25
В кинотеатре "Хива" уже третий день крутили картину "Секретарь райкома". Услышав, что эта картина про партизан, Таня хотела пойти на нее вместе с матерью, но мать и вчера и позавчера так поздно кончала работу, что совестно было ей предлагать...
— Да ты не майся, одна сходи, днем, — сказала мать сегодня утром, когда Таня, проводив ее и Серафиму от дома до работы, прощалась с ней у проходной.
— Ладно, схожу. А к концу смены зайду за тобой и домой вместе поедем.
— Сама доеду, не маленькая, гуляй, раз ты отпускная! И так с этими речами да с выступлениями завертели, как белку в колесе! На завод лучше не показывайся, а то опять чего-нибудь вздумают, — недовольно сказала мать, но в ее ворчаний было больше гордости, чем досады, и Таня улыбнулась, провожая ее глазами.
Улыбнулась и пошла из конца в конец по утреннему городу. Прежде чем думать о кино, надо было сходить в продпункт около вокзала и получить там продукты по аттестату. Вчера доели последнее из того, что она привезла с собой из Москвы.
Таня шагала по городу и все еще привыкала к нему, хотя уже шла вторая неделя, как она жила здесь. Город был непохожий на все города, в которых она раньше бывала, и зима в нем была непохожая на все другие зимы. Сначала, в первые дни, зима сразу стала весною, снег на мостовых за один день потек ручьями, и Таня вдруг заметила, как много здесь деревьев всюду: и на улицах и во дворах, — и догадалась, каким красивым бывает этот город в другое время года, когда в нем становится столько зелени, что ей, наверное, тесно в небе.
Сегодня утро опять было пасмурное, лужи затянуло льдом, но Таня уже видела город вчерашним, весенним, и ей казалось, что новые заморозки не могут быть надолго.
Продпункт помещался в угловом доме на той большой привокзальной площади, куда Таня вышла, когда приехала. Только площадь теперь была уже не белая, снежная, а весенняя, пегая, со льдинками замерзшей воды между булыжниками.
Простояв в полутемном продпункте часа полтора и получив продукты, Таня, закинув за плечо нетяжелый мешок, шла через площадь, радуясь дневному свету, и, разыскивая глазами льдинки между булыжниками, с хрустом наступала на них каблуками. Она еще со вчерашнего дня была в хорошем настроении. Вдруг наступившая оттепель словно чуть-чуть приподняла с людских плеч тяжелую усталость второй военной зимы. Все обрадовались солнцу и теплу, и когда Таня выступала вчера в обеденный перерыв в столовой, ей даже показалось, что люди по-другому, чем раньше, слушают ее, реже вздыхают и чаще улыбаются. А потом, едва она вышла, на заводской двор въехало несколько грузовиков с красными флагами: на первом, в кузове, стояли два старых узбека и изо всех сил дудели в такие длинные трубы, что их, наверное, трудно было удерживать в руках. Это и был один из тех красных обозов, про которые рассказывала мать; а теперь Таня увидела его сама и узнала из разговоров, что на грузовиках привезли для столовой джугару, капусту и репу, а длинные медные трубы называются "карнаи" и на них узбеки играют на свадьбах и разных других торжествах. От этих труб, блестевших на солнце своей медью, тоже дохнуло весной, и Таня, глядя, как таскают из кузовов на кухню мешки с джугарой, вспомнила слова матери: "Только бы перезимовать, летом легче будет" — и радостно подумала: будет, непременно будет легче! Особенно если на фронте и дальше так пойдет, как все эти дни, — победа за победой!
А вчера вечером хозяин дома, муж Халиды, Мариф-ака, в первый раз вернулся после дневной смены — до этого он все работал в ночь — и зашел к ним в комнату и позвал всех к себе поесть дыни. Дыня была такая громадная, каких Таня никогда не видела, и со всех сторон обвязанная соломенным жгутом. Оказывается, она была еще с осени подвешена под потолком в подвале и, если б не приезд Тани, наверное, еще висела бы там и висела. Мариф-ака взял нож и, придерживая дыню одной рукой, сделал несколько быстрых надрезов, а потом сразу отпустил дыню, и она сама распалась на подносе, как ромашка с огромными лепестками. И все съели по куску дыни, словно сейчас была не зима, а лето. Дыня оказалась чуть-чуть горьковатая, но все равно вкусная. А когда взрослые съели по куску, Халида позвала детей — только младших, девочек, потому что оба старших мальчика были во вторую смену на заводе. И девочки одна за другой откуда-то появлялись и брали по куску дыни и опять молча исчезали, только мелькали в полутьме их черные и русые, мелко, по-узбекски, заплетенные косички. И, кроме цвета этих косичек, Таня не почувствовала вчера за весь вечер ничего, что бы отделяло в этом доме своих детей от не своих, и незаметно ни для кого прослезилась от того чувства, которое испытала.
Вот и все вчерашние причины для того хорошего настроения, которое не исчезло и сегодня. Никаких других причин не было. Мать несколько раз снова подступалась к ней: как же все-таки с Николаем? Но она молчала, не отвечала. Об Артемьеве как-то почти и не думалось. Попробовала было представить себе, как они вдруг увидятся, но спокойней было думать наоборот, что ничего не было и ничего не будет, тем более что от Серпилина по-прежнему нет ответа, да и, наверное, не до писем ему теперь, когда после отказа немцев принять наш ультиматум там, под Сталинградом, идут такие бои!
Подумав о Сталинграде, Таня вспомнила, как Малинин сказал ей про эту площадь, по которой она шла сейчас, что в сентябре, когда немцы дошли до Волги, в один из вечеров лежали на этой площади вповалку несколько тысяч улегшихся ночевать эвакуированных, а к утру из этих тысяч под открытым небом не осталось ни одного: хорошо или худо, а всех взяли под крыши. "Я русский человек, — сказал ей Малинин, — и, если при мне нашего брата заденут, могу и по шее дать! Но как здесь людей под крышу принимают и как детишек в семьи берут, — этому при всей нашей русской широте не грех поучиться. Это я тебе точно говорю. У меня жена по этому делу работает. Она знает".
"Неужели здесь сплошь лежали люди?" — подумала Таня, глядя на почти пустую и от этого казавшуюся особенно большой площадь. Там, в тылу у немцев, больше думалось об оставшихся в оккупации, а здесь каждый день продолжало поражать, сколько народу успело уехать сюда из России и с Украины.
"Полтора миллиона в одном Узбекистане", — сказал ей Малинин. А всего сколько прилепилось их на тычке по всей стране, временных, "выковырянных", как они сами горько шутят над собой. Война — горе со всех сторон, с какой ни возьми, но новая, только что открывшаяся сторона всегда поражает больше других, к которым уже привыкла!
Когда Таня добралась до кино, оказалось, что на первый сеанс билетов уже нет, а есть только на следующий — трехчасовой. Она взяла билет и, находившись по городу так, что уже начала мерзнуть, решила вернуться в кино, погреться в фойе, как вдруг из-за угла, с соседней улицы, донеслась музыка духового оркестра, игравшего вступительные такты "Священной войны".
Сначала мимо Тани туда, за угол, где гремел оркестр, пробежали дети, потом побежали взрослые, все больше женщины; какая-то старуха с "авоськой" пробежала, ударив Таню по ногам буханкой черного хлеба, лежавшего в "авоське", и осуждающе оглянулась: почему Таня не бежит, как все? И Таня, как все, побежала и завернула за угол и добежала до следующего перекрестка, через который по мостовой за оркестром шли солдаты с полной выкладкой, с винтовками и громко пели молодыми строгими голосами "Священную войну".
Только недавно Таня думала, как мало в это время дня народу на улицах, а сейчас перекресток был запружен людьми, набежавшими со всех сторон на звуки оркестра.
Оркестр гремел уже впереди. Солдаты шли, и мальчишки бежали рядом с ними, и люди с обеих сторон улицы, толпясь, глядели им вслед, и на минуту Тане показалось, что никакой войны еще нет, что это еще до войны в Рязани идут по Рижской улице с учений батальоны их 176-й Краснознаменной дивизии и что, только что прибыв по комсомольскому набору врачом-стоматологом в распоряжение покойного начсандива Горячкина, она в первый раз в жизни смотрит, как мимо нее идут с учений солдаты, и дивизия еще не окружена под Могилевом, и никто еще не убит, и не ранен, и не разорван на куски у нее на глазах, как Горячкин, и оркестр играет не эту грозную песню, а "Если завтра война...", и люди стоят рядом с нею, и так же, как она, смотрят и улыбаются, улыбаются, улыбаются...
Она обернулась, услышав, как сзади кто-то громко всхлипнул, и увидел лицо той старухи с "авоськой".
— Наше Ленинское училище идет! — сказала старуха. — Как идут-то, душа радуется! — И, сказав это, улыбнулась сквозь слезы и гордо вздернула головой так, словно она была какой-нибудь бывший военный, а не старуха с "авоськой".
Таня поглядела вокруг и увидела, что многие одновременно и улыбаются и всхлипывают, глядя на проходящих курсантов, и машут им руками так, словно они с этой песней где-то там, за углом, пойдут прямо в бой.
А совсем рядом с Таней стояла бледная, еще не старая женщина и молча плакала, закусив губы, и хотя она плакала молча, не всхлипывая, у нее было такое выражение лица, что Таня поняла: у этой кто-то уже никогда не вернется, — и взяла женщину под руку и тихо сказала ей:
— Ну чего вы, не надо!
— Скоро выпустят их из училища... — не отпуская закушенной губы, еле слышно сказала женщина и ничего не добавила, но все остальное и без этого было понятно, и от слов ее сразу дохнуло войной.
В кино Таня пришла все-таки рано, за полчаса. В нетопленном фойе было холодно, но потом в набитом до отказа зале она так согрелась, что к середине картины даже расстегнула шинель.
Некоторые места в картине были похожи больше на сказку, но Тане очень понравился артист Ванин, игравший главную роль. А ее соседи так волновались, что совсем затолкали ее локтями, и Таня почувствовала гордость, что здесь все люди так переживают за наших партизан. Когда она вышла из кино, ее вдруг окликнули:
— Таня!
Она обернулась и увидела своего бывшего мужа, перебегавшего улицу.
— Здравствуй, Коля! — Она вскинула на плечо мешок с продуктами и поздоровалась; на улице было свежо, а рука у него была горячая и потная.
— Ты что, нездоров?
— Нет. А что?
— Рука мокрая.
— Не знаю, — сказал он, — может, и нездоров. Я теперь вообще ничего не знаю.
— Что с тобой? — спросила она. У него было какое-то помятое лицо, словно он долго лежал, уткнувшись лицом в подушку.
— Я ищу тебя с утра, — сказал он, не отвечая на ее вопрос, — был и у вас дома, и на заводе. Думал застать тебя там. Уже пропуска добился. А потом вахтерша, ваша соседка, сказала, что ты собиралась на дневной сеанс на "Секретаря райкома". Пошел наугад — в "Хиву". Он в двух кино идет.
— Понравилось? — спросила Таня.
— Я на первый сеанс билет взял, по тебя не было — ушел. А на этот опоздал, на улице ждал, боялся пропустить тебя. Почему ты мне так и не позвонила?
— А мне сказали, что ничего от тебя не нужно, чтобы развестись. Что я могу и одна пойти.
— Мне нужно с тобою поговорить, есть у тебя время?
— Конечно.
Они дошли до сквера, сейчас в сумерках голого и неуютного, с полосами грязного недотаявшего снега, с черными стволами тополей, покрытыми ледяной коркой. Два узбека, старик и мальчик, оба в черных ватных халатах, пилили ручной пилой сваленный ветром тополь.
У скамейки, к которой они подошли, задняя доска была отодрана: кто-то ночью оторвал на растопку. А сиденье, намертво привернутое к чугунным ножкам, еще оставалось, только один край был обколот так, словно от него щепали лучину.
— А чего нам сидеть? — Таня поглядела на ободранную скамейку. — Лучше походим. Что случилось?
— Ничего особенного не случилось, — сказал он бескровным, опустошенным голосом. — Думал, что никому не мешаю жить, а оказывается, мешаю. Думал, что с утра до ночи детей лечу, мечусь с эпидемии на эпидемию, значит, все же что-то делаю. А оказывается, нет, просто от войны прячусь.
— Что-то я ничего не понимаю!
— А что тут понимать! Надо писать заявление и надевать шинель, тогда я, оказывается, буду человеком. А без этого я не человек.
— Тебя что, призывают?
— Никто меня не призывает. Призвали — пошел бы! Не об этом речь!
— А почему заявление? Ты что, сам решил ехать? Если тебе передо мной неудобно, так это глупости, — сказала Таня, хотя в душе знала, что это совсем не глупости.
— Слушай, ты должна для меня сделать одну вещь... — Он остановил ее за руку. — Я виноват перед тобой, но ты знаешь, что я не злой и не плохой человек и всегда стараюсь делать хорошее не только для одного себя, по и для других...
Она могла бы ответить на это, что делать хорошее для себя ему удается чаще, чем для других. И в конце концов почти всякий раз выходит, что не он для других, а другие для него. И теперь тоже, оказывается, она должна для него что-то сделать. А почему, собственно? Только потому, что он не злой и не плохой? Да, не злой, не плохой. "Все у него "не" да "не", а где же "да"?" — сердито подумала Таня.
Она слушала его, не перебивая, а он продолжал говорить о том, как его чуть не каждую ночь поднимают с постели, и какие тяжелые случаи дифтерии он вылечил за последние два-три месяца, и менингита тоже, и сколько приходится бегать из конца в конец города, пока ноги не отваливаются... и еще, и еще что-то все о том же — какой он хороший.
— Зачем ты мне все это говоришь? — наконец не выдержала Таня.
— Чтобы ты поняла меня до конца.
— А вдруг я не хочу понимать тебя до конца? Живи себе, пожалуйста, как живешь. При чем тут я?
— В самом деле, я все хожу вокруг да около, — сказал он и улыбнулся. — Как-то боюсь начать. Уже неделю думаю, а только сегодня решился. Дай подержу твой мешок, — вдруг вспомнил он о мешке у нее за плечом.
— Ничего, мне не тяжело. — Таня отступила на полшага. Он стоял слишком близко, она не любила, когда ей дышали в лицо.
— Ты ничего не говорила про меня парторгу завода?
— По-моему, нет.
— А ты вспомни. — В голосе его прозвучало недоверие.
— У меня хорошая память, — сказала она сердито. Ей не приходило в голову говорить о нем Малинину. Если бы сам Малинин спросил, сказала бы. Но Малинин не спросил.
— Значит, твоя мать ему на меня наговорила!
— Вот уж не думаю... — Она запнулась. Ей стало обидно за мать, за ее слишком хорошее отношение к нему.
— Тогда не знаю. Значит, он сам такой бешеный огурец. Есть же такие люди: никто их не просит, а лезут. Вызвал меня к себе, обозвал двоеженцем и чуть ли не требовал, чтоб я на тебе обратно женился. Успокоился только, когда я сказал, что ты сама этого не захочешь, что у тебя без меня были другие мужчины.
— А все-таки свинья ты.
— Почему свинья? Ты же сама призналась.
— Тебе, а не ему. Считала, что обязана сказать, чтобы ты... — Она не договорила и махнула рукой. — Кто тебя просил ему это говорить?
— А что, ты стесняешься?
— Я ничего не стесняюсь. Я не просила тебя об этом говорить. Вот и все.
— В конце концов, если ты считаешь, что я не имел права... Но не в этом дело.
— Да, конечно.
Она чувствовала по его лицу, что он сейчас о чем-то попросит, — ей было хорошо знакомо это выражение. Сейчас попросит. Но о чем?..
— Ты с этим Малининым в хороших отношениях?
Она пожала плечами.
— Три раза с ним говорила. А что?
— Он заявил мне, что если я сам через неделю не уйду добровольцем на фронт, то он добьется, чтоб меня разбронировали. А у него, оказывается, здесь, в Ташкенте, наверху такая рука... Я и не представлял, только вчера узнал.
— А почему он тебе так заявил?
— Представления не имею. Наверное, вбил себе в голову, что все врачи моего возраста должны быть на фронте. Ему дела нет, что я не просил ни о какой броне, что мне сами ее предложили и, значит, имели причины. А теперь я должен жить с топором над головой... С какой стати?..
— А чего ты так волнуешься? Может, он просто погорячился. И в конце концов, если даже тебя вдруг возьмут...
Он не дал ей договорить.
— По закону — пожалуйста!.. — крикнул он. И повторил яростно: — Пожалуйста!.. Но пропадать только из-за того, что кому-то попала вожжа под хвост!.. Ты должна поговорить с ним. Очень тебя прошу!
— О чем?
— Скажи ему, что ничего не имеешь против меня. Что он зря на меня взъелся... Объясни ему это, ради бога, чтобы он выбросил из головы свою дурацкую идею. Наконец... — Он заколебался, но все-таки выговорил: — Теперь это для тебя ничего не значит... Скажи ему, просто для того чтоб он отстал, что еще любишь меня и что просишь его...
— Замолчи, пожалуйста... — сказала Таня. — Если бы я вот хоть на столечко (она показала двумя пальцами, на сколечко) любила тебя, я бы сделала все, чтобы ты поехал на фронт. Как ты этого не понимаешь!..
Она все-таки не могла понять из его объяснений, почему Малинин так хочет его разбронировать. Наверное, он чего-то недоговаривает... Но ей и не хотелось спрашивать. Чувствовала, что за этим скрывается еще что-то стыдное, о чем даже противно было думать.
— Но ты все-таки что-нибудь скажешь ему? — спросил он.
— Ничего я ему не скажу. Сам разбирайся. И уходи, пожалуйста, вон.
Она повернулась, пошла и, услышав, как он идет за ней, резко остановилась.
— Я сказала: уходи. Разве ты не слышал?
— А мне тоже в эту сторону.
— Хорошо. Куда мне идти, в какую сторону, чтобы не в ту, в которую тебе... Ну, куда?..
Она посмотрела ему в лицо и пошла мимо него в обратную сторону, сама еще не решив, куда идет, только бы подальше от него.
Через двадцать шагов она поняла, что на этот раз он не идет за ней. Заезжать за матерью на завод теперь было рискованно: можно разминуться. Оставалось ехать домой. Мать тоже, наверно, вот-вот сдаст смену и поедет домой. Она дошла до перекрестка и свернула, чтобы выйти к трамваю. На углу, где она поворачивала, был загс, в который она заходила три дня назад, чтобы узнать, нужно ли ей для развода являться туда вместе с бывшим мужем.
Сейчас, проходя мимо этого дома, она вспомнила тот загс, в Ростове, где они расписывались. Тоже на углу, с такой же, едва заметной табличкой у подъезда. И с недоумением и стеснением вспомнила то чувство, которое у нее было тогда к нему. Да, да, было.
Она два с половиной часа промаялась с трамваями, все никак не могла сесть сначала на один, потом на другой и, подходя к дому, была почти уверена, что мать уже там, но, оказывается, она еще не вернулась. Не было и Суворовой: у той на сегодня выпала пересмена, и ей выходило оставаться на заводе сутки подряд. В комнате был один Суворов, сидел у стола одетый, уронив голову на руки. Таня подумала, что он выпил, но он, как только она вошла, поднял голову и стащил шапку.
— Вот так бывает, до дому дойдешь, а раздеться сил нет... Матери твоей не стал дожидаться — один ушел. У ней в столовой сегодня комиссия. Заведующую застукали: мясо прятала... Пишем плакаты: "Каждый грамм в рабочий котел!" — а, как ни стараемся, не выходит!.. Где была?
— Картину "Секретарь райкома" смотрела.
— Ну и как? Это же про вас, про партизан...
— Понравилась, — сказала Таня и, помолчав, добавила: — Хотя многое не похоже.
— Мало что не похоже, — сказал Суворов. — А про нас попробуй картину сними, чтобы все похоже было! Весь наш завод теперь посмотрела?
— Весь посмотрела.
— И что скажешь?
— Трудно... Особенно детей мне жалко.
— А мне их не жалко, — неожиданно для Тани сказал Суворов. — У меня в цеху двадцать подростков... Из ленинградского ФЗУ их привезли, при заводе Лассаля. Вот когда мне их жалко было... Месяц их, кто живым доехал, в доме отдыха держали, кормили, по приказу директора изо всех, из каких могли, фондов отрывали. А теперь работают. Мне их не жалко, что они работают, с них это тоже требуется. Мне их жалко, как бы эти подростки так не подросли, что их на фронт возьмут, переживаю, чтоб их не убили, чтоб война раньше этого закончилась. А так чего ж, пусть тянут, мы тоже не железные.
Он стащил с себя пальто, повесил на гвоздь и снова сел за стол.
— Пол-литра поставишь — все тебе про наш завод расскажу.
— Откуда же, Василий Петрович?
— Знаю, что неоткуда! Тогда чаем напои — половину расскажу. С тебя и половины хватит...
Таня раскутала чуть теплый, еще с утра завернутый в тряпье чайник, немножко подогрела его на керосинке, на одном фитиле, присела к столу, налила Суворову и себе, вынула из мешка полученный по аттестату хлеб и нарезала несколько ломтей потолще, чтобы Суворов брал, не стесняясь. Пока она все это делала, он сидел и молчал, подперев подбородок кулаками и закрыв глаза. Тане даже показалось, что он заснул.
— Давайте чай пить. — Она тронула Суворова за рукав.
Он открыл глаза, взял стакан, быстро, в несколько глотков, выпил чай, съел кусок хлеба и накрыл рукой стакан, когда она снова собралась налить ему.
— Пока не надо.
— Тогда про завод рассказывайте, — попросила Таня.
— А чего рассказывать. Сама все видела... Такую махину по мирному времени сюда бы год везли да на новом месте еще бы два года монтировали. Вышел я в сорок первом году в Ростове в последний раз с завода, уже в эшелон грузиться, и по дороге забежал к себе на квартиру. Только за полгода до этого ее получили. Пришел. Дверь открыл ключом. В квартире тепло: ТЭЦ заводская еще работает, еще не взорвали ее. Репродуктор невыключенный музыку передает. Окна закрытые, и цветы на окнах повяли: стоят неполитые. А семья уже третьи сутки где-то в эшелоне качается... А чего сейчас вспомнил все это, сам не знаю. Эта квартира для нас с Серафимой теперь давно прошедшее — у нас теперь здесь, в Ташкенте, родной дом! Отсюда одного сына проводили и сюда похоронную получили... Отсюда второй сам ушел, и похоронная опять сюда же... А знаешь, как ушел? Он у меня в цеху кузнецом работал, я надеялся об нем, что не призовут: квалификация сильная. А потом на работе пальцы зашиб и на бюллетене был. Встретил в октябре своих товарищей призванных... А тогда, в октябре, какие разговоры? Сталинград, Сталинград, Сталинград... Они говорят: "Едем в Сталинград!" Зашел вместе с ними домой, полбуханки хлеба взял, котелок взял, записку оставил и уехал. А следующее письмо — похоронная... Я молодой еще, двадцати лет на Симе женился, мне сорок три года только в марте будет, а двух сыновей уже нету, война взяла... Как же так, как же нам дальше о своей жизни думать?
Зашли мы в тот выходной с ней на сквер... Сидим, солнце греет, снег тает... Я ей говорю: "Сима, а Сима, если война в этом году кончится, еще и сына и дочь сделаем... Мы еще с тобой не старые!" Она говорит: "Нет, больше не стану". А я ей говорю, в шутку: смотри, ты не станешь — я себе молодую возьму, от нее детей заимею... Уже сказал, потом подумал, что глупость сказал: обидится... А она не обиделась, так серьезно мне отвечает: "Вот и хорошо, говорит, а я бабкой при них буду. Старуха уже я, разве не видишь?" То она плакала, а от этих слов я заплакал. Сижу рядом с ней и плачу. Так сказала, словно руки на себя наложила... Я плачу, а она сидит, молчит и не плачет. Потом говорит: "Пошли, что ли, домой..."
Вот как, Таня, жизнь обертывается. Конечно, не в каждом доме так, а в нашем — так. Хорошо, что ты к матери живая приехала, и не уезжай от нее, если можешь...
— Нет, Василий Петрович, я на фронт поеду, когда отпуск кончится. Я уже маме сказала...
Он махнул рукой, не стал спорить. Потом, помолчав, спросил:
— Литейка наша как тебе, понравилась? Ну, правду говори! Страх и ад тебе показалась наша литейка, как в первый раз пришла, да? Люди в песке спят прямо у печей, несовершеннолетние около огня ходят... Бабы надрываются, ящики носят, какие другому грузчику не поднять. Так?.. А теперь я тебе расскажу, что мы этой литейки как манны небесной ждали, когда строили... Девяносто суток строили, всем заводом часы считали. Зотов, инженер, который строил, семь последних суток не спал, полез на крышу крепления проверять, заснул и упал, хребет сломал и помер за полдня до пуска... Литейка наша еще хорошая! По Ташкенту одна из лучших! Можно сказать, от радости плакали, когда пускали ее: завтра последние заготовки, что с Ростова вывезли, кончаются, а сегодня первое литье дали! Ни на один день наше производство не стало... А генералы и полковники приезжают сюда за "катюшами", и только от них и слышишь: "спасибо" и "давай". Давай, давай... И даем, как в прорву. В ноябре пупы порвали, а в декабре на десять процентов больше ноября дали! Не за спасибо и не за ударные пончики, а за то, что на фронте наступаем... Дождались! Уже и до Ростова теперь недалеко. Я по карте меряю. Решили с Симой: не поедем теперь туда, обратно. Тяжело. А все равно меряю.
Я в прошлом октябре пьяный напился... Сын уехал, записку оставил... Я в тот день не пил, а выходного дождался; сына туфли белые на лосевой подошве — еще в Ростове покупали — взял на толкучку, на пол-литра сменял и напился в последний раз в жизни. А потом, когда заснул, приснился мне старший сын, убитый; стоит передо мной в солдатское одетый и на коленях... Я говорю ему: "Встань!" А он говорит: "Не могу, у меня ноги оторванные..." Стоит и смотрит на меня. "Пьешь? — спрашивает, а я молчу, не могу ответить. — Ну, пей, пей", — говорит и идет от меня прямо коленями по земле... Ты, Таня, пиши матери, как уедешь. Лучше прямо на завод пиши, чтобы письма не пропадали...
— Василий Петрович, что с отцом было?
— То, что от матери знаешь.
— А виноват он был?
— Так считал себя.
— А вы?
— Голосовал за исключение. Других предложений не было.
— Ну а если бы он в самом деле все это с собой взял и на немцев нарвался, и все к ним попало бы, разве лучше?
— Что лучше, что хуже — это нам знать не дано, а что он должен был ведомости и взносы забрать с собой, а не забрал, как факт осталось! Некоторые, больше чем уверен, и не из таких фактов потом выкрутились, и ничего, ходят с партбилетами... А он на честность все сказал. А что думал как лучше, а вышло как хуже, — разве с ним с одним тогда было? Комбайны новенькие, своими руками сделанные, перед противотанковыми рвами вместо заграждения валили — один на другой... А в цехах то команда рвать, то не рвать... В колоннах бурки просверлены, в цехах тюфяки, ведра с горючим — сразу подготовка и на взрыв и на поджог. То рвать, то жечь... И немцы, говорят, уже в город вошли... Пойди разберись в то время — где чего...
— Это время я помню... — Таня вздохнула.
— Бардак бардаком, извиняюсь за выражение, а завод вывезли, — сказал Суворов. — И цеха демонтировали не так, чтоб тяп-ляп, а так, чтоб по силе-возможности потом сразу найти, где чего! И через шесть недель первую продукцию здесь дали. Из старых заготовок, конечно. Но ведь и их тоже вывезли, не бросили. А Кротов, который отца твоего подвел, на мою личную думу, подлец был, и больше ничего!
— А если нет?
— А чего ты сомневаешься? Не видала, что ли, таких там, у немцев?
— Я такое видела, что вы себе и не представляете. Я таких подлецов там видела...
— А в цеху у нас беседовала — про них нам не поминала, — усмехнулся Суворов. — Больше все про ваши партизанские подвиги описывала...
— Неправда, напоминала. И про то, как к смерти приговаривали и ликвидировали их, тоже говорила.
— Ну это так, между прочим.
— А что ж мне вам расписывать было, какие они? Что, вы сами не можете себе представить? Что вы думаете, приятно при людях рассказывать, как, если мне приказано, я должна с таким водку пить, и фокстрот под пластинку танцевать, и терпеть, чтобы он приставал ко мне, и выкручиваться, и обещать, что в другой раз все будет... А потом фортку два раза открыть и закрыть — сигнал дать, чтобы знали, что он сейчас один выходит, пьяный, и чтобы его на углу кончили... Ни какие они есть, не хочу рассказывать, ни как убивают их Так, под настроение сейчас сказала...
— Вот ты какая!.. А я было думал, ты тихая.
— Тихая была, да сплыла, — все еще сердясь на Суворова, сказала Таня.
Она не могла простить ему, что он словно бы усомнился в ее правдивости. Да, она не все, что знала, говорила там, у него в кузнице, когда беседовала с рабочими. Не все имела право говорить и не все хотела. Но все, что говорила, каждое слово было правдой. Про всех людей — была правда, про все их геройство, про все их хорошие дела... И про Каширина, и про других, и про Дегтяря тоже, потому что кому какое дело, что там у нее с ним было, а все равно он был самый настоящий герой.
— Ты не обижайся, — сказал Суворов, видя, как сердито она молчит. — Твоя беседа у нас в кузнице даже очень хорошая была. Я тебя просто поддразнить хотел, а ты сразу в бутылку... Что у вас там, в партизанах, все такие занозистые?
Он вопросительно посмотрел на нее, подперев большим кулаком свое маленькое веснушчатое, хитро сощурившееся лицо, и Таня, глядя на это вдруг помолодевшее лицо, вспомнила двор там, в Ростове, и пьяненького Василия Петровича, который после получки шел по двору, пританцовывая, миролюбиво отводя от себя руки спешившей затолкать его домой Симы, и пел озорные частушки, с вызовом задирая веснушчатое лицо к окнам верхних этажей.
Таня улыбнулась этому воспоминанию.
— Чему улыбаешься? — спросил Суворов.
Но она не сказала, чему улыбается, потому что ей было неловко вслух напоминать сейчас все это ему, отцу двух погибших сыновей.
Таня думала, что мать придет смертельно усталая, только до постели, но оказалось все наоборот. Мать пришла разгоряченная желанием рассказать Тане и Суворову, как все это вышло у них в столовой и чем кончилось. Заведующей, оказывается, не дали никуда уйти, а составили протокол и вызвали сначала милицию, а потом следователя и тут же сняли с нее первый допрос и увезли прямо с завода. Теперь десять лет дадут — не меньше!
Мать рассказывала, как нашли у заведующей спрятанное мясо и какая она была ловкая: делала это, конечно, уже не в первый раз... А еще недавно, на Седьмое ноября, получила грамоту и премию — талон на мануфактуру — за хорошую работу и не покраснела, взяла! Бывают же такие люди! Нужен ей был этот талон, когда она такая воровка! Наверное, у нее в доме всего довольно. К ней туда с обыском поехали, завтра скажут, что нашли...
— А может, ничего и не найдут, — сказал Суворов. — Если чего наворовала, то у родственников держит. Теперь они насчет этого ученые...
— А муж и дети у нее есть? — спросила Таня.
— Муж у ней на военной службе, майор, на железной дороге, в охране или еще там чего-то... Ездит взад-вперед, — сказала мать.
И Таня вдруг вспомнила того сахарного майора в Москве.
— И дети есть — две девочки, в школе учатся... Только раз за все время и привела их в столовую. Говорит мне: "Хотя оставлять и не с кем, а брать их с собой не могу, чтоб наветов не было, что своих детей прикармливаю". Вот как себя перед нами показать старалась, проститутка проклятая! А девочки обе такие сытенькие, — почти с ненавистью добавила Танина мать.
— Зачем так про детей... — сказала Таня. — Ну сытые и сытые. Лучше, что ли, если б они были голодные?
— А ты молчи! — отмахнулась мать. — Много ты понимаешь! У меня после смены ни рук, ни ног нет, а я в столовую иду, над душой стою, чтобы каждый грамм в котел... А она домой мясо таскает. Именно что проститутка, как же ее еще звать после этого?
— Ладно, успокойся... Подогреть тебе чаю?
— Ничего, и тепленького попью...
Мать взяла отрезанный Таней ломоть черного хлеба, откусила большой кусок, запила глотком чая и сказала переменившимся, другим, слабым и добрым, голосом:
— Давно здесь без меня сидите? О чем говорили-то?
— Да ни о чем особом, — вставая, сказал Суворов, — я ей про наше объяснял, а она мне — про ихнее. Выходит, так на так, везде война людей по хребту бьет.
— Ну, у них-то жизнь все же потяжеле нашего. — Танина мать посмотрела на дочь и в который раз снова ужаснулась мысли, что пройдет еще две недели, и Таня уедет на войну.
— Ладно, — сказал Суворов, — после войны, будем живы, свои люди — сочтемся, — и, накинув на плечи пальто, вышел во двор.
— Чегой-то Николай сегодня на завод приходил, тебя искал, мне Серафима говорила, — торопливо сказала Танина мать, как только закрылась дверь за Суворовым. Она хотела успеть поговорить об этом вдвоем, пока он не вернулся.
— Я видела его.
— Ну и что?
— Ничего. Я ведь тебе сказала, что ничего у нас с ним больше не будет.
— Мало что сказала... Значит, все-таки нашел тебя?
— Нашел. — Таня вздохнула.
Все равно им с матерью не понять друг друга, если не сказать ей того, чего Тане не хотелось до сих пор говорить.
— О чем говорили-то? — снова взглянув на дверь, торопливо спросила мать.
— Женился он этой осенью, — весело и громко, радуясь собственному неожиданному решению, сказала Таня.
— Что? — переспросила мать.
— То, что слышишь, женился здесь, в Ташкенте, — повторила Таня и даже с каким-то злорадным удовольствием увидела растерянное лицо матери. Она понимала, что теперь им не миновать длинного ночного разговора о Николае, но, по крайней мере, этот разговор будет последним.
Суворов подошел снаружи к двери, но не входил, было слышно, как он топчется, очищая о скобу сапоги.
Обе женщины молча ждали, когда он войдет. Таня — с облегчением. Мать — с неудовольствием.
— Глядел небо, к утру вроде бы должно обратно распогодиться, — войдя, сказал Суворов, он внимательно посмотрел на притихших женщин, но ничего не спросил. Скинул пальто, сел на постель и стал молча стягивать сапоги.