слабым и добрым, голосом:

— Давно здесь без меня сидите? О чем говорили-то?

— Да ни о чем особом, — вставая, сказал Суворов, — я ей про наше объяснял, а она мне — про ихнее. Выходит, так на так, везде война людей по хребту бьет.

— Ну, у них-то жизнь все же потяжеле нашего. — Танина мать посмотрела на дочь и в который раз снова ужаснулась мысли, что пройдет еще две недели, и Таня уедет на войну.

— Ладно, — сказал Суворов, — после войны, будем живы, свои люди — сочтемся, — и, накинув на плечи пальто, вышел во двор.

— Чегой-то Николай сегодня на завод приходил, тебя искал, мне Серафима говорила, — торопливо сказала Танина мать, как только закрылась дверь за Суворовым. Она хотела успеть поговорить об этом вдвоем, пока он не вернулся.

— Я видела его.

— Ну и что?

— Ничего. Я ведь тебе сказала, что ничего у нас с ним больше не будет.

— Мало что сказала... Значит, все-таки нашел тебя?

— Нашел. — Таня вздохнула.

Все равно им с матерью не понять друг друга, если не сказать ей того, чего Тане не хотелось до сих пор говорить.

— О чем говорили-то? — снова взглянув на дверь, торопливо спросила мать.

— Женился он этой осенью, — весело и громко, радуясь собственному неожиданному решению, сказала Таня.

— Что? — переспросила мать.

— То, что слышишь, женился здесь, в Ташкенте, — повторила Таня и даже с каким-то злорадным удовольствием увидела растерянное лицо матери. Она понимала, что теперь им не миновать длинного ночного разговора о Николае, но, по крайней мере, этот разговор будет последним.

Суворов подошел снаружи к двери, но не входил, было слышно, как он топчется, очищая о скобу сапоги.

Обе женщины молча ждали, когда он войдет. Таня — с облегчением. Мать — с неудовольствием.

— Глядел небо, к утру вроде бы должно обратно распогодиться, — войдя, сказал Суворов, он внимательно посмотрел на притихших женщин, но ничего не спросил. Скинул пальто, сел на постель и стал молча стягивать сапоги.

26

С утра и правда распогодилось. Суворов и мать ушли на завод затемно, а Таня осталась и еще спала и спала и проснулась оттого, что через окно прямо в глаза било солнце.

Она встала, выпила теплого чаю из чайника, как всегда, завернутого в тряпки и поверх еще накрытого подушкой, и съела "ударный" пончик, который мать все-таки, значит, принесла с собой с завода; вечером не сунула, чтобы не спорить, а утром оставила.

Сейчас, сидя одна в этой комнате, Таня подумала об отъезде. Впереди еще почти две недели отпуска, а потом мать снова останется одна. Еще в первый день после приезда, когда мать мылась в комнате в тазу, Таня испугалась ее худобы. Все эти дни она насильно заставляла мать получше есть, пооткрывала все привезенные с собой консервы... вчера получила по аттестату. Ну а потом? Она уедет, и что дальше? Денежный аттестат будет высылать? На деньги сейчас много не купишь... Мать все успокаивает ее, что люди и хуже живут... Может, и хуже, а хуже всего, когда человек остается один... Да, надо сегодня же, пока еще не уехала, самой сходить на толкучку и разом сменять там для матери на рис все те вещи, что дал Артемьев. А то, если оставить, мать может и не пойти; сама будет недоедать, а вещи сохранит, решит: "Когда Татьяна в другой раз приедет, тогда и сменяем".

Таня достала из-под кровати рюкзак, который так и не трогала ни в дороге, ни здесь, вздохнув, развязала его и стала вынимать вещи. Из зимнего в рюкзаке был только один синий шевиотовый жакет с юбкой, совсем новый, ненадеванный. "За него, наверно, много дадут", — подумала Таня. Остальное было все летнее: лодочки, сандалеты, два ситцевых платья, два сарафана и еще одно платье — шелковое, без рукавов и с открытой шеей.

Таня вспомнила, как Маша говорила ей, что они с Синцовым узнали о войне сразу же, как только сошли с поезда в Симферополе.

"Везла с собой в отпуск, да так ничего и не надела ни разу", — подумала Таня о Маше с тем уже привычным отношением к людской смерти, которое жило в ней давно и прочно.

Она стала класть вещи обратно в рюкзак, но, когда взяла в руки шелковое платье и лодочки, задержалась. Ей захотелось посмотреть на себя в этом платье, хоть оно и мятое. Ей казалось сейчас, что она не надевала платья с довоенного времени, хотя это была неправда. Там, в Смоленске, на конспиративной квартире, она ходила как раз в гражданском, и у нее было даже одно нарядное платье, в котором она ходила танцевать в немецкий офицерский клуб, а другой раз была в нем на именинах у соседа Софьи Леонидовны и танцевала с племянником этого соседа Шуриком — полицаем, которого потом помогала убить.

Но у нее все равно не было чувства, что она там, в Смоленске, ходила в гражданском платье. Это платье было там как служба, как чужая шкура. Она тогда с ненавистью думала о нем и больше всего мечтала снова оказаться в лесу, в бригаде... Поэтому, наверно, так и вышло тогда все вдруг с Дегтярем, что она очень намучилась там, в подполье, сжалась в комок, была словно запеленатая... А когда вернулась в отряд, ей захотелось распрямиться, двигать руками и ногами, улыбаться, петь, любить людей и говорить им, что она их любит. И лето было, август, такая теплая солнечная погода, и ночи такие хорошие...

И в первое же задание она пошла как раз с Дегтярем, о котором в бригаде говорили, что отчаянней и удачливей человека нет на свете. Она сама увидела в той операции, когда подорвали мост, какой он отчаянный, и что удачливый, тоже поняла, потому что, когда немцы после взрыва забросали лес минами, огромный осколок, как ножом, срезал с Дегтяря фуражку, а ему нанес только касательное ранение в голову. Правда, кровотечение было сильное, она долго возилась тогда с перевязкой...

А потом они отошли глубже в лес и ночевали, не успев дойти до базы. И даже купались ночью в лесном ручье и, немного озябнув, сидели, отделившись от других, на склоне над ручьем вдвоем с Дегтярем. Она спрашивала его, не болит ли голова, а он смеялся над тем, что она спрашивает, и смеялся над своим ранением и говорил, что полюбил ее за этот день раз и на всю жизнь и теперь ни за что не выбросит свою любовь из головы.

А ей тоже показалось тогда, что она полюбила его за его дерзость и за красоту, потому что он был красив, и за то, что он так смеялся над своей раной и даже ни разу не охнул, пока она зашивала, а только курил и спрашивал: "Ну, как там, доктор? Прошу, чтоб строчка была ровная, как на машинке..."

Да, Дегтярь попал в ее жизнь в такое время, сразу после подполья, когда она вдруг стала словно без царя в голове — счастливая, безрассудная и бесконечно доверчивая ко всем своим. Даже прыгать хотелось, когда шла по лесу; хотелось, голову закинув, смотреть в небо; хотелось встать около березки и тереться об нее щекой.

И ничего ему не пришлось тогда ее уламывать, как он потом рассказывал, хвастаясь, что за один вечер уломал ее. Неправда, она сама пошла на это. И все знала, и глаз ни на что не закрывала, когда была с ним в ту ночь.

Вот как это было на самом деле. А потом она ему сказала, что не хочет, чтоб все знали, и он сказал "конечно". И когда они вернулись на базу, они еще два раза уходили с ним и ночевали в лесу, а потом были вместе еще на одном задании и снова ночевали. А потом он ушел на задание один, и она волновалась, что с ним будет, и он вернулся только через шесть дней, когда все уже считали, что он попался, и она увидела его издали, и он видел ее. Она ходила до полуночи там, куда он мог прийти, но он не пришел, и она подумала, что он устал и спит после задания, и выругала себя за то, что рассердилась на него. Но он не пришел и на следующую ночь, и на третий день, встретив ее, кивнул, как ни чем не бывало. А вечером к ней пришла одна женщина из бригады, хорошая, даже очень хорошая, только слишком добрая к мужикам, как про нее говорили, и сказала:

— Знаешь, вчера у меня Дегтярь был. Я догадывалась про тебя и спросила его: "Чего ты пришел?" А он говорит: "Это у меня временно с ней было. Я с Дутиковым про нее поспорил, что никакая она не недотрога, захочу — и будет моя в первый же раз, как вдвоем останемся..."

Таня давно знала этого Дутикова и не любила его, с тех пор как попала в отряд, еще до подполья. Он был нечистый, хотя и храбрый человек, и еще тогда приставал к ней. И когда женщина сказала ей, что Дегтярь поспорил именно с Дутиковым, это заставило ее с мгновенным ужасом и сменившим ужас тяжким равнодушием поверить, что все так и было, как рассказала эта женщина. Только зачем она рассказала?

— Зачем ты рассказала? — спросила ее Таня.

— А я тебя жалею. Не хочу, чтобы ты зря за ним страдала. Ты на меня не обижайся.

— Я на тебя не обижаюсь! А где он сейчас?

— Не знаю, — сказала женщина.

И Таня пошла искать Дегтяря. Он увидел ее издали, но сделал вид, что не заметил, и зашел в землянку, где жили мужчины. И она час ходила вокруг этой землянки и ждала, потому что не могла отложить разговор с ним. И когда он вышел и уже не мог притвориться, что не видит ее, и, улыбнувшись, сказал: "Здравствуй!" — и протянул ей руку, она тоже протянула ему руку, потому что он все равно был ее боевой товарищ, и спросила:

— Правда, что все это на спор с Дутиковым было?

И он понял по ее лицу, что врать бесполезно, и признался нехотя: "Да, был вроде с ним такой разговор, да мало ли о чем мы, мужики, между собой треплемся! Ты внимания поменьше обращай".

Ей хотелось ударить его по лицу, но она не ударила, потому что он все-таки был ее товарищ, а сказала только: "Тогда прощай!" — и пошла. Но он догнал ее, схватил сзади за руки, повернул и, полный веры в себя, медленно, с силой прижал ее к себе и наклонился, чтобы поцеловать. И тут, вырвав руку, она ударила его, хотя он был ее товарищ, со всего размаху ребром руки по глазам. И он зажал рукой глаз и отшатнулся. А она повернулась и пошла, не оглядываясь.

Наверно, она была какая-то ненормальная, не такая, как она слышала и читала про других. Уже второй раз в ее жизни человек, с которым она жила и которого, казалось, любила, вдруг сделался для нее глупым и подлым, и у нее в ту же самую минуту ничего не осталось к нему. Она уже не представляла себе, как дальше жить с ним, и когда он нагнулся к ней и потянул ее к себе, она ничего не почувствовала, кроме боли в руках, там, где он сжал их, и неприязни к его близкому тяжелому дыханию, которое вдруг показалось ей нечистым.

Наверно, Дегтярь был зол на нее, потому что через несколько дней она, случайно проходя мимо, слышала, как он, сидя у костра, грубо хвастался другим мужчинам. Вот тогда-то Каширин и вызвал его, чтоб "не звонил", а потом позвал ее и спросил: "Было или не было?" — "А зачем вам?" — спросила она. "А затем, что если было, то хватит с него, что хвоста ему накрутил, а если не было — накажу". — "Было, — сказала Таня, — но больше не будет. Можете об этом не думать!"

А еще через неделю, когда началось немецкое наступление на лес, Дегтяря притащили на волокуше. Он был без сознания, с разорванным миной животом. И она вытаскивала у него из внутренностей большой, в палец, осколок, и укорачивала и зашивала разорванные кишки, и делала все, что только могла, чтобы спасти его, но когда он, так и не придя в сознание, все-таки умер от потери крови, ей было жаль его просто как товарища, как одного из самых храбрых людей в бригаде. А потом одна за другой пошли смерти, и тяжелые ранения, и операции, и каждый день приходилось переходить с места на место — целых две недели. Пока не вырвались из кольца, был самый настоящий ад, и она почти не вспоминала о Дегтяре, не было времени. А потом, когда наступила передышка, подумала о нем равнодушно, а о себе — с запоздалой досадой; теперь, когда этот человек умер, в том, что между ними случилось, тем более некого было винить, кроме самой себя.

Воспоминания никогда не бывают настолько далекими, чтобы ничего не значить. Даже те из них, на которых уже, казалось, стоит крест, вдруг снова приходят и начинают что-то значить.

И то, что Таня снова вспоминала сейчас о Дегтяре, значило для нее, что, как бы там ни было у нее и с мужем и с Дегтярем, это не отняло у нее потребности любить и совершать счастье для себя и для другого человека. "Совершать счастье" — так не говорят. Так говорят только про чудеса. Ну и что же, а она вот подумала о себе именно так: совершать!..

Она взяла платье и, приложив к себе, простояла несколько минут перед висевшим на стене зеркалом. Зеркало было боковой створкой трельяжа. Глядя в зеркало, она вспомнила, как Суворова говорила, что отломала его от трельяжа там, в Ростове. "Отломала и сунула в чемодан, думала, глядеться в него буду..."

Приложив платье, Таня прикинула, как подобрать подол и сколько убрать в талии. Прикинула так, словно в самом деле собиралась это делать.

Улыбнувшись в зеркале понравившемуся ей синенькому узору и своей собственной бабьей глупости, она сложила платье вдвое и еще раз вдвое и, сунув вместе с лодочками в рюкзак, стала собираться на толкучку: надела ватник и повязалась материнским платком, чтобы не идти на толкучку в форме.

В дверь громко постучали.

— Войдите!

В комнату вошел летчик в низко, по щиколотку отвернутых унтах и в шлеме с длинными, болтавшимися, как у охотничьей собаки, ушами.

— Ищу военврача Овсянникову, — с акцентом сказал летчик, глядя на Таню так, словно она ни в коем случае не могла быть военврачом Овсянниковой.

— Это я, — сказала Таня и стащила с головы платок.

— Тогда будем знакомы! — Летчик протянул ей руку. — Мансуров.

Он был худенький, черненький, совсем молодой, с квадратиками младшего лейтенанта на голубых петлицах шинели. "Наверно, лет на пять моложе меня", — подумала Таня. Она ждала, что будет дальше, совершенно не представляя, зачем пришел к ней этот летчик-узбек. Позавчера Малинин говорил ей, что в воинской части — шефы завода — тоже хотят, чтобы она выступила у них. Может быть, он оттуда, от этих шефов?

— Если хотите с нами лететь, — завтра в шесть утра будьте у штаба округа, — сказал летчик. — Послезавтра доставим вас в штаб Донского фронта, а оттуда уж сами доберетесь.

— Погодите, — сказала Таня. — Я что-то плохо соображаю. — У нее мелькнуло в голове, что все это вместе взятое — ответ Серпилина на ее письмо, но она отмахнулась от этой мысли, слишком похожей на чудо.

Летчик рассмеялся ее удивлению.

— В военно-санитарном управлении округа на учете состоите?

— Состою.

— Мы туда на вас вызов привезли от начштаба Тридцать первой.

— От Серпилина! — воскликнула Таня.

— По фамилии не знаю. Командир корабля вчера лично в руки отдал пакет начальнику военно-санитарного управления и сказал, что если решение будет вас отправить, то завтра можем захватить вас: три машины с завода гоним. А бригвоенврач ему сказал, что когда вызовет вас и поговорит, тогда и поедете. А командир корабля взял в общей части адрес и приказал мне с утра найти вас и сообщить, что бумага на вас лежит у бригвоенврача.

— Большое вам спасибо, — сказала Таня и крепко пожала руку младшему лейтенанту. — Как это вы только меня нашли?

— Как-нибудь понемножку ориентируемся и в воздухе и на земле, — засмеялся младший лейтенант, — тем более что я здесь, на Бешагаче, родился. Отец и мать рядом живут. Как думаете, удастся вам с нами полететь? — спросил он весело. Мысль, что с ними полетит эта молодая женщина, радовала его.

— Конечно, с вами! — сказала Таня, даже не успев подумать, как она все сделает за один день и что будет с матерью, когда мать узнает. — Куда вы сейчас, не к центру?

— К центру.

Таня покосилась на рюкзак и затолкала его обратно под кровать.

— Мне с вами по дороге. Я в санитарное управление прямо сейчас поеду.

Она сбросила с себя ватник и, не стесняясь младшего лейтенанта, даже не думая о нем, взяла со стула гимнастерку, надела ее, шинель и подпоясалась.

— Выходите, я за вами.

Таня задержалась еще на минуту, коротко взглянула на себя в зеркало, поправила пояс, проверила, с собой ли документы, и, запирая дверь, снова, уже не мимоходом, как в первый раз, а с испугом подумала о матери, — как завтра вечером, когда самолет будет лететь где-то далеко-далеко отсюда, мать после смены вернется в эту комнату и ляжет на свою кровать одна.

Во дворе стояли летчик и хозяйка Халида, что-то быстро-быстро, сердито говорившая ему по-узбекски. У Халиды было такое гневное, побледневшее лицо, какого Таня никогда у нее не видела, а у летчика был растерянный и покорный вид, он ничего не отвечал, только стоял и, кивая, повторял: "Хоп, хоп", — значит, соглашался с тем, что ему говорила Халида. Это слово "хоп" Таня уже знала.

Заметив Таню, Халида отвернулась от летчика и ласково, как всегда, улыбнулась ей. И лицо у нее сразу сделалось опять такое, как всегда, — спокойное и грустное, несмотря на улыбку.

— Сильно ругала меня, что пришел за вами, — сказал летчик, когда они с Таней вышли со двора, — сказала, что не надо было приходить, говорить, не надо было вас у матери отнимать. Большую беду, сказала, я в дом принес, плохим гостем был. "Шум кадам" — так у нас говорят старые люди.

Таня только вздохнула — что ей было сказать на это? Потом спросила:

— А вы что, знаете ее?

— Конечно, знаю, мы с ней из одного маххалля. Если у нас в семье свадьба будет, то мы ее пригласим, а если у нее свадьба будет, то она нас пригласит. У моей мамы старшего дяди жена — сестра ее дяди. — Он рассмеялся. — У нас, у узбеков, вообще очень много родственников, старые люди всех считают, никого не за бывают.

Они шли по узкой улочке Старого города. По одной стороне в тени еще лежал снег, а по другой вдоль ярко-рыжих от солнца дувалов бежала под уклон веселая грязная талая вода, и узбекские мальчишки, сидя над ней на корточках в рваных, старых, распахнутых на голой груди халатах, то гнали воду вперед палками, то устраивали запруды и разбивали ее на мелкие ручейки.

— Смотри какие мирабы! — рассмеялся летчик.

И Таня, хотя и не поняла этого слова "мирабы", тоже рассмеялась и поставила сапог поперек ручья, глядя, как пенится и бежит поверх сапога вода. Ей было весело от мысли, что Серпилин получил ее письмо и не забыл о ней и что летчики не оставили пакет просто так в санитарном управлении, а пришли за ней сюда. И все это еще таким теплым солнечным днем! И она полетит завтра на фронт, под Сталинград. Чего можно еще хотеть? Если бы не мама...

— У вас за что орден? Вы не на нашем фронте воевали? — спросил младший лейтенант. Он заметил орден, когда Таня надевала гимнастерку, заметил и удивился: орден Красного Знамени был вообще редкий, а у женщины тем более.

— Нет, я в партизанах была. А вы когда с Донского?

— Три дня. Ночевали в Актюбинске и здесь второй день.

— Как там?

— После десятого, как они ультиматум отвергли, каждый день из тысяч стволов их бьют. Земля дрожит, теперь уже немного им жизни осталось. Когда мы улетали, последний их аэродром был под огнем артиллерии. Теперь только на парашютах будут им сбрасывать, а это уже хана! Но бои еще тяжелые.

Младшему лейтенанту очень хотелось произвести впечатление на эту молодую женщину с орденом Красного Знамени, но ему и не надо было особенно стараться. Таня слушала его так жадно, что даже несколько раз остановилась на ходу, а потом, уже в трамвае, все время проталкивалась и стояла вплотную рядом с ним, чтобы не пропустить ни слова. Весь его рассказ про Донской фронт и попавшие в окружение армии немцев и про то, что фашистам некуда деваться и что мы сбиваем по тридцать их "юнкерсов" в сутки, — все это хотя и было уже знакомо по сводкам, но вот так, прямо из уст человека, только что прилетевшего оттуда, все равно казалось новым и удивительным.

Они вылезли из трамвая и расстались с младшим лейтенантом у входа в санитарное управление. По лицу его было видно, как он хочет ей удачи.

— Вы им там не поддавайтесь. Командир корабля лично им письмо сдал и на пакете расписаться велел.

— Ничего, не поддамся, завтра в шесть увидимся, — обещала Таня и, уже открывая тяжелую дверь, помахала ему рукой.

Начальника санитарного управления не было на месте, а его заместитель, у которого Таня уже была один раз, на второй день после приезда, по его словам, был бы рад ей помочь, но ничего не мог сделать: письмо находилось у бригвоенврача.

И только через два часа, когда Таня начала бояться, что сегодня уже ничего не выйдет и тогда пиши пропало — придется ехать поездом, бригвоенврач наконец появился. Он прошел по коридору; она вскочила, приветствуя его, и попросила о приеме.

Он искоса глянул ей в лицо, не остановился и ничего не ответил, но через десять минут вызвал к себе.

— Садитесь, — сказал он. — Имеется письмо на мое имя от генерал-майора Серпилина. Он высоко отзывается о вашем боевом опыте и просит направить вас к нему с последующим использованием по учетной специальности. Как официальное требование не могу рассматривать, но, если сами выражаете желание, могу уважить... Тем более что на Донской фронт. — На лице бригвоенврача мелькнуло подобие улыбки. — Я приказал принести ваши документы. — Он похлопал по ним рукой. — Вы числитесь в отпуску по болезни, первого февраля вам положено явиться на комиссию, где вас после перенесенной вами операции могут демобилизовать или признать ограниченно годной...

— Какая я ограниченно годная?! — сказала Таня. — Я годная! И операция у меня прошла замечательно. Я сама, как врач, понимаю все-таки!

— Что вы врач, я знаю, — бригвоенврач сердито шлепнул ладонью по документам, — но считаю все же необходимым еще раз лично поставить вас в известность, что вы вправе до переосвидетельствования находиться в отпуску по болезни и никаких назначений не принимать. — И, не дав ей возразить, спросил: — Короче говоря, выписывать вам предписание?

— Спасибо, товарищ бригвоенврач!

Он подвинул к себе письмо Серпилина, написал на нем красным карандашом резолюцию и нажал на звонок, прикрепленный к столу.

На звонок вошел старый худой техник-интендант.

— Оформите предписание, — сказал ему бригвоенврач. — А вы идите с техником-интендантом. Желаю боевого счастья!

Он поднялся и протянул Тане руку. Другой руки у него не было, обшлаг гимнастерки был ниже локтя подвернут и зашит. Он не сказал, прощаясь с Таней, ни "завидую", ни "хотел бы я быть на вашем месте", никаких других ненужных слов, которые иногда в таких случаях любят говорить люди.

Через час Таня уже показывала вахтеру в заводской проходной свой временный пропуск, который распорядился ей выписать Малинин. "Позавчера выписали — и вот уже не нужен, иду в последний раз", — подумала она.

Вахтер был знакомый. Таня два раза говорила с ним в его дежурства. Его звали дядя Миша, и он был пожилой, за пятьдесят. Но, несмотря на это, его уже брали на войну, и он только недавно вернулся из госпиталя с укороченной на пять сантиметров ногой.

Протянув пропуск, Таня не удержалась и сказала ему первому, что завтра летит под Сталинград.

— Смотри-ка, под Сталинград! — сказал вахтер. — Ну, будь здорова. — И не спеша протянул ей руку с таким лицом, словно подумал в эту минуту: "Вижу, что рада, а воротишься ль оттуда, ни ты, ни я, никто не знает..."

И Таня, прочтя это на его лице, сама в первый раз за день подумала о себе, что ее могут убить.

В литейке была горячка: спешно готовили для заливки земляные формы, чтобы не остановить конвейер. Таня долго не могла подойти к матери, издали наблюдая, как лихорадочно работает она и другие женщины, готовя последние земляные формы. И только когда начали разливать металл, мать вместе с другими женщинами отошла в сторону, села на гору шлака, утомленно тыльной стороной руки отерла лицо и, отнимая руку, увидела Таню.

— Давно ты здесь?

— Нет, недавно.

— Зачем пришла? Вчера говорила, что на толкучку поедешь.

— Я еще поеду. Я к тебе ненадолго зашла...

— Зачем?

Глядя, как работают мать и другие женщины, Таня за эти полчаса несколько раз по-разному придумывала, как она издали начнет объяснять матери, что ей завтра надо ехать на фронт. Но теперь все разом выскочило у нее из головы.

— Мама, я завтра в шесть утра на фронт уезжаю, то есть улетаю.

Мать ничего не ответила, а лишь опять тыльной стороной руки провела по лбу и глазам и, отняв руку, посмотрела на Таню удивленно, словно со сна не могла понять, что происходит.

— Ты не сердись на меня, мама, — сказала Таня. — Мне генерал Серпилин через санитарное управление вызов прислал. И завтра самолет летит прямо туда, в Сталинград.

Мать сложила руки на груди, зябко обхватив одной другую, и, закрыв глаза, несколько раз тихонько молча качнулась из стороны в сторону — то ли не могла понять, что же происходит, то ли не могла совладать со своими чувствами, то ли просто закружилась голова.

Таня встревоженно подсела к ней и тесно придвинулась плечом.

— Ну, мама...

Мать, все еще не открывая глаз, опять качнулась от нее и к ней и снова от нее. Потом открыла глаза, повернула к Тане измазанное землей и копотью лицо и спросила:

— До послезавтра нельзя?

Таня объяснила, что нельзя, что самолет будет только завтра, а потом не будет, и тогда нужно будет долго, с пересадками добираться поездами.

Мать мелко закивала головой и сказала:

— Да-да. Конечно. Понимаю...

Но, хотя она сказала и "да", и "конечно", и "понимаю", все это относилось к внешнему ходу вещей: она понимала, что завтра будет самолет, а послезавтра не будет, и понимала, что поездами надо ехать долго и с пересадками и это ни к чему. Но другого, самого главного, она все еще не понимала. Не понимала, как же это вышло, что завтра в это же время она снова останется одна, а Тани здесь, в Ташкенте, уже не будет. И когда она еще раз будет и будет ли, этого никто не скажет, потому что никто не знает.

— Эй, Ивановна! — окликнула ее одна из женщин.

Они все уже поднялись и двинулись в другой конец цеха, в землеприготовительное отделение, где надо было готовить землю для новой плавки.

— Иду! — крикнула мать и встала с горы шлака, разогнув спину таким трудным, старческим движением, что у Тани все дрогнуло внутри.

— Мама, я еще съезжу на толкучку и продукты по аттестату попробую вперед взять, а потом зайду за тобой, ладно?

Мать молча кивнула и пошла.

— Мама, — догнала ее Таня, — ты только не обижайся на меня.

Мать повернулась, посмотрела на нее и сказала ровным голосом, полным такого горя, при котором уже нет сил ни кричать, ни плакать:

— А я не обижаюсь на тебя... что ж обижаться... жизни ты меня лишила. — Повернулась и пошла.

Таня проводила взглядом мать и, прежде чем уйти, несколько минут оглушенно простояла на месте. Она все еще искала в себе ответ на последние слова матери, искала и не находила, потому что ответа на эти слова не было и не могло быть.

На заводском дворе два подростка, узбек и русский, катили по рельсам тяжелую вагонетку с железным ломом. Узбек оглянулся на Таню, повернулся к русскому и что-то сказал про нее. Русский тоже обернулся и посмотрел на нее.

— Приходите к нам еще раз в общежитие! — крикнул он. — Новые инструменты купили, вчера первый раз играли!

Таня ничего не ответила, только улыбнулась и помахала рукой.

Когда она была в общежитии, ребята, вывезенные из ленинградского ФЗУ, жаловались, что директор завода никак не купит им духовые инструменты. Там, в Ленинграде, у них был оркестр, правда, из того оркестра осталось только четверо, остальные умерли, но желающих ребят на заводе много. Жаловались не просто так, а с подходом, чтобы Малинину, явившемуся вместе с Таней, стало стыдно перед товарищем фронтовиком за то, что они с директором все только обещают купить ребятам инструменты.

"Значит, все же купили", — подумала Таня. И вспомнила, что ей надо проститься с Малининым. И не только проститься, а сказать ему о матери. Что сказать ему о матери, Таня и сама еще не знала. Но что-то надо было сделать, чтобы мать не так тяжело переживала, хотя что мог сделать для этого Малинин, Таня не знала, да навряд ли он и мог что сделать.

В парткоме Малинина не было. Сначала сказали, что он скоро придет, а потом спохватились, что сегодня собрание в инструментальном и Малинин там. Таня пошла в инструментальный, но собрание уже кончилось, а про Малинина сказали, что он в первом механическом. Таня пошла в другой конец заводского двора к первому механическому. Но и там Малинина уже не было — приходил и ушел.

Решив разыскать его вечером, когда зайдет за матерью, Таня повернула к заводским воротам и сразу же увидела Малинина. Он медленно шел через двор, наверно, обратно к себе в партком. Шел один, понурясь, тяжело вытаскивая из грязи ноги в кирзовых сапогах.

— Алексей Денисович! — поравнявшись, окликнула его Таня.

— Что скажешь? — Малинин на ходу сунул ей руку и продолжал идти, глядя себе под ноги.

— Завтра на Донской фронт улетаю, Алексей Денисович. Прислали вызов. Самолет прямо до штаба фронта, и меня берут.

— Ну что ж, поздравляю. — Малинин наконец поднял глаза на Таню. — Мать уже обрадовала?

— Сказала.

Таня посмотрела ему в глаза, и Малинин, прежде чем она успела что-нибудь сказать, понял ее просьбу.

— Ладно. Все понятно. Письма ей пиши. Как ни долго идут, а коли часто пишешь, так и часто приходят. Мне уже пришлось с некоторых требовать, чтобы писали домой, дурака не валяли. Смотри, чтоб замполиту твоей части такое письмо не пришло.

— Что вы! Я, если бы поездом ехала, еще с дороги бы написала.

— С дороги можно и не писать. Лишние нежности.

— Я маме часто буду писать. Только вы ее тоже поддержите первое время. Очень уж она сегодня... — Таня, не договорив, покачала головой.

— А как ты думала... — сказал Малинин. — Она, может, на этом всю свою жизнь строила, что ты не уедешь. Хоть ты ей и сказала, а все же надеялась: вдруг не возьмут или где-нибудь здесь оставят. Девка все же, а не мужик. Она не слепая, видит, что и тут тоже ходят врачи в шинелях, не все на фронте... Да и без шинелей ходят. А ты раз топором: завтра лечу. И по лицу видать, что рада. Тоже и это мать поняла, не дурей меня. Думаешь, легко?

Когда Малинин сказал "и без шинелей ходят", Тане показалось, что он подумал о ее бывшем муже.

— Алексей Денисович, у вас Колчин был?

— А что, приходил к тебе после этого, Лазаря пел? Да? Удивляешься, что угадал? А он для меня ясный, как дважды два. Умирать боится, а жить не умеет. Испугался, что раскопаю, где броня взята и чем за нее заплачено, — вот и побежал к тебе.

— А вы что, только припугнули его?

— Для чего же его зря пугать, — хмуро сказал Малинин. — Мне уже на такие бирюльки времени в жизни не остается. А ты что, в самом деле за него просить хочешь?

— Нет, — сказала Таня. — Я просто подумала: зачем он там, на фронте?

— Э, нет! Это мысль не с того конца. Попадет на фронт — подберут работу. А если такую философию, как ты, развести да опубликовать, много таких негодящих найдется: рад бы душой, да боюсь, пользы не принесу! Ничего, принесет!..

— Откуда только такие люди берутся? — задумчиво сказала Таня, словно еще раз взвешивая сейчас все свое прошлое с этим человеком.

— Оттуда, откуда и все, — сказал Малинин. — А вот такие люди, как ты, откуда, интересно? — Он остановился и поглядел ей в глаза. — Откуда такие глупые бабы бывают, что за таких мужиков замуж выходят? Не откуда он, а откуда ты такая?

— Верно, глупая... — покорно сказала Таня.

— Насчет матери не бойся, — сказал Малинин, когда они молча прошли еще несколько шагов. — Ее из ума не выпущу. Тянет она, конечно, сверх сил. Не только совесть, а и характер надо иметь, чтобы, смену отработав, недоедающему человеку еще идти и вокруг котлов да вокруг хлеба дежурить. А что делать? Слыхала, какая у нас история с завстоловой вышла, мать говорила?

— Говорила. Сказала, что ей десять лет дадут.

— Это, значит, наши бабы еще до суда ее приговорили.

— А скоро суд будет?

— Не знаю. Она не одна в деле. Еще трех спекулянтов забрали да мужа ее сегодня с поезда сняли. С мануфактурой. Он из Фрунзе сахар возил, отсюда — рис, а из Москвы — мануфактуру.

— Он правда майор? — спросила Таня, вспомнив свою первую вчерашнюю догадку, что, может быть, это тот самый сахарный майор, которого она видела в Москве. Ей даже хотелось, чтобы это был именно тот самый, чтобы, кроме него, таких людей больше не было на свете.

— Назывался майором, — сказал Малинин. — С ним долго говорить не будут. Петлицы сорвут, перед трибуналом поставят, высшую меру дадут, штрафбатом заменят — и давай воюй! А у этой стервы дети. А детей в детский дом брать придется. И придется им объяснять, где их мать и где их отец и почему мы их сиротами сделали... а не сделать нельзя. Значит, завтра улетаешь — это без перемен?

— Без перемен.

— Жаль. Хотел от тебя завтра еще раз пользу иметь. Сержант, Герой Советского Союза Рахим Ахмедов, здешний, ташкентский, после ранения на побывку приехал и третий день по заводам выступает; сообщили, что завтра в перерыв у нас будет. Возможно, Юсупов, секретарь ЦК, сам его привезет. Имел в виду, чтоб и ты на том митинге выступила. Ну да ладно, бывай! Ты теперь, как говорится, уже отрезанный ломоть. — Малинин крепко пожал Танину руку, посмотрел на расстилавшийся кругом залитый жидкою грязью заводской двор и вдруг сказал: — Взяла бы, что ли, меня с собой на фронт, а?..

И была в его словах такая тоска и усталость и такое вдруг вспыхнувшее желание, ни о чем не думая, обо всем позабыв, уехать на фронт и поставить там жизнь ребром и сгореть, если придется, хоть за одни сутки, да с треском, а не с копотью, что Таня даже вздрогнула от его голоса.

— Я бы с удовольствием, Алексей Денисович, — растерянно сказала она, совершенно не представляя себе, что вообще можно сказать в ответ на это.

— Ты бы с удовольствием, и я бы с удовольствием, — сказал Малинин. — О наших удовольствиях после войны подумаем. Будь счастлива. — Он еще раз крепко пожал ей руку, повернулся и, ссутулив широкие плечи и закинув за спину руки, пошел к себе в партком.

Дальше