Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

1944

Четвертый год! Четвертый год войны
Нам локти мажет желтой прусской глиной,
И тысячи стволов наведены
Указками дороги до Берлина.
Александр Твардовский

Илья Эренбург

Победа человека

Кажется, нет народа на свете, который так бы любил театр, как наш. Может быть потому, что в жизни наши люди чуждаются всего театрального, им не по нраву аффект, они избегают поз и с прирожденным недоверием относятся к пафосу. Итальянец или испанец объясняются в любви, как будто они на сцене. Они произносят потрясающие монологи. Наши девушки, услышав такие речи, решили бы, что над ними смеются. Наши юноши ходили месяцы и думали, как бы обыкновенней, невзначай сказать любимой о своих чувствах. Часто наши ораторы говорят о великих подвигах, как о повседневных заботах. В русской природе стыдливость, издавна наш народ облекает в скромную будничную одежду большие чувства и большие дела.

Много незаметного героизма показал советский солдат. На далеком севере, среди камней и пурги, стоят бойцы. Немцы здесь пристрелялись к каждой ямке. Любое неосторожное движение — это гибель. В такой войне нет ничего потрясающего ум или сердце, но она требует от человека большой выдержки и большого мужества. Неприметен героизм саперов, санитаров, связистов... На сцене война — это выстрелы, знамена, исторические [176] фразы, труба горниста, мрамор победы. А война сложное и тяжелое дело — здесь и смерть, и сердечная тоска, и хозяйственная забота.

Мы увидели города и села, которые два года были в немецких руках. Навстречу Красной Армии выходят партизанские отряды. Они состоят из сильных и храбрых: это отбор лучших. Мы знаем про их подвиг. Мы знаем про дела «Молодой гвардии». В древние времена таких людей причислили бы к полубогам или к святым. Есть нечто исключительное в самой душевной структуре Зои Космодемьянской или Олега Кошевого. Но мы мало знаем о героизме людей, никак не рожденных для того, чтобы стать героями, о подвигах, которые рождались непроизвольно от простейших и в то же время прекраснейших добродетелей — от верности, от чести, от любви к родине, к соотечественникам, к правде.

Подлинные чувства проверяются в дни испытаний. Каждый школьник знает, что Советское государство -это общее достояние. Но вот настали годы суровой проверки. В городе Золотоноша была больница. В сентябре 1943 года немцы объявили: весь персонал должен эвакуироваться на запад, инструменты сдать немцам, а больницу сжечь. Обыкновенные люди — врачи, фельдшера, сестры, кладовщик, кухарка — начали необыкновенную войну. Они решили спрятать инструменты, скрыться от эвакуации и отстоять больницу. Они проделали ряд смелых и хитроумных операций. Заведующий больницей доктор Кучерявый, рискуя жизнью, на глазах у немцев вынес три ящика с инструментами. Врачи и служащие закопали эти ящики. Весь персонал скрылся от эвакуации. В городе шли уличные бои. Служащие больницы, убив двух поджигателей, отстояли часть больницы — терапевтическое отделение и кухню. Из огня вытащили операционные столы, и в тот же день золотоношская больница возродилась для новой жизни.

В другой больнице, в городе Гадяче врач Монбланов, вместе со всем персоналом, спас сотни жизней. В больнице лежали раненые офицеры. Врач объявил их заразными больными, он искусственно поддерживал у этих [177] «больных» температуру — 40 градусов. Он снабдил их гражданским платьем и документами. Он ободрял их, передавая сводки Информбюро и повторяя: «Скоро наши вернутся». Он говорил это не только в августе 1943 года, он говорил это и в августе 1941 года. Монбланов, другие врачи, сестры, все они хорошо понимали, что их ждет, если немцы узнают о спасении офицеров. Но врачи и сестры Гадяча думали не о себе — о своих согражданах, о своем долге. Трудно быть героем один день в бою, еще труднее быть героем два года, среди врагов и предателей. А сколько у нас таких врачей, таких сиделок, таких мужчин и женщин, беззаветно преданных своей родине и своему делу!

28 августа 1941 года возле Люботина летчик Киреев выбросился на парашюте с горящего самолета. Он был тяжело ранен. Немцы видели, куда приземлился летчик. Видела это и Вера Григорьевна Сахно, уроженка города Вильно. Она спрятала Киреева в подвале. Пришли немцы, устроили обыск, грозили Вере Григорьевне расстрелом. Она молчала. Она выходила раненого летчика.

В Речице жила семья капитана Урецкого — жена и девятилетняя дочь Лариса. Когда немцы пришли за ними, Урецкая сказала: «Беги, Ларочка». Мать расстреляли, девочка в слезах бродила по городу. Ее приютила Елена Даниловна Богданова. Немцы узнали, что дочка капитана Урецкого скрывается в Речице. Они вызвали в гестапо Богданову, допрашивали, грозили виселицей. Елена Даниловна не выдала девочку.

Мы часто говорим о дружбе народов. Это великое чувство тоже подверглось страшной проверке. Тяжело раненный офицер морской пехоты Семен Мазур, по национальности еврей, убежал от немцев. Он скрывался в Таганроге. Его спрятала Клавдия Ефимовна Кравченко. Доктор Упрямцев лечил Мазура. Узнав, что раненый офицер — еврей, доктор снабдил его документами одного умершего больного. Доктор Упрямцев спас многих сограждан. В июле 1942 года немцы его расстреляли. На хуторе Красный Боец в Ставропольском крае скрывался от немцев еврей Клубок шестидесяти девяти лет от роду. Его прятали, рискуя своей жизнью, колхозники Семинихин, Авраменко, Савченко, Максименко. [178] Когда немцы в Харькове убили всех евреев — стариков, женщин, грудных детей, Марии Сокол удалось убежать с тракторного завода. Она нашла приют у Кирилла Арсентьевича Редько. Он скрывал евреев и жен украинских командиров и за это был повешен немцами. Нет, не чернилами — кровью лучших написаны слова о дружбе советских народов, и никаким темным силам мира не стереть этих слов!

В городе Сумы старая женщина спрятала бюст Ленина. Она вынесла его в тот день, когда пришла Красная Армия. Я не знаю имени этой героини. Но не скрою, с глубоким волнением глядел я на памятник, который пережил годы мрака. Не бронзу спасла неизвестная гражданка, но свое сердце и сердце России.

Мне могут сказать: почему вы рассказали об этих людях? Ведь много других, столь же честных и смелых. Да, очень много. Величие описанных мною подвигов именно в этом. Оставаясь будничными по форме, они полны такого духовного подъема, такой глубины, что благоговейно повторяешь каждое имя. Напрасно наши враги пытаются объяснить свои поражения одним превосходством, количественным или качественным, нашей материальной части. Кроме танков, имеются танкисты. Да и танки не растут в степи, их делают люди. С первого дня войны все мыслящие и чувствующие знали, что мы должны победить, потому что за нами высокие добродетели советского человека. Немцы взывали к самым низким инстинктам, они пытались спаивать, натравливали одних на других, поощряли кражи, лихоимство, доносы. Они нашли предателей, моральных уродов. Но все, что было основного в стране, ее почва и подпочва, совесть народа и совесть каждого отдельного гражданина восстали на захватчиков. Забудем на час о границах, возьмем в обнаженном виде человеческие ценности и, глядя на наши прекрасные победы, с полным правом скажем: это прежде всего победа человека. [179]

Войска Ленинградского фронта в первой половине января месяца перешли в наступление против немецко-фашистских войск, державших в осаде город Ленина... Войска Ленинградского фронта ударами из районов Пулково и Ораниенбаум прорвали сильно укрепленную, глубоко эшелонированную долговременную оборону немцев к юго-западу от Ленинграда.
Из сообщения Совинформбюро
22 февраля 1944 г.

Николай Тихонов

Победа!

1.

Когда ленинградцы встречали новый, сорок четвертый, год, они понимающе улыбались друг другу, говоря о новом счастье и новых успехах. Прежде всего они подразумевали под этим освобождение родного города от блокады и разгром немцев под Ленинградом. Затянувшаяся блокада с ее унылыми обстрелами, с ее печальными жертвами заставляла ленинградцев работать с какой-то исступленной энергией, готовя тот час, когда Ленинград подымется для решительного боя.

Час этот был неизвестен, но все знали, что он близок, все хотели этого, но в оживленной сутолоке, в рабочем упорстве каждого дня никто не говорил об этом открыто. Правда, январь месяц для Ленинграда полон особого значения, потому что в прошлом году он был ознаменован таким громадным событием, как прорыв блокады.

В январе сорок четвертого года картина города ничем не выдавала подготовки к новому удару по немцам. Усилившийся обстрел говорил о нервозности врага, о том, что он мечется в тревоге. Напрасно из Берлина кричали, что ленинградский вал немецкой обороны неприступен и можно спать спокойно, — немцы не спали. [180]

Пленные, захваченные разведкой, показывали, что получен приказ, несмотря на глубоко эшелонированную сеть укреплений, еще усилить ее на переднем крае, выстроив на участке каждого батальона по два новых больших дзота, перегруппировать артиллерию.

2.

Пока в городе занимались уборкой свежевыпавшего снега, расчищали трамвайные пути, объявляли новые нормы соревнований заводских бригад, на фронте все зашевелилось. Все чувствовали, что что-то приближается.

И в учебных занятиях, и в беседах по текущему моменту ощущалось то сдержанное нетерпение, какое всегда рождается вокруг события, которого все ждут и о котором условились не говорить.

Генерал, приехавший с другого фронта, слушая доклад о немецких укреплениях, сказал просто:

— Да, это серьезная линия, это очень сильная, очень сложная линия. Вот мы ее и кончим!

Бронебойщик, поглядывая в сторону немецких окопов, на вопрос, какая разница между «тигром» и другими тяжелыми немецкими танками, ответил не сразу, а подумав и с уверенностью знатока: «Разница такая — «тигры» горят дольше!»

Но и военные и городские люди посматривали с опаской на погоду. Погоды не было. Вместо мороза расползалась какая-то слякоть. И незамерзшая Нева, и лужи на улицах, и мелкий тонкий лед на заливе заставляли людей хмуро морщиться и бормотать всякие неприятные слова насчет небесного хозяйства.

Наконец в сумрачных рощах за Ораниенбаумом, под Пулковской высотой, на предгородской равнине перед Пушкиным — всюду началось оживление. Были командиры и солдаты, командированные в город по служебным надобностям с той стороны залива, и они узнали, что им надо возвращаться немедленно в свои части.

Но, к их глубокому горю, залив представлял мешанину [181] из снега и льда. По этой мешанине не шли мелкие суда, идти пешком — смертельная опасность.

И все-таки люди пошли. Они шли по льду, который качался под ногами, они торопились во что бы то ни стало добраться до того берега, где их товарищи уже готовились к бою. Пришлось вернуться с дороги. Залив не пропустил. Я видел одного командира. Он метался между Лисьим Носом и городом, не зная, что предпринять. Но он не мог оставаться в Ленинграде. Два с половиной года он дрался на своем бронепоезде, и мысль, что сейчас бронепоезд уйдет в бой без него, сводила его с ума. Таких, как он, смельчаков, бросившихся в опасный путь по заливу, было много. Какова была их радость, когда они узнали, что можно попасть к себе: кому по воздуху, кому на специальных судах. Они уезжали счастливые, они торопились в бой, как на праздник.

Это было всеобщее огромное воодушевление. Я видел молодого лейтенанта, который говорил восторженно: «Больше нас ничто не остановит. Я это чувствую всем сердцем и могу подтвердить чем хотите. Я лично буду драться так, что вы обо мне услышите!»

Возбуждение проникло на передовые. Артиллеристы и саперы, снайперы и танкисты — все готовились, все проверяли оружие и снаряжение, хотя и так все было проверено не раз. Генералы обошли весь передний край под минометным обстрелом. Единое чувство наступления охватило войска. Цельность этого большого чувства была удивительна. Больше нельзя терпеть немца под Ленинградом. Враг созрел для гибели. Но он не отдаст ни одной траншеи без упорного сопротивления. Сила встретит силу. Но сила ленинградцев должна побороть вражескую.

3.

Весь город был ошеломлен гигантским гулом, который, как смерч, проносился над Ленинградом. Много стрельбы слышали за осаду ленинградцы, но такого ошеломляющего, грозного, растущего грохота они еще не слышали. Некоторые пешеходы на улицах стали осторожно коситься по сторонам, ища. куда падают снаряды. Но снаряды не падали. [182]

Тогда стало ясно — это стреляем мы, это наши снаряды подымают на воздух немецкие укрепления.

Весь город пришел в возбуждение. Люди поняли, что то, о чем они думали непрестанно, началось. А голос ленинградских орудий ширился по всей дуге фронта. Били орудия на передовой, били тяжелые орудия из глубины, били корабли, били форты, говорил Кронштадт.

Разрывы немецких снарядов, падавших на южные окраины города, не были страшны в этих волнах грохота, превращавшегося в бурю возмездия. Тонны металла разбивали немецкие доты, превращали в лом пушки, рвали на части пехоту, обрушивали блиндажи, сравнивали с землей траншеи. Куски разорванной проволоки взлетали к небу. Рвались мины на минных полях. Черные тучи дыма застилали горизонт.

Что чувствовали уцелевшие гитлеровцы, оглушенные и обезумевшие от ужаса, прижавшиеся к стенкам окопов и укрытий, нас не интересует. Но когда поднялась первая цепь наших автоматчиков, перед которыми еще клубились дымы наших разрывов, она, эта цепь, рванулась вперед с такой неудержимой силой, что немцы побежали перед нею. Автоматчики шли во весь рост.

— Красиво идут! — говорили про них наблюдатели.

Гвардейцы Симоняка поддержали свою гвардейскую славу. Воскрес дух героев прорыва блокады. Войска генерал-майора Трубачева, бравшие Шлиссельбург, бившие белофиннов на Вуоксе в свое время, войска генерал-майора Якубовича, генерал-майора Фадеева — все бывалые воины Ленинградского фронта начали историческую битву, разгром немецкой орды, которой уже не могли помочь никакие укрепления.

Артиллеристы получали приказы передвинуть позиции вперед, на юг, на три, на пять, на семь километров. Два с половиной года стояли иные орудия на одном и том же рубеже, передвигаясь только вдоль него, и, получив такой приказ, люди на руках переносили орудия, задыхаясь от гордости и радости.

Есть нечто заколдованное в том ничьем пространстве, которое годами лежало между позициями нашими и немецкими. На этой темной от воронок земле, среди минных полей и проволочных преград прокладывали себе путь [183] только разведчики. Враг жил, именно жил, там у себя в блиндажах, точно он и впрямь решил больше не уходить отсюда. И в молчании этого настороженного, пристрелянного пространства, казалось, нельзя выпрямиться, нельзя идти как хочешь, нельзя преодолеть его одним стремительным ударом.

И вдруг это случилось. Сразу рухнула таинственность этого пространства и этих первых неприятельских окопов. В блиндажи врага полетели гранаты, и, когда атакующие оглянулись в пылу атаки, увидели пройденные три линии окопов. Четвертая линия окопов встретила атакующих нестройным огнем.

Опомнившись, немцы стали драться яростно, драться до конца. Да им и некуда было податься теперь. Удары сыпались на них со всех сторон. Уже зарево стало над Петергофом и Стрельной. Уже у Ропши появились наши танки. Уже Дудергофская гора встала перед нашими вплотную. И пошло разрастаться великое сражение под Ленинградом.

4.

Священные руины Петергофа, Павловска, Пушкина, Гатчины явились перед победоносными ленинградскими войсками, чтобы всей надрывающей душу трагичностью своих обвалов, пробоин, обожженных и разбитых стен звать к отмщению. Даже тот солдат и офицер, который никогда не видел их великолепия в мирной жизни, и тот не мог удержаться от волнения при виде того, во что обратили варвары наследие нашего прошлого.

Поваленные деревья вековых парков лежали, как мертвые великаны. Обрывки старинной парчи, бархата и шелка носил ветер над дымом пожарищ. Картины и фарфор, растоптанные сапогами гитлеровцев, лежали в грязи разбитых аллей. Статуи без голов валялись в кустарнике. Огонь пожирал остатки домов. Горело вокруг все, что могло гореть.

Пустыня, заваленная трупами, разбитыми пушками и машинами; пустыня, где возвышались груды щебня и мусора, присыпанные снежком; пустыня, где не было ни одного живого существа, окружала наших бойцов. В подвалах домов, [184] за пустыми стенами, зиявшими дырами, еще отсиживались смертники-фашисты, которые не успели бежать. Их кончали и шли дальше.

Кругом были немецкие доты, траншеи, блиндажи, пулеметные точки. Глубина обороны уже не пугала атакующих. Сколько бы километров ни тянулась эта чудовищная полоса, — все равно она была обречена.

День за днем развертывалась битва, уходя все дальше и дальше на юг. Немцы пробовали еще стрелять по городу, но это были последние разбойничьи выстрелы. Через час-два тяжелые желтью дула замолкали навсегда. Через несколько дней они уже стояли на Дворцовой площади, и ленинградцы смотрели на эти чудовища, что терзали своими снарядами живое тело города. И вот они в плену, угрюмые, молчаливые, зловещие.

А в это время на другом фланге двинулись новые полки, загремела новая канонада. В этой страшной местности, что была ареной непрерывных сражений, среди незамерзших болот, среди торфяных ям и канав, повитых дымом торфяного пожара, начался штурм немецких укреплений. Было время, когда ленинградцы верили, что с падением неприступной Мги кончатся все бедствия блокады. Маленькая, затерянная в болотах станция стала символом борьбы за Ленинград. Совсем по-другому произошел прорыв блокады, но Мга завоевала себе навсегда мрачную известность упорностью и яростью боев. Тысячи немецких трупов утонули в ее болотах. Сотни тысяч снарядов резали болотные кустарники и кочки. Речушка Мойка, никому не известная, текла кровью в дни осенних боев этого года. На берегу нашей гордой Невы засели немцы, и даже после прорыва блокады их позиции от Арбузова до покрытого сотнями тысяч осколков маленького предместного редута на окраине села Ивановского разрезали наши войска, стоявшие по ту сторону реки Тосно и на северном берегу Мойки.

И вот пала Мга. Зашатались все доты по реке Тосно, и старый противотанковый ров за рекой увидел, как бегут немцы отсюда, где они зубами держались за каждый клочок земли. Мы узнаем позднее подробности этих боев, но теперь известно, что немцев нет больше на Неве, нет больше на всем пространстве от Шлиссельбурга до Тосно, нет их и дальше, а битва продолжается и уходит на запад, на юго-запад, на юг. [185]

5.

Все дальше и дальше уходила битва от Ленинграда, и все глуше слышался грохот стрельбы и наконец исчез в отдалении. И тогда ленинградцы услышали радио, которое объявляло приказ войскам Ленинградского фронта. Это было 27 января. Этот день войдет в историю города, в историю народа, в историю Великой Отечественной войны, в историю мировой борьбы с фашизмом.

Город Ленинград полностью освобожден от вражеской блокады и от варварских артиллерийских обстрелов противника. В восемь часов вечера толпы ленинградцев вышли на улицы, на площади, на набережные. Кто передаст их состояние? Кто расскажет, что они переживали в эту минуту? Нет слов, чтобы изобразить их волнение. Все накопленное за годы испытаний, все пережитое воскресло и пронеслось перед ними, как ряд видений, страшных, невероятных, мрачных, грозных. И все это исчезло в ослепительном блеске ракет и громе исторического салюта. Триста двадцать четыре орудия ударили в честь великой победы, в честь великого города.

Люди плакали и смеялись от радости, люди смотрели сверкающими глазами, как в блеске салюта возникал из тьмы город всей своей непобедимой громадой. И шпиль Петропавловского собора, и форты старой крепости, набережные, Адмиралтейство, Исаакий, и корабли на Неве, Невский — все просторы города освещались молниями торжествующей радости.

«Мужественные и стойкие ленинградцы! — говорилось в приказе. — Вместе с войсками Ленинградского фронта вы отстояли наш родной город. Своим героическим трудом и стальной выдержкой, преодолевая все трудности и мучения блокады, вы ковали оружие победы над врагом, отдавая для дела победы все свои силы. От имени войск Ленинградского фронта поздравляю вас со знаменательным днем великой победы под Ленинградом». И стояли подписи тех, кто был впереди войск, бравших победу, — Говоров, Жданов, Кузнецов, Соловьев, Гусев.

Так оно и было! И с этого часа начинается другой период жизни города, когда историк берет перо и начинает писать по порядку всю историю законченной трагической эпопеи. [186]

Она уже в прошлом, но это прошлое еще вчера дышало всем полымем борьбы, и еще всюду в городе свежие шрамы и следы этой битвы, не знавшей равных в истории.

Наступает тишина восстановления. Но в ушах еще отзвуки всех бесчисленных выстрелов, в глазах еще картины невиданных подвигов, в сердце горестные воспоминания, подымающие человека на новые труды, на новые подвиги во имя жизни, во имя дальнейшей борьбы, во имя окончательной победы.

27 января 1944 года! Никогда не забудут тебя ленинградцы. И каким бы ни был пасмурным этот зимний день над Невой, он всегда будет сияющим днем для жителей великого города.

6.

Сейчас вспоминается все с самого первого дня, когда разорваны были пути, связывавшие Ленинград со страной, и пароходам некуда было плыть, и поездам некуда было уходить.

Но сейчас радость не приходит одна. И волна нашего наступления возвращает нам эти пути один за другим. Уже свободна Северная дорога, и через Кириши-Мгу поезд может идти в Ленинград, и свободна Нева, можно готовиться к весенней навигации, можно плыть от Ладоги до залива, не думая об опасности и не боясь ничего. И наконец открывается путь, самое название которого наполняет торжеством сердце: Октябрьская железная дорога очищена от немецких захватчиков.

Она, эта дорога, еще изрыта взрьвами, мосты лежат в обломках, станции в руинах, шпалы сброшены с насыпи, рельсы пошли на доты и надолбы, — но это ничего не значит. Есть свободный путь! Загудят паровозные голоса у стен, пахнущих свежим деревом, новые рельсы будут гнуться под тяжелыми составами и пассажирскими поездами, бегущими по старой, родной, прекрасной дороге от берегов реки Москвы, от Московского моря к берегам Невы, к берегам Балтики.

И ленинградцы воскресят свой славный экспресс — «Красная стрела». Русские люди возьмутся за восстановление [187] так же рьяно, как они брались за освобождение родной земли от заклятого врага.

И будет исключительной силы событием для ленинградцев, когда они придут на Октябрьский вокзал встречать первый прямой поезд Москва-Ленинград. Сколько объятий, сколько восклицаний, сколько восторга и бесконечной радости.

Друзья обнимутся, как боевые товарищи. И по улицам, по которым никогда не проходил ни один враг, пройдут москвичи и ленинградцы, чтобы показать всему миру свое великое братство, проверенное страшными испытаниями, из которых они вышли победителями.

1944 год

Константин Федин

Ленинградка

Распространенное представление о русском характере, исполненном широты воображения, горячности, которая соединяется с мечтательностью и с пренебрежением внешними формами, -такое представление о русской натуре ленинградец дополнял и по виду даже опровергал устойчивостью вкусов, предпочтением строгих форм, дисциплиной, исполнительностью, почти педантизмом. Он, конечно, тоже был русской натурой, однако он доказывал, что рядом с широтою этой натуре свойственна целеустремленность, рядом с мечтательностью — самодисциплина, рядом с горячностью — постоянство привязанностей. Ленинградец расширял своею сущностью понятие о русском. Многого нельзя было бы уяснить в нашем характере без того, чем проявился он в петербургской, ленинградской культурно-исторической оправе.

Существо ленинградского патриотизма раскрылось в том, что он оказался глубоко русским и в то же время советским. Ленинград дал пример того, как бьется русский за землю отцов и как защищает советский человек родину своих революционных идей, свою новейшую историю. Строгий, дисциплинированный, суховатый, почти педантичный, [188] ленинградец в войне против фашистов показал себя горячей, кипучей, фантастической натурой. Страсть — вот что обнаружил ленинградец прежде всех своих иных качеств, — страсть человека, от природы лишенного способности покориться воле врага. Пройдя огонь испытаний, патриотизм Ленинграда не утратил особой ленинградской окраски, но раскрыл свою природу как одну из самых страстных черт русского характера — готовность на любые жертвы ради отчизны.

Мое свидание с Ленинградом подходило к концу, и я был рад, что в последний день пребывания там встретился с человеком, которого я мог бы назвать настоящим ленинградцем.

Это была молодая женщина, главный хранитель петергофских дворцов-музеев. Чуть-чуть посмеиваясь над собою и одновременно с пылким порывом, она рассказала мне о своем первом посещении Петергофа после того, как оттуда были изгнаны немцы.

Сначала ее никто не хотел брать туда, где только что было поле кровавого боя, — зачем? Кому охота брать на себя ответственность за какую-то судьбу, когда в военном деле за каждый шаг спрашивают ответа? Но в конце концов упорной, не отступающей ни перед чем женщине удается уговорить каких-то офицеров, что именно ей необходимо раньше всех приехать в Новый Петергоф и немедленно увидеть дворцы, которым она отдавала себя целиком, которые она любила больше, чем собственность, чем близких, чем самое себя. Ей говорят, что машина не пойдет в Петергоф, а направляется в Гатчину, куда отодвинулся фронт. Она отвечает, что по пути. Ее нельзя переубедить. Она ничего не хочет слышать. Она уже сидит в машине.

Ее довозят до развилки дорог Гатчина-Петергоф. Автомобиль уходит. Она остается одна в необъятном снежном поле, рябом от взрытой снарядами земли. Она оглядывается. Исковерканные грузовики, разбитая пушка, зарядные ящики колесами вверх. Вон лежит убитый немец лицом в грунт. Ветер шевелит отросшими волосами на его шаровидном затылке. Проходит машина, другая, третья — все на Гатчину. В Петергоф не едет никто: это — тыл, оказавшийся в стороне от главной дороги войны. Вчера он был центром сражения, сегодня он никому не нужен. Женщина идет пешком, считая [189] убитых немцев. Внезапно позади нее раздается грохот. Она видит — мчится танк. Она останавливает его, подняв руки. Танкист, выглянув из люка, долго не может понять, что ей нужно. Неужели она, одержимая, и правда надеется найти следы своего музея? Потом он говорит, что ему не по пути, он сейчас свернет в сторону. «А впрочем, залезай на танк!» Женщина взбирается на холодный, ледяной горб чудовища и, обняв замерзшими руками ствол орудия, трясется по рытвинам дорожной обочины. Этому счастью скоро приходит конец: танк сворачивает на проселок, танкист машет из люка черной кожаной рукавицей: «До свидания, смешная женщина, давай бог разыскать тебе твой музей!» Женщина идет пешком. Она уже перестала вести счет убитым, она не глядит на них. Непременно дойти засветло — вот ее цель. Ей везет: лошаденка, запряженная в сани, бойко выезжает из-за обгорелых домов поселка. Но надежда рушится так же быстро, как возникает: кучер, конечно, подвез бы женщину, но сани идут не в ту сторону, — это остатки имущества полевого госпиталя, который догоняет фронт. Надо маршировать дальше, обходя воронки, перелезая через траншеи.

— Эй-э! — кричит ей кучер. — А насчет мин соображаете? Тут кругом минные поля.

Она просто не думала о каких-то минных полях, она идет напрямик. Не возвращаться же назад, когда она уже отшагала километров двенадцать и впереди чернеет длинная прямая полоса петергофского парка.

И вот она у цели. Она стоит на площади перед Большим Петергофским дворцом. Она смотрит на дворец. Нет, это неверно: она стоит, закрыв лицо ладонями. Ветер бьет ее, поземка крутится вокруг ее ног. Она покачивается, не сходя с места. Потом, когда она отрывает от лица застывшие мокрые пальцы, она уже чувствует себя другим человеком. Все, что она знала о своем Петергофе, существовало только в ее памяти. Перед ней лежали руины, из которых возвышались стены, напомнившие что-то знакомое. Что можно сделать из этих дорогих камней? Что еще сохранилось в этих свалках щебня? Она бежит по парку в Нижний сад. Всюду она встречает разрушения: в голландских домиках Петра — Марли и Монплезир, в Эрмитаже и на месте былых фонтанов. Все кажется ей сном, и, как во сне, все начинает исчезать в темноте зимнего вечера. [190]

Она не узнает парка: дорожки и аллеи под снегом, деревья обезличены ночью. Только теперь усталость сковывает ее по рукам и ногам. Она насилу тащится глубокими сугробами, помня одно — что надо идти в гору. И вдруг она слышит голоса из-под земли.

— Да, представьте, — смеется эта женщина, дойдя до неожиданного поворота рассказа, — представьте мое состояние: я в снегу по колено, кругом тьма, я боюсь шагнуть, потому что уже понимаю, что меня хранит чудо, и в этот миг под землей раздаются голоса. Я осмотрелась, вижу -светится щель. Подошла. Оказывается — землянка, блиндаж. И оттуда несется самый что ни на есть морской разговор. Я так обрадовалась! Отворила дверь.

Четверо балтийских матросов, на корточках, вокруг коптилки режутся в карты. Ну, конечно, вскочили они, видят — женщина. Проверили документы, разговорились. «Как же, — спрашивают, — вы уцелели, парк ведь не разминирован»,- «А почем я знаю, как уцелела? Ведь вот разве я могла знать, что встречу наших балтийцев за картами?» -»Мы, — говорят, — из охранения сменились и вот отдыхаем». — «Ах, вы из охранения?» Подсела я с ними к коптилке и начала им рассказывать, как было в Петергофе до войны, какое преступление совершили враги, уничтожив наши памятники, и каким будет Петергоф, когда мы его восстановим.

— Восстановим? — перебил я.

— А вы думаете — нет? — воскликнула она. — Матросы ни на минуту не усомнились, что восстановим. Мы целую ночь проговорили с ними — как лучше взяться за восстановление. И, знаете, они теперь мои самые верные помощники по охране дворцов. Они собирают в парке всякие пустяки, осколки, обломки...

— Вот такие осколки? — опять перебил я ее, взяв со стола кусок позолоченной деревянной резьбы, который я подобрал в развалинах Екатерининского дворца в Пушкине.

Взглянув на меня испытующе и помолчав, она выговорила притихшим голосом:

— Самые вредные для нас, музейных работников, люди -это туристы. Зачем вы увезли обломок? На таких кусочках мы будем строить всю работу по реставрации. Я внушаю это сейчас всем и каждому. Мы, как пчелы, соберем наши дворцы из пыли. Мы возродим их из праха. [191]

— Как только начнутся восстановительные работы, -сказал я, — я пошлю этот осколок по месту принадлежности, завернув его в вату.

Она опять поглядела на меня, точно испытывая — не шучу ли я, потом улыбнулась, поняв, что уколола меня словом «туристы».

— Мы немедленно возьмемся за восстановление. Конечно, это будет нелегко. Но вот я вам даю слово, что мы восстановим наш Петергоф так, что там не останется даже духа фашистского пребывания!

Я пожал ей руку с восхищением и благодарностью. Я был убежден, что она дает слово не напрасно. Верность слову составляет нераздельную часть ленинградского патриотизма.

1944 год
[194]
Несколько дней назад войска 3-го Украинского фронта, перейдя в наступление из районов северо-восточнее Кривого Рога и северо-восточнее Никополя, прорвали сильно укрепленную оборону немцев, продвинулись вперед за четыре дня наступательных боев от 45 до 60 километров и расширили прорыв до 170 километров по фронту.
Из оперативной сводки Совинформбюро
6 февраля 1944 г.

Борис Горбатов

Чувство движения

В Кривом Роге люди, два с половиной года судорожно жившие под страшной властью оккупантов, сейчас дрожать перестали. Многие месяцы прожили они в тоске и страхе. Шахтеры прятались по шахтам. По ночам вылезали «на-гора», прислушивались к артиллерийскому грому. Он приближался, он нес им спасение. Они привыкли к шагам канонады — она шла к ним. На выручку. Они жадно ждали.

Артиллерийская гроза прошумела над городом, как спасительный дождь, и прокатилась дальше. На запад. Это -неотвратимое движение. И люди в городе это знают. Никто не спрашивает: неужто гитлеровцы вернутся? Они уже видели врагов, спасавшихся бегством. Видели и наши войска [195] и нашу технику. Чувство победы стало всеобщим, решающим чувством.

Вместе с войсками пришли в город старые криворожцы-руководители. Председатель горсовета Зиненко приехал из далекого Мурманска. Родной город тянет. Родной город ждет хозяев и работников. Зиненко двигался вместе с войсками вслед за артиллерийским громом — это было движение домой, к труду. Вот он пришел. Недолгие объятия с земляками, и за работу. Темпы восстановления жизни в освобожденных городах теперь куда выше, чем в первые месяцы наступления, — мы научились и этому. Наступление строителей на разруху по-военному размерено часами. Каждый час приносит победу. Уже есть телефон. Сейчас будет радио на улицах. Скоро будет вода, свет, печеный хлеб. Это все крепости, и их берут с боя. Стосковавшиеся по труду люди работают жадно.

Из развалин своей редакции вытащил редактор Александр Криворог две печатные машины «американки». Наборщики разыскали шрифт в золе. Редакция ютится в уцелевшем сарае. Но первый номер газеты криворожцев уже вышел.

На шахту прибыл Алексей Семиволос. Он стосковался по родной криворожской руде. Богатая руда, такой нет в мире. Путь к ней лежит сейчас через развалины шахт, через море подземной воды.

Враг зверски разрушил шахты, заводы, поселки Криворожья. Но люди не плачут, не охают над руинами — они засучивают рукава. Можно разрушить дом — нельзя испепелить жизнь. Мы видели бульвар в Днепропетровске. Над черными деревьями, изуродованными снарядами, поднялись уже тонкие руки новых ветвей. Сок бежит по древесным жилам. Это великое движение. Это — жизнь.

На железной дороге уже стучат кувалды. Темпы восстановления дорог поразительны. Мы любим благодушно, насмешливо поругивать наш «расейский беспорядок» и бездорожье — мы и не заметили, как в огне войны выковался такой порядок на наших дорогах, до которого немцам далеко. Но раньше железной вползла в Кривой Рог ВАД — военно-автомобильная дорога — с ее бесчисленными указателями, дорожными лозунгами, усатыми регулировщиками, бензозаправочными пунктами и даже с офицерской гостиницей. [196]

Дорога рвется через город на запад и на юго-запад. Регулировщик молодцевато салютует флажком танкистам. Все охвачено великим чувством движения. И это самое волнующее, что видишь здесь.

Движутся танки, орудия, обозы, забрызганные грязью грузовики везут боеприпасы. Идет пополнение. Оно идет хорошей дорогой — дорогой победы. Это не забудется в бою.

Дороги развезло. Оттепель. Туман. Грязь. И даже дождь в феврале. Грязь здесь густая, тягучая, мощная. Чернозем. Поля покрыты непрочным мокрым снегом и водой. Вода всюду. «По правилам» в такую непогодь наступать нельзя.

Но никто — ни командование, ни офицеры, ни бойцы не говорят себе: нельзя наступать в такую погоду. Напротив, все охвачено наступательным порывом. Великое чувство движения вошло уже в кровь и плоть советского солдата. На запад — это не только лозунг, не только клич, это -импульс. Это — приказ сердца. Тот, кто видел развалины Кривого Рога, тот, кто прошел от Волги до Ингульца, тот не может медлить. Он торопится. Он знает, как ждет освобождения родная земля. Он к ней идет.

Люди тащат орудие на себе по грязи. Если же свое орудие подтащить трудно, то можно и у немцев взять. И берут. Артиллеристы Лукьянчикова захватили немецкую пушку, выделили для нее новый расчет и бьют врага из его же орудия. Тысяча снарядов уже полетела на голову неприятеля. Теперь артиллеристы собираются еще прихватить у врага пушчонку.

Ни дождь, ни грязь не могут остановить наших пехотинцев. Здесь говорят даже, что туман и дождь — не помеха, а скорее подспорье. Туман для внезапного налета хорош, а по грязи врагу удирать труднее. Пользуясь туманом, разведчики ходят в лихие рейды. Группа сержанта Соколова прошла в тыл врага, напала на численно больший отряд гитлеровцев, девятнадцать убила, а офицера привела. Все чаще стали действовать наши подразделения ночью. Внезапными ночными налетами захватываются населенные пункты. По ночам же идет неутомимое преследование отступающих частей. Несмотря на непогодь, линия фронта все дальше отодвигается на запад и юго-запад.

Оккупантов тоже охватило чувство движения. Это движение рака, карабкающегося восвояси под корягу. Враг [197] упирается, он не хочет уходить, он отчаянно сопротивляется, но глаза у него на затылке. Он смотрит назад.

В немецких письмах и дневниках один мотив: мы не знаем, сколько простоим здесь, но похоже на то, что очень недолго. Окончательно потеряв Днепр, они думают теперь о Южном Буге как об обетованной коряге. Они отчаянно дерутся на каждом промежуточном рубеже. Они цепляются. Но в то, что устоят здесь, больше не верят.

Фронт движется... Несмотря ни на что — ни на грязь, ни на распутицу, ни на отчаянное сопротивление. Это движение — то более быстрое, то временно замедляющееся, но неотвратимое и ежедневное. На запад. К победе.

Март 1944 года
Литовский партизанский отряд «Вильнюс»Y за десять дней пустил под откос пять воинских эшелонов противника. Движение поездов на этом участке было прервано на несколько дней. Другой отряд литовских партизан разгромил вражеский гарнизон, расположенный в крупном немецком имении.
Из оперативной сводки Совинформбюро
24 марта 1944 г.

Антанас Венцлова

Мария Мельникайте

Уже в первый день войны полыхали огнем литовские деревни и города, подожженные бомбами фашистских самолетов и артиллерийскими снарядами. Страшными массовыми убийствами ни в чем не повинных людей в Паланге, Каунасе, Вильнюсе, Укмерге и других местностях враги стремились сломить сопротивление литовского народа. Но литовцы, на протяжении двухсот лет упорно боровшиеся [198] с крестоносцами, были далеки от мысли подчиниться последышам псов-рыцарей — гитлеровским разбойникам.

Первые небольшие партизанские отряды в Литве начали действовать уже в самом начале войны. Под влиянием побед Красной Армии партизанское движение здесь выросло настолько, что для подавления его уже недостаточно обычных карательных отрядов. Оккупанты посылают против партизан регулярные войска, оснащенные артиллерией, танками и самолетами, сжигают деревни и истребляют жителей. Слава о подвигах партизан «Жальгириса», «Маргириса», «Вильнюса», «За Родину» и других отрядов разносится по всей Литве. Всевозрастающий фашистский террор, с одной стороны, а с другой — надежда на скорое освобождение приводят в ряды партизан сотни и тысячи новых борцов.

Среди этих тысяч в памяти литовского народа, как сверкающий алмаз, будет вечно сиять имя героической литовской девушки Марии Мельникайте.

Мария родилась в 1923 году в Восточной Литве, в одной из прекраснейших местностей края — Зарасай, в семье рабочего-слесаря. Она рано узнала нужду и горечь чужого хлеба.

Зимой Мария посещает начальную школу, а летом идет на работу к кулакам — пасет скот, нянчит чужих детей. Едва лишь успев выйти из детского возраста, за жалкие гроши она работает на конфетной фабрике упаковщицей. Только при Советской власти Мария, все время страстно стремившаяся к образованию, получает возможность учиться дальше. Она посещает вечерние курсы, много читает. Мария знает, что ей уже не придется пройти тяжелый жизненный путь ее матери, быть служанкой у богатеев. Она вступает в ряды комсомола, и перед глазами молодой работницы раскрываются красота и глубокий смысл новой жизни. Но ей недолго приходится радоваться своему счастью. Начинается война. Уже в самом начале военной бури ее родной город был превращен в груду пепла.

Вместе с другими не успевшими эвакуироваться юношами и девушками Мария уходит в подполье. Гитлеровские разбойники в Литве свирепствуют. Изо дня в день они расстреливают, вешают лучших сыновей и дочерей Литвы, охотятся за молодежью и угоняют ее на каторгу. Тюрьмы и концентрационные лагеря переполнены. Литва, которую [199] Мария любит со всей страстностью своего двадцатилетнего сердца, залита кровью, превращена в дымящиеся развалины, среди которых вырастают все новые и новью могилы.

Мария начинает организовывать молодежь на борьбу с врагами. До Литвы долетают вести о разгроме фашистов под Москвой, а затем — и у Сталинграда. Сопротивление населения гитлеровцам все возрастает по мере того, как растет надежда на освобождение. Катятся под откос вражеские эшелоны, взлетают в воздух военные склады оккупантов. Партизаны неуловимы. И захватчики еще более усиливают террор против мирного населения.

Мария Мельникайте — одна из самых активных партизанок в Литве. Она возглавляет партизанский отряд. Своей отвагой, стойкостью, верой в победу вдохновляет молодых товарищей. А когда ее вместе с отрядом окружают фашисты у широкой, разлившейся в весеннем паводке реки, Мария призывает товарищей уйти от лютого врага, переплыть реку. Как всегда, первая подает пример — сбрасывает одежду, бросается в ледяную воду и, уцепившись за проплывавшее бревно, добирается до другого берега. Таким же образом спасают свою жизнь и другие.

Наступает роковой день — 8 июля 1943 года. Мельникайте вместе с пятью товарищами уходит на выполнение боевого задания. Карательные части, уже давно выслеживавшие отряд, нападают на его след. В роще каратели окружают маленькую группу партизан. Нет пути к отступлению — со всех сторон враги. И горсточка литовских партизан, воодушевляемая отважной девушкой, в течение целого дня ведет героическую борьбу с превосходящими их по численности силами. В неравной борьбе гибнут один за другим смертью храбрых все пятеро товарищей Марии. Мария еще жива. Она сражается до последнего патрона. От ее руки находят смерть семь фашистских палачей. Когда кончились патроны, Мельникайте отбросила автомат и метнула в подползавших врагов гранату, от которой погибло еще несколько гитлеровских бандитов. Увидев, что ей угрожает опасность попасть в руки врагов, тяжело раненная, обливающаяся кровью, Мария пытается взорвать себя, но не хватает сил выдернуть чеку гранаты.

Начинается последний акт жизни и борьбы героической партизанки. Мария Мельникайте — в когтях гестапо. Кто [200] такая, откуда она, кто ее товарищи, от кого получили оружие? Мария смело смотрит палачам в глаза. Она чувствует всю безысходность своего положения, но вместе с тем и величие своей борьбы и все моральное убожество подлых врагов. «Я не боюсь умереть, — спокойно отвечает она, — от меня вы ничего не узнаете».

Долго продолжаются пытки. Кажется, что проходит целая вечность. Агенты гестапо переламывают ей пальцы, жгут ей ноги, вырезают груди. Мария, крепко стиснув зубы и полным ненависти взглядом окидывая своих палачей, до конца стойко прошла свой тернистый путь мучений. Услышав смертный приговор, Мельникайте сказала палачам:

— Я боролась и умираю за Советскую Литву! А вы зачем сюда пришли, что вы делаете в нашей Литве, фашистские псы?

И, все так же высоко подняв голову, Мария пошла на виселицу, поставленную на площади небольшого местечка Дукштас. Когда петля палача захлестнула ее девичью шею, героическая девушка, в последний раз бросив взгляд на родное небо и людей, которых согнали смотреть на казнь, воскликнула:

— Да здравствует Советская Литва!

Это было 13 июля 1943 года.

Навеки запомнили этот день жители Дукштаса. Этот день запомнил весь литовский народ.

Имя Героя Советского Союза Марии Мельникайте стало близким и родным всем советским людям.

24 марта 1944 года

Якуб Колас

Лагерь смерти

Безлесное моховое болото. Оно занимает гектаров 40-45. Снег еще полностью не растаял на нем, но между кочек уже проступают целые заводи. Неприветливо свисает над ним холодное мартовское небо, подернутое облаками. Сырой, пронизывающий ветер, обильный мокрый снегопад [201] проносятся над болотом. Оттепель сменяется морозами. Болото находится в зоне двустороннего обстрела. Оно обнесено колючей проволокой и густо заминировано со всех сторон. В этот холодный ад согнали немецкие душегубы несколько десятков тысяч мирного белорусского населения, ограбленного в пути, голодного, плохо одетого и обутого.

Никогда в жизни я не встречал такого количества и в таком виде изможденных людей. Они поистине прошли крестный путь, путь невыразимых мук и невообразимого издевательства. Эти люди — жертвы гитлеровских палачей и убийц. Это — сыны и дочери белорусского народа, немощные старики, женщины и дети. Для них устроили немецкие изверги чудовищный лагерь смерти в районе местечка Азаричи Полесской области.

Нельзя без содрогания сердца слушать рассказы людей, побывавших в когтях немецких хищников и освобожденных из их неволи. Жители разных областей и районов Белоруссии — Гомельской, Могилевской и Полесской — рассказывают об одном и том же — о неслыханной жестокости, об издевательствах гитлеровских палачей. Рассказы их искренни, правдивы. В каждом их слове звучит глубокое страдание. Пережитое в пути к лагерю и в самом лагере глубоко вонзилось в психику страдальцев, наложило тяжелый отпечаток боли. Были случаи, когда люди не выдерживали ужасов нравственных и физических пыток и сходили с ума.

Четырнадцатилетняя Екатерина Хоменкова из деревни Фалевичи Рогачевского района рассказала:

— Осенью 1943 года, сразу же после покрова, немцы объявили новую мобилизацию мужчин и молодежи в Германию. Люди, кто как мог, стали уклоняться и прятаться. Обозленные немцы дотла сожгли четыре деревни, расположенные по соседству: Фалевичи, Толочки, Мортков, Волоки.

— В нашей деревне, — говорит Хоменкова, — немцы зверски убили 235 человек.

Из числа убитых она называет свыше пятидесяти имен, которые она помнит: Сущевская Анюта, Сущевский Леша, Антипов Клим, Антипова Маша, Антипова Надя, Антипов Женя, Хоменкова Мария, Хоменкова Ева и другие.

Люди гибли целыми семьями от мала до велика, от седых стариков до грудных младенцев, только-только [202] явившихся на свет. Людей жгли в домах, а прятавшихся в подвалах забрасывали гранатами. Чудом уцелевшие люди убегали в лес, но немцы настигали их, убивали или же сгоняли в лагерь.

Потрясающее впечатление оставляет рассказ шестидесятидвухлетней белорусской крестьянки Арины Игнатьевны Гавриленко. Она родом из деревни Толочки Рогачевского района. Она потеряла четырех детей — немцы сожгли их заживо.

— Все жители нашей деревни Толочки, 287 человек, погибли. В огне сгорели: Красницкий Иван 50 лет, Гусев Петр 37 лет, Красницкая Александра 56 лет, Буслов Платон 37 лет, Красницкая Наталья 17 лет, Буслова Вера 30 лет, вместе с нею погибли ее шестеро детей, Жуковская Надя 28 лет, Захарова Ольга 50 лет и ее две дочери: Фрося 20 лет и Маня 16 лет, и многие другие жители.

Вспоминая о своем пребывании в лагере, Арина Игнатьевна не может сдержать слез. Она не может без глубокого волнения говорить о страданиях народа, о детях, очутившихся в лагере. Немецкие изверги безжалостно оторвали их от матерей, разлучили с ними. В лагере она увидела трехлетнего мальчика Евстафия Голубовского из Жлобина. Измученный, голодный ребенок, коченея от холода, бродит по лагерю, плачет и громко зовет: «Мама, мамочка, где ты? Я хочу кушать!» И он здесь не один, это осиротевшее маленькое существо. Их много. Они плотно прижались друг к дружке на холодной, обледенелой кочке, чтобы защититься от холода. Они уже не плачут, не ищут своих матерей. Они устали, обессилели, изголодались и больше не могут бороться за свою только что начавшуюся жизнь, жестоко обрываемую немецкими палачами.

— Сидят они, бедненькие, коченеют, пока смерть не придет к ним, — рассказывает Гавриленко, и слезы текут по ее старческому изможденному лицу. Она, эта самоотверженная простая женщина, взяла мальчика Голубовского.

— Господи, — говорит в заключение Гавриленко, — если бы вы видели, как фашисты издевались над людьми, как они избивали их, как они избивали нас, женщин! Никакие мольбы, никакие крики, ничто не помогало. Это не -люди, это — звери... Нет, они хуже зверей. [203]

О том, как сгоняли население в лагерь и какой путь пришлось ему пройти, рассказывает 19-летняя Людмила Пекорская, уроженка Жлобина:

— 12 марта 1944 года, под вечер, нас, уцелевших жителей города, заставили собраться в течение получаса. Кто не успевал и не выходил на улицу, немцы насильно выгоняли на улицу, а дома поджигали. Под угрозами расстрела, с окриками нас погнали на станцию Жлобин-Южная. Здесь отобрали молодых и куда-то увели их. Я оделась под старуху и поэтому вместе со стариками и детьми попала в эшелон. Эшелон был огромный. Сколько там было вагонов, я не считала, но на глаз их было не менее ста. В вагоны загнали не только жителей Жлобина, но и многих согнанных из близких и дальних деревень. Вогнав нас в теплушки, немцы наглухо закрыли двери и не выпускали никого, пока не приехали на место. Куда нас везут, мы не знали. В вагонах поднялся плач: плакали дети, плакали женщины. Старухи рвали на себе волосы. Страшно было. К вечеру 15 марта мы прибыли на станцию. Мне кажется, это была станция Рабкор. Нас выгрузили из эшелона. Большая часть вещей осталась в вагонах. Ночью нас куда-то погнали. Шли мы и утопали по колено в грязи, а немцы подгоняли нас: «Рус, шнель! Рус, скорее!» Почти сразу же на станции раздались выстрелы. Это немецкие конвоиры стреляли в отстающих. Шли очень долго. Многие матери, несшие грудных младенцев, уже не могли двигаться и падали на землю. Загнали нас за какую-то изгородь. Утром, когда начало светать, мы оглянулись и увидели, что находимся на болоте. Рядом с живыми мы увидели мертвых. Это были погибшие за ночь. Из первого лагеря нас погнали во второй.

Тяжелая была наша дорога. Мы выбивались из сил, а немцы подгоняли нас, ломали на нас палки, стреляли в нас. Вот идет женщина с тремя детьми. Один малыш не может идти дальше, отстает. Подходит немец и стреляет в него. Когда же мать и двое детей в ужасе останавливаются, солдат-зверь поочередно стреляет и в них. И таких случаев было много. Идут мать и сын Бондаревы. Худенький мальчик не выдержал этого пути и упал. Мать наклоняется над ним. Она хочет утешить его словом, ободрить. Но ни сын, ни мать уже не подымутся: немец-разбойник застрелил их. Из второго лагеря немцы погнали нас дальше, в деревню [204] Белосевичи. Люди измучились, изголодались. Издеваясь над нашим страданием, фашистские звери стали бросать в голодную толпу хлеб, норовя попасть в лицо. Мы находились под открытым небом. Слякоть сменилась морозом. Дров не давали. Разводить костры не разрешили. Воды не было. Воду пили из грязного болота. Люди замерзали, умирали от болезней. Немецкие солдаты и полицейские врывались в лагерь, сдирали сапоги и оставляли людей босыми. Снимали пальто, свитера. Тут же в лагерях бандиты насиловали женщин. Когда к ночи окоченевшие от холода люди стали разводить костры, немцы без предупреждения открыли стрельбу. Многих убили и ранили. Рядом со мной были ранены 9-летний Толя Чикилев и Виктор Мельников. Оба они из Жлобина. Вблизи меня в одну могилу были зарыты сорок женщин и детей, умерших в одну ночь. Тут же некоторые женщины рожали и умирали вместе с новорожденными.

Картину, нарисованную Людмилой Пекорской, подтверждает и дополняет другой житель Жлобина Петр Николаевич Гарташкин.

— В вагоне мы задыхались от недостатка воздуха, — говорит он. — Выходить нас не пускали, и воздух еще более отравлялся. Когда нас начали выгружать, то люди, умирая от жажды, кинулись искать воду. Немцы пускали в ход автоматы, расстреливали тех, кто на несколько шагов отделялся от колонны. За глоток воды люди отдавали все, что было самого ценного у них: кольца, деньги, часы. Умирающие от мук жажды люди руками раскапывали землю и высасывали из глины влагу. 56 лет я живу на свете, но о таких ужасах, что принесли нам немцы, не приходилось и слышать. Будь они прокляты, лютые немецкие гады! Я бы их всех своими руками передавил.

Все эти рассказы и показания целого ряда других лиц свидетельствуют об одном: злодеяния немецких извергов совершались по одному и тому же плану, исходящему от фашистских главарей. План этот — преднамеренное истребление белорусского народа, всей душой ненавидящего Гитлера...

Все многотысячное население лагеря — люди нетрудоспособные. Молодых и сильных немцы угнали на каторгу, и судьба их неизвестна... [205]

Фашизм и злодеяние — неотделимые понятия. С тех пор как фашистская Германия занесла над миром кровавый топор войны, не перестает литься невинная кровь. Велико страдание народов, подвергшихся нападению разнузданных гитлеровских орд. Немцы дошли до последней черты чудовищного злодеяния. Они чувствуют приближение позорного своего конца, и в последние дни своего издыхания они особенно зверствуют. Вот почему свободолюбивые народы должны как можно скорее нанести последний удар в сердце фашистского зверя.

19 апреля 1944 года

Андрей Платонов

Сын народа

Генерал, бывший прежде начальником подполковника Простых, может быть, лучше других знал своего офицера. Он сказал о нем: «Это вдохновенный человек, как бывают вдохновенные музыканты и поэты: бой для него есть творчество и творение его — победа; но он допускает иногда излишний риск и расширяет, так сказать, толкование Устава, а когда укоряешь его, то он отвечает, что в нашем Уставе крупнее всего написано одно слово — «победа», а все остальные слова написаны более мелким шрифтом, — вот какой был у меня Иван Иннокентьевич, но он хорошо дерется, шут его возьми, прямо одно наслаждение, выругаешь его, а простишь: как будто иногда и неправильно бывает, а все верно — фашисты от него умирают или бегут!»

Я поехал в полк Ивана Простых. Подполковник жил в избушке на краю деревни у многодетной вдовы. У подполковника была та обычная, и все же редкая, наружность, которая напоминает вам, что вы где-то уже видели это лицо и вам чем-то близок и дорог этот человек, хотя ничего вспомнить о нем невозможно. Может быть, вы никогда и не встречали его и не могли его знать, и лишь тайное родственное влечение вашей души к незнакомцу и ваше чувство симпатии к нему рисует на чужом лице знакомые [206] черты... Подполковник на вид был человеком лет сорока, немного сумрачным, с темно-карими утонувшими подо лбом глазами, выражение которых не менялось от его настроения.

Познакомившись, я спросил у него, виделись ли мы когда-нибудь раньше. Он проницательно поглядел на меня и ответил, что — нет, он меня не помнит; правда, был у него один лейтенант, похожий на меня, но тот убит еще под Кромами...

Моя дальнейшая жизнь в полку и знакомство с его командиром все более увеличивали мой интерес к этому офицеру. Есть люди, характер которых возможно приблизительно определить, и образ их делается сразу ясен. Но есть люди иные: вы уже знаете о таком человеке многое, однако они похожи на земное пространство — дойдя до одного горизонта, вы за ним видите следующий, еще более удаленный, и должны идти снова вперед... Такой человек в своем духовном образе подобен бесконечному русскому полю, и это свойство его означает, что вы встретились с развивающимся деятельным человеческим существом, беспрерывно рождающим себя заново в новом опыте жизни.

Гвардейский полк Ивана Иннокентьевича Простых квартировал в двух смежных деревнях, где много было разрушенных пустых жилищ. Командир установил обычай в полку, чтобы его люди всегда жили не в общих избах, совместно с населением, а отдельно. В нежилых или осиротевших местах это было просто: строились землянки и блиндажи и ставились палатки, а в населенных пунктах дело было труднее. В тех деревнях, где полк квартировал сейчас, Простых приказал красноармейцам отремонтировать или привести в годное для жилья состояние поврежденные избы и затем поселил в них своих бойцов. Однако на таких тыловых постоях подполковник совсем не желал, чтобы его солдаты жили с населением вовсе розно или чуждо. Он только хотел, чтобы его люди жили постоянно своим войсковым домом и чтобы их человеческое чувство удовлетворялось в задушевном боевом товариществе, в учении и службе, — в службе, усвоенной как страстный долг.

С населением солдаты Ивана Простых имели близость жизненного и серьезного значения. Сейчас, когда была пора весны, красноармейцы в свободное время копали в помощь хозяйкам огороды, ровняли навоз на грядках, чинили сельский инвентарь и убирали с проездов мусор от немецкого [207] нашествия и мертвые остатки войны — колючую проволоку, снаряды и погоревшие машины, а девушки-санитарки брали в избы малых крестьянских детей, чтобы их матери спокойно работали в колхозном поле. Это вновь и вновь приучало людей, и красноармейцев и местных жителей, к простым житейским отношениям, к сознанию того, что все они -один народ и дело их родственно. Когда полк Ивана Простых пойдет вперед, позади себя он оставит устроенные жилища, возделанную землю и доброе чувство в крестьянских сердцах.

Я спросил однажды у командира, не устают ли его люди от таких сельских работ, ведь у них есть свои прямые обязанности, требующие всех сил.

— Что ж такое, что они устают* — сказал Простых. -Солдат с усталостью не считается. Да и потом у меня своя есть главная забота! — резко добавил он. — Своя забота! Я здесь не блаженных телят воспитываю, а людей подвига, людей, творящих смерть врагу! А здесь народ два с лишним года был зачумлен немцами, пусть теперь он вспомнит своих людей и полюбит их еще больше, чем любил прежде...

Подполковник обычно весь день проводил в поле на строевых занятиях и учебных стрельбах. От каждого бойца он требовал такой отработки своего оружия — пулемета, миномета, винтовки, автомата и штыка, — чтобы человек владел им, не напрягая сознания. «В бою действуйте своим оружием, как сердцем, без натуги, привычно и свободно, -говорит Простых своим солдатам, — а сознание держите незанятым, чтобы следить за неприятелем, понимать его действия и делать ему смерть. Если же кого жмет оружие, как непригнанный сапог, кто чувствует на себе автомат, как постороннее тело, тот еще не воин».

В долгих беседах с бойцами, в проверке их знаний, после сдачи зачетных стрельб Иван Иннокентьевич внушал всем подчиненным, особенно же новому пополнению, одну «народную философию оружия», как он сам это называл. Подполковник считал неправильным разделение техники на мирные орудия труда и на военные орудия истребления. Он говорил, что нашему народу спокон веков и доныне одинаково нужны и полезны для жизни как серп, плуг, трактор, станок или жнейка, так равно и копье, штык, автомат, пулемет и пушка. Командир полка здраво полагал, [208] что родственное соединение плуга и винтовки, станка и пулемета как равноценных орудий для поддержания жизни народов вернее всего зачнет в сердцах солдат любовь к оружию, а эта любовь явится лучшей матерью знания: тогда солдат охотно изучит оружие и умело будет владеть им в бою.

При мне он говорил в одной роте о кровном братстве рабочего, пахаря и бойца, плуга и винтовки.

— В мире есть злодейская сила, — сказал Простых солдатам. — Крестьянин возделает землю, токарь на станке создаст нужную вещь, но придет злодей, он убьет пахаря и рабочего, заберет себе их орудия труда — плуг и станок. Что толку в плуге и станке, если у человека отымается его жизнь. Поэтому без винтовки и плуг и станок не нужны. Поэтому для защиты родной земли нужны мы, солдаты. Я вам говорил о труженике, которого может убить злодей. Но если даже пахарь или рабочий останется в живых, то к чему тот хлеб или те вещи, что он наработал, если хлеб его пожрет враг либо заберет себе созданные его трудом вещи и только умножит этим свои силы.

Бойцы с доверчивым изумлением слушали командира: понятные слова его глубоко западали им в сознание, и в сердцах их утверждалось чувство высокого человеческого достоинства, достоинства советского солдата, которому доверено сберечь человечество от убийства. Не знаю, так ли точно понимали они своего командира, но, вероятно, они понимали его лучше и непосредственнее меня.

Возвращаясь однажды с поля пешком, мы с подполковником шли деревенскими огородами. Иван Иннокентьевич негромким, обычным своим голосом говорил страстные слова о смысле деятельности офицера. Он говорил о постижении тайны боя: он верил, что есть рациональные законы, управляющие процессом боя; и тот, кто умеет открыть их, владеет искусством постоянно побеждать. Законы боя очень сложны, это ясно понимал подполковник Простых; но он верил в их полную доступность для человеческого разума, потому что проверка на практике подтвердила истинность его некоторых теоретических открытий.

— Нет более сложного и оживленного явления во всей действительности, чем бой, — с тихой уверенностью говорил Иван Иннокентьевич. [209]

Я подумал было, что Иван Иннокентьевич является офицером-ученым, технологом войны, для которого война представляет как бы научно-исследовательскую работу, а победа — истину. У нас есть такие офицеры; они воюют с рассудительной страстью и совершают большие дела, но у них есть свои недостатки, и не всякое дело для них посильно; я видел, например, одного такого сосредоточенного офицера на берегу Десны — он ожидал, пока ему для переправы соберут понтон; сосед же его, офицер других душевных и профессиональных свойств, переправился в это время со всей своей частью через Десну на всем, что было легче воды.

— Но когда ты все понимаешь, — произнес Иван Иннокентьевич, — ты еще далеко не всем обладаешь. В бою так именно и бывает. А нужно обладать, нужно иметь власть над врагом, только тогда ты прав. Дело еще остается, стало быть, за твоей волей, за твоей верой в знамя, которому ты служишь... А вера в свое знамя, в правду своего народа -это первое начало солдата. Без этой веры победить нельзя.

Мое представление о подполковнике лишь как об офицере-технике было разрушено. Он снова возвысился предо мной силой своей постоянно действующей, творческой мысли.

Вечером того же дня полк Ивана Простых выступил вперед и к исходу ночи занял свой участок на переднем крае. Теперь можно было увидеть красноармейцев Ивана Иннокентьевича в настоящем деле и оценить их командира.

Подполковник получил вначале простую задачу: сдерживать контратакующего неприятеля. Мощное и обильное противотанковое вооружение полка делало эту задачу нетрудной и посильной. А раз так, то Иван Иннокентьевич размышлял сейчас лишь над тем, чтобы как можно экономней, в отношении крови своих людей, завершить бой. Он считал пехоту сильнейшим родом войск, потому что, сколь ни слаб огонь одного пехотинца, но каждым этим огнем управляет разум человека, и огонь его точен и губителен. Кроме того, пехота может бороться врукопашную, а это и венчает бой победой. Но главным искусством современной пехоты Иван Простых считал борьбу с танками. «Кто не умеет сжечь, изувечить танк, тот еще не солдат-пехотинец! [210] « — говорил подполковник своим бойцам и старательно учил их технике сокрушения машин врага.

— Однако. — сказал мне. продолжая свою мысль, Иван Иннокентьевич. — можно знать свое оружие и все приемы, дабы наверняка остановить танк, и все же не суметь сделать это. Солдат должен иметь в себе внутреннее оружие -великую душу, сознающую свой долг, чтобы встретить несущуюся на него, бьющую в него огнем, стальную дробящую препятствия машину, — и ударить ее насмерть, сохраняя в себе разум и спокойствие, необходимые в бою. Это внутреннее оружие — душевное устройство — солдату дает лишь родина.

Перед боем люди не спали и занимались малыми, но необходимыми хозяйственными делами; они находились в том тихом, глубоком настроении духа, в котором пребывает человек накануне свершения важного жизненного дела. Красноармейцы чинили одежду, пригоняли обувь, чтобы нога ее не чувствовала, осматривали оружие и брили друг друга. Один боец хотел было переодеться в чистое белье, но его остановили. «Что ты, помирать, что ли, собрался, -обожди, боев еще много впереди, успеешь! — предупредили его более знающие солдаты. — Береги белье до победы: домой поедешь, тогда оно тебе сгодится».

Меж собой красноармейцы были дружны, и каждый охотно делал другому любую уступку и исполнял его желание. Солдаты знали по опыту, что скоро навсегда можно утратить того человека, которому ты сегодня отказал в чем-либо, и тогда, после гибели его, в тебе останется страдание совести, и ты будешь терзаться, что не помог тому, кто уже никогда не будет нуждаться в тебе и кто умер, чтобы ты мог жить.

Я пошел проведать Ивана Иннокентьевича. Он молча сидел в блиндаже, на командном пункте, вместе с начальником штаба попка. Подполковник был сосредоточен и молчалив. Может быть, нет более глубокой думы на земле, чем размышление командира перед сражением, в котором он должен скупиться на каждого своего солдата и быть щедрым на трупы врагов, — и в этом труде размышления, заранее переживающем бой, офицер испытывает все силы своей совести и своих способностей, словно судит их Страшным судом перед лицом своего незримого народа... [211]

— Важно, Иван Иннокентьевич, найти для противника непривычные условия, — произнес начальник штаба.

— Я думаю о них, и мы их найдем, — сказал подполковник. — Надо смутить его дух, потрясти его сердце. Все офицеры знают свое задание?

— Так точно. Все до одного. Я проверил. Подполковник поднялся, точно в предчувствии, и мы все услышали залп немецких батарей.

— Сколько видно танков? — спросил командир.

— Двенадцать в ходу, — доложил начальник штаба Наши корпусные пушки начали издали рубить огнем артиллерийские батареи противника, и мы чувствовали по содроганию земли работу своих орудий. Подполковник позвонил в батальоны.

— Помните, — сказал он, — нам нужны сожженные, уничтоженные танки, на ремонт не оставлять ни одного!..

Противотанковое ружье сержанта Евелина и молодого бойца Проскурякова находилось на правом фланге второго батальона, примерно в центре расположения полка.

Сержант смотрел вперед из окопа На него неслись два немецких танка. Евелин знал по опыту и по верным словам командира полка одну тайну боя: нужно стерпеть противника, пусть он шумит огнем, нужно выждать свой момент, чтобы сразу ударить по врагу на его поражение. Самое трудное — терпеть спокойно и думать здраво. Ближний бой выгоднее дальнего.

Проскуряков был безмолвен возле сержанта, лишь лицо его исказила замершая судорога страха, как онемевший крик. Евелин понимал состояние молодого солдата. «Ничего, обвыкнется», — кратко решал он в уме.

Танк набегал на них. «Не пора еще!» — соображал Евелин. С правого фланга расположения полка ударили гвардейские минометы, и поднебесье сумрачного весеннего утра засветилось бегущими огнями, как нива в цветах, взволнованная ветром. Минометы били по охвостью танков, где шла немецкая пехота «Пора!» — Евелин выстрелил из противотанкового ружья, и танк сейчас же свернул в сторону, а потом перестал дышать мотором и остановился.

Но уже другой танк с живой свежей мощью шел на Евелина. Он выстрелил в него, однако танк продолжал движение, не почувствовав удара. Евелин взялся было за [212] гранату и тут же оставил ее, потому что нужда в ней миновала. Проскуряков бросил в ходовую часть машины одну за другой две гранаты. Потом он управился еще метнуть одну гранату по первому неподвижному танку, и Евелин заметил в этот момент бледное, точно светящееся лицо Проскурякова и его упоенное выражение.

К этому моменту десять танков из всей группы были подбиты. Подполковник тогда приказал выйти одной роте вперед, использовать броню немецких танков как естественное укрытие и встретить оттуда немецкую пехоту точным ближним огнем.

— Для них это будет неожиданно, что мы оседлали их же неостывшие машины, — сказал Иван Иннокентьевич.

Но рота, посланная подполковником, работала мало: она встретила лишь редкую цепь неуверенно идущих вперед немецких солдат и прижала их огнем замертво к земле.

Вслед за тем бой точно остановился на мгновение, перевел дыхание, и все вдруг переменилось. Наша артиллерия тяжелых и средних калибров с внезапностью порыва ветра участила, удесятерила силу огня. Ревущий поток снарядов, как движущийся, бегущий навес, возник в небе над нашей пехотой, и далеко впереди нее встал вал сверкающего пламени и темная медленная туча праха над ним, — что было там живым, то умерщвлялось, что умерло — сокрушалось вторично. И тот вал, судя по блеску разрывов, медленно начал удаляться вперед, призывая за собой пешего солдата.

Красноармейцы, увидев рассвирепевшую, радостную мощь своего огня, поднялись все в рост и пошли в атаку, исполненные восторга веры в непобедимость, и закричали от счастья, от гордости.

Я спросил у подполковника, что теперь дальше будет, какое у него задание.

— Идти вперед, — сказал Иван Иннокентьевич и увлеченно указал в сторону противника, обрабатываемого на его рубежах столь плотным огнем, что там уже более невозможно было никакое живое дыхание. — Вот великое творчество войны! Его создает высший офицер — наш народ, наш священный народ.

1944 год
[213]

Константин Симонов

Задержано доставкой...

На этот раз вашему корреспонденту придется начать свою телеграмму с объяснения. События, о которых будет идти речь в этой и последующих статьях, происходили иногда несколько дней, а иногда месяц тому назад. Однако я не мог вам телеграфировать оттуда, где я был. Единственная причина тому — дороги. С них и начну.

Я утверждаю, что человек, не видевший этих дорог, здесь, на юге, этой весной, не может понять до конца, что это такое. Представьте себе старое шоссе, сложенное из пригнанных друг к другу огромных булыжников, застигнутое где-то в самой середине ремонта, когда рабочие выворотили все эти камни один за другим из грунта и так оставили тут же на месте, не успев ни убрать их, ни переложить. Это первое.

Второе. Представьте себе, что сверху на эти вывороченные камни налито полметра жидкой грязи, которой некуда стекать, потому что по обеим сторонам шоссе на одном с ним уровне стоит еще более глубокая грязь.

Третье. Представьте себе, что, если, ползая по такому шоссе на вездеходе, осатанев от вылезания, толкания машины, подкладывания под буксующие колеса бревен, соломы, что попало, вы вдруг бы захотели, плюнув на попытку проехать по такой дороге, выбраться на целину и двинуться по полю, то вас остановило бы от этого неосторожного намерения следующее зрелище: в пятнадцати метрах от дороги прямо из грязи торчит башня танка, не танк, а именно башня, потому что при ближайшем рассмотрении вы выясняете, что танк цел и не поврежден, он просто затонул в грязи. Добавлю к этому, что когда я наконец пришел, повторяю пришел, а не приехал, к знакомому еще с Халхин-Гола генералу, до которого я добирался, то он в ответ на мои ругательства по поводу дорог, распутицы и необходимости бросить машину и идти пешком только рассмеялся и ответил, что я просто-напросто следую [214] его собственному примеру, чтобы не отставать от своих передовых частей, он сам, бросив машину, последние двое суток тоже идет пешком.

И наконец, последнее, как это ни странно звучит, отрадное для глаз обстоятельство, связанное с отвратительным состоянием дорог: все они загромождены следами немецкого отступления. Мое воображение уже давно трудно удивить подобными вещами, и все-таки, попав сюда, я день за днем поражаюсь количеству брошенных немцами машин всех марок и систем — и боевых, и транспортных. Тут и пресловутые «тигры», и «пантеры», и сожженные и целые, и танки более старых типов, и самоходные пушки, и огромные бронетранспортеры, и маленькие транспортеры с одним ведущим колесом, похожие на мотоциклы, и огромные тупоносые, краденные во Франции грузовики «рено», и бесконечные «мерседесы» и «опели», штабные машины, рации, походные кухни, зенитные установки, дезинфекционные камеры — словом, все, что придумали и что использовали немцы в своих былых стремительных наступлениях. И что сейчас, разбитое, сожженное и просто-напросто брошенное, застряло в грязи этих дорог.

Местами посреди всего этого почти невозможно проехать. У мостов и на обрывах валяются сброшенные вниз с дороги горы разбитого железа, бывшего когда-то машинами. Их пришлось сталкивать с дороги в обе стороны, чтобы пройти и проехать, потому что местами они стояли, застряв на дорогах, в три и в четыре ряда.

На одной из этих дорог, вблизи от границы, я испытал мстительное чувство. По ней в сорок первом году отступала одна из наших легких танковых дивизий. Немцы замкнули ее тогда в кольцо, бросили на нее свою авиацию и тяжелые танки, и эта дивизия, которую мы не успели перевооружить к началу войны и которая целиком состояла из устаревших легких танков, целиком погибла на этой дороге.

Тогда, в сорок первом году, убрав с дорог все свои разбитые и сожженные машины, немцы оставили наши погибшие танки для обозрения на самом виду и даже местами для большего эффекта стащили эти маленькие исковерканные зеленые машины поближе друг к другу и целыми вереницами поставили их на самых заметных местах — на холмах и на поворотах дорог. Так они и простояли там [215] до нынешней весны. И вот теперь, когда проезжаешь мимо всего этого и видишь тут же, поблизости от этих маленьких зеленых машин, заржавевших от трехлетних снегов и дождей, всю ту разбитую и брошенную немецкую технику, о которой я сказал, трудно не поддаться мстительному чувству!

Не знаю, может быть, тогда, в сорок первом году, никто не клялся здесь, над могилами наших погибших танкистов, отомстить за них. Наши солдаты вообще не расположены к клятвам и громким словам. Но я убежден, что молчаливые обещания свести счеты с немцами многие люди тогда, в сорок первом году, себе давали. И сейчас эти обещания выполняются здесь, на моих глазах. И даже не по библейскому закону — око за око и зуб за зуб, — а в более сокрушительной пропорции.

Маленькая подробность. Между шоссе и деревней, наполовину утонув в грязи, стоит гигантский немецкий транспортер, предназначенный для перевозки особо тяжелых, многотонных грузов. На транспортере сидит деревенский мальчишка лет десяти, выглядящий на этой машине букашкой. Держа в руках гаечный ключ, он с задумчивым видом рассматривает что-то в машине. «А вот и механик появился, — заметив это, без улыбки говорит шофер, с которым мы, медленно буксуя, проползаем по шоссе мимо мальчишки. — Уже занимается восстановительной работой».

Конечно, в этой маленькой подробности нет ничего особенного. Но я еду мимо этого мальчишки и невольно думаю: сколько же тысяч громыхающих немецких машин пронеслось за эти почти три года мимо этого ребенка из пограничной деревни! Сколько немецких танков проскрежетало мимо него! Сколько самолетов проныло у него над головой!.. И вот он сидит с гаечным ключом на отныне беспомощной и нестрашной огромной машине и думает: какую бы гайку ему отвинтить с нее на предмет использования для стрельбы из рогатки? Очевидно так, потому что мальчишки в этом возрасте — вредители по призванию.

Все, что я написал вам о дорогах, конечно, лишь отрывочные наблюдения. И это не главное, о чем я хотел вам сказать. Главное — человек, идущий сейчас вперед по этим дорогам. Пехотинец, русский солдат.

Как бы ни приходилось мокнуть, дрогнуть и чертыхаться [216] на дорогах нашему брату — военному корреспонденту, все его жалобы на то, что ему чаще приходится тащить машину на себе, чем ехать на ней, в конце концов, просто смешны перед лицом того, что делает сейчас самый обыкновенный рядовой пехотинец, один из миллионов, идущих по этим дорогам, иногда совершая именно в тех условиях, которые я вам уже описал, переходы по сорок километров в сутки. На шее у него автомат, за спиной полная выкладка. Он несет на себе все, что требуется солдату в пути. Человек проходит там, где не проходит машина, и в дополнение к тому, что он и без того нес на себе, несет на себе и то, что должно было ехать. Он идет в условиях, приближающихся к условиям жизни пещерного человека, порой по нескольку суток забывая о том, что такое огонь. Шинель уже месяц не высыхает на нем до конца. И он постоянно чувствует на плечах ее сырость. Во время марша ему часами негде сесть отдохнуть — кругом такая грязь, что в ней можно только тонуть по колено. Он иногда по суткам не видит горячей пищи, ибо порой вслед за ним не могут пройти не только машины, но и лошади с кухней. У него нет табаку, потому что табак тоже где-то застрял. На него каждые сутки в конденсированном виде сваливается такое количество испытаний, которые другому человеку не выпадут за всю его жизнь.

И конечно, — я до сих пор не упоминал об этом, — кроме того и прежде всего, он ежедневно и ожесточенно воюет, подвергая себя смертельной опасности.

Такова жизнь солдата в этом нашем весеннем наступлении.

Думаю, что любой из нас, предложи ему перенести все эти испытания в одиночку, ответил бы, что это невозможно, и не только ответил бы, но и действительно не смог бы ни физически, ни психологически всего этого вынести. Однако это выносят у нас сейчас миллионы людей, и выносят именно потому, что их миллионы. Чувство огромности и всеобщности испытаний вселяет в души самых разных людей небывалую до этого и неистребимую коллективную силу, которая может появиться у целого народа только на такой огромной настоящей войне, которая уже давно не похожа ни на батальные картины живописцев, ни на героические кинофильмы, ни даже на то, что [217] мы пишем о ней, как бы мы ни старались написать всю правду.

Возвращаясь к тому, с чего я начал, позвольте считать все рассказанное мною достаточным объяснением того, почему эта корреспонденция, как, может быть, и последующие, как говорится, задержана доставкой по телеграфу...

Апрель 1944 года
Войска 3-го Украинского фронта сегодня, 28 марта, после упорных боев, штурмом овладели крупным областным и промышленным центром Украины городом Николаев — важным железнодорожным узлом, одним из крупнейших портов на Черном море и сильным опорным пунктом обороны немцев у устья Южного Буга.
Из оперативной сводки Совинформбюро
28 марта 1944 г.

Борис Горбатов

Весна на юге

Я не знаю, что это было, — мечта, вера, уверенность, знание. Но даже в самые горькие дни отступления мы ни на минуту не сомневались: мы вернемся. Мы вернемся к тебе, Одесса. Мы увидим твои лиманы, Николаев. Мы еще будем пригоршнями пить воду из Южного Буга.

Нет, я не обижу наше чувство. Слово «вера» к нему не подходит. Этого слова мало. Сила нашей правды — вот что жило всегда в нас. Грозная сила правды. Правда не могла не победить. Правда нашего дела.

Убежденно пели мы в те дни:

Нас опять Одесса встретит, как хозяев,
Звезды Черноморья будут нам сиять,
Славную Каховку, город Николаев,
Эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать. [218]

Эта песня родилась у нас на фронте в дни, когда мы отступали. Ее потом стали петь на всех фронтах, но она всегда оставалась песней южан по преимуществу. В промерзших блиндажах обороны на Миусе пели ее. По дорогам отступления на Дону и Кубани пели ее. В горящем Новороссийске вспоминали Николаев. Обороняя Туапсе, защищали Одессу и наше право прийти туда. И тут и там было Черное море. И тут и там были наши люди.

Казалось: невыносимо долог и тяжек путь от Туапсе до Одессы. На карту было трудно смотреть. Далеко. Но мы прошли этот путь. Мы его прошли.

Нас опять Одесса встретит, как хозяев. Уже сияют нам звезды Черноморья. Две недели тому назад, по пути в Херсон, пролетал я над мирной Каховкой. Песок пылал под багровыми лучами солнца, а мне казалось, что выступила кровь павших. Много крови было пролито там, но сейчас мирно струится дымок над хатами. Волы медленно тащат плуги. И радостно парит теплая освобожденная весенняя земля.

Мы прошли этот путь. Прошли со славой. Войска генерала Цветаева, штурмом взявшие Николаев, еще так недавно брали штурмом Сталино. Сейчас они идут дальше. Их не остановит ни враг, ни грязь. Кто прошел такой путь, тот остановиться не может.

В Николаеве я видел могилу. Над ней — деревянный памятник, знак и на нем надпись: «Гвардии старший лейтенант Георгий Алексеевич Антюхин. Он первый с группой разведчиков вошел в Николаев и пал смертью героя». Эта надпись сделана карандашом. Потом ее повторят золотыми буквами на мраморе. Вместо деревянного временного знака будет монумент величественный и важный. И так же, как сегодня, будут сидеть у могилы женщины-матери и плакать о неизвестном им, но дорогом сыне.

Много славных имен рождено для бессмертия в эту весну. Глядя на могилу героя, я думал, что рядом с памятником Антюхину надо ставить памятник капитану Феденко — богатырю, павшему в сорок первом году под Каховкой смертью, которой можно завидовать. Надо вспомнить одну славную дивизию, которая здесь, под Николаевом, у станции Грейгово, прорвала железное кольцо врага и дала дорогу нашей армии. Надо вспомнить знаменитую [219] Иркутскую дивизию — здесь, в Николаеве, она впервые била танки Клейста. Много орденов украшают боевое дивизионное знамя Иркутской, много подвигов вписано в летописи. Слава героев наступления сорок четвертого года сливается со славой героев тяжелых боев сорок первого — сорок второго годов, и это — слава нашего оружия.

Сейчас на юге весна. Весна наступления. Весна освобождения. Сполз с полей снег, обнажились стосковавшиеся по сеятелю поля. Как снег, как грязь, исчезают с нашей земли оккупанты. Их дивизии тают. Трупами их солдат унаваживается почва. Безостановочно гонят врагов наши войска. К морю. В море. Это — возмездие. Начало возмездия. Я видел горы фашистских трупов в районе Шевченковских хуторов. Это место теперь в народе зовется просто: «Побоище».

Сейчас фашисты удирают к морю. Земля очищается навеки от вражеской парши. Возрождается жизнь. Теперь -не вслед за войсками, а вместе с войсками — идут строители, хозяйственники, советские и партийные работники. В Кривой Рог вместе с передовыми частями пришли шахтеры. В Апостолово и Долгинцево — железнодорожники. В Николаев -инженеры-кораблестроители. Я встретил здесь Прасковью Дмитриевну Гнеденко. Она пропагандист Николаевского обкома партии. Эта женщина прошла с войсками весь путь от Днепра до родного города. Она форсировала Днепр на лодке. В Херсон пришла пешком из Берислава вместе с передовыми частями. Под Водопоем вместе с секретарем обкома Филипповым пережила всю ярость последних отчаянных немецких контратак. Николаев еще горел, когда туда пришли она и Филиппов. Было страшно смотреть на развалины. Показалось: нет больше города, родного города. Так всегда кажется в первые часы. Каждая утрата остра и невосполнима. Каждый сожженный дом дорог.

Но дым рассеялся и среди пепелища и развалин обозначились уцелевшие здания и районы. Люди обрадовались им так, как не радовались вновь отстроенным. Закопченные, но целые, эти дома казались милее и прекраснее, чем были прежде. Уцелело чудесное здание Дворца пионеров, цел знаменитый николаевский элеватор, не сожжена Слободка. Здание Госбанка стоит нерушимо среди разрушенных домов. Эти и многие другие здания сохранились не потому, что [220] враг решил пощадить их. Если бы дать ему волю, он все бы сжег, обратил в пустыню. Во многих уцелевших зданиях мы видели выдолбленные оккупантами отверстия для закладывания тола. Все было подготовлено для взрыва, но поджигателей схватила за руки наша армия. Это Красная Армия спасла то, что уцелело. И, главное, спасла людей Николаева.

Врагу не удалось покорить жителей города Николаева. Они выходят сейчас из подвалов, убежищ. Они очень ослабли от голода. Я видел, как женщины везли своих мужей на тачках — двигаться сами они еще не могли.

— Вот выкопала, — сказала мне, гордо улыбаясь, женщина. — Он у меня закопанный был. Прятался.

Мужчина смущенно усмехается. Ему неловко, что его везет на тачке жена.

— Ослабел, — тихо сказал он. — Но ничего, отойду, еще повоюю.

Враги разрушили в Николаеве все, что сумели разрушить. Многое им удалось. Душу нашего человека разрушить они не смогли. Они взорвали электростанцию, и в городе сейчас нет электроэнергии. Но в людях освобожденного города аккумулированы такие огромные запасы человеческой деятельной творческой энергии, что можно горы своротить. Люди целы, значит, снова будут в Николаеве и верфи, и заводы, и школы, и театры. Люди стосковались по труду. Они приходят за работой сами. Их не надо агитировать, подымать, звать. Им надо только сказать, что делать. Они готовы строить все: дороги, мосты, аэродромы. Они так много видели разрушений, что стройка будет праздником для них. Почти три года на их глазах фашисты разрушали все, что можно было разрушить. Враги ничего не построили на захваченной ими земле, они разрушали и грабили. Они увезли из Николаева в Германию трамвайные вагоны в первые же месяцы своего владычества. Два с половиной года в городе не было трамвая. Оккупанты пришли на нашу землю не за тем, чтобы она расцветала. Они привезли сюда «душегубки» и сифилис, а вывозили отсюда заводы, мясо, сало, хлеб. Они выколачивали из деревни хлеб кнутом, народ отвечал на кнут мужицкой лопатой и партизанским динамитом. Я видел, как в освобожденных селах колхозники первым делом брались за лопату: откапывали зарытый хлеб. [221]

— Земля дала хлеб, земля и схоронила, — говорили они и хитро усмехались при этом. — Нет, никогда гитлеровцам не перемудрить мужика. Вот он, хлеб, к весне цел, не достался проклятому. Теперь его не к чему прятать. Наша земля, наша воля, наше будущее.

Пошли в ход лопаты и в Николаеве. Рабочие откапывают станки. Врачи сумели спасти и сберечь медицинский инвентарь и медикаменты. Научные сотрудники Исторического музея хотят открыть в ближайшие дни музей — все экспонаты его они сумели спрятать от оккупантов. Сейчас все, что спасено, сносится на заводы, в учреждения, в школы.

При мне в типографию наборщики принесли закопанный ими шрифт. Типография уцелела чудом, оккупанты не успели или в панике забыли ее разрушить. Целы машины цеха, наборные кассы. На валах ротации еще лежит последний номер поднемецкой газетки «Новая мысль». Я сдираю ее с валов и читаю: «Большевикам за эту зиму не удалось добиться существенных стратегических успехов».

Наборщики смеются над этими строчками вместе со мной. Они испытывают сегодня то же чувство, что и я, -чувство возвращения. Они не были в этой типографии с тех пор, как пришли фашисты. Я был здесь в последний день перед оставлением нашими войсками Николаева, в августе сорок первого года. Здесь выходила наша фронтовая газета. Наборщики помнят ее и ее работников. Они нетерпеливо спрашивают: ну что же, скоро газету будем печатать?

Скоро. Это можно твердо сказать. Жизнь возрождается в освобожденных городах со сказочной быстротой. Армия такими темпами гонит врага на запад, что освобожденный вчера город сегодня становится тыловым. Еще месяц назад в Кривом Роге на улицах запросто разрывались вражеские снаряды — сегодня это глубокий тыл. Вчера еще догорало зарево в Николаеве — сегодня женщины метлами и вениками подметают улицы, прихорашивают город. Мальчишки, чистильщики сапог, бойко стучат щетками о свои ящички.

Здесь все охвачено жаждой восстановления. Труд стал праздником, пуск каждого, даже небольшого предприятия — всеобщим торжеством. И это понятно. Тот, кто был здесь в те дни, когда еще догорали пожары, оценит, что это значит: первый рейс трамвая в Днепропетровске, первый кусок руды в Криворожье, первый паровоз на рельсах, первая [222] советская школа в Николаеве, первая колхозная пахота за Бугом.

Раны заживают. Кирпичи разрушенных домов складываются в штабеля — из них будут построены новые здания. Плуг перепахивает поле недавнего боя. Под стальным лемехом исчезают минные воронки. И в этом есть великое торжество труда. Ради этого мы и воюем — ради будущего.

Я спросил у николаевского юноши Виктора:

— Думали же вы о будущем, о своей судьбе все это время, что жили под властью фашистов? Он горько, не по-детски усмехнулся:

— Какая же может быть судьба у советского юноши при оккупантах? Карьера? Будущность? Нет, не думал. Мы только ждали и верили, что наши вернутся. И боролись, как умели.

Мы ходили с ним долго по городу, и он читал мне свои стихи. Он был рад, что может их, наконец, читать. Ему восемнадцать лет, но на вид он гораздо старше. Горькая морщинка на переносице. И черные пушистые усики.

— А усики вам зачем, Виктор?

— Я теперь их сбрею, — смущенно, совсем по-детски обещает он.

Теперь усики можно сбрить. К юноше вернулась юность.

Когда мы отступали из Николаева, этим мальчикам еще не было шестнадцати лет. Весна их совершеннолетия совпала с весной освобождения. Им повезло. Теперь у них есть будущее. Но они не хотят его получить даром. Все они хотят воевать. Впрочем, этим чувством охвачены все мужчины в освобожденных районах. Они требуют оружия. Они просят бросить их немедленно в бой. У них есть счеты с оккупантами, счеты еще не сведены. Мы видели группы добровольцев у военкомата. Они пришли, не дожидаясь повесток. Они хотят драться и гнать врагов.

Гнать гитлеровцев в море — этим живет сейчас и народ, и армия Юга. В одесской степи день и ночь наши войска неотступно преследуют удирающих врагов.

— Ходко бежит фашист! — смеются солдаты. — Врет, от смерти не убежит.

Возмездие настигает и разит врага и на земле и с воздуха. Не добьет красноармейская пуля — дорубит казацкая шашка. Гвардейцы-конники снова пошли в рейд. Их клинки [223] уже свистят в одесской степи. Через бугские переправы сплошным потоком льются войска. В эти горячие дни напряженно работают все рода войск: саперы, понтонеры, летчики, службы тыла. Все движется на запад. К Одессе. Какой-то кучерявый боец на ходу растягивает меха трофейного аккордеона и напевает:

Нас опять Одесса встретит, как хозяев,
Звезды Черноморья будут нам сиять...
Апрель 1944 года
В течение 9 мая в Крыму войска 4-го Украинского фронта при поддержке массированных ударов авиации и артиллерии продолжали наступательные бои против немецко-фашистских войск в районе Севастополя. Сломив упорное сопротивление противника, наши войска ночью, несколько часов тому назад, штурмом овладели крепостью и важнейшей военно-морской базой на Черном море — городом Севастополь. Тем самым ликвидирован последний очаг сопротивления в Крыму, и Крым полностью очищен от немецко-фашистских захватчиков.
Из оперативной сводки Совинформбюро
9 мая 1944 г.

Евгений Кригер

Штурм Севастополя

Что такое Севастополь, штурм Севастополя? Может быть, в полной мере это поймут лишь наши потомки, перед которыми величие этого сражения предстанет, проясненное временем, видимое как бы с громадного расстояния. Но сегодня, когда мы так близки еще к горячему, обжигающему [224] пламени Севастополя, я вспомню прежде всего дорогу в горах после штурма, ночь, когда главное было уже позади, и сон пехотинцев на этой дороге.

Солдаты лежали в пыли, сжимая в руках винтовки, лежали там, где подкосил их сон, и фары автомобилей вырывали их из мглы, и автомобили останавливались, скрежеща тормозами.

Пехотинцы спали в пыли, на дороге. Шоферы готовы были наброситься на них с проклятиями, — ведь путь шоферов в бою тоже нелегкий, — но, взглянув на черное от усталости, запыленное, обожженное солнцем и боем лицо пехотинца, водители артиллерийских машин, тягачей, тракторов молча поднимали спящих с дороги и относили в сторону, за обочину, в безопасное место.

— Ты прости, брат, — со сна бормотал пехотинец. — Лег, где шел. Да постой, я сам... Ты оттуда, небось? С Севастополя? Мы его брали...

Сначала их принимали за раненых. Их сон был как обморок, но и во сне они были как в бою, а просыпаясь, искали врага. Они еще не понимали, что враг далеко, они сами гнали его с Мекензиевых высот, с Сапун-горы, из ущелий, ощерившихся пулеметными гнездами из пещер, видимых лишь там, где ищет тебя пуля врага, с высот, стерегущих Инкерманскую долину, — отовсюду, где огнем был закрыт путь к Севастополю и где командиры взводов, полков, дивизий не могли сдержать шедшую на приступ солдатскую ярость.

А когда главное было сделано, люди сваливались на дороге, и шоферы выносили их из-под колес за обочину.

Этих пехотинцев, застигнутых сном на дороге, мы вспомнили снова в ту минуту, когда каждый из нас мог свободно прийти на Графскую пристань, увидеть Южную бухту, через которую на ялике переправлялся когда-то артиллерист русской армии Лев Николаевич Толстой, взглянуть на Корабельную сторону, на обелиск братской могилы за Северной бухтой и сопоставить в воспламененном сознании два века севастопольских битв, две эры нашей славы.

Севастополь в наших руках.

В этот час я вспоминаю рассказ людей, стороживших в дни оккупации музей «Воронцовский дворец» в Алупке, [225] на Южном берегу Крыма. На фризе, в нише «Альгамбра», сохранилась в этом дворце надпись на арабском языке: «И нет победителя, кроме бога». В 1941 году генералы Гитлера, взглянув на фриз, дополняли изречение словами: «Кроме бога и германской армии!» В апреле 1944 года они заговорили другое. Они качали головой, вздыхали и бормотали: «О, да. О, это верно. Да, да, один только бог».

Когда наши армии появились перед Перекопом, вырвались к Сивашу и заперли фашистов на полуострове, гитлеровские генералы бросили своим войскам лозунг:

«Не отдадим врагу солнечного Крыма!»

В этом проявилась вся тупость их ума и сердца. У них не хватило даже чувства юмора, чтобы понять, как нелепо, как смешно звучат эти слова в устах захватчика, вора.

После степных мелитопольских просторов война артиллерийским ураганом прорвалась сквозь узкое горло Перекопа, пронеслась моторной танковой бурей через весь Крымский полуостров и под Севастополем оказалась в тисках каменных гор и ущелий. Там, под Перекопом, наши солдаты прошли старую русскую школу Суворова. Перед ними были позиции неприступные. Такие же позиции они выстроили в своем тылу и учились их штурмовать. Каждый солдат опытом, школой, трудом постигал мысль своего генерала. Учились ночью и днем. Предвосхищали все уловки врага. Прощупывали в учебе все хитрости его обороны, продумывали за него все, что может он нагромоздить на пути предстоящего штурма, и пятьдесят раз подряд захватывали ими же выстроенные пояса обороны, чтобы однажды врасплох и в настоящем бою отбить их на реальном поле сражения.

Немцев отбросили за Перекоп, за Сиваш. Их гнали через весь полуостров. Все рода войск дружили в этой атаке. Вместе с танкистами двигались офицеры авиации, чтобы в вихре танкового наступления тут же захватывать аэродромы, принимать на них свои самолеты и крыльями советской авиации сопутствовать неудержимому движению советских танков. И пехота на автомобилях и маршем поспевала за боевыми машинами Красной Армии.

И войска вошли в горы. Тут все изменилось мгновенно. Все навыки равнинной войны пришлось изменить. Не было [226] места для дальнего полета снаряда. Не было простора для танков. Скалы вздымались перед пехотой.

Сложность этой войны может понять тот, кто видел на подступах к Севастополю селение Черкез-Кермен. Оно втиснуло свои улочки и дома в каменные пещеры, недоступные ни авиационным бомбам, ни артиллерийским снарядам. На расстоянии пятисот метров это селение, закрытое скалами, невидимо, о существовании его трудно помыслить в нагромождении камня. И лишь оказавшись в узком ущелье, вы останавливаетесь, пораженные тем, что открывается взору.

Это как бы грандиозная раковина, вобравшая в себя двухэтажные дома, пристройки, огороды, заборы, маленькие площади для собраний на головокружительной высоте. И все это внутри камня, в расщелинах, в чреве вздыбленных гор. Горы делают войска слепыми. Каждый метр разведчик должен прощупывать собственным телом, за каждой скалой может таиться такая же раковина, изрыгающая огонь, насыщенная пулеметами, почти недоступная для атаки.

Нашим войскам пришлось прогрызать три пояса германской обороны, три обвода укреплений, во многом повторяющих советские укрепления 1941/42 года, которые дали тогда возможность держать Севастополь в течение восьми месяцев.

Сгоняя людей со всего Южного берега, гитлеровцы с первого месяца своего появления в Севастополе воздвигали новые и новые оборонительные сооружения, зарывались в землю, выдалбливали в горах глубокие норы. Представьте себе каменный лабиринт, разящий огнем из каждой щели, дополните это системой подземных казематов и катакомб, способных вместить целые дивизии и заводы, — это и есть участок фронта под Севастополем. Ночью он пламенел, клокотал багровым пламенем, будто десятки вулканов извергали потоки лавы.

Гитлеровцы набили сюда все запасы войск и вооружения, уцелевшие после разгрома на Перекопе и Сиваше. Я видел участок фронта за селением Мекензия, где на протяжении десяти километров враги установили двадцать четыре батареи одних только зенитных орудий. Но мы видели также, как, невзирая на это, наши самолеты штурмовой авиации день и ночь ныряли среди горных вершин, срывались в пике [227] чуть не до дна узких ущелий и, чудом не расшибаясь о скалы, буквально вылизывали огнем пушек и пулеметов все расщелины и гнезда в горах. Бой шел в горах, в воздухе и на море. Морская авиация нагоняла и топила вдали от крымских берегов караваны вражеских транспортов и десантных барж, сновавших между Севастополем и портами Румынии. Битву такого невероятного напряжения, такой плотности огня, такого ожесточения можно было видеть только под Сталинградом.

Во всех трех ярусах штурма — на земле, на море и в воздухе — наши люди добились победы, и сегодня они в Севастополе.

Тишина Севастополя.

В нее трудно поверить после грохота горных сражений. Трудно поверить, что стоишь на берегу Южной бухты, и вода, просвеченная майским солнцем, черноморская вода, которую еще Нахимов учил нас любить, бьется волной в разбитые снарядами камни.

Только здесь понимаешь, что значит эта минута для советского человека.

Наутро после решительного штурма я видел, как на площади Третьего Интернационала плакали, обнимаясь и стыдясь этих слез, моряки Черноморского флота. Они снова здесь, в Севастополе.

Изрезанная осколками, чернеет на арке перед Графской пристанью цифра 1846 — год рождения Графской пристани Тишина после боя, и лишь скрипит под ногами прах израненных взрывами зданий.

Улица Ленина. Здесь были фашисты, и потому не осталось ни жизни, ни людей, ни домов. Мертвые стены в дырах, провалившиеся крыши, обрушенные потолки, сожранные динамитом фасады, обезглавленные статуи в нишах -скрипит, скрипит под ногами прах Севастополя. Здесь были захватчики. Севастополь в дни обороны 1941/42 года стал даже для них воплощением русской доблести.

Они возненавидели этот город, они боялись его.

Пройдемте от Графской пристани к музею Крымской войны 1853-1856 годов. Одна из чугунных колонн перед зданием снята с постамента: немцы не успели ее утащить, бросили на камнях мостовой. Вход в здание завален обрушенным камнем. В дверях оборванная проволока: музей [228] собирались минировать. Лежат на камнях чугунные ядра. Лестница. На ступенях обнаженные манекены, с них содраны мундиры солдат и матросов севастопольской обороны: фашисты умеют быть мародерами даже в музеях.

Проткнутый штыком портрет матроса «Потемкина». Изрезанный ножами портрет пластуна Петра Кошки. Главный зал музея: сквозь пробитые стены врывается ветер, свистит в снастях двух фрегатов. Немцы боялись нашего флота. Они сражались с ним здесь, в музее. Топорами, прикладами они сломали макеты русских фрегатов. Они разрушили дома, стоявшие рядом с музеем, взорвали здание, где в дни нахимовской обороны была гарнизонная церковь, пытались увезти нахимовские пушки. Теперь на страже стоит возле них наш танк, погнавший захватчиков из Севастополя в мае 1944 года.

Центр Севастополя — каменная пустыня. На улице Ленина нет ни одного целого дома. Многие обитатели города ютились на окраинах, в погребах, в подвалах, в ямах. На берегу Южной бухты дымятся портовые здания, из-под воды виднеются палубы затопленных кораблей, торчат фермы плавучего крана, качаются на волнах брошенные немцами шлюпки; и вода в бухте тоже выглядит мертвой, безжизненной, будто ее отравили. Над нею холмы, где, лишенное крыши, высится здание панорамы севастопольской обороны, и дальше — обезглавленный памятник Тотлебену. Фашисты казнили даже память о великих людях России.

Оглушает эта тишина Севастополя после бегства врагов, после грохота взрывов, воя пожаров. Я помню, как, оглушенные, подавленные этой тишиной, упавшей на раскаленную пушечным пламенем землю внезапно, как сон или смерть, мы пробирались через груды щебня, камней, железа, дерева, стекла, кирпича на первую улицу города. Волнение сжимало горло, трудно было дышать; казалось, мы входим в склепы молчания, в каменную гробницу, где все бездыханно, где нет и не может быть жизни, где потрясенной душой можно провидеть лишь тени героев, поднявшихся от бастиона Нахимова и встречающих в час новой славы своих русских братьев, кровью вернувших родине наш сегодняшний Севастополь.

На эту окраину мы поднялись из Инкерманской долины и на первой стене, пробитой снарядами, нашли задымленную, [229] запыленную табличку с надписью «Лабораторная» — въезд в город с южнобережного шоссе; и этот маленький кусок жести был для нас как реликвия, извлеченная из окаменевшей лавы сражения. И все было тихо, все молчало, и трудно было ждать в прахе испепеленных домов, чтобы хоть слабый звук жизни возник в склепе города.

И вдруг жизнь ворвалась вся сразу, всей веселой и неунывающей прелестью, надеждой и счастьем, когда мы увидели в дыму взметнувшиеся над развалинами качели. Да, это были качели, те самые, знакомые с детства, наспех прилаженные веревками к двум кипарисам. Вместо доски или лодочки была привязана цинковая лохань, тут же извлеченная из какого-то погреба, и два пехотинца и севастопольская девушка с ними, хозяйка лохани, взлетали, и падали, и снова взлетали... Еще ночью эти два пехотинца были в бою, в горах, под пулеметами противника, цеплялись за выступы скал, ползли к немецкому доту, и смерть ползла рядом с ними, дыша смрадом пороха, а девушка в эти часы лежала в подвале, оглушенная взрывами. Но так велика ненасытная жажда жить в наших людях, что после военной севастопольской страды, в первый же миг тишины, властно пробуждается в них тяга к простой, невинной радости существования.

В потоке машин, пушек, повозок, гремевших в каменном щебне, мы прошли по улице Ленина к Графской пристани, и нас обогнала группа черноморских матросов, взбудораженных, мокрых от долгого бега, увлеченных каким-то еще непонятным для нас желанием. Не оглядываясь по сторонам, заставляя сторониться всех шедших навстречу, они мигом пересекли Интернациональную площадь и как вкопанные остановились на выщербленных снарядами ступенях Графской пристани.

Молча смотрели они туда, где блеснула перед ними прежним, знакомым севастопольским светом вода Южной бухты. Так встречаются только с любимой или с братом, спасенным от гибели. Матросы смотрели и не могли насмотреться. Они шумно дышали. Они шарили глазами по берегу, обнимая взглядом причалы, пристани, серое здание холодильника в дальнем конце бухты. Корабельную сторону, за которой виден Малахов курган, палубы затопленных кораблей, морские казармы на том берегу, острый выступ [230] скалы в устье бухты, где высится нарядное здание морского госпиталя, торчащий из воды остов плавучего крана, брошенные на пристанях немецкие пушки, повозки, автомобили, вагоны, и снова, как завороженные, переводили взгляд на взлохмаченную ветром воду. Потом один из них хрипло выдохнул:

— Она! Она самая, Южная! Наша же, наша, товарищи!

И все разом встрепенулись, заметались по пристани, теребили друг друга, вцеплялись в прохожих, требуя, чтобы им дали хоть какой-нибудь красный лоскут, хотя бы платок или шарф.

Ничего красного не нашлось. Опережая друг друга, моряки побежали к старым колоннам, по которым любой узнает Графскую пристань. Обрывая бушлаты, они карабкались по колоннам, подсаживали друг друга, цеплялись руками за края свода и там, наверху, столпились тесной кучкой возле флагштока. Им нужен был флаг, флаг для севастопольской бухты. Но флага не было: матросы прорвались к бухте прямо из боя.

Они стояли растерянно, не зная, что делать. И вдруг одного осенило. Он скинул с себя черный бушлат, полетевший с арки на землю, снял через голову синюю форменку, тут же подхваченную ветром, и, оставаясь голым до пояса, сорвал с себя полосатую тельняшку — ту самую, матросскую, русскую флотскую тельняшку, которая ужасала немцев на подступах к Севастополю, когда моряки были твердыней обороны. Краснофлотец широко раскинул в обе стороны рукава, привязал их к веревке флагштока и поднял над пристанью, над бухтой, как флаг возвращения флота.

Матросская тельняшка взвилась в воздух, ветер бил в нее бурно, весело, и стоявшие на арке матросы выхватили из кобур свои пистолеты. Они стреляли вверх, где вспыхивали пухлые облачка зенитных разрывов. Это был матросский салют Севастополю.

Будет жить Севастополь!

С топором в руках, привычно перепрыгивая над водой со сваи на сваю, на звук салюта спешил усатый старик в капитанке с лакированным, потрескавшимся козырьком. Ухватка у него была моряцкая, взгляд острый, вид боцманский. Он поспешил к нам от водной станции дома Военно-Морского Флота, что стоит рядом с Графской пристанью в конце Южной бухты. [231]

— Как выжил, старик? — говорили матросы, похлопывая его по плечу.

Это был действительно боцман, бывалый моряк, еще до войны отдавший свою флотскую выучку стариковской службе на водной станции Черноморского флота, Иосиф Емельянович Безродный, матрос с 1898 года, ходивший на кораблях во все страны света, служивший когда-то на балтийском крейсере «Джигит», потом на черноморской канонерской лодке «Уралец». Еще в ночь нашего штурма он пошел из дома к водной станции, где немцы разместили штаб морской полиции, и, пользуясь паникой, стал прибирать к рукам все, что можно было сохранить для нашего флота: снасти, шлюпки, весла, моторы. И на этом застиг его пистолетный матросский салют на Графской пристани. Задыхаясь от бега по сваям, он докладывал хриплый боцманским голосом:

— Выжил, упрятался, слава богу! Кой-чего сохранил от проклятых, жду, формально, начальства, чтобы сдать по реестру. Начальство, как полагаю, должно немедленно прибыть, хотя бы на самолетах, а может, обязательно придет на эскадренных миноносцах. Пока хозяйствую сам, гоню расхитителей, готовлю причал — вот с топором-то...

И вдруг басовитый, суровый, он расчувствовался, стал тереть глаза рукавом старенького пальто, вспомнил, как две недели назад с голодухи выехал с соседским мальчиком Витькой удить рыбу, и морской патруль оккупантов наскочил на него, и какая-то рыжая бестия нарочно ударила катером стариковскую лодку, и Витьку долго били до крови, и самого старика стукнули в ухо.

От старого боцмана мы узнали то, что в дни штурма всем нам хотелось узнать: как выглядел Севастополь в последние дни, что творилось в порту, когда советское наступление прижало фашистов к самой воде и они метались в смертной тоске на последнем куске суши, над водой, где тонули их пароходы и баржи, подбитые с воздуха.

Старик рассказал, как захватчики, начиная с 1 мая, совсем потеряли головы. На севастопольских улицах сталкивались и по многу часов не могли расцепиться колонны машин с беглецами, и погрузка, прерываемая бомбовыми ударами с воздуха, шла во всех бухтах, и все впустую, напрасно. Старик видел, как те же машины сыпали во весь дух то [232] к бывшей Царской пристани, то к причалам у Михайловской крепости на Северной стороне, то снова в Южную бухту, и не на что было грузиться, пароходы и баржи где-то тонули в пути, и враги кидались к дальним причалам, в Стрелецкую бухту, Камышевую, Круглую, Казачью. «Они были как скорпионы в огне», — сказал боцман.

Они ослепли от страха, они уже не видели, где друг и где враг. На Царскую пристань пришел пароход «Артадел», румынский, но и тогда все пошло у них вперекос: при посадке немцы передрались с румынами, не хотели пускать их, а румыны прямо тряслись от желания попасть на свой корабль. В ход пошли ножи и винтовки, подшибленные срывались с трапа в воду и орали там, и этот крик слышал весь Севастополь.

Старик рассказывал, и на его голос подошли к нам два человека: муж и жена, уцелевшие жители Севастополя., Муж представился: Василий Иванович Тарханов, бывший механик; жена — Федосея Порфирьевна. Как они уцелели, сами не знают, спасла их румынско-немецкая паника. Они из тех двухсот жителей Северной стороны, которых оккупанты хотели то ли увезти, то ли убить, утопить. Всех взяли в крепость, двое суток держали под стражей без пищи, потом отвезли на Царскую пристань. Там дым стоял коромыслом, советские снаряды уже рвались поблизости, фашисты прижимались к земле, береглись от осколков, и в последнюю минуту погрузка сорвалась. Тогда жителей Северной стороны потащили в Стрелецкую бухту. Но пароходов и барж там не было, и тогда их погнали в Камышевую бухту. Там тоже было пусто, и конвойные решили спасать свою шкуру... Две сотни русских людей с женами и детьми остались в живых, уцелели.

Страшная тишина Севастополя к концу дня, после штурма, стала наполняться первыми звуками жизни. Где-то стучали топоры пристанских стариков, чинивших взорванные мосты; где-то шел с песней батальон запыленной пехоты; где-то станционные люди собирались в колонну, шли разбирать на путях разбитые вражеские эшелоны; и заливчато пел на воде свисток торопливого катера; и с разбитой у холодильника пристани доносилось привычное, флотское:

— На шлюпке-е! С Корабельной вернетесь на Графскую, старшина будет ждать. Поня-ятно-о? [233]

— Есть с Корабельной вернуться на Графскую! — репетуют со шлюпки, и в этих возгласах, напоминающих прежнюю жизнь Севастополя, уже не кажется мертвой вода в Южной бухте, и, не заглушаемый взрывами, слышен плеск синей волны на камнях. Две бомбовые пробоины, пришедшиеся в самый центр Графской пристани, уже зашиваются свежими досками, и в небе над бухтой спокойно рокочут моторы: самолеты берегут Севастополь.

Город медленно возвращается к жизни, надежно охраняемый на суше, на море и в воздухе.

И только на обратном пути к Симферополю, к самолету, очнувшись от воя железа, раздирающего последние ночи и дни, видишь на перевалах и в Инкерманской долине, и на Мекензиевых горах, за Сапун-горой, на берегах Бельбека и Черной: каким тяжким был труд штурмующего солдата, каждой пулей выжигавшего немцев из скал, каким напряжением разума далось наступление генералам, рушившим три пояса вражеской обороны в горах, какой слитной, единомыслящей, направленной в одну точку силой должны были продавливать немецкую сталь и бетон все рода наших войск, наступавших на Севастополь.

Только под Сталинградом я видел такую землю, как в Инкерманской долине. Здесь били русские пушки. Почва, трава, деревья, листья и камни — все, что окружало немецкие доты, приобрело тот неуловимый оттенок медленного горения, постепенного разрушения материи от неистовых вихрей, раскаленного воздуха, какой бывает лишь в районе грандиозных сражений.

Самый воздух в момент канонады стал здесь железным. Я видел дорогу в Инкерманской долине. Сверху немцы прикрыли ее сеткой: в открытую двигаться они не могли, дорога взята будто под крышу, под нею вражеские колонны прятались от нашей авиации. Авиация их нашла. В ущелье перед Северной бухтой есть высокая дамба — железнодорожная насыпь, поднятая на высоту гор, — и там, где пришелся по дамбе бомбовый удар из глубины неба, дамба разрушена до основания, а в зияющем черном провале, искривленные, измятые, исковерканные, лежат десятки вражеских платформ и вагонов.

Еще ближе к бухте останется для наших потомков зрелище грандиозное, как крушение мира. Здесь была гора, [234] сросшаяся из множества белых скал, а теперь этой горы не существует. Она распалась на отдельные скалы, треснула всей своей каменной толщей и рассыпалась, обрушилась космическим скальным обвалом на поезд, тащивший у подножия горы вагоны с германской пехотой. Здесь прошли советские самолеты.

Он свободен теперь, сторож черноморских просторов, город матросов, герой двух веков, отец русского флота, наш Севастополь.

Май 1944 года

Вадим Кожевников

На берегу Черного моря

На каменном спуске севастопольского Приморского бульвара, у самого зеленого моря, опустив в воду босые натруженные, уставшие ноги, сидел запыленный боец. На разостланной шинели его — автомат, пустые расстрелянные диски. Трудно сказать, сколько лет этому солдату: брови его седы от пыли, лицо в сухих морщинах.

Небо над городом еще черно от нерастаявшей тучи дыма — дыхания недавней битвы. У причалов пристаней полузатопленные пробитые снарядами суда, на которых враг искал спасения в море. Возле причалов лежат трупы гитлеровцев, головы их в воде, и кажется, что они обезглавлены самой черноморской волной.

Но солдат не смотрит на изрешеченные посудины, не смотрит на вражеские трупы, — взор его устремлен в море, словно что-то необыкновенное видит он в его глубине.

— Отдыхаете?

Боец повернулся и тихо сказал:

— Вот, знаете, о чем я сейчас думаю... Пришел я сейчас к самому краешку нашей земли. А позади меня — огромное пространство, и все это пространство я со своей ротой с боями прошел. И были у нас такие крайности в боях, [235] я так полагал, что выше сделанного человеческим силам совершить больше невозможно. То, как Сталинград отбили, навсегда меркой солдатского духа будет. На всю историю измерение. Я человек спокойный, воевал вдумчиво и с оглядкой, а вот на заводе тракторном здание вроде конторы было, так мы в нем с немцами дрались без календаря — то мы на верхнем этаже сутки, то они. Когда у меня автомат повредили, я куском доски бился, а когда на меня один фашист лег, я вцепился зубами в руку, которой он пистолет держал. Прикололи фашиста ребята, а я не могу зубы разжать, судорога меня всего свела.

Когда бои смолкли и наступила в городе тишина, вышли мы на вольный воздух, взглянули на разбитые камни города и вот вдруг эту тишину почувствовали. Только тогда дошло, что мы пережили, что сделали, против какой страшной силы выстояли. От тишины это до нас дошло.

Вот и сейчас от этой тишины я словно заново бой переживаю сегодняшний. Я вас, верно, разговором задерживаю, а рассказать хочется... Закурите трофейную. Верно, табак у них дрянь, копоть во рту одна... Так, если время вам позволяет, я еще доложу. Пришли мы к Сивашу. Это такое море, гнилое и ядовитое. Его вода словно кислотой обувь ест. Очень скверная, извините за грубое слово, вода. Не стынет она, как прочие воды, не мерзнет зимой, все без льда, — ну, яд, словом, и мороз не берет ее. По этой проклятой воде мы вброд под огнем шли в атаку. Тело болело в холоде, ну, хуже, чем от ранения, а шли под огнем, и кто раненый был — тоже шел; знал — упадет, добьет вода, -и только на берегу позволял себе упасть или помереть.

Столкнули мы фашистов с небольшого кусочка земли, и прозвали ее все «Малой землей». А земля эта была неприютная, сырая, даже холод ее не брал, вроде как больная земля, ее соль разъедала, потому она такая. Ну, бомбил он нас, навылет всю эту «Малую землю» простреливал. Страдали мы без воды очень. Гнилой-то ее много было, а вот глоток простой и сладкой, ну прямо дороже последней закрутки считался.

Соберемся в траншее на ротное партийное собрание -парторг вопрос: как, мол, настроение? Некоторые даже обижались: какое такое может быть настроение, когда мы и на Волге сражались! Я вам правду скажу, мы все очень [236] гордые считаемся. Так и на «Малой земле» мы все гордились и очень высоко свою марку ставили.

А когда мы с «Малой земли» по приказу командования на Крым ринулись, тут чего было — трудно описать. Какой-нибудь специальный человек — он бы выразил, а я не могу всего доложить. Одним словом, действовали с душой. А на душе одно было — изничтожить гадов, которые в Крыму, как гадюки под камнем, засели. Били в Джанкое, в Симферополе, в Бахчисарае и в прочих населенных пунктах. Но сберегли гады себе последнюю точку — вот этот город, где каждый камень совестливый боец целовать готов, потому здесь каждый камень знаменитый.

Мы с ходу позиции заняли у подножия гор. Неловкая позиция. Гитлеровцы на горах, горы эти пушками утыканы, камень весь изрыт, доты, дзоты, траншеи. Доты бетонные. Дзоты под навесными скалами. Траншеи в полный рост. Нам все это командир роты доложил, старший лейтенант Самошин, может, встречали, — три ордена. Спокойный человек, бесстрашный. Заявил он нам так: «Вот глядите, товарищи бойцы, на то, что нам предстоит сделать. Горы эти, конечно, неприступные. А самая главная из них — Сапун-гора, и взять ее — значит войти в Севастополь».

Мы, конечно, всякое видали, но после Сиваша гордости у нас еще прибавилось. А тут, у гор, мы без задора глядели на крутые скалы и знали, что пройти по ним живому все равно что сквозь чугунную струю, когда ее из летки выпускают. Знали, что восемь месяцев высоты эти держали наши люди дорогие, герои наши бессмертные. Ведь враг каждую щель, которую они нарыли, использовал да два года еще строил, население наше сгонял и оставшуюся артиллерию на эти горы со всего Крыма натащил. И опять же, ведь это горы! А мы все в степи дрались, на гладком пространстве. Скребло это все, честно скажу.

А надо командиру ответить. Встал Баранов. Есть такой у нас, очень аккуратный пулеметчик. Когда он тебя огнем прикрывает, идешь в атаку с полным спокойствием, словно отец за спиной стоит. Такое чувствовали все, когда Баранов у пулемета работал.

Выступил этот самый Баранов и сказал: «Я так думаю, товарищи. Те люди наши, которые до последней возможности своих сил Севастополь защищали, в мысли своей самой [237] последней держали, что придут сюда несколько погодя снова советские люди — и такие придут, которые все могут. Они такую мысль держали потому, что свой народ знали, потому, что сами они были такими. Кто чего соображает -я за всех не знаю. Вот гляжу всем в глаза, и вы мне все в глаза глядите, я сейчас клятву скажу перед теми, которых сейчас нет».

Тут все вскочили и начали говорить без записи. Просто как-то от сердца получилось. И сказали мы: «Клянемся!» Я подробностей всех слов не помню. Знаете, такой момент был, сказал бы командир: «Вперед!» — пошли бы, куда хочешь пошли.

...И боец этот, сидевший у берега моря, зачерпнул горстью воду, солено-горькую воду, отпил ее, не заметив, что она горько-соленая, помолчал, затягиваясь папиросой так, что огонь ее полз, шипя, словно по бикфордову шнуру, и потом вдруг окрепшим голосом продолжал:

— Назначили штурм. Вышли мы на исходные. Рань такая, туман, утро тихое. Солнце чуть еще где-то теплится, тишина, дышать бы только и дышать. Ждем сигнала. Кто автомат трогает, гранаты заряжает. Лица у всех такие, ну, одним словом, понимаете: не всем солнце-то сегодня в полном свете увидеть, а жить-то сейчас, понимаете, как хочется. Сейчас особенно охота жить, когда мы столько земли своей прошли, и чует ведь праздник наш человек, чует всем сердцем: он ведь скоро придет, окончательный праздник... А впереди Сапун-гора, и льдинка в сердце входит. Льдинка эта всегда перед атакой в сердце входит и дыхание теснит. И глядим мы в небо, где так хорошо, и вроде оно садом пахнет. Такая привычка у каждого — на небушко взглянуть, словно сладкой воды отпить, когда все в груди стесняет перед атакой.

И тут, понимаете, вдруг словно оно загудело, все небо: сначала так, исподволь, а потом все гуще, словно туча какая-то каменная по нему катилась. Сидим мы в окопах, знаете, такие удивленные, и потом увидели, что это в небе так гудело. Я всякое видел, я в Сталинграде под немецкими самолетами, лицом в землю уткнувшись, по десять часов лежал. Я знаю, что такое самолеты. Но, поймите, товарищ, это же наши самолеты шли, и столько, сколько я их никогда не видел. Вот как с того времени встала черная туча над [238] немецкими укреплениями, так она еще, видите, до сего часа висит и все не расходится. Это не бомбежка была, это что-то такое невообразимое! А самолеты все идут и идут, конвейером идут. А мы глядим, как на горе камень переворачивается, трескается, раскалывается в пыль, и давно эта самая льдинка холодная под сердцем растаяла, горит сердце, и нет больше терпения ждать.

Командир говорит: «Спокойнее, ребята. Придет время -пойдете», — и на часы, которые у него на руке, смотрит.

А тут какие такие могут быть часы, когда вся душа горит! Сигнал был, но мы его не слышали, мы его почуяли, душой поняли и поднялись. Но не одни мы, дорогой товарищ, шли. Впереди нас каток катился, из огня каток. То артиллерия наша его выставила. Бежим, кричим и голоса своего не слышим. Осколки свистят, а мы на них внимания не держим, — это же наш огонь, к нему жмемся, словно он и ранить не имеет права.

Первые траншеи дрались долго. Гранатами мы бились. Пачку проволокой обвяжешь — и в блиндаж. Подносчики нам в мешках гранаты носили. Когда на вторые траншеи пошли, немец весь оставшийся огонь из уцелевших дотов и дзотов на нас бросил. Но мы пушки с собой тянули на руках в гору. Не знаю, может, четверку коней впрячь — и они бы через минуту из сил выбились, а мы от пушек руки не отрывали, откуда сила бралась! Если бы попросили просто так, для интереса, в другое время хоть метров на пятнадцать по такой крутизне орудие дотащить, — прямо доложу, нет к этому человеческой возможности. А тут ведь подняли до самой высоты, вон они и сейчас стоят там. Из этих пушек мы прямой наводкой чуть не впритык к дзоту били, гасили гнезда. Били, как ломом.

Третья линия у самого гребня высоты была. Нам тогда казалось, что мы бежали к ней тоже полным ходом, но вот теперь, на отдохнувшую голову, скажу: ползли мы, а кто на четвереньках, — ведь гора эта тысяча сто метров высоты, и на каждом метре бой. Под конец одурел враг. Дымом все поднято было, и камни, которые наша артиллерия на вершине горы вверх подняла, казалось нам тогда, висели в небе и упасть не могли, их взрывами все время вверх подбрасывало, словно они не камни, а вроде кустов перекати-поля (видели во время бурана в степи?). [239]

Стали фашисты из окопов выскакивать, из дзотов, из каменных пещер, чтобы бежать. Но мы их достигали. Зубами прямо за камень хватались, на локтях ползли. Как вырвались на вершину Сапун-горы — не помню.

Не знали мы, что такое произошло. Только увидели -внизу лежит небо чистое, а там, впереди, какой-то город красоты необыкновенной и море зеленое. Не подумали мы, что это Севастополь, не решались так сразу подумать. Вот только после того, как флаги увидели на концах горы зазубренной, поняли, чего мы достигли. Эти флаги мы заранее на каждую роту подготовили и договорились: кто первый достигнет, тот на вершине горы имеет знаменитое право его поставить. И как увидели мы много флагов на гребне, поняли, что не одни мы, не одна наша рота, а много таких и что город этот, — не просто так показалось, — он и есть Севастополь!

И побежали мы к городу.

Ну, там еще бои были. На Английском кладбище сражались. Серьезно пришлось. Когда окраины города достигли, тут опять немножко остановились. В домах там гитлеровцы нам стали под ногами путаться, но для нас в домах драться — это же наше старое занятие, сталинградское. Накидали мы, как полагается, гранат фрицам в форточку. Которых в переулках, на улицах достигли. Кто желал сдаться — тех миловали.

И когда потом стало вдруг нечего делать, оглянулись мы, и как-то нам всем чудно стало. Вроде как это мы и не мы, смотрим и даже радоваться не смеем.

Спрашивают: «Ты жив, Васильчиков?»

Это моя фамилия — Васильчиков, Алексей Леонидович.

«Вроде как да», — отвечаю, а до самого не доходит, что жив.

Стали город смотреть. И все не верится, что это Севастополь. Кто на исторические места пошел, чтобы убедиться, а я вот сюда, к морю, думал к самому краю подойти, чтобы фактически убедиться. Я эту мысль берег, когда еще на исходных стояли, думал — к самому морю подойду и ногами туда стану. Ну вот, ноги помыл и сейчас думаю с вами вслух.

Я, может, сейчас немного не при себе — после боя все-таки. Говорю вам и знаю, что каждому слову нужно совесть [240] иметь, а я так без разбору и сыплю, хочу сдержаться и не могу. Может, самое главное, что у меня вот тут, в сердце, есть, я вам и не проговорил как следует. Но вы же сами гору видели, как наша сила истолкла ее всю в порошок. Ехали ведь через нее, по белой пыли у вас вижу, что ехали. Так объясните вы мне, — может, знаете, — где есть еще такое место, которое вот эти солдаты — они сейчас по улицам ходят, все на Севастополь удивляются — пройти не смогут?

Я вам и свой и ихний путь объяснил. Есть у меня такая вера, что нет теперь такого места на земле, чтобы мы его насквозь пройти не могли! И решил я сейчас так: как то самое главное, последнее место пройду, сяду на самом последнем краю, все припомню — где прошел, как прошел...

Васильчиков помолчал, снова закурил, поглядел на море, потом вытер полой шинели ноги, обулся, встал, поправил на плече ремень автомата и вдруг застенчиво попросил:

— Только вы про меня чего-нибудь особенного не подумайте. Я даже не в первых рядах шел, только иногда выскакивал. Вы бы других послушали, настоящих ребят, — есть у нас такие, — только разве они будут рассказывать! Это я так вот тут, для разговора, на ветерке посидел, ну вот, значит, и отдохнул. Счастливо оставаться!

Попрощавшись, Васильчиков поднялся по нагретому солнцем камню набережной и скоро скрылся из глаз в гуще идущих по севастопольской улице таких же, как он, опаленных, покрытых пылью бойцов.

1944 год

Борис Полевой

Дочери Молдавии

Старшей из них 63 года. Она высокая, крепкая, хотя уже согбенная старостью, морщинистая женщина, крестьянка села Генерал-Поэтэш Федора Копунь. Весь свой век она прожила в родной деревне, никуда из нее не выезжая, здесь она вышла замуж, здесь вырастила 7 детей, здесь овдовела. Когда в 1941 году враги снова оккупировали Молдавию [241] и по деревням началась кровавая страшная травля отдельных красноармейцев, выходивших из окружения и пробиравшихся за Днестр, ночью в избушку вдовы кто-то тихонько постучал. Это были два русских солдата, которые несли на носилках, сделанных из жердей и плащ-палаток, своего тяжело раненного командира старшего лейтенанта Василия Цыбина. Цыбин со своей ротой больше месяца держался в блиндажах на берегу Прута. Рота таяла, но держалась и не отходила, и только когда были израсходованы все боеприпасы, а сам командир тяжело ранен, остатки бойцов, взорвав пулеметы, вырвались из окружающего кольца и вынесли своего командира. Кто знает, как удалось им пронести его через всю Бессарабию, когда по дорогам сновали патрули, а по деревням устраивались настоящие облавы с собаками-ищейками, но только они донесли своего командира до самого Днестра. Тут он совсем занемог. Раны его загноились. Он начал агонизировать, а приходя в себя, приказывал бойцам застрелить его и самим продолжать путь. Вот тогда-то они и решились постучать в хату к Федоре Копунь.

Старая молдаванка без слов впустила русских солдат, и хотя они говорили на разных языках, они сразу поняли друг друга. Она показала им место за печью, где можно было незаметно положить раненого, она отдала ему свои перины, взбила для него свои подушки, а бойцам жестами показала за Днестр. Они поняли, что им нужно уходить на восток, догонять своих, и что командира своего они оставляют в верных руках.

Почти два месяца пролежал офицер в своем уголке за печкой. Старая молдаванка ходила за ним, как мать. Она кормила его лучшим, что было в доме. Она приводила к нему мудрых стариков, которые лечили его раны по особому, им одним известному способу. Она продала последнюю корову, чтобы купить для своего названного сына гражданскую одежду, когда он выздоровел и собрался в путь. И она плакала, как мать, проводив его темной и холодной осенней ночью до самого Днестра и сдав в руки знакомому рыбаку, который должен был незаметно перевезти его на ту сторону.

Так старая молдавская крестьянка совершила свой подвиг во имя Родины, совершенно не подозревая, что это [242] был подвиг. Ну, а остальное мне рассказал сам Василий Цыбин, ныне уже майор. С десятками приключений добрался он до линии фронта, перешел ее, отыскал свою часть, а когда враг под ударами Красной Армии побежал назад, майор со своим полком в обратном порядке повторил путь своего отступления. И когда полк его перешел через Днестр и в одно прекрасное утро в окно хатки на краю села Генерал-Поэтэш постучали, вышедшая на порог Федора Копунь едва узнала в рослом, загорелом человеке с поседевшими висками того самого худого юношу, которого качало ветром и которого она поддерживала за руку, когда он, оправившись от раны, учился ходить.

— Я не помню матери. Я потерял ее в раннем детстве. И, честное слово, я считаю эту старую молдаванку за свою настоящую мать, хотя до сих пор я ни одного слова не знаю по-молдавски, а она по-русски, — сказал мне майор Цыбин, рассказавший мне эту историю у себя в блиндаже за кружкой доброго молдавского вина.

Женьева Петреслу — дочь священника из города Сороки Ее отец пользуется большим уважением среди прихожан. Женьева Давыдовна — молодая учительница, маленькая, очень хрупкая девушка, с тонким лицом, напоминающим лики ангелов старинного письма, с точеным носиком, с огромными стрельчатыми ресницами, из-за которых сверкают голубые, чистые детские глаза.

Перед отступлением из Сорок немецкая часть расположилась в школе, где она преподавала. Маленькая, уютная школа за один день была превращена в хлев. Во дворе немецкая солдатня устроила тир, где расстреливала в качестве мишеней портреты знаменитых русских писателей. Солдаты играли в футбол школьным глобусом, выпили весь спирт из демонстрационных препаратов; из книжек и наглядных пособий сложили во дворе костер и жарили на нем барана. Это были озверевшие дикари, и напрасно маленькая учительница и ее отец-священник пытались образумить их. Солдаты хохотали, бранились, отпускали в адрес девушки циничные шутки, а офицер выгнал их, сказав, что грязным молдавским обезьянам, не желающим воевать за великую Германию, грамота ни к чему.

Днем за горой по ущелью солдаты рыли укрепления, создавая сильную огневую позицию, своеобразную засаду, [243] в которую должны были попасть части Красной Армии, как только они форсировали бы Днестр. Немцы безобразничали в школе, и дебоши их становились с каждой ночью все страшнее. Они ловили девушек, ночью из школы неслись их крики о помощи. Однажды, под утро, когда сломленные хмелем немцы спали в школе, во дворе появилась маленькая фигурка в темном платье. Она бесшумно что-то сделала сначала у одних, потом у других дверей, и вдруг ночь за Днестром осветилась белым пламенем. Это пылала занявшаяся сразу со всех сторон деревенская школа.

Утром часовые передовой части Красной Армии подобрали на берегу маленькую девушку, похожую на ребенка; она была в одном купальном костюме, а по реке гулял холодный мартовский ветер. Когда девушку по ее требованию повели к коменданту, она уже не могла идти и упала без сознания на руки бойцов. Ее привели в себя, и она рассказала о немецкой огневой позиции, которая строится за Днестром, и о плане заманить в ловушку передовые части Красной Армии.

Я видел эту девушку в ее родном городе несколько недель спустя после того, как она переплыла Днестр, чтобы предупредить советские части о грозящей им опасности. Была перемена. Она гуляла со своими учениками по чудесному саду старинного дома, где возобновила свою работу ее школа. Она принимала участие в детских играх, сама увлекаясь ими, как девочка.

Я с уважением пожал маленькую ручку этой, пожалуй, единственной в мире учительницы, которая во имя культуры и цивилизации сожгла свою школу вместе с бандой гитлеровских зверей.

Ну, а третий рассказ мой — о самой маленькой молдавской героине — будет самый короткий и самый печальный. Я не видел самой героини, я не знаю ее имени, но я видел ее могилку на зеленой горке, недалеко от Прута у села Барамсуть, и танкисты, тесавшие на этой могилке оградку и памятник-обелиск, рассказали мне о ее подвиге.

Тут, у Прута, бои были особенно жестоки. Немцы ввели здесь в бой несколько новых, свежих подтянутых с Балкан дивизий и бросили их навстречу наступавшим частям Красной Армии. Разведывательная группа из трех советских танков попала в окружение, была отрезана от своих; желая [244] ее уничтожить, немцы создали у дорог несколько противотанковых засад. Вот тут-то и подошла к танкистам эта маленькая, босая, черноволосая девчонка, в пестрой юбке и головном платке. Она знаками показала, что по дороге ехать нельзя, что в ложбине стоят немецкие пушки, и взялась вывести танки из засады.

Танкисты недоверчиво переглянулись: уж очень мал был проводник, но девочка взглядом и жестами умоляла верить ей.

Танкисты посадили девочку на броню танка, и, держась ручонками за люк, она показала им дорогу. На малом газу, с приглушенными моторами, танки выбрались из вражьего кольца. Но тут случилось непредвиденное; один танк увяз в болотце. Товарищи взяли его на буксир, немцы открыли их местонахождение и начали обстреливать танки. Танкисты спрятались вместе с девочкой в броню. Задраили башни и на всей скорости понеслись из кольца. Один немецкий снаряд настиг головной танк и, ранив башенного стрелка и девочку, зажег его. Два танка загородили пылающую машину. Танкисты спасли его экипаж и, усадив всех на свои машины, окончательно вырвались из вражеского кольца. Танки спаслись, но смертельно раненный ребенок умер на руках у танкистов, не успев назвать даже своего имени.

Вся танковая часть с воинскими почестями похоронила маленькое тельце на вершине пологой горы. Оркестр и салюты прощальных залпов проводили девочку в ее последний путь...

В этих моих историях не прикрашено ни одного слова.

3 июня 1944 года

Илья Эренбург

Три года

До войны мир плохо нас знал. Уже свирепствовала фашистская чума, а многие слепые демократы старались оградиться санитарными кордонами не от очагов заразы, а от страны, которая на пути социального прогресса опередила [245] другие. Европе грозило великое затемнение, а дурные пастыри заслонялись от света. Я читал десятки книг, посвященных нашей стране и написанных иностранцами. В них было много живописных анекдотов и мало исторической перспективы. В них поражало отсутствие прозрения, потеря чувства пропорций. Иностранные туристы охотно останавливались на дорожных ухабах, на тесноте в московской квартире, на плохой обуви. Все это было правдой, и все вместе это было ложью: детали мешали авторам разглядеть целое. Они не увидели страну, которая сказочно росла, не поняли, что мы жили на лесах, что обуть двести миллионов труднее, чем обуть двести тысяч, не прислушивались к разговорам в тесной московской квартире, из которых они могли бы понять, что наш народ приобщился к знанию, что он стал хозяином государства. Снисходительно отмечая отсутствие того или иного предмета комфорта, они забывали, что по соседству с нами гитлеровская Германия и что мы должны думать об обороне.

За границей Россию изображали как «колосса на глиняных ногах». Три года тому назад это сравнение приводило немцев в экстаз, и оно заставляло некоторых американцев преждевременно нас оплакивать. Первые месяцы войны как бы подтверждали этот навет: издали люди не видели, что мы отступали, но не уступали, что в беде страна крепла, что заводы, перекочевав на восток, удесятерили продукцию и что солдаты, отходя, думали о наступлении. Теперь салюты Москвы говорят то, что оставалось непонятным чужестранцам, — у колосса крепкие ноги.

Казалось, мы должны были изнемочь после трех лет кровопролитной войны, но даже в самые блистательные эпохи, когда Вольтер льстил Екатерине или когда Наполеон пал под русскими пиками, даже тогда Россия не мнилась миру такой мощной, как теперь. Три года многое изменили. Мы были первыми солдатами Сопротивления, и мы будем первыми кузнецами победы.

Эта победа не далась нам даром. Мы ее оплатили кровью лучших. Мы во многом отказывали себе ради детей. Мы думали, что им суждено счастье. Им были суждены страшные бои.

В поте лица своего мы строили страну. Мы гордились нашими городами. Наша жизнь была необжита, как новая квартира, она пахла известкой, клеем, олифой. Немецкий [246] танкист Гейнц Кальвой из дивизии «Мертвая голова» рассказывает: «Указывая на горящий дом, гауптшарфюрер Лютце кричал: «Этот замечательно горит! Так должно быть со всеми домами». Мы танцевали и пели вокруг горящих домов»... Да, они превратили в пепел труд поколения. Они назвали «зону пустыни» «высшим достижением немецкого военного гения».

Они отняли у нас реликвии. В Ясной Поляне они облюбовали дом, где жил Лев Толстой. Они устроили в нем конюшни. В музее Царского села они устроили вошебойку. Из золота новгородского Кремля они сделали стаканы и пепельницы.

Они украли у нас доверчивость, доброту. Они заставили мирнейших людей благословлять оружие. Мы стали мудрыми, и эта мудрость тяжела, как камень.

Я напомню: это было ровно три года тому назад. Вася с припухлым детским лицом терзался: что лучше — история или лингвистика? Председатель колхоза «Заветы Ильича» мечтал о премии на сельскохозяйственной выставке. В парке культуры ракеты чертили слова счастья. Молодой учитель Бобров шептал Оле: «Мы поедем с тобой в Крым». «К августу достроим поселок», — думал, засыпая, архитектор Чебуев. В пьесе «Машенька» старый профессор бормотал: «Где-то война, а мы трудимся», и ему аплодировали. Ревновали: она улыбнулась другому. Терзались: трудно снять дачу. Гадали: каким будет июль, погожим или дождливым? На следующее утро (это было в воскресенье) Москва проснулась беспечной, по-летнему растомленной. Мысли шли к сирени, к лесу, к отдыху.

А по дорогам Литвы уже неслись обезумевшие женщины и кровь пограничников уже горела на зеленой траве. Раздался хрип радио: «Граждане...»

Они долго готовились. Они обдумали каждый шаг. Мюллер шел в Киев. Шульц шел в Ленинград. Квачке торопился в Москву. Их были миллионы, буйных и кичливых, они в нетерпении перебирали ногами, как застоявшиеся лошади. Профессора Иены, Марбурга, Гейдельберга, Бонна им читали лекции: о дворцах Петербурга, о свойствах русского чернозема, о древнем пути в Индию, об уральской руде. Они стояли в городах растерзанной Польши: студенту скотоводы, пивовары, метафизики, колбасники, дуэлянты, [247] воры, полицейские, сверхчеловеки, коммивояжеры, педерасты и бароны.

Среди них был Шрамке, который стащил в Париже восемь пар часов, Штольц, который изнасиловал пятнадцать полек, и Гайнц, который, взобравшись на Акрополь, отбил у Афродиты мраморный палец. У них были справочники: «Русские — низшая раса, созданная для повиновения». У них были словарики: «Давай корову. Становись к стенке. Ложись со мной спать. Копай могилу». У них были компасы, чтобы не заблудиться в сибирской тайге. У них были карты, чтобы пройти напрямик в Иран. У них были мощные танки, пикирующие бомбардировщики, порхающие минометы и автомобили всей Европы. У них были оберфюреры, зондерфюреры, штурмбаннфюреры, ротенфюреры, штандартенфюреры, шарфюреры, штафельфюреры, группенфюреры, и у них был фюрер, ефрейтор, который плюнул на Европу с Эйфелевой башни. В самую короткую ночь года они ринулись на восток. Они стреляли из автоматов в детей. Они давили танками женщин. Они жгли города. Они плыли, ползли и летели.

Это было всего три года тому назад. Как давно это было! Защищая Ленинград, погиб председатель колхоза «Заветы Ильича». Учитель Бобров убит у Сталинграда. Его Оля — связистка, сейчас она в Румынии. Архитектор Чебуев — командир саперного батальона, он дважды был ранен и прославился при переправе через Днепр. Вася не стал ни лингвистом, ни историком, он — разведчик. Автора пьесы «Машенька» убила бомба. Люди теперь гадают: каким будет июнь и где мы начнем наступать?

Чтобы глина стала кувшином, надо ее обжечь. Суда смолят и сталь остужают. Мы узнали закал. О зрелом гении говорят: «Он достиг детской простоты». Это неточно: есть простота начала и есть другая простота — мудрости. Между ними часто вся жизнь. Кто знает, как далеко мы шагнули за три года? На полях боя мы увидали то, чего не было в книгах. Жизнь оказалась проще и сложнее. Суровый солдат улыбнется ребенку или цветку, но сотни вздорных радостей и ничтожных горестей, три года тому назад волновавших его, теперь в нем вызывают пренебрежение. Он понял, что счастье не электрическая лампочка (повернешь — и вспыхнет), а та искра, которую высекают из кремня. Он теперь предпочитает чащу проложенным дорожкам. Он узнал, что слова условны, а [248] кровь вязка. О человеке говорят: возмужал. О народе мы скажем: возрос.

Есть связь между душевным опытом каждого фронтовика и знаменами гвардии: «Прицел меньше один», — говорит лейтенант, он вызывает огонь на себя. Он не ищет смерти и не боится ее, он понял, что смерть входит в жизнь наравне с цветами и девушками. Этот лейтенант не философствует -ему недосуг, он говорит о дистанциях, о почте, о щах. Но он и впрямь стал философом: он осознал жизнь.

У нас были до войны высокие идеи, богатейшая страна, таланты, возможности. Нам порой не хватало одного: опыта. В каждом деле важен не только замысел, но и выполнение. В боях наш народ научился выполнять задуманное. Ведь если ошибется наводчик, если поспешит снайпер, если замешкается танкист, битва будет проиграна. Я знаю многих майоров, которые начали войну как рядовые. Важнее другое: рядовой 1944 года не прежний рядовой. На груди у нашего народа маршальская звезда. Вот почему армия, отступавшая летом 1941 года, теперь стучится в ворота Германии.

Из тех немцев, которые 22 июня 1941-го перешли нашу границу, не много осталось в живых. У ветеранов в голове коллекция географических названий. Где только они не побывали! Будь они туристами, они могли бы сказать: «Мы достигли своего». Но это не туристы, это завоеватели. Много ли им пользы от того, что они увидали горы Кавказа, пески Египта, Волгу и Днепр? А надписи на немецких крестах от Сталинграда до Байе и от Карелии до Ливии — это адрес-календарь вчерашней Германии. За спиной у них развалины немецких городов. О том ли они мечтали? Они шли в Индию, в Сибирь, и вот они на тех самых местах, где три года тому назад готовились к походу...

Они теперь говорят об обороне, значит, они потеряли войну. Англичане в 1940 году могли стойко ожидать вторжения: они знали, что защищают свой остров, свои права, свою свободу. Когда немцы дошли до Волги, мы не пали духом: мы защищали русскую землю и Советское государство. У немцев не может быть того высокого сознания, которое позволяет в беде сохранить бодрость. На Германию никто не нападал. Мы идем к ним как истцы и как судьи. Нельзя быть подвижником с отмычкой в кармане и с детской кровью на руках. Германия была сильна, пока она завоевывала, для набегов [249] росли ее дети. Но напрасно Гитлер рассчитывает на душевную силу неудачливых налетчиков.

Год тому назад немцы еще не понимали всего значения Сталинграда. Они готовились к наступлению на Курскую дугу. Они думали отыграться «тиграми» и «пантерами». Это наступление длилось недолго, и оно было последним наступлением Германии. Теперь немцы угрюмо гадают: где им будет нанесен очередной удар? Наше наступление на Выборг и взятие его лишний раз напомнило, что пришла пора решающих штурмов.

Три года войны на нашем фронте подготовили операции союзников в Нормандии. Американские корреспонденты удивленно отмечают, что среди пленных немцев — подростки и пожилые. Это не потому, что немки двадцать пять лет тому назад не рожали сыновей. Это потому, что двадцатипятилетние немцы убиты в России. Теперь ничто не спасет Германию от окружения: ни «летающие снаряды», ни порхающие фон Палены. Котантенская операция подходит к концу, за ней последуют крупнейшие битвы. Французские партизаны терзают захватчиков. В Италии немцы начинают походить на итальянцев: по пленоспособности и бегоспособности. Все это только начало, но как это начало близко к концу!

Я не говорю, что развязка будет легкой. Перед нами не абстрактный немецкий народ, а вполне реальная многомиллионная банда убийц... Перед нами фашисты, связанные круговой порукой. Они ищут лазейку. Они хотят сыграть вничью. Они мечтают отложить партию на двадцать лет. Они будут яростно отбиваться, и последние «четверть часа» будут тяжелыми. Но все равно мы будем в Берлине: это было предрешено 22 июня 1941 года, в тот самый час, когда немцы на нас напали.

Нас ведет туда справедливый гнев. Наша земля и прежде видала захватчиков. Петр пил за побежденных шведов. Русские, придя в Париж, ласкали детей наполеоновских солдат. Разве можно сравнить наци с шведами Карла или с французами Бонапарта? Обдуманно, спокойно, аккуратно немцы совершали свои бесчеловечные дела — чтобы освободить Россию от русских, чтобы показать свое расовое превосходство, чтобы развлечься. Простить можно живого человека, а не робота, не мастера «душегубок», не «банщиков» из тех бараков, где немцы газами убивают женщин. Можно простить за себя, не за детей. В Мариуполе 20 октября 1941 года немцы повели несколько тысяч жителей на казнь. Обреченным приказали раздеться. [250]

Крохотный Владя, не понимая, что его ждет, кричал: «Мама, мы будем купаться?» Кто посмеет простить за Владю?

В Симеизской обсерватории немцы устроили конюшню, и на площадке, где астрономы изучали ход светил, солдаты испражнялись.

Мы не хотим разбивать телескопы Иены Мы не хотим жечь дом Гете. Мы не хотим мазать губы немецких детей синильной кислотой. Мы хотим одного: очистить мир от преступников. Мы хотим надеть на Германию смирительную рубашку. Мы хотим прийти к ним, чтобы никогда больше они не пришли к нам. Этим мы спасем не только русских детей и Советский Союз, но все человечество.

Три года страдает моя земля... Я не знаю, каким будет день, когда мы войдем в Берлин, — знойный, дождливым или студеным, но я знаю, что, проходя по унылый казарменным улицам немецкой столицы, каждый из нас вспомнит июньское утро, жизнь, рассеченную пополам. Надломив саблю над головой Германии, мы скажем: больше никогда!

20 июня 1944 года
На Бобруйском направлении наши войска, развивая охватывающие удары с востока и юга на Бобруйск, завершили окружение группировки противника, состоящей из пяти пехотных дивизий, в районе Бобруйска и юго-восточнее города.
Из оперативной сводки Совинформбюро
27 июня 1944 г.

Василий Гроссман

Бобруйский «котел»

1.

День и час наступления рождаются в великой тайне. Но, конечно, тысячи тысяч людей, вся Красная Армия, весь советский народ знали, что наступление будет и ждали [251] его. Противник томительно ждал нашего наступления, готовился к нему, лихорадочно вслушиваясь в лукавую, заманивающую стрельбу наших пушек, вызывавших на ответный огонь немецкие батареи, скрытые в лесах, рощах, высокой зеленой ржи.

Да, немцы ждали и готовились к нашему наступлению.

Дивизии фельдмаршала фон Буша, собранные против армии одного лишь Рокоссовского, к часу удара числом своим не уступали дивизиям Рундштедта, подготовленным к отражению вторжения английских и американских войск во Францию. Но дивизии Буша превосходили европейские армии немцев своей выучкой и военным опытом. Эти отборные войска должны были отразить атаку армий 1-го Белорусского фронта. Фон Буш лично незадолго до нашего наступления объезжал дивизии и полки, призывая к стойкости солдат. С солдат была взята подписка, что они умрут, но не отступят ни на шаг. Им объявили, что отступавшие будут расстреляны, а семьи их в Германии репрессированы. Оборона на реке Друть уходила в глубину на многие километры. Шесть линий траншей, минные поля, проволока, артиллерия всех калибров — все было подготовлено для успешного отражения атаки. Немцы ждали удара. Офицер, захваченный нами в плен за несколько дней до начала наступления, рассказал, что единственной темой разговоров среди немецкого офицерства было предстоящее наступление советских войск. Шепотом поговаривали о громадном белорусском «котле». Гадали о направлении ударов. В армиях были отменены отпуска. В обороне были подготовлены новинки. Так, например, в предвидении нашей артиллерийской подготовки немцы, помимо мощных многонакатных блиндажей, устроили в траншеях специальные купола из гофрированного металла. Такой металлический колокол, сверху засыпанный песком, выдерживает удар снаряда среднего калибра и служит укрытием для пулемета и пулеметчика на время артиллерийской подготовки. Едва кончается огонь артиллерии, пулеметчик выскакивает со своим оружием по специальному лазу и ведет огонь. Такие пулеметы в некоторых траншеях находились друг от друга на расстоянии 10-15 метров. В предвидении того, что многие батареи засечены нашей артиллерийской разведкой, немцы установили новые, «немые», батареи пушек и минометов,ничем не выдававшие своего [252] присутствия в период затишья. Они были специально предназначены к ведению огня по нашей пехоте.

В чем же, рождается вопрос, тайна наступления, если все мы, и не только наши друзья, но и враги наши, ждали его?

Тайна наступления была в том, что немцы не знали дня его и часа, не знали направления главного и вспомогательных ударов.

Успех немецкого наступления в июне 1941 года был в значительной степени определен вероломной, бандитской внезапностью. Неуспех немецкого наступления в июле 1943 года в известной степени определялся тем, что мы знали об этом наступлении, ждали его и готовились к нему. Наша разведка установила не только день, но и час его. Немцам не удалось нанести удар в спину. Немецкое наступление, лишенное элемента бандитской внезапности, превратилось в отступление. Битва за Курск, начатая немцами, кончилась на Днепре. В этой битве немцы потеряли Украину. При встрече грудь с грудью немцы были разбиты. Ровно через три года после начала войны грохот артиллерийской канонады, перекатываясь по трем фронтам с севера на юг, известил мир, что началась битва за Белоруссию.

Нам не помогало, как немцам в июне 1941 года, вероломство. Повернувшись к врагу грудью, мы доказали в эти дни свое преимущество над ним, превосходство нашего оружия, превосходство нашего духа, нашего умения.

2.

Войска генерала Горбатова начали артиллерийскую подготовку в четыре часа утра. Дул порывистый холодный ветер рассвета. Воздух, избы в пустой деревне, деревья, земля, не по-летнему низкие облака казались серыми, словно весь мир в этот рассветный час был нарисован скучными водянистыми чернилами. На деревьях, торопя приход солнца, кричали птицы. Серый свет без солнца тревожил и пугал их. В это утро было две зари. Небо на западе осветилось [253] мерцающим, сплошным и беспрерывным огнем, он спорил с огнем всходившего солнца. Святой огонь отечественной войны.

Тяжкие молоты артиллерии главного командования, рев дивизионных пушек, удары гаубиц, четкая и частая стрельба полковых пушек слились в единый потрясающий землю звук. Облака, поглощая огонь, начали светиться, точно и в самом деле взошло в небе еще одно солнце.

В грохот артиллерийской молотьбы ворвался свистящий звук, словно огромный паровоз выпускал пары, и в небо поднялись сотни огненных серпов и острием своим вонзились в немецкие траншеи, — то начали свою работу дивизионы гвардейских минометов... Кошка бежала по пустой улице деревни, она, видимо, кричала, но крик ее не был слышен. Листва белорусских кленов, дубов, тополей трепетала. В пустых избах вылетали стекла, рушились печи, хлопали двери и ставни.

На мгновение смолкла стрельба, но тишины не было -на деревьях дружно пели птицы. Они приветствовали солнце свободы, всходившее над Белоруссией.

Когда сторонний человек подъезжает к металлургическому заводу, то грохот разумного труда кажется ему хаосом, ревом моря. В этом сегодняшнем грохоте нашей артиллерии непосвященному человеку тоже могло почудиться бушевание стихии, хаос. Но то был грохот труда войны, труда столь же умного, сложного и большого, как труд тысяч инженеров, горновых, сталеваров, чертежников, прокатчиков, диспетчеров на металлургическом заводе. Сотни и тысячи часов кропотливой, напряженной работы предшествовали этому буйному пиршеству артиллерийского огня. Каждое из многих сотен орудий било по заранее разведанной и засеченной цели.

Огромный труд разведчиков, командиров полков и дивизионов, летчиков, топографов и штабных офицеров предшествовал шквальному огню артиллерии. Он, этот разумный и кропотливый труд, направлял движение и удары огневого вала, и каждая из наших пушек била по пушке, по пулемету врага. И все же не весь огонь противника был подавлен во время артиллерийской подготовки. Несколько раз наша пехота поднималась в атаку и встречала огонь немецких пулеметов и минометов. Немцы отлично [254] понимали значение рубежа своей обороны, они дрались за него со страшным упорством, с бешенством отчаяния, с яростью самоубийц. Они выползали из-под гофрированных листов металла, устанавливали в полуразрушенных траншеях пулеметы; их «немые» орудия и пулеметы заговорили. В этой встрече грудь с грудью немцы напрягли все свои силы, достигли высшего потенциала своего оборонительного упорства. Это был бой без всяких скидок на «эластичность», мастером которой считался бывший командующий 9-й армией генерал Модель, «Модель эластичный». 8 нынешних боях 9-я армия должна была проявить всю свою стойкость.

Тяжело было наступать дивизиям Красной Армии по болотистой пойме Друти на высоты, занятые немцами, на тянущиеся на километры одна за другой траншеи... К середине дня в воздух поднялась наша авиация. Никогда не приходилось видеть мне такого количества самолетов. Огромный простор неба стал вдруг тесен, как становится тесной Красная площадь в дни майского праздника. Небо гудело — мерно рокотали пикирующие бомбардировщики, жесткими железными голосами гудели штурмовики, пронзительно взвывали моторы «яков» и «лагов». Луга и поля стали пятнистыми от плавных теней облаков и быстрых теней сотен самолетов, летевших между землей и солнцем. За линией фронта поднялась высокая черная стена: дым казался тяжелым и черным, как земля, а земля легко шла в небо, превращенная в дым. И в это время новый тяжкий звук вошел в оркестр битвы. Танковый корпус, тайно сосредоточенный в лесу, всем своим стальным телом пополз к месту нового сосредоточения, готовясь войти в прорыв вражеской обороны. Машины шли, замаскированные срубленными ветвями и стволами молодых березок и осин. Миллионы молодых зеленых листочков трепетали в воздухе, молодые лица танкистов глядели из люков. Готовясь х наступлению, на фронте обычно говорят: «будет свадьба», «будет праздник». И невольно думалось, глядя на сталь, увенчанную зеленью: вот он наступил, праздник, — суровый, дерзкий праздник войны.

Пришли минуты, когда грохот артиллерии, туя самолетов, рев танковых моторов слились в один потрясающий небо и землю гуд. И казалось — то поднялся Урал, до которого [255] собирались дойти захватчики, поднялся и зашагал на запад, прогибая землю и небо. И ничего так не хотелось, как чудом перенести в этот час торжества силы нашего рабочего отечества тысячи тысяч великих, скромных тружеников, рабочих и инженеров, чьей бессонной работой, чьими золотыми, честными руками, чьим тяжелым потом созданы пушки, танки, самолеты Красной Армии. Их не было, они не могли быть здесь, но пусть знают они, что в эти грозные, кровавые дни приходилось слышать от многих и многих генералов, офицеров, красноармейцев-пехотинцев слова великой благодарности и великой любви, обращенные к нашим рабочим. Их труд, их пот сохранил много молодой крови, крови тех, кто шел вперед.

3.

Говорят, пехота — царица полей. В эти дни пехота была царицей не одних только полей, она царила в лесах, на болотах, на реках. Все роды оружия служат ей, но и она служит им всем. Велика сила моторов, брони, огня механизмов. Пушка борется с пушкой, осколки снарядов рвут колючую проволоку. Саперы прокладывают проходы в минных полях. Страшная это работа: в тридцати — пятидесяти метрах от траншей противника во время нашей артиллерийской подготовки ползком пробираться вперед, обезвреживать мины, резать проволоку. Здесь мы встретились со старыми сталинградцами-гуртьевцами, саперами майора Рывкина, мастера дела, в котором ошибиться можно лишь раз. Так же, как на заводе «Баррикады», ползал перед брустверами немецких окопов сухощавый старший сержант Ефим Ефимович Дудников — в руках ножницы, щуп, в брезентовой сумочке гранаты, на боку пистолет лучшего сапера Сталинграда легендарного Брысина, погибшего несколько месяцев тому назад. Этот пистолет был передан Дудникову командованием дивизии. Проходы в минных полях перед фронтом дивизии были сделаны столь тщательно, что за весь период прорыва вражеской обороны ни один человек не подорвался на вражеской мине. Полковая артиллерия и самоходные пушки, танки поддержки пехоты сопутствовали стрелкам во все время прорыва. Упорное, бешеное [256] сопротивление немцев, длившееся тридцать часов, было сломлено, и к полудню на второй день наши войска захватили все шесть линий немецких траншей. Сильны моторы и броня танков, сокрушительна сила артиллерийского огня. Сила моторов и пулеметного огня помогли пехоте. И пехотинец, демиург войны, идущий в тоненькой гимнастерочке по железным полям битвы, щедро оплатил ту помощь, что оказали ему при прорыве обороны врага. Он не остался в долгу ни перед артиллерией, ни перед танками, ни перед саперами.

Стрелковые полки, вырвавшись вперед, не знали ни дня, ни ночи. Их бессонное боевое движение не дало врагу закрепиться ни на одном из рубежей. Ни на Догбысне, ни на реке Оле, ни на Вири. Пехота указывала самоходным пушкам скрытые в зарослях «фердинанды». У саперов не стало работы по разминированию дорог и строительству мостов: столь стремительным был натиск пехоты, что немцы не успевали взрывать и минировать. Из-под одного большого моста было вытащено полторы тонны заранее заложенной немцами взрывчатки. Сотни мостов, мостиков, гатей остались целы. Путь танкам был открыт. Пехота шла полями, в болотах по пояс, темным лесом, колючими зарослями, появляясь там, где не ждали ее немцы. Она щедро оплатила свой долг артиллерии и танкам. Операция была рассчитана высшим штабом на девять дней, генерал Горбатов взялся провести ее за семь. Человек с винтовкой, в выцветшей от дождя и солнца гимнастерке дал возможность командованию осуществить свой замысел в три дня.

В чем же заключался этот замысел?

Идея его, как все хорошие и большие идеи, была проста. После прорыва немецкой обороны главный удар был намечен на неожиданном для немцев направлении. Танки, войдя в прорыв и устремившись перпендикулярно к Березине, в определенном пункте резко меняли направление движения и, выйдя северней Бобруйска в тыл немцам, должны были превратиться в стальную наковальню, на которой очутятся пять пехотных и одна танковая дивизия противника. Успех операции сулил немцам жестокий «котел», смертное окружение. Сосредоточение танковых и артиллерийских сил на направлении главного удара происходило в величайшей тайне. Огромные переброски боевой техники шли в течение [257] нескольких недель в темные ночные часы. Пятьдесят опытных офицеров руководили движением. Артиллерийские и танковые полки задолго до рассвета бесследно исчезали в лесах на берегу Друти. Немецкие разведчики констатировали изо дня в день одно и то же: «По дорогам обычное движение».

И вот к полудню на третий день после начала наступления танки Бахарева вошли в прорыв. Они ринулись по дорогам, которые пехота не дала немцам заминировать, переправлялись по мостам, которые пехота не дала немцам взорвать. В течение нескольких часов марш танков был закончен — группировка немцев, отступавшая под ударами наших пехотных дивизий на запад от Друти, была отрезана у восточного берега Березины. Этой части 9-й немецко-фашистской армии не удалось вырваться к Березине, как вырвалась к ней когда-то армия Наполеона. Возмездие настигло немцев не на переправе, а на восточном берегу реки. Березине отныне суждено навеки ужасать всех, помысливших о вторжении в Россию. Березина 1944 года стала рядом с Березиной 1812 года.

4.

Мне удалось видеть, как были сцементированы стены бобруйского «котла» и как, если можно так выразиться, действовали ножом и черпаком наши подразделения внутри самого «котла». Нож рассекал связь и взаимодействие немецких армейских корпусов с дивизиями, дивизий — с полками, полков с батальонами и ротами. Нож уничтожал тех, кто не складывал оружия. Черпак щедро вычерпывал пленных. Он действовал быстро, легко, неутомимо в руках умелых «кашеваров».

Генерал Урбанович сидел в немецком солдатском блиндаже на опушке соснового леса. Солома на нарах еще сохранила отпечатки тел немцев, лежавших здесь несколько часов тому назад. На земляном полу валялись журналы, пухлые книги немецких романистов... Телефонист упорно твердил: «Резеда, слушай меня, Резеда, Резеда, Резеда. Я Мак, я Мак!» «Виллисы» стремглав, как по шоссе, мчались меж сосновых стволов, останавливались у входа в блиндаж. [258]

Потные от жары и радостного возбуждения, командиры-артиллеристы, пехотинцы, офицеры связи докладывали генералу обстановку. В воздухе стоял грохот наших пушек, ухали разрьвы немецких снарядов. Урбанович, худощавый человек с начинающей лысеть головой, сидел за картой, положенной на сосновые нетесаные доски стола. Протирая платочком пенсне, он склонялся над картой и, водя по ней карандашом, отдавал приказания окружавшим его офицерам. Танки, самоходные пушки, стрелковые батальоны, артиллерийские батареи размещались им на дорогах, мостах — всюду, где могли быть попытки прорыва немцев из окружения. Спокойные движения, профессорски неторопливая речь Урбановича были противоположны возбуждению окружавших его людей. Боясь, что приказания его будут неточно выполнены в лихорадочном напряжении этих часов ичто «котел» даст течь, он спрашивал:

— Вам понятно? Запишите. Теперь повторите. Повторите еще раз. Так. Можете идти.

Одна за другой перерезались дороги отхода немцев. Стены «котла» становились все плотней и непроницаемей. К вечеру 27 июня немцы поняли постигшую их катастрофу. Два дня, проведенные нами внутри «котла», богаты таким огромным количеством впечатлений, событий, что простой перечень их занял бы много страниц.

Несколько раз немцы в первые часы окружения, когда управление армейского корпуса и дивизий не было окончательно нарушено, пытались, собрав танковый и артиллерийский кулак, прорваться на северо-запад. Они перешли в атаку в три часа утра 26 июня. Огромной крови стоили им эти попытки. И тщетными оказались они. Тогда немецкое командование предложило войскам вырываться из окружения отрядами, применяя тактику обмана и вероломства. Подняв одну руку и держа в другой оружие, фашисты. объявляли о сдаче, а затем, подойдя на близкое расстояние, бросались в атаку. Несколько наших парламентеров, среди них майор, вышедшие на переговоры, были убиты. И вновь огромной кровью заплатили фашисты за это вероломство. Июнь 1944 года — это не июнь 1941-го. Страшно выглядели белорусские леса в эти дни. Были места в этих лесах, где не стало видно земли под телами фашистов.

Наступил третий период ликвидации «котла». Немцы [259] потеряли артиллерию. Тысячи огромных, откормленных артиллерийских лошадей бродили среди сосен и в высокой зеленой ржи. Штабеля снарядов одиноко стояли под деревьями. Брошенные пушки смотрели на восток, на запад, на север и на юг: в последние часы артиллеристы-немцы ждали нас со всех четырех сторон.

Рассыпались корпуса, дивизии, полки и роты. Немецкие генерал-лейтенанты устраивали митинги под высокими соснами и наши одиночки-разведчики наблюдали из кустарников, как генералы убеждали группки солдат повременить со сдачей в плен. Командиры дивизий, брошенные ординарцами, лишенные кухни и поваров, занялись сбором земляники на лесных полянах. Командиры полков шуршали среди стеблей ржи, выглядывая на дорогу, по которой шли наши танки. Гауптманы, обер-лейтенанты, позванивая орденами, рыли себе берлоги под деревьями.

В «котле» начал работать наш черпак. Пыль поднялась высоко в небо — то зашагали на восток тысячи немецких сапог. По десяткам белорусских дорог задымились желтые столбы пыли, шли немецкие пленники, солдаты и офицеры. Лица их были черны от грязи, мундиры оборваны, головы опущены, глаза смотрели в землю.

Каких только диковинных немцев не пришлось повидать нам за эти часы, когда черпак выбирал их из бобруйского «котла». Командира полка с семью орденами, убийцу с небесно-голубыми глазами и розовыми губками жеманной девицы, в бумажнике которого мы увидели серии страшных фотографий, на одной из них изображен повешенный партизан и женщина, обнимающая его мертвые ноги. «Это было в Польше», — сказал нам немец, как будто разбой в Польше ненаказуем. «Но почему же на дощечке возле тела повешенного сделана русская надпись: «Мера наказания партизану»? — «Это ничего не значит, это было на границе России и Польши», — ответил убийца. Мы говорили с ошалевшими гауптманами и обер-лейтенантами, только что вышедшими из ржи с поднятыми руками. Не успев опустить руки, они тотчас же заявляли, что Германия непобедима. Когда их спрашивали о судьбе их батальонов, уже пыливших на восток, они безмерно равнодушно пожимали плечами и с дрожью волнения в голосе просили возвратить им ножички, бритвы, перламутровые пилки для ногтей и прочие безделки, [260] не полагающиеся им по должности военнопленных. Из глубины «котла» были вычерпаны диковинные человеки, которых не встретить среди пленных немцев переднего края. Интенданты, пасторы, каратели, знаменитый дипломированный повар с жирными щеками, услаждавший своим искусством желудок генерал-лейтенанта, командовавшего дивизией, капитан гигантского роста, с плечами такой ширины, что он, пожалуй, не смог бы пройти в широко распахнутые ворота, и с таким маленьким черепом, что он был бы тесен для новорожденного младенца. Этот капитан командовал тыловыми обозами. Короткий разговор с ним убедил нас, что лошади его обоза совершенно не были удовлетворены интеллектуальным уровнем своего шефа. Немцев «вычесывали» из лесов, из рощ, из оврагов, из ржи, из болот, поодиночке, десятками, сотнями, огромными толпами. В последние часы добыванием пленных занимались не только автоматчики, стрелки и танкисты, но и «добровольцы» — киномеханик клубной передвижки, парикмахер штаба дивизии, девушки из политотдела дивизии.

Сто часов нашего наступления понадобилось, чтобы довести отборные, воевавшие три года на Восточном фронте дивизии немцев до состояния полного потрясения, маразма, беспомощности. Сто часов понадобилось, чтобы превратить хорошо организованную, глубоко закопавшуюся в траншеи, снабженную мощной артиллерией и танками, бешено сопротивлявшуюся в первые дни группировку немецко-фашистских войск в огромную толпу, шагающую в желтых облаках пыли под конвоем десятков наших автоматчиков. Все это свидетельствует об огромном, решающем превосходстве Красной Армии над силой фашистских войск.

5.

Через три дня мы вернулись в штаб генерала Горбатова, встретили людей, с которыми в серый холодный рассвет слушали артиллерийскую подготовку, видели плавный могучий ход нашей авиации, слушали рокот бахаревских танков, сосредоточившихся для ввода в прорыв. Неужели прошло только три дня с того часа, когда пехота пошла по смертной пойме Друти в атаку на немецкие траншеи? [261]

Начальник штаба, генерал Ивашечкин, ближайший помощник Горбатова, сидит за столом, его курчавая голова склонилась над картой. Седеющий высокий человек, генерал Горбатов, обратился к войскам с поздравлением, с призывом после славных бобруйских побед еще стремительней бить врага. Его помощники знают закон своего генерала: не жалеть в бою фашистской крови, пуще глаза беречь кровь нашего бойца и командира.

Войска движутся вперед, далекий путь лежит перед ними, велика ждущая их слава. Успеха и счастья, товарищи!

28 июня 1944 года

Натан Рыбак

Ковпак

Таинственно и предостерегающе шумит лес.

Уходят в густую чащу тропы. Сизые облака проплывают совсем низко над деревьями. У дороги лежат громады обгорелых танков, меченных свастикой, опрокинутые вверх колесами немецкие грузовые машины и зарывшийся носом в канаву штабной автомобиль. Картину сражения дополняли еще вчера трупы немцев, а сегодня утром по приказу командира партизанского отряда их убрали.

В этом месте подвижная группа одного немецкого соединения попыталась проложить себе дорогу из окружения. Партизаны в свою очередь окружили немцев и истребили их поголовно. Взятые в плен фашистские офицеры недоуменно разводили руками и охотно утверждали, что Гитлеру капут. Теперь они сидят в землянках. Бородатый Вакуленко стоит у входа в землянку, с автоматом наперевес. Ему скучно, как он выражается, от такой работы, но приказ командира есть приказ, и он стережет фрицев.

К слову сказать, Вакуленко вообще не особенно любит на посту стоять. Куда лучше ходить в разведку! В прошлом старик Вакуленко — колхозный пастух; в отряде [262] с первого дня его основания; он уже дважды награжден. Партизаны тепло называют его «папаша», а он их всех — «сынки».

Был случай, когда Вакуленко один пригнал в партизанский лагерь двадцать немцев. И все они покорно шли впереди него, словно скотина, а он весело покрикивал на них, помахивая вместо кнута автоматом.

В лесу тихо, только шумит в соснах неспокойный ветер. Над землянками вьются дымки.

Партизаны отдыхают, фронт передвинулся далеко вперед. От командования соединения еще не поступил приказ. Ходит слух, что будет приказ — по домам, поскольку родные места уже освобождены Красной Армией.

Онуфрий Чумак, разглаживая усы, высказывает свои соображения по этому поводу:

— Оно, конечно, домой охота, повоевали мы. Да, с другой стороны, и повоевать тож охота, вперед пойти не мешает. Нам, конечно, с армией не сравняться, да в помощь ей можем стать иногда.

Ну, то батьке виднее: как наш батько генерал скажет, так и будет.

Батько генерал — это Сидор Артемьевич Ковпак. О нем говорят в отряде все. Его приказа ждут, и этому приказу подчиняются беспрекословно.

Онуфрий Чумак вспоминает:

— Когда осенью 1942 года немцы на нас танки бросили и всю дивизию «СС», Сидор Артемьевич спросил: «Ну, как, колхозное войско, не одолеет нас немец?» «Как ты думаешь, так и будет», — ответили мы ему. «Я думаю, не одолеет, — молвил Сидор Артемьевич, — хотя жарковато нам придется».

И, сказать правду, пришлось довольно горячо, да не одолели нас немцы. Вырвались мы из кольца, а их перебили целые горы.

Онуфрий Чумак — в прошлом тракторист. Это ему пригодилось. В нужную минуту он сел в захваченный немецкий танк и неожиданно появился в одном местечке, занятом немцами.

Подъехал к хате, где помещался вражеский штаб, и с ходу ударил из орудия. Обезумевшие немцы бросились [263] кто куда, а танк Чумака «утюжил» по деревне немцев. В отряде об этом случае часто вспоминают. К Чумаку обращаются:

— Расскажи, как ты населенный пункт взял. — -Чумак машет рукой и ухмыляется в ус:

— А чего там рассказывать! Приказал батько генерал, ну и было исполнено. Мое дело маленькое.

...Шла степью девушка. Видно, издалека шла, еле ногами перебирала, шаталась от усталости. Увидела деда с котомкой. С виду он будто нищий, ветхий, такой немощный. Спросила сразу:

— Дедушка, как партизан мне найти?

Дед глянул подозрительно, пробормотал что-то в ответ и пошел дальше, а она за ним и все просила:

— Скажи, дедушка. Они мне как свет нужны. Ты меня не бойся, я от немцев бежала из самой проклятой Германии.

И молчаливому деду девушка поведала всю свою злосчастную историю о том, как ее в Германию увезли, как на заводе работала она, а потом за сто марок купил ее в Гамбурге кулак и увез к себе в село. И там она, словно скотина, от зари до зари спину на немца гнула. Били ее, ногами пинали. Раз она не выдержала, толкнула хозяйку, которая ее за косы рвала, и тогда рассвирепевший немец топором отрубил ей руку. При этих словах она показала деду забинтованный и скрытый под жакеткой обрубок левой руки.

Тогда дед остановился, глянул ей в глаза и тихо сказал: — Иди за мной. Приведу, куда хочешь.

Дед Свирид Мирошниченко, связной партизан, как выяснила девушка впоследствии, привел ее в свой отряд. И вот спустя много месяцев стоит перед нами она, Мария Стасюк. Рукав на левой руке высоко подстегнут. Это неизгладимая, печальная память о пребывании в немецком рабстве.

Мария слывет одним из лучших бойцов партизанского отряда. Она выполнила немало смелых заданий, физический недостаток не помешал ей стрелять в ненавистных оккупантов. Конечно, как и все, она скучает по родному дому. Ведь небось в Полтаве ее давно похоронили. Но крепко в ней, очень крепко желание с автоматом в руке дойти [264] до немецкого села Фрайтгат и появиться на пороге каменного дома Рудольфа Шемберга. Она хотела бы посмотреть, какое тогда выражение лица станет у герра Шемберга и у фрау Амалии. Забавное будет зрелище! Когда Мария говорит об этом, брови сурово сдвигаются и в глубоких карих глазах вспыхивают грозные огоньки.

О прошлых походах, о невзгодах и трудностях партизаны говорят неохотно и скупо.

— Что рассказывать? Война, как война, — спокойно повествует агроном Николюк. — Конечно, не всем приятно было сознавать, что вокруг немцы. Но нам всем пример показывал Сидор Артемьевич. В его соединении быть великая честь. Он, как карающая рука, всюду настигал немецких злодеев.

Земля, по которой мы ходим и ездим, очищена полностью от фашистов. Но еще не так давно они рыскали здесь повсюду, и партизаны вели упорную и жестокую борьбу с оккупантами. Большие и малые отряды Ковпака неожиданно появлялись там, где немцы никогда их не ждали. Среди ночи огонь охватывал здания штабов, взлетали в воздух артиллерийские склады, летели под откос эшелоны, выводились из строя станции и мосты. И везде и всюду оккупанты слышали страшное для них слово — «Ковпак». На стенах домов, на заборах, в селах и городах, на придорожных столбах и на деревьях в лесу чьи-то невидимые руки расклеивали краткие листовки. Из них народ узнавал правду о военных действиях, узнавал о событиях за линией фронта.

...Было это в Сорочинцах на базаре в воскресный день сорок второго года. Конечно, базар не такой, как до войны. Ни песен, ни говора, ни смеха не было. Но жить ведь людям надо, и ехали и пешком шли они из окрестных сел в Сорочинцы, чтобы продать то, что осталось утаенного от грабителей, да и людей встретить, новость какую узнать. Ходил среди возов человек в свитке, с кнутом в левой руке. Росту он был среднего, с небольшой седой бородкой; ходит, цыгаркой дымит, улыбается хитровато, посматривает на возы, на людей, будто ищет чего-то. Сел у одного воза возле группки крестьян. Они сразу замолчали, смотрят на непрошенного гостя исподлобья. А он усмехнулся и так прямо сказал: [265]

— А вы не бойтесь — знаю, немцев ругаете. Я человек свой. Как там у вас люди в Грязевке? Что, немцы много беды натворили?

Люди по сторонам оглянулись, смотрят на человека как-то недоверчиво, но потом постепенно разговорились. Конечно, плохо в Грязевке, мочи больше нет терпеть. Староста — подлец, кулак беглый, с немцами и объявился. Теперь мобилизацию проводит, на будущей неделе отправлять будет в Германию парней и девчат — всего человек двести, пусто станет в селе. А заложников сколько уже взяли — не перечесть!

Человек в свитке слушает внимательно. Лицо его становится суровым.

— К нам бы хотя партизаны заглянули, — говорит один колхозник. — Много б с ними ушло, да и немцев потрусили бы. А то расходились каины. Хоть бы Ковпак кого прислал.

— Пришлет, а может, и сам появится у вас, — отвечает человек в свитке.

— А тебе откуда это известно? — отмахивается старичок в домотканой рубахе до колен.

— Мне доподлинно известно, — говорит человек в свитке, — я Ковпак.

А через два дня среди ночи в Грязевке появляется Ковпак с небольшим отрядом партизан.

Взлетает в воздух немецкая комендатура, бегут фрицы в дикой панике, поднимают руки, сдаются в плен. Окруженный партизанами, стоит на площади перед церковью немецкий прислужник — предатель староста.

Имя народного героя, партизанского водителя Сидора Ковпака благословляется в каждой хате.

Старуха Дарья Сербиченко, у которой три сына в Красной Армии, а сама она с первых дней в одном из партизанских отрядов стряпает еду партизанам, говорит о Ковпаке:

— Герой он такой, что в заморских землях такого не сыщешь, а все потому, что правду народную сердцем чует.

...В сияющем огнями Киевском театре оперы шло заседание сессии Верховного Совета Украины. Впервые после двух лет оккупации собрались народные избранники в [266] освобожденной столице. И когда глава правительства Украины назвал депутатам имя прославленного генерала Ковпака, весь зал поднялся и громовая волна аплодисментов не стихала несколько минут. А генерал Ковпак сидел в боковой ложе, смущенно улыбаясь. Светили юпитеры. Сияли на генеральском кителе ордена.

Большевик Ковпак, верный сын своего народа, поднялся и поклонился залу в знак признательности.

Три года назад, когда мирно цвела наша Родина, в тихом зеленом Путивле Ковпак занимался скромными и будничными исполкомовскими делами. Он любил «Слово о полку Игореве» и гордился своим древним городом. И когда война разразилась, он, Ковпак, знал, что делать. И вскоре имя путивльского гражданина Сидора Ковпака загремело на Украине.

Шумят леса. Теряются в чащах таинственные тропы, по которым идут партизанские отряды. Они ведут по узеньким дорожкам оседланных лошадей с ногами, обмотанными войлоком, и завязанными мордами, тянут орудия, идут через непроходимые топи. А некоторое время спустя уже полнится слухом земля, уже говорят в селах с любовью и надеждой:

— Ковпак пришел!

И несутся по немецким проводам шифровки, и снова диктуются приказы: окружить Ковпака. Назначаются баснословные цены за живого или мертвого. А генерал Ковпак читает немецкие посулы за свою голову и смеется. Он ведет свой счет мести немецким палачам и помогает Красной Армии бить немцев. Многие из его отрядов в походах. А тем, которым приказано возвращаться на родные места, неохота уходить от своего генерала и боевых друзей.

Эти простые, различных профессий люди, ставшие народными мстителями, готовы на любой подвиг во имя счастья своей Родины Велика их любовь к своему народу, и страшна их всесокрушающая ненависть к немцам.

В этом источник их силы и непобедимости.

Полны степи и города Украины великой славы партизанской.

Июль 1944 года [267]
Наши войска вышли к реке Неман севернее и южнее города Алитус на фронте в 120 километров и, форсировав на ряде участков реку, захватили плацдармы на ее западном берегу.
Из оперативной сводки Совинформбюро
15 июля 1944 г.

Евгений Воробьев

Пятеро в лодке

Ладони полные воды твоей набрав,
Мы припадали к ней горящими устами.
Адам Мицкевич, «Неман»

Неман светился в просветах зелени почерневшим серебром, утратившим блеск. Предутренний туман скрывал линию западного берега. Неман казался безбрежно широким, и от этого одного щемило сердце. Хорошо хоть, что D сером небе видны верхушки сосен на том берегу!

Все пятеро торопливо сняли с себя каски, разулись, разделись и аккуратно сложили одежду на берегу. Потом закинули за спины автоматы. Голый Петраков подпоясался, прихватил поясом ремень автомата, подвесил к поясу гранаты, запасные диски, и, глядя на него, так же подпоясались еще четверо.

Резиновая надувная лодка с округлыми бортами и плоским дном ждала в лозняке на берегу.

— Пора! — приказал командир роты Сапожников, и Петраков первым взялся за причальное кольцо.

Сбежали к реке, держа легкую лодку на руках. Мокрый холодный гравий колол голые ступни.

Лодка закачалась на воде. За весла сел широкоплечий, большерукий Степан Васечко, ему было приказано грести тихо — ни плеска, ни шлепанья. Рядом с Васечко, готовые в случае чего сменить гребца, уселись взволнованный Кожин [268] и беззаботный, даже веселый Кочеров. Сапер Моисеев, пожилой, молчаливый человек, устроился, свесив ноги, на носу лодки.

Петраков еще раз из-под ладони поглядел вперед и опять ничего не увидел за туманом. Черные тени елей, стоявших на обрыве за его спиной, отражались в реке, как в пыльном зеркале. Дальше, за верхушками елей, на матовой поверхности воды обозначились рябыми пятнами водовороты.

— Поехали, товарищи, — сказал Петраков спокойно, обыденным тоном, будто собрался с приятелями на рыбалку.

Он с силой спихнул корму лодки с песка и залез в нее уже на ходу.

Васечко выгребал против бурного течения, чтобы лодку не слишком сносило. Скоро стали отчетливо видны сосны и крутой берег, к которому они плыли.

Прошло еще несколько минут, немцы заметили лодку и открыли огонь из пулемета. Одна пуля расщепила весло в руке у Васечко, вторая пробила резиновый борт. Лодка угрожающе зашипела. У предусмотрительного Моисеева был привязан к поясу индивидуальный пакет. Он принялся затыкать им пробоину и едва закончил работу, как пуля попала ему в ногу. Кровавая струйка стекала по ноге, но перевязать ее было нечем. Моисеев, кривясь от боли, придерживал бинт, торчащий пробкой из пробоины.

Пули секли воду рядом с утлым суденышком, вздымали фонтанчики, скакали рикошетом по поверхности реки.

К корме лодки был привязан конец троса, свитый в четыре нитки из пунцового трофейного кабеля. Конец этого троса надо было во что бы то ни стало доставить на тот берег. Только держась за этот трос, натянутый над быстрой водой, смогут форсировать реку пехотинцы в намокшей одежде и в сапогах, навьюченные оружием и боеприпасами. От этого троса зависит успех всей переправы. И если в лодке уцелеет хотя бы один из пятерых, он свяжет оба берега этим тросом.

Васечко греб одним веслом, а обломок второго отдал Кочерову. Оба старались изо всех сил, но лодка попала на быстрину и к берегу подвигалась медленно. Тяжелый трос, опущенный в воду, то и дело цеплялся за подводные [269] валуны. Яростная сила течения увлекала лодку за собой.

«Интересно, во сколько же раз Неман шире нашей деревенской речушки Мокши?» — вдруг подумал Петраков.

К счастью, утро было пасмурное, или, как говорил Петраков, «смарное». Немец-пулеметчик то и дело терял цель. Лодку сильно сносило течением. В этом была опасность, потому что троса могло не хватить, но это же могло и спасти. Ниже по течению берег был круче, и лодка попадала под его защиту.

Еще десяток, другой весельных взмахов — и лодка, не дойдя метров сорока до берега, оказалась в мертвом пространстве. Пули шли поверх голов.

— Пулемет считать недействительным! — весело объявил Кочеров и от восторга выругался.

Между тем пробоина давала себя знать все сильнее, бинт не держал воздуха. Борта резиновой лодки стали дряблыми, она все больше погружалась в воду. Петраков боялся утопить трос и приказал добираться до берега вплавь, тащить лодку с Моисеевым за собой.

Первым из воды вылез Кочеров. Не поднимаясь на заросшую сосняком кручу, Петраков с тросом в руках пошел по воде, вверх по течению. Он облюбовал могучую сосну, стоящую на песчаном обрыве, вскарабкался наверх и захлестнул трос вокруг ствола. Все четверо натянули трос потуже — кто уперся голыми пятками в корневища, а кто плечом в шершавый ствол сосны — и закрепили трос накрепко.

Что же касается Моисеева, то он остался лежать за корягой у самой воды.

Петраков понимал, что немцы вскоре обнаружат их. Трос выдавал местопребывание десантников, но он же сообщал своим на тот берег их точные координаты.

Вначале Петраков хотел занять у подножия сосны круговую оборону, но затем рассудил — лучше отойти от нее подальше, чтобы самим не стать мишенью и чтобы простреливать с двух сторон подступы к сосне. А если немцы попробуют подобраться к сосне со стороны реки, прячась за крутым обрывом, их встретит внизу Моисеев. Кроме того, следовало ввести немцев в заблуждение относительно численности десанта — стрелять из лесу, все время менять свои позиции. [270]

Наши пушки и пулеметы надежно прикрыли десант и дали «окаймление огнем» и, что было не менее важно, подавили огневые точки фашистов на «высоте с крестом», откуда противник простреливал подходы к Неману.

Лес вокруг гудел от разрывов.

Кожин и Петраков забрались в пустые немецкие окопы, а Кочеров и Васечко залегли в куче валежника с другой стороны сосны.

Петраков сидел в окопе спиной к реке. Он всматривался в близкий, полный опасностей лес, но при этом то и дело в тревоге оглядывался, будто краснотелая сосна, на которой алел драгоценный трос, могла уйти с места или ее могло вырвать с корнем, или трос, впившийся в рубчатую кору, мог развязаться сам собой.

Отряд немцев пытался пробиться к сосне, и здесь, у ее подножия, закипела горячая схватка. Десантники пустили в дело свои гранаты и восемь гранат, которые они нашли в покинутом немцами окопе.

Воевали все нагишом, и противное ощущение беззащитности, когда по тебе, по голому, стреляют, не покидало Петракова и его товарищей.

Вскоре отряд немцев отступил в лес, а вокруг сосны остались лежать шестеро убитых врагов и раненый Кожин.

Попытку немцев подойти к сосне со стороны реки отбил раненый Моисеев, лежавший в засаде за корягой.

«Чудно! — подумал Петраков, ежась от холода и оглядывая поле боя. — Живые — нагишом, а мертвые — в одежде».

К этому времени от восточного берега под сильным огневым прикрытием уже отчалил первый плотик. Кожин видел, как бойцы на плотике торопливо перебирали руками трос, но от нетерпения ему казалось, что плотик без толку торчит посередине реки и — ни с места.

Противник тоже обнаружил плотик, бочки, бревна, облепленные пловцами, и зажег в небе три белые ракеты. Но какие-то очень важные минуты были немцами уже потеряны...

Плотик подошел к берегу, и Петраков узнал в одном из четверых бойцов, соскочивших на мокрый песок, Куринского, своего друга, тезку и одногодку, постоянного соседа по окопу и на марше.

Куринский, Кочеров, Васечко и Кожин — ученики Петракова. [271] Он обучал их военному делу в запасном полку, ехал с ними на фронт, водил их в первый бой. И командиру и его бойцам — по двадцать лет, все они комсомольцы, но Петракова уже называют в роте Иваном Ильичем. Этот невысокий паренек, не по возрасту солидный в словах и движениях, — бывалый солдат.

— Утонул ваш гардероб. Везли и не довезли. Смыло водой, — успел сообщить Куринский.

Петраков только махнул рукой и приказал Куринскому и другим солдатам открыть огонь из ручных пулеметов вдоль берега, по кромке леса, чтобы отогнать немцев подальше в чащу, лишить их возможности вести прицельный огонь по переправе.

Держась за спасительный трос, солдаты переправлялись на плотиках, плащ-палатках, набитых сеном, на половинках ворот, снятых с петель, на бревнах, связанных парно обмотками и поясными ремнями, на бочках и пустых снарядных ящиках, тоже связанных вместе.

Один немецкий пулемет никак не удавалось заглушить, и время от времени какой-нибудь солдат безжизненно разжимал пальцы, держащие трос. Если солдат был ранен, его подхватывали товарищи и волокли за собой, борясь с течением.

Рыжеволосый Анатолий Рыцарев, парень из Вязьмы, сидел верхом на бревне, за спиной у него висел телефон.

— Имей в виду, что я — «Алтай», — сказал Рыцарев своему соседу, перебирая в это время трос. — У меня к ноге провод привязан. В случае чего — хоть мертвого вытаскивай меня на тот берег.

Но вот уже приплыли на плоту «максимы», причалил на лодке комбат, приплыли санитары. Они перевязали и согрели водкой окоченевшего и ослабевшего от потери крови Моисеева, лежавшего на песке за той же корягой, перевязали Кожина и других.

«Алтай» уже требовал переноса огня вперед, вдогонку за немцами.

Командир батальона капитан Онусайтис переплыл Неман, выбрался на берег, и ему навстречу поспешил командир взвода Петраков.

Стоя по команде «смирно», Петраков доложил о выполнении приказа и сделал это так лихо, будто дело происходило [272] на учении в лагерях, будто не стоял он в чем мать родила, пытаясь унять дрожь и стуча зубами от холода.

Онусайтис чинно козырнул, но тут же обнял Петракова и сказал взволнованно:

— От всего батальона...

Онусайтис был бос, светлый чуб, намокший от крови, прилип ко лбу. Осколок мины разрезал козырек фуражки и слегка оцарапал голову.

Комбат еще раз оглядел Петракова, по-прежнему державшего руки по швам, и покачал головой. Ноги у того были сбиты в кровь, а руки он раскровенил, когда углублял окоп, — ни лопатки, ни каски, ни штыка у Петракова не было.

Он то и дело облизывал сухие, запекшиеся губы, видимо, его мучила жажда.

— Герои, а голые. Как в бане!

Комбат указал рукой на пустой плот, привязанный к тросу, и распорядился:

— Езжайте все пятеро. Теперь и без вас управимся. Старшина вас оденет. Согреетесь. Отдохнете. Приказ командира полка Лещенко.

Все пятеро погрузились на плот, доставивший миномет, и отчалили. Моисеев лежал не шевелясь, с забинтованной ногой. Васечко и Кочеров перебирали руками трос.

— Как в раю жили на этом берегу. Чем не Адамы? -сказал Кочеров, кивнув головой на берег.

Кожин с забинтованной головой сидел на краю плота.

— Какую следующую реку будем форсировать, Иван Ильич? — неожиданно спросил он у Петракова.

— Наши реки как будто кончились.

— Значит, теперь за немецкими реками черед?

— Как дважды два.

— Наверно, и вода немецкая какая-нибудь не такая, как у нас, не чистая.

— Вода всюду одинаковая. Только люди ее мутят и пачкают, — подал голос Моисеев, не открывая глаз.

— Вы имейте в виду, я к следующей переправе обязательно поправлюсь, — твердо сказал Кожин. — Так что и для меня местечко в лодке оставьте.

— У нас лучше, чем на пароходе. Все места плацкартные, — весело откликнулся Кочеров, перебирая руками витой пунцовый трос. [273]

— Так и быть, по знакомству место устроим, — солидно сказал Петраков.

Петраков подтянулся на руках к краю плота, зачерпнул полные ладони воды и с наслаждением выпил ее.

15 июля 1944 года
Войска 3-го Белорусского фронта при содействии войск 1-го Белорусского фронта, в результате стремительно проведенной операции с глубоким обходным маневром с флангов, 3 июля штурмом овладели столицей Советской Белоруссии городом Минск...
Из оперативной сводки Совинформбюро
3 июля 1944 г.

Илья Эренбург

18 июля 1944 года

Трудными лесными дорожками понеслись к Минску, обгоняя врага, танкисты-тацинцы. Партизаны им указывали путь, строили мосты. Полковник Лосик говорит: «Шли мы там, где только зайцы ходят». Работали над дорогой все, от бойцов до генерала. В одни сутки прошли 120 километров; вышли в тыл к отступавшим немцам: началось великое побоище. Свыше трех тысяч немецких машин с танками и самоходками шли по дороге в четыре ряда. Они не ушли: ни танки, ни машины, ни солдаты.

Когда наши танкисты ворвались с северо-востока в Минск, немцев было в городе больше, нежели наших, но эти немцы были уже деморализованы: блуждающие солдаты успели заразить паникой минский гарнизон, и город был быстро очищен от врага.

Когда я приехал в Минск, город горел. Взрывались дома. А жители уже выходили из подвалов, приветствуя освободителей. Кажется, нигде я не видел такой радости, как [274] в Минске. Кто скажет, что значит пережить три года фашистского ига?.. А танкисты уже были далеко на западе. Еще неуспели убрать у Топочина мешанину из железа и трупов, как началось новое побоище между Минском и Ракувом. Там я видал тысячи и тысячи машин, искромсанных танками и авиацией. Клубы пыли были начинены немецкими приказами, письмами, фотографиями голых женщин -всей той бумажной дрянью, которую таскали с собой недавние завоеватели.

А танкисты неслись дальше, и с трудом я их догнал по дороге в Лиду.

С завистью сказал мне капитан Мюнхарт, старый немецкий штабист: «Взаимодействие всех видов оружья обеспечило вашу победу». Это не был «фриц-капутник», нет, капитан еще пытался себя утешать надеждой если не на победу, то на какой-то «компромиссный исход», но о нашем военном искусстве он говорил, как будто изучил наши передовицы. Он, бесспорно, был прав. Могли ли танкисты пройти от Орши до Немана без нашей авиации? Командиры авиачастей находились в танках. Летчики были глазами наступающей армии. Прекрасные перспективные фотоснимки ежедневно показывали пути отступления немцев. Огромную роль сыграли «ИЛы», они сразу нарушили связь врага, уничтожили его радиостанции. Гитлеровский солдат особенно нуждается в управлении; предоставленный себе, он мгновенно превращается из дисциплинированного солдата в босяка. Немецкие офицеры и генералы, потеряв связь со своим командованием, окончательно растерялись: Минск был давно в наших руках, а они еще пытались прорваться к Минску.

Как всегда, самое трудное выпало на долю пехоты, и справедливо говорит генерал Глаголев, старый русский солдат: «Прославьте нашего пехотинца». Его прославят историки и поэты. Сейчас я коротко скажу, что наша пехота шла по сорок километров в сутки, что протопали солдатские ноги от Днепра до Немана, что пехотинцы выбивали немцев из дзотов, гнали болотами и лесами, штурмовали тюрьму Вильнюса, от стен которой отскакивали снаряды, и, не передохнув, пошли дальше.

Что вело их? Что гонит вперед? Я слышал, как запыленные, измученные люди спрашивали у крестьянок: «Милая, [275] далеко ли отсюда до Германии?» Бойцы говорили мне: «Хорошо бы в армейской газете каждый день печатать, сколько еще километров до немецкой границы». Сколько? Недавно отвечали: двести. Потом полтораста, сто. Потом... И со вздохом облегчения шептал при мне старшина: «Подходим...» Кроме техники, кроме стратегии, есть сердца, и для сердца не было еще такой неотразимой цели — это главное направление возмущенной совести.

Нужно пройти или проехать по длинной дороге от Москвы до Минска и дальше до Вильнюса, чтобы понять тоску солдатского сердца. Мертва земля между Уваровом и Гжатском: ни человека, ни скотины, ни птицы. Потом начинается «зона пустыни»: сожженные и взорванные немцами Гжатск, Вязьма, Смоленск. Снова поля боя и могилы, мины, проволока. Потом скелет Орши, развалины Борисова и разоренный, изуродованный Минск. И дальше все то же: пепелища Ракува, Молодечно, Сморгони. Но есть нечто страшнее и развалин, и обугленных камней, и самой пустыни: путь гитлеровцев — это путь страшных злодеяний.

Когда наши вошли в Борисов, они увидели гору обугленных трупов. Это было в лагере СД. Там фашисты держали полторы тысячи жителей — мужчин и женщин, стариков и детей. 28 июня, накануне отступления, палачи сожгли обреченных. Часть они погнали к Березине, на баржу, и баржу, облив бензином, подожгли: преступники еще развлекались накануне своей гибели. Чудом спасся инвалид с деревяшкой вместо ноги Василий Везелев: он выкарабкался из-под трупов. Он рассказал проходящим бойцам о трагедии Борисова. И, слушая, бойцы говорили: «Скорей бы в Германию...»

В Борисове бойцы шли мимо Разуваевки, где гитлеровцы в течение трех дней расстреляли десять тысяч евреев -женщин с детьми и старух. Дойдя до Минска, бойцы увидели лагерь для советских военнопленных в Комаровке; там немцы убили четыре тысячи человек. Минчанин, танкист Белькевич узнал в Минске, что фашисты накануне убили его сестру, семнадцатилетнюю Таню. Нужно ли говорить о том, что чувствует Белькевич? Вот деревня Брусы. Была деревня: теперь пепел. Бойцы обступили старика Алексея Петровича Малько. Он рассказывает: «Вчера... Сожгли, проклятые... Двух дочек сожгли — Лену и Глашу». У Ильи [276] Шкленникова гитлеровцы, убегая, сожгли мать и четырехлетнюю дочь. И снова угрюмо спрашивают бойцы: далеко ли до Германии?

Возле Минска есть страшное место — Большой Тростинец. Там гитлеровцы сожгли трупы свыше ста тысяч удушенных евреев. Их привозили в душегубках. Немцы называют эти машины сокращенно «ге-ваген». Недавно немецкие инженеры усовершенствовали душегубку: «ге-кипваген» — кузов для быстроты опрокидывается, выбрасывая трупы удушенных. Желая скрыть следы преступлений, палачи в Большом Тростинце жгли трупы, вырывали закопанных и жгли. Убегая, они убили последнюю партию, сожгли и, спеша, недожгли. Я видел полуобугленные тела — голову девочки, женское тело и сотни, сотни трупов, сложенных, как дрова...

Я много видел в жизни, но не скрою — я не мог шелохнуться от горя и гнева. Сказать, о чем думали бойцы в Тростинце? Была здесь справедливость: на Могилевское шоссе прорывались окруженные немцы. Рассвирепев, наши бойцы дрались с особенной яростью. Гитлеровцы не ушли от расплаты: снаряды, мины, авиабомбы, пули настигали палачей. Был жаркий день, и нельзя было дышать от трупного смрада: сотни немцев еще валялись вдоль дороги. Быстро передвигаются танки и мотопехота, но всех быстрее идет Справедливость: это она привела нашу армию к Неману и за Неман — к окрестностям границы.

Леонид Леонов

Немцы в Москве

Беглый очерк о поучительном московском происшествии станет достоянием не только моих современников. С понятной тоской и проникновенной злобой его прочтут и блатаки из берлинского шалмана. Им тоже захочется узнать о судьбе громил, пущенных на поиск чужого добра, и, таким образом, заглянуть в собственное будущее. Поэтому я и взял на себя труд расширить как географические, так [277] и чисто описательные координаты помянутого события.

Это произошло в Москве, красивейшем из городов нашей эпохи, одетом в мечту героического поколения. Все дороги в его будущее ведут через Москву, и потому все взоры обращены к ее Кремлю, видному сейчас из самых отдаленных захолустий мира.

Прекрасна Москва даже в знойном июле, когда пьянят сердце приезжего хмельные ароматы лип и тишина ее вечерних улиц...

...Незабываема она и теперь, в июле четвертого года войны, старшая сестра фронта, забывшая боль и усталость, город внушительного и непоказного величия, у подножия которого прокатилось и потаяло столько завоевательских волн!

В особенности же хороша была Москва 17 июля 1944 года. На сей раз Геббельс и его речистые канальи не прокричали на весь мир об этой знаменательной дате.

В этот день прибыла сюда в несколько облегченном виде еще одна армия, отправленная Гитлером на завоевание Востока. Ее громоздкий багаж остался позади, на полях сражений. По этой причине немцы более походили на «экскурсантов», нежели на покорителей вселенной, и, надо признаться, за восемьсот лет существования Москва еще не видала такого наплыва «интуристов».

Представительные верховые «гиды» на отличных конях и с обнаженными шашками сопровождали эту экскурсию. Пятьдесят семь тысяч мужчин, по двадцать штук в шеренге, проходили мимо нас около трех часов, и жители Москвы вдоволь нагляделись, что за сброд Гитлер пытался посадить им на шею в качестве устроителей всеновейшего порядка. Отвратная зеленая плесень хлынула с ипподрома на чистое, всегда такое праздничное Ленинградское шоссе, и было странно видеть, что у этой пестрой двуногой рвани имеются спины, даже руки по бокам и другие второстепенные признаки человекоподобия.

Оно текло долго по московским улицам, отребье, которому маньяк внушил, что оно и есть лучшая часть человечества, и женщины Москвы присаживались где попало отдохнуть, устав скорее от отвращения, нежели от однообразия зрелища. Несостоявшиеся хозяева планеты, они плелись мимо нас — долговязые и зобатые, с волосами, вздыбленными, [278] как у чертей в летописных сказаниях, в кителях нараспашку, брюхом наружу, но пока еще не на четвереньках, — в трусиках и босиком, а иные в прочных, на медном гвозде, ботинках, которых до Индии хватило бы, если бы не Россия на пути... Шли с ночлежными рогожками под мышкой, имея на головах фуражки без дна или котелки с дырками, пробитыми для проветривания этой части тела, грязные даже изнутри, словно нарочно подбирал их Гитлер, чтоб ужаснуть мир этим стыдным исподним лицом нынешней Германии. Они шли очень разные, но было и что-то общее в них, будто всех их отштамповала пьяная машина из какого-то протухлого животного утиля.

Эти живые механизмы с пружинками вместо душ не раз топали под музыку по столицам распластанной Европы. Старые облезлые вороны с генеральскими погонами принимали завоевательский парад на парижской Плас Этуаль, и радио послушно разносило по всей планете эхо чугунной германской поступи. Эти же проходили по Москве уже не церемониальным маршем, и в растерянной улыбке у иных, ожидавших встретить разрушенную Геббельсом Москву или шаманов со стеариновой свечкой в зубах на улице Максима Горького, был приметен проблеск еще неуверенной, неоформившейся мысли. Другие откровенно улыбались, не скрывая животную радость, что удалось вовремя и невредимым вывернуться из-под березового гитлеровского креста: нет ничего глупее, как умереть за обреченного барина Адольфа, защищающего ныне лишь собственную шею от смоленой надежной удавки...

Прищурясь и молча, глядела Москва на этот наглядный пример бесконечного политического падения. Только из гнилой сукровицы первой мировой войны могла зародиться инфекция фашизма — этого гнуснейшего из заболеваний человеческого общества. До какого же непотребства и скотства фашизм довел тебя, Германия, которую мы знавали в ее лучшие годы?

Шествие вурдалаков возглавляли генералы, хорошо побритые, числом около двадцати. Немецкие горе-стратеги шли с золотыми лаврами на выпушках воротников и высоких офицерских картузах, с вышитыми рогульками и опознавательными значками на груди и рукавах, чтоб никто не смешал степеней их превосходительного зверства: они были в [279] больших и малых крестах за людоедство, юдоедство и прочее едство, с орденами Большого Каина или Ирода 1-й степени и с теми дубовыми листками, которые Гитлер раздает своим полководцам для прикрытия воинского срама.

У передних, кроме того, мы отчетливо разглядели большую черно-белую свастику, прикрепленную к кителю близ подвздошной области, — признак принадлежности к уголовно-политической организации, провозгласившей тунеядство и паразитизм основной из их добродетелей. Даже не смирение волка, у которого перебит шейный позвонок, читалось в этих щеголеватых фигурах, ибо есть и у волка своя смертная гордая стать: тупое равнодушие прочла Москва во всем облике этих всемирных бесстыдников.

Народ мой и в запальчивости не переходит границ разума и не теряет сердца. В русской литературе не сыскать слова брани или скалозубства против вражеского воина, плененного в бою. Мы знаем, что такое военнопленный. Мы не жжем пленных, не уродуем их: мы не немцы. Ни заслуженного плевка, ни камня не полетело в сторону врагов, переправляемых с вокзала на вокзал, хотя вдовы, сироты и матери замученных ими стояли на тротуарах, во всю длину шествия. Но даже русское благородство не может уберечь от ядовитого слова презренья эту попавшуюся шпану: убивающий ребенка лишается высокого звания солдата... Это они травили и стреляли наших маленьких десятками тысяч. Еще не истлели детские тельца в киевских, харьковских и витебских ямах, — маловерам Африки, Австралии и обеих Америк еще не поздно вложить пальцы в эти одинаково незаживаемые раны на теле России, Украины или Белоруссии.

Брезгливое молчание стояло на улицах Москвы, насыщенной шарканьем ста с лишком тысяч ног. Лишь изредка спокойные, ровные голоса, раздумье вслух, доносились до нас сзади:

— Ишь, кобели, что удумали: русских под себя подмять! Но лишь одно, совсем тихое слово, сказанное на ухо кому-то позади, заставило меня обернуться:

— Запомни, Наточка... это те, которые тетю Полю вешали. Смотри на них!

Это произнесла совсем обыкновенная, небольшая женщина своей дочке, девочке лет пяти. Еще трое ребят лесенкой [280] стояли возле нее. Соседка пояснила мне, что отца их Гитлер убил в первый год войны, — я пропустил их вперед. Склонив голову, большими, не женскими руками придерживая крайних, двух худеньких девочек постарше, мать глядела на пеструю, текучую ленту пленных. Громадный битюг из немецких мясников, в резиновых сапогах и зеленой маскировочной вуальке поверх жесткой, пропыленной гривы, переваливаясь, поравнялся с нами и вдруг, напоровшись глазами на эту женщину, отшатнулся, как от улики. Значит, была какая-то непонятная сила во взгляде этой труженицы и героини, заставившая содрогнуться даже такое животное.

— Поизносились немцы в России, — сказал я ей лишь затем, чтобы она обернулась в мою сторону.

На меня глянули умные, чуть прищуренные и очень строгие глаза, много видевшие и ничему не удивляющиеся... а мне показалось, что я заглянул в самую душу столицы моей, Москвы.

19 июля 1944 года
Войска 1-го Белорусского фронта, развивая успешное наступление, овладели городом и крупным железнодорожным узлом Люблин.
Из оперативной сводки Совинформбюро
24 июля 1944 г.

Василий Гроссман

Бои в Люблине

Наша машина, обгоняя артиллерийские и пехотные полки, всячески нарушая правила движения, все ближе подходила к Люблину. Было около восьми часов вечера. На шоссе, ведущем от Ленчны к Люблину, наступавшую на город дивизию застиг проливной дождь. Было тепло. Желтые тяжелые тучи низко нависли над землей, ливень лил совершенно отвесно, с земли подымался густой туман. Сделалось темно, [281] точно наступила ночь. Потоки желтой воды бежали по шоссе, вода стекала по каскам гвардейцев, выцветшие белью гимнастерки вдруг потемнели, пропитавшись тяжелой влагой. Люди шли, то и дело стирая с лица и со лба слепившую их воду, на ходу отжимая рукава и полы шинелей и гимнастерок.

В трех километрах от Люблина мы нагнали передовой полк дивизии. Орудия с хода разворачивались, съезжая с шоссе на картофельные поля, и открывали огонь. В смятой, мокрой ржи лежали тела убитых бойцов в железных касках, некоторые мертвецы еще не потерявшими гибкость пальцами прижимали к груди свое оружие. Под черным дымящимся танком лежал убитый в кожаном шлеме, сквозь разодранную одежду белело в сумерках его тело. С поросшего деревьями бугра, прилегавшего с юга к шоссе, трещали сотни автоматных очередей. Пехота заходила цепью в спелую рожь, устанавливала пулеметы и противотанковые ружья, образуя как бы железный коридор, по которому двигались к Люблину войска. В мутном от дождя и черного дыма воздухе мы, наконец, увидели купола костелов и монастырей, остроконечные крыши зданий. Всего лишь восемнадцать часов назад мы так же въезжали солнечным ясным днем в Хелм и издали любовались белыми стенами собора.

Через несколько минут мы поднялись на возвышенность, где находился люблинский мясокомбинат. У длинных приземистых построек головной батальон сосредоточивался для атаки — город лежал внизу.

Огромные склады мясокомбината были захвачены с хода, немцы не смогли ни вывезти, ни уничтожить награбленное ими у польских крестьян добро.

В конторе мясокомбината на полу валялись сотни бумаг, осколки выбитых взрывами стекол, счеты, пишущие машинки. Никогда на войне не приходилось нам слышать такое дикое смешение звуков: разрыв и свист неприятельских мин, пулеметные и автоматные очереди, цоканье осколков, тревожные и настойчивые звонки нескольких конторских телефонов, опрокинутых на письменных столах, пронзительный визг обезумевших от ужаса свиней: они вырвались из каменных хлевов и носились в огромном прямоугольнике двора. [282]

А через несколько мгновений все звуки эти потонули в грохоте нашей артиллерии: пушки, подкатив вслед за пехотой, развернулись тут же, у стен мясокомбината, и открыли огонь по противнику.

Немцы попали в капкан, построенный нашими танками и пехотой. Танки отрезали им одну за другой все дороги отхода на запад пехотные части генерала Рыжова вышли в этот вечер к Люблину с севера и востока. Сперва немцы пытались вырваться, но, отброшенные нашими частями, перешли к обороне внутри самого Люблина. В самом центре немецкий военный комендант с командой своих головорезов-карателей установил крупнокалиберные пулеметы и открыл шквальный огонь вдоль нескольких перекрещивающихся улиц. Борьба пехоты с противником была особенно жестокой, трудной и сложной в эти первые часы. Сумерки сгустились. Тьма нарушалась лишь вспышками выстрелов и пламенем отдельных пожаров. Командиры передовых подразделений не знали города, ни один из них не имел плана Люблина, и ориентироваться ночью в лабиринте улиц и узких переулков, поваленных столбов и разрушенных зданий было очень трудно. У немцев было в ночном бою несомненное преимущество — четыре с половиной года топтали их сапоги польскую землю, немало разбойничьих ночных облав устраивали они за это время на мирное население Люблина. Они достаточно изучили люблинские улицы.

Утром мы увидели картину уличного боя в густонаселенном городе. Легкие полковые пушки стояли на тротуарах и в подворотнях, артиллерийские наблюдатели, вооруженные биноклями, ползали по крышам, выглядывали из окон, минометчики с городских площадей и пустырей возле костела вели обстрел занятого немцами района города, и широкое желто-красное пламя то и дело вырывалось из жерл тяжелых минометов.

Мы стремительно проехали по одной из центральных улиц Люблина — Любартовской, к месту, где находился полк, очищавший западный район города. Здесь уже никто не ходил по мостовой, бойцы перебегали вдоль стен домов. В бетонном гараже нашли мы командование полка. Тут же перевязывали раненых, а на каменном полу лежал убитый, с лицом, прикрытым куском марли.

Сидя, прислонившись к стене, спал боец-связист. Нам объяснили, что он проработал без сна и отдыха в течение [283] пятидесяти часов. Вскоре мы снова вышли на улицу. Над пустынной площадью стояла легкая завеса дыма и кирпичной пыли. И надолго запомнится нам высокая, сухая фигура седого генерала Рыжова, спокойно идущего через пустую площадь к кирпичным домам, из которых густо полыхал ружейный и пулеметный огонь.

Самое удивительное в боях на улицах Люблина — это то, что сотни людей, жителей города, и не только мужчины, но женщины, дети, старики, не прячась от снарядов и мин, пренебрегая опасностью, выходили на улицы из подвалов, подворотен, собирались вокруг бойцов и офицеров, расспрашивали, рассказывали, приглашали попить воды, отдохнуть на скамеечке, совали в руки угощение. Много трогательных сцен пришлось видеть нам в это утро, много хороших благодарных слов выслушали наши бойцы от люблинцев.

И все это вместе: толпы, приветствовавшие армию на подходе к городу, серьезные, умные политические рассуждения старика-лингвиста, знатока шести европейских языков, и мелочи, быстро мелькнувшие перед нами, — артиллерист, поднявший на руки кудрявую девочку, юноша, вскочивший на ходу на подножку нашей машины и бросивший на колени водителю Мухину две пригоршни конфет, и цветы, которые женщины бросали бойцам из раскрытых окон, — все это создавало атмосферу радостного, праздничного настроения, странно гармонировавшую с суровым громом боевых орудий.

23-24 июля 1944 года

Борис Горбатов

Лагерь на Майданеке

1.

Когда с Майданека налетал ветер, жители Люблина запирали окна. Ветер приносил в город трупный запах. Нельзя было дышать. Нельзя было есть. Нельзя было жить. [284]

Ветер с Майданека приносил в город ужас. Из высокой трубы крематория в лагере круглые сутки валил черный, смрадный дым. Дым относило ветром в город. Над люблинцами нависал тяжкий смрад мертвечины. К этому нельзя было привыкнуть.

«Печами дьявола» звали поляки печи крематория на Майданеке и «фабрикой смерти» — лагерь.

Немцы не стеснялись в своем генерал-губернаторстве -в Польше. Они даже желали, чтоб поляк повседневно дышал запахом смерти, — ужас усмиряет строптивые души. Весь Люблин знал о фабрике смерти. Весь город знал, что в Крембецком лесу расстреливают русских военнопленных и заключенных поляков из Люблинского замка. Все видели транспорты обреченных, прибывающих из всех стран Европы сюда, в лагерь. Все знали, какая судьба ждет их: газовая камера и печь.

Ветер с Майданека стучал в окна: поляк, помни о печах дьявола, помни о смерти! Помни, что у тебя нет жизни, -есть существование, временное, непрочное, жалкое. Помни, что ты только сырье для печей дьявола. Помни и трепещи!

Трупный запах стоял над Люблином. Трупный запах висел над Польшей. Трупный запах подымался над всей замордованной гитлеровцами Европой.

Трупным запахом хотели оккупанты удушить людей и управлять миром.

2.

«Дахау № 2» — так сначала называли фашисты концентрационный лагерь войск СС под Люблином. Потом они отбросили это название. И по своим размерам, и по размаху «производства смерти» лагерь на Майданеке давно превзошел страшный лагерь в Дахау.

Мы нашли здесь пленников Дахау, Бухенвальда, Освенцима.

— Здесь страшнее! — говорят они. — О, здесь!..

На двадцать пять квадратных километров раскинулась эта фабрика смерти со своими агрегатами: полями заключения, межпольями, газовыми камерами, крематориями, рвами, где расстреливали, виселицами, где вешали, и публичным [285] домом для обслуживания немецкой охраны лагеря.

Лагерь расположен в двух километрах от Люблина, прямо у шоссе Люблин — Хелм. Его сторожевые вышки видны издалека. Его бараки — все одинаковые — выстроены в ряд с линейной точностью. На каждом — четкая надпись и номер. Все вместе они образуют «поле». Всего в лагере шесть полей, и каждое — особый мир, огражденный проволокой от другого мира. В центре каждого поля — аккуратная виселица для публичной казни. Все дорожки в лагере замощены. Трава подстрижена. Подле домов немецкой администрации — цветочные клумбы и кресла из необструганной березы для отдыха на лоне природы.

В лагере есть мастерские, склады — враги называли их магазинами, — водопровод, свет. Есть магазин, где хранился в банках «циклон» для газовых камер. На банках желтые наклейки: «специально для восточных областей» и «вскрывать только обученным лицам». Есть мастерская, где делают вешалки. На них — значок СС. Эти вешалки выдавались заключенным перед «газованием». Обреченный сам должен был повесить свое платье на свою вешалку.

На полях лагеря буйно цветет капуста. Пышная, грудастая. На нее немыслимо смотреть. Ее нельзя есть. Она взращена на крови и пепле. Пепел сожженных в крематориях трупов разбрасывался гитлеровцами по своим полям. Пеплом человеческим удобрялись огороды.

Весь лагерь производит впечатление фабрики или большого пригородного хозяйства. Даже печи крематория кажутся, — если не слышать трупного запаха, — маленькими электропечами для варки стали. Германская фирма, изготовившая эти печи, предполагала в дальнейшем усовершенствовать их: пристроить змеевик к печам для того, чтобы всегда иметь бесплатную горячую воду.

Да, это фабрика, — немыслимая, но реальная, — фабрика смерти. Комбинат смерти. Здесь все — от карантина до крематория — рассчитано на уничтожение людей. Рассчитано с циркулем и линейкою, начертано на кальке, проконсультировано с врачами и инженерами, словно речь шла о бойне для скота.

Гитлеровцам не удалось при отступлении уничтожить лагерь. Они успели только сжечь здание крематория, но [286] печи сохранились. Уцелел стол, на котором палачи раздевали и рубили жертвы. Сохранились полуобгоревшие скелеты в «складе трупов». До сих пор стоит над крематорием страшный запах мертвечины.

Сохранился весь лагерь. Газовые камеры. Бараки. Склады. Виселицы. Ряды колючей проволоки с сигнализацией и дорожками для собак. Остались в лагере и собаки — немецкие овчарки. Они исподлобья глядят из своих будок иг может быть, скучают без дела Им не надо теперь никого рвать и хватать.

Спасены уцелевшие в лагере заключенные. Есть свидетели, их много. Схвачены палачи.

Мы говорили и с теми, и с другими, и с третьими.

— Я это пережил! — говорит спасенный и сам удивляется тому, как он сумел все это пережить.

— Я это видел! — говорит свидетель и сам удивляется: как же он не сошел с ума, видев то, что он видел?

— Мы это делали, — тупо признаются палачи.

Каждое слово из того, что будет рассказано дальше, можно подтвердить документами, показаниями свидетелей, признаниями самих немцев.

Уже можно приподнять завесу над Майданеком и поведать всему миру страшную повесть о Люблинском лагере -»лагере для уничтожения».

3.

Лагерь для уничтожения. Фернихтунгслагерь.

Международный лагерь смерти.

На воротах его можно было бы высечь надпись: «Входящий сюда, оставь все надежды. Отсюда не выходят».

Из всех стран оккупированной Европы приходили сюда транспорты обреченных на смерть. Из оккупированных районов России и Польши, из Франции, Бельгии и Голландии, из Греции, Югославии и Чехословакии, из Австрии и Италии, из концентрационных лагерей Германии, из гетто Варшавы и Люблина прибывали сюда партии заключенных. Для уничтожения.

То, что фашистам неудобно было делать на Западе или даже в самой Германии, можно было свершать здесь, [287] в далеком восточном углу Польши. Сюда пригоняли на смерть всех, кто выжил, выстоял, вынес каторжные режимы Дахау и Флоссенбурга. все, что еще жило, дышало, ползало, но уже не могло работать, все, что боролось и сопротивлялось захватчикам. Все, кого гитлеровцы осудили на смерть. Люди всех национальностей, возрастов, мужчины, женщины м дети. Поляки, русские, евреи, украинцы, белорусы, литовцы, латыши, итальянцы, французы, албанцы, хорваты, сербы, чехи, норвежцы, немцы, греки, голландцы, бельгийцы. Женщины из Греции, остриженные наголо, с номерами, вытатуированными на руке. Слепые мученики подземного лагеря завода «Дора», где производились «ФАУ- 1» — самолеты-снаряды. Политические заключенные с красными треугольниками на спине, уголовники с зелеными, «саботажники» с черными, сектанты с фиолетовыми, евреи с желтыми. Дети от грудных до подростков. Те, кому не было еще восьми лет, находились при родителях. Восьмилетние же «преступники» заключались в общие бараки. Совершеннолетие в лагерях смерти наступает очень рано.

Сколько сотен тысяч было уничтожено в этом международном лагере смерти? Трудно сказать/Пепел сожженных развеян по полям.

Но сохранился страшный памятник.

На задворках поля за крематорием есть огромный склад. Он весь доверху заполнен обувью, раздавленной, смятой, спрессованной в кучи. Тут сотни тысяч башмаков, сапог, туфель.

Это — обувь замученных.

Крохотные детские ботиночки с красными и зелеными помпонами. Модные дамские туфли. Грубые простые сапоги. Старушечьи теплые боты. Обувь людей всех возрастов, состояний, сословий, стран. Изящные туфли парижанки рядом с чоботами украинского крестьянина. Смерть уравняла всех. Вот так же, в общий ров — тело к телу — ложились умирать владельцы этой обуви.

Страшно смотреть на эту груду мертвой обуви. Все это носили люди. Они ходили по земле. Мяли траву. Они знали: высокое небо над их головою. Эти люди дышали, трудились, любили, мечтали... Они были рождены для счастья, как птица для полета. [288]

Откуда свалилась на них коричневая беда? За что скосила их смерть? Вот их нет теперь... Их пепел развеян... Только мертвая обувь, раздавленная, растоптанная, кричит, как умеют кричать только мертвые вещи...

Зачем фашисты сохранили этот страшный памятник? Зачем собирали они и хранили обувь в складе?

В дальнем углу барака мы находим ответ. Здесь лежат груды подметок, каблуков, стелек. Все тщательно рассортировано. Каждая партия — отдельно.

Все это шло в Германию. Как пепел на поля, как тепло их крематория в змеевик. Кровь на подметках не пахнет.

Нет, только фашисты способны на такое!

4.

Заместителем начальника лагеря был эсэсовец Туман. Свидетели рассказывают о нем, что он никогда не расставался с огромной овчаркой.

Фашисты любят собак.

Они любят играть с ними, кормить их и ссориться с ними. С собаками у них быстрее находится общий язык. Шеф крематория Мунфельд имел комнатную собачонку. Начальник поля русских военнопленных играл с большим догом.

Эсэсовец Туман не пропускал ни одного расстрела, ни одной казни. Он любил лично присутствовать на них. Если автомобиль был доверху набит жертвами, он вскакивал на подножку и ехал на казнь.

Шеф крематория Мунфельд даже жил в крематории. Трупный запах, от которого задыхался весь Люблин, не смущал его. Он говорил, что от жареных трупов хорошо пахнет.

Он любил шутить с заключенными.

Встречаясь с ними в лагере, он ласково спрашивал:

— Ну, как, приятель? Скоро ко мне, в печечку? — и, хлопая побледневшую жертву по плечу, обещал: — Ничего, для тебя я хорошо истоплю печечку...

И шел дальше, сопровождаемый своей собачонкой.

— Я видел, — рассказывает свидетель Станислав Гальян, житель соседнего села, мобилизованный со своей подводой [289] на работу в лагерь. — Я сам видел, как обершарфюрер Мунфельд взял четырехлетнего ребенка, положил его на землю, встал ногой на ножку ребенка, а другую ножку взял руками и разорвал, — да, разорвал бедняжку пополам. Я видел это собственными глазами. И как все внутренности ребенка вывалились наружу...

Разорвав малыша, Мунфельд бросил его в печь. Потом стал ласкать свою собачонку.

Впрочем, уезжая из лагеря на новое и более высокое место, Мунфельд не взял с собой собачки. Он нежно простился с ней и бросил ее... в печь. Он и здесь остался верен своей природе.

Эсэсовец Шоллин, захваченный нами, занимал в лагере скромное место: он был фюрером кладовой. Он принимал одежду новоприбывших заключенных. Он обыскивал голых людей. Заставлял их раскрывать рты. У него были специальные никелированные щипцы, — он вырывал ими золотые зубы.

До войны Шоллин был мясником на бойне. Его призвали в армию, потом отпустили, мясники нужны были в Германии на бойнях. В 42-м году его все-таки снова призвали и направили сюда, в лагерь. Теперь мясники нужны были здесь.

Шоллин стоит сейчас перед нами и плачет. Он пойман. Слезы эсэсовца — какие это отвратительные слезы!

Прежде Шоллин не плакал. Гитлеровцы в лагере на Майданеке любили смеяться и шутить.

Вот одна из их «добрых» шуток.

Эсэсовец подходил к заключенному — любому — и говорил:

— Сейчас я тебя расстреляю!

Заключенный бледнел, но послушно становился под выстрел. Эсэсовец тщательно и долго прицеливался. Наводил пистолет то на лоб, то на сердце, словно выбирал: как лучше убить. Потом отрывисто кричал:

— Пли!

Заключенный вздрагивал и закрывал глаза.

Раздавался выстрел. На голову жертвы обрушивалось что-то тяжелое. Он терял сознание и падал. Когда он через несколько минут приходил в себя, он видел склоненные над ним лица: того, который «расстреливал» его, и того, который незаметно ударил его сзади палкой по голове. [290]

Эсэсовцы хохотали до слез.

— Ты умер! — кричали они своей жертве. — Ты умер и ты теперь на другом свете. Что? Видишь? И на том свете есть мы. Есть СС.

5.

Да, они были уверены, эти гитлеровские молодчики, что весь мир земной и весь мир небесный принадлежит им.

Для этого нужно только истребить пол-Европы. Сжечь в крематории.

Они строили лагерь на Майданеке с гигантским размахом, три года. Это была только первая очередь стройки.

Лагерь строили заключенные. Они осушали болото, копали котлованы, рыли канавы.

Они знали, что строят тюрьму для себя. Бараки, чтоб им в них гнить. Проволочные заграждения, чтоб им не убежать. Виселицы, чтоб их там вешали. Крематорий, чтоб их там сжигали. Проклятая гитлеровская система! Приговоренные к смерти сами копают себе могилу.

Лагерь вырос на костях и крови заключенных. Умирали и на работе, и в лагере. Замерзали зимой. Валились от истощения.

Каждый вечер на поверке всех выстраивали и осматривали. Тому, кто с трудом держался на ногах, приказывали: лечь наземь. Несчастные ложились. Они знали: это смерть. Встать они уже не могли.

Так лежали они всю ночь в поле. Утром их — и мертвых и еще живых — уволакивали прочь. Зацепив крючками, тащили к крематорию или жгли на кострах, — индийским способом: ряд бревен — ряд трупов, и снова ряд бревен — ряд трупов.

Волочить трупы товарищей оккупанты приказывали заключенным. Кто не подчинялся, сам тотчас же становился трупом. Здесь были короткие расправы, в этом лагере уничтожения. Человеческая жизнь здесь стоила дешевле пистолетного патрона. Убивали железными палками.

Заключенные же посылались и на работу в крематорий. Туда выбирали самых отупевших и уже сломанных людей. Их щедро поили водкой, хорошо кормили. Пьяные, одуревшие [291] от смертного смрада, они, ничего не сознавая, копошились у печей дьявола. Они знали, что через месяц сами пойдут в печь. «Неудобные свидетели», — так эсэсовцы официально называли их.

Ну, что ж. Печь, так печь. Они знали, что все равно печь сожрет их поздно или рано. Из этого лагеря нет выхода. Пусть это будет раньше. И они работали у проклятых печей, заливая душу водкой.

Через месяц их всех отправляли в газовую камеру и затем — в печь...

Ненасытные печи пожирали все. Они дымились круглые сутки. Пять печей сжигали в день тысячу четыреста трупов.

Гитлеровцы думали о строительстве второй очереди лагеря. Им мерещился гигантский комбинат смерти. Если б им дать волю, они всю Польшу превратили бы в крематорий...

Красная Армия стремительным наступлением положила конец этой адской работе печей дьявола.

Пришло время расчета и ответа...

6.

Человек, попадая в лагерь на Майданеке, переставал быть человеком; он становился предметом, подлежащим уничтожению. У него отбирали личные вещи, ценности, одежду. У него отнимали имя. Ему выдавали жестяной номер на проволоке для постоянного ношения на шее и полосатое арестантское рванье. На куртке масляной краской намазывался красный, черный или желтый треугольник и буква, обозначающая национальность заключенного: П — поляк, Ф — француз. Национальность определяла отношение к нему тюремщиков. Человек мог забыть в этом лагере собственное имя, но палачи никогда не позволяли ему забывать, что он «славянская свинья», «польская скотина», «руссише швайн» или «юде» — еврей.

С жестяным номерком на шее, с проволокой, въевшейся в тело, проходил заключенный весь свой крестный путь от карантина до крематория. Этот путь мог быть очень коротким. Мог растянуться на много долгих месяцев медленного умирания, но он всегда [292] приводил к печам обершарфюрера Мунфельда — к печам дьявола.

Отсюда не выходят.

Из Италии пригнали в лагерь каторжников серных копей. Говорят, эти копи — самое страшное место мира. Но эти итальянцы выжили и в серных копях. Тогда их прислали в лагерь под Люблином. Здесь они стали быстро умирать. Машина комбината смерти на Майданеке действовала безошибочно и беспощадно, с тупым азартом топора.

Она приходила в движение уже в карантине.

Вновь прибывшие должны были отбывать карантин... в бараке для больных туберкулезом в открытой форме. Двадцати дней карантина было достаточно для самых крепких. Туберкулез теперь прочно сидел в них, они несли его дальше, в общие бараки.

В одном только марте 1944 года, по официальным документам администрации лагеря, от туберкулеза умерло 1654 человека. Среди них 67 итальянцев, много поляков, русских, чехов, есть албанцы, югославы, греки, хорваты, словенцы, сербы, литовцы, латыши.

Туберкулез не лечили в лагере. Здесь вообще не лечили. Здесь — убивали. Но лазарет в лагере был, и даже блистающий чистотой, специально для фашистских фотокорреспондентов и все время ожидавшихся, но так ни разу и не приехавших «международных комиссий». В этом лазарете были аккуратные дощечки на дверях: «аптека», «операционная», но не было самых элементарных медикаментов, самого необходимого инструментария. Впрочем, это и не было нужно. Среди заключенных жило стойкое убеждение: в лазарет попадать нельзя. Из лазаретов в барак не возвращаются.

Если человек хотел протянуть свое земное существование, он должен был скрывать, что он болен!

В лазарете были медицинские весы. Иногда заключенных взвешивали. Зачем? Фашисты любят порядок. Они аккуратно заносили в книгу: вес заключенного (взрослого) — 32 килограмма.

Тридцать два килограмма — вес взрослого человека! Это вес его костей, обтянутых сухой желтой кожей.

Заключенные получали «суп» из травы, скошенной тут же на поле, у бараков. Эту траву узники Майданека с горьким юмором обреченных называли «витамином СС». [293]

От голода и истощения умирало еще больше, чем от туберкулеза. Люди падали на работе, эсэсовцы добивали их железными палками.

Заключенные-врачи в вечерних рапортичках скрывали умерших за день. Мертвых не уносили. Живые лежали рядом на одних нарах с мертвецами. На другой день паек мертвецов доставался живым.

7.

Человека, заключенного в «лагерь уничтожения», мог убить всякий, принадлежавший к лагерной администрации: начальник картофельного поля Мюллер и самый последний капо. Капо — вспомогательная полиция, навербованная из заключенных-уголовников. Капо соревновались в усердии с эсэсовцами. Убийство заключенного не считалось преступлением, оно было доблестью, долгом, службой.

Эсэсовцы хвалились перед гестаповцами своими подвигами в лагере. Гестаповцы не оставались в долгу.

У каждого СС, у каждого капо был свой метод истязаний. Один убивал ударом сапога в глотку, другой любил плясать на животе жертвы. Длинная костлявая эсэсовка из женского поля избивала бичом. Она била женщин по соскам, по половым органам, по ягодицам. Ее бич со сладострастным свистом падал на тело. Она была садистка и психопатка и засекала женщин до смерти.

Были среди СС и любители острых шуток. Одни травили заключенных собаками, другие забавлялись у бассейна. Эти заставляли узников нырять в воду и, дождавшись, когда жертва вынырнет, били палкой по голове. Если заключенный не утопал после этого, ему разрешалось выползать из бассейна и одеваться. Одеться он должен был в три секунды. Нет, — снова ныряй в воду, сноба удар палкой по голове, снова три секунды на одевание... И так до тех пор, пока жертвы погибали в бассейне или одевались в три секунды. Чаще погибали.

— Я видел, — рассказывает Владислав Скавронек, возчик, — я на собственные очи видел, как эсэсовка привела в крематорий шестерых детей: двух мальчиков и четырех девочек. Это были крошки: четыре — восемь лет. Начальник [294] крематория Мунфельд сам раздел их догола, расстрелял из револьвера и отправил в печь. Я видел потому, что привез доски для склада.

— Я видел, — показывает Веслав Стопыва, — что они сделали с моим знакомым Чеславом Кшечковским. Ему было сорок два года, он был крепкий человек. Но он неровно стоял в строю, и его стал бить гестаповец. Он ударил его ногой в живот... Потом палкой... Потом прыгал на его животе... Но Кшечковский все еще жил. Он был крепкий человек. Тогда гестаповец взял палку с заостренным концом, воткнул Кшечковскому в рот и с силой рванул... Он разорвал ему все лицо, внутренности... Кшечковский был еще жив... Все его тело содрогалось... Его положили на носилки и унесли в крематорий.

— Я видел, — говорит Петр Денисов, — как СС убил человека. Я инженер-люблинец. Работал в лагере по проведению канализации. Этот СС наблюдал за заключенными. Он был совсем мальчик. Девятнадцати-двадцати лет. У него было нежное, женственное лицо. Я бы никогда не подумал, что он СС. Он выбрал среди заключенных одного молодого сильного еврея и сказал ему: нагни голову! Тот нагнул. Тогда СС начал бить его палкой по шее. Еврей упал. «Оттащите его!» — приказал СС. Еврея потащили лицом по земле. По мерзлым грудам... Был снежок на земле, и он стал красным. Но еврей еще жил. Тогда СС взял бетонную трубу — шестидесяти килограммов — и бросил ее на спину еврея. И еще раз и еще... Я услышал страшный хруст костей... И крик... Я сам закричал... Я не хочу смотреть, но не смотреть не могу. А этот СС подошел к еврею, поднял палкой веко — мертв... И закурил... У него было такое женственное лицо, но оно не побледнело даже.

8.

Человека убить легко. Для этого железной палки хватит. Человечество истребить немыслимо.

Но именно этой маниакальной идеей задался Гитлер. Истребить все человечество, не угодное ему, непокорное, одухотворенное, свободолюбивое. Или по крайней мере истребить все человеческое в оккупированной Европе. [295]

Для свершения такой диверсии против человечества фашистам и понадобились гигантские механизированные комбинаты смерти типа Люблинского лагеря.

Миллионы людей нельзя застрелить из автоматов. Нужен комбинат всех известных людям средств уничтожения.

Это и было сделано в лагере на Майданеке — этом комбинате массового производства смерти.

Расстреливали в лесу. Расстреливали во рвах. Засекали бичами. Травили собаками. Убивали палками. Дробили черепа. Топили в воде. Запихивали в «душегубки». — Плотнее! Плотнее! — Чтоб больше вошло. Морили голодом. Убивали туберкулезом. Душили в серных бетонных камерах. Напихивали людей побольше. Двести пятьдесят. Триста. -Плотнее! Плотнее! — Душили циклоном. Отравляли хлором. Через стеклянный глазок смотрели, как корчатся умирающие. Строили новую газовую камеру. Душили газом. Жгли на кострах. Жгли в старом крематории. Пропускали поодиночке через узкие двери. Оглушали ударами железной палки. По черепу. Тащили в печь. Мертвых и живых. Потерявших сознание. Старались набить печь плотнее. — Плотнее! Плотнее! — Разрубали трупы. Смотрели через синий глазок в печь, как съеживаются и обугливаются люди. Убивали поодиночке. Убивали партиями. Уничтожали целыми транспортами. Сразу восемнадцать тысяч человек. Разом тридцать тысяч человек. Пригоняли партии поляков из Радома, евреев из варшавского гетто. Евреев из Люблина. Гнали через лагерь. Окружали собаками и автоматчиками. Щелкали бичами — быстрее! Быстрее!

Через лагерь на пятое поле приходили бесконечные вереницы евреев. Молча. Рядами, взявшись за руки. Дети прижимались к родителям. Молча. Молча. — «Шнель!» — «Быстрее!» — подгоняли гитлеровцы. Рычали собаки. Хлопали бичи. Ряды убыстряли шаг. Задние догоняли передних. Бежали. Спотыкались. Падали. Задыхались.

Вдруг начинали греметь все репродукторы лагеря. Веселые фокстроты, танго. Лагерь замирал от ужаса. Знали: значит, большие расстрелы сегодня. Начинал работать трактор. Фокстрот сменялся румбой.

На пятом поле обреченные раздевались. Догола. До нитки. Все. Мужчины, женщины, дети. Их гнали ко рву. Быстрей! Быстрей! Ложились в рвы. Тело к телу. Покорно. [296]

Безропотно. — Плотнее! Плотнее! — приказывали палачи. Спрессовывались плотнее. Сплетались. Руки, ноги, головы уже не принадлежали человеку. Они существовали отдельно, придавленные, разбитые. Смятые. На первый ряд ложился второй. Потом третий. Гремели фокстроты в репродукторах. Стучал трактор. Весь ров теперь был до краев наполнен живой, трепетной, стонущей и проклинающей убийц человеческой массой. Автоматчики поливали ров огнем из автоматов.

И все пять печей нового крематория разевали свои жадные пасти. Они работали с адской нагрузкой. И днем и ночью. Тысяча четыреста трупов ежесуточно. Мало! Набивали печи плотнее. Вместо шести — семь трупов в печь. Подымали температуру в печах. 1500 градусов. Мало! Убыстряли процесс сжигания: 45 минут. 40, 30, 25. Деформировался кирпич в печах от невероятной жары. Оплавлялись чугунные шибера. Высокая труба крематория дымила круглые сутки. Черный смрад стоял над лагерем смерти.

Ветер с Майданека разносил трупный запах по всей округе.

9.

Можно ли было уцелеть в этом лагере уничтожения? Отсюда не выходят.

Многие сами искали смерти, чтобы прекратить бесконечные муки. Бросались на электрифицированную проволоку и умирали на ней, почернев и скрючившись.

Инженер Денисов рассказал нам еще и о таком случае добровольной смерти, происшедшей на его глазах.

Двое заключенных подошли к эсэсовцу и попросили повесить их.

— Повесьте нас!

Эсэсовец удивленно посмотрел на них и усмехнулся.

— Яволь. Пожалуйста.

Он сделал петлю, сам накинул ее на шею желающему умереть, поставил его у рва, бросил концы веревки двум своим помощникам и, крикнув им: «держите крепче», ударил заключенного ногой под колено. Тот упал в ров, подергался в петле и умер. [297]

Второй заключенный немедленно подошел ко рву. Он сам расстегнул свой воротничок, сам надел петлю на шею, оттолкнулся — и последовал за товарищем.

Мы нашли на стене барака две карандашные надписи. Первая: «Ваня Иванов дурак в том, что не может себе ничего сделать» и вторая — словно отвечая на первую: «Умри так, чтобы от смерти твоей была польза».

Можно ли было убежать из лагеря?

Мы слышали о «штурме лопатами» и о «побеге восьмидесяти». В обоих случаях действуют русские пленные. Видно, русскому, советскому человеку наиболее присущ дух борьбы за свободу.

«Штурм лопатами» произошел в Крембецком лесу, где работали военнопленные из лагеря. Семнадцать русских лопатами убили вражескую охрану и убежали.

«Побег 80-ти» произошел позже. Ему предшествовал настоящий митинг в бараке. Обсуждалось: бежать или не бежать. Восемьдесят решили бежать, пятьдесят — остаться.

Решили бежать ночью. Оставшиеся обещали не выдавать. И не выдали. Ночью побег состоялся. Набросив пять одеял на проволоку (тогда еще не электрифицированную), пленные переползли через нее и убежали.

Оставшихся в ту же ночь фашисты вывели из барака и расстреляли.

Я знаю еще один случай побега. Его совершил люблинец Давидсон, еврей. Он бежал в тот момент, когда их гнали из лагеря на работу. Он знал, что его застрелят при побеге. Но он знал также, что его и без побега застрелят. Ему не из чего было выбирать. Он побежал, ожидая пули в затылок. Но пуля миновала его. Он спасся.

Его приютила знакомая польская семья. Два года и тринадцать дней — вплоть до прихода наших войск в Люблин — поляки скрывали еврея у себя на чердаке и кормили его. Все эти два года и тринадцать дней он пролежал влежку, чтобы шумом шагов не выдать себя и семью, его приютившую. Все эти два года он никого не видел, ни с кем не разговаривал. Ему забрасывали пищу — и все. Он разучился говорить. Он отвык от солнечного света. Но он сохранил жизнь. Мы видели его.

И так же, как он на своем чердаке, так и тысячи людей в лагере жили смутной надеждой... [298]

Мы видели на стене барака в лагере рисунок синим карандашом. Без подписи. Без текста. Рисунок изображал простой и тихий украинский пейзаж. Сколько горькой тоски по родине, по вольной волюшке было в этом рисунке! Сколько надежды!

Да! Даже здесь, в лагере уничтожения, люди продолжали надеяться. Свои надежды они связывали с наступлением Красной Армии. Красная Армия не обманула их надежд.

10.

Сейчас на Майданек приходят тысячи люблинцев. Приходят увидеть страшный лагерь.

Три года был он их кошмаром. Три года дышали они трупным запахом его печей. Пять лет жили под кнутом оккупанта.

Черным смрадом и тайной был окутан этот лагерь смерти. Теперь нет больше тайн. Вот печи дьявола. Вот рвы, где расстреливали. Вот останки полусожженных трупов в крематории.

Люди смотрят и уже не плачут. Все слезы выплаканы. Слез больше нет. Толпа кричит.

Во рву работают гитлеровцы, захваченные в лагере. Палачей заставили выкопать трупы их жертв.

Глухо звенят лопаты о землю. Палачи работают молча. Они только испуганно вздрагивают, когда слышат яростный рев толпы, и еще ниже склоняются к своим лопатам.

Толпа кричит.

Лопаты стучат о землю. С ужасом вскрикивает женщина. Из груды развороченной глины рва выглянула ножка ребенка.

— Убийцы! — стонет толпа. — О! Убийцы!

Мимо проводят пленных фашистов, солдат и офицеров. Их больше восьмисот. Чтоб оградить их от народной ярости, их ведут по другой стороне рва. Конвоиры показывают им дело их рук. Труп ребенка уже весь извлечен из земли и положен рядом с другими трупами. Фашисты молча идут мимо. Одни — отворачиваются. Другие — тупо рассматривают трупы.

— Бандиты! — кричит им толпа. — Убийцы! [299]

Толпа густеет. С дороги из окрестных сел сбегаются люди. Только ров отделяет людей от их палачей. Во рву среди трупов замученных — маленький детский трупик.

Гитлеровцы идут, согнув шеи, уткнув глаза в землю. Руки — за спиной. Толпа неистовствует. Словно хлыст, свистят и падают на спины убийц ее крики:

— Убийцы! Дегенераты! Садисты!

Старик поляк Петр Рожанский подымает палку над головой и кричит:

— Чем, чем вы заплатите мне за моего сына?

Чем?

11.

Снова стучит в окна ветер с Майданека: помни о печах дьявола, поляк, помни о лагере смерти! Помни о миллионах замученных, расстрелянных, сожженных! Помни и мсти!

На площадь перед замком Люблинским стекаются огромные толпы. Поклониться праху мучеников.

Хор поет «Богородицу» — молитву, с которой шло Войско Польское на поля Грюнвальда бить врагов.

Рыдает площадь... Девочки в белых платьях несут венки на могилы. Припали к земле женщины в черном — вдовы замученных.

Обнажив головы, стоят солдаты Войска Польского. Взяли винтовки на караул бойцы Красной Армии.

Торжественно-траурную мессу служит ксендз Крушинский. Перед прахом мучеников он призывает соотечественников к единению. Член Польского Комитета Национального Освобождения В. Ржимовский открывает мемориальную доску на стене Люблинского замка. На ней краткая надпись:

«Миллионам жертв, замученных немецкими преступниками на Майданеке и в Замке.

6 августа 1944 года.

Польский народ».

Бывшие заключенные несут урну. В ней — пепел из крематория Майданека. Урна замуровывается в стену замка. Делегация Красной Армии возлагает венки от армии и правительства СССР.

Двадцать пять тысяч собравшихся на площади поют старую антифашистскую песню «Рота». [300]

На крови мучеников, в огне борьбы, в братском союзе с советскими народами встает из пепла новая, свободная Польша.

Август 1944 года
Западнее города Сандомир наши войска вели успешные бои по расширению плацдарма на левом берегу реки Висла и заняли более 60 населенных пунктов...
Из оперативной сводки Совинформбюро
7 августа 1944 г.

Сергей Борзенко

На том берегу

С высокого правого берега, куда только достает глаз, виден розовый свет подожженных гитлеровцами пылающих деревень и над ними белый дым горящих лесов. Два цвета -красный с белым — флаг Польши, возрождающейся из пепла.

Невольно задерживаемся на изрытом снарядами берегу Вислы. Вражеская артиллерия бьет по переправам. Осколки, словно косою, режут прутья зеленой ивы, но трудно уйти с берега, с которого так хорошо видна вся великая слава нашей победы.

Впереди много дела: надо осмотреть занятый на той стороне плацдарм, побывать в ротах, первыми форсировавших широкий водный рубеж. Но мы стоим и смотрим, как переправляются наши солдаты на левый берег. В быстрых волнах плывут испуганные водным простором кони, на переполненных паромах — танки, пушки, ящики со снарядами. На самодельных, наспех сколоченных плотах и в узеньких лодочках-душегубках — пехота, которая тут же смывает с себя пыль польских дорог и моет натруженные ноги в воде. Саперы — эти неистовые труженики войны — уже вбивают сваи моста в каменистый грунт реки.

Сходим на скользкий от крови и конского навоза паром [301] и отплываем в шумной, тесной и веселой толпе солдат. Кто-то весело запевает, его подхватывают, и вот уже несется русская песня над широкой польской рекой. В реке плывут, переворачиваясь, трупы вражеских солдат, от которых шарахаются напуганные мертвечиной кони. Темнеет, и пламя пожаров как бы разгорается на той стороне.

— Прилетят еще или нет? — спрашивает старый паромщик-поляк, поглядывая на небо.

— Обязательно сделают последний заход, — отвечает юный разведчик Соболев, с двумя спаренными вишнями, словно серьга, повешенными за ухо. Со своим другом Виктором Марининым он первым ночью вплавь достиг того берега, выбрал место для переправы, вернулся обратно. Им помогали польские партизаны.

Через несколько минут ударили наши зенитки: сверху один за одним пять «мессершмиттов» пошли в пике. Они валились прямо на нас, и все бойцы, находящиеся на пароме, встретили их огнем из винтовок и автоматов. Я стоял возле лошадей, видел, как они прижали уши, приседая на задние ноги, и мне показалось, что, если бы лошади могли стрелять, и они бы стреляли в фашистов — столько злости зажглось в их умных глазах.

Не знаю, то ли вражеский летчик просчитался, то ли в его самолет попал снаряд зенитки — все произошло в какое-то мгновение, — «мессершмитт» врезался перед нами в реку, обдав всех масляными брызгами. Его тотчас поглотила холодная вода.

Долго блуждали мы в темноте за Вислой, перебирались через противотанковые рвы и проволочные заборы в поисках Ф.Барбасова, чье подразделение первым с боя форсировало реку. Искали его и не находили, натыкались на артиллерийские и минометные батареи и, наконец, решили идти-на звук пулеметных и автоматных очередей, туда, где закипал бой и наши минометы чертили огненные трассы, как бы указывая путь вперед.

Встретили Барбасова в канаве, поросшей крапивой, во время отражения седьмой в этот день контратаки. Гитлеровцы бросили против наших воинов крупные силы и ценою любых потерь пытались сбросить в воду или задержать переправившиеся части, ибо Висла была барьером, на который враг возлагал так много надежд. [302]

Среди копен ржи черным огнем горели четыре только что подожженных бронетранспортера и один танк. Бой понемногу затихал, и только долго еще с опушки леса бил «максим».

— Никак не может остановиться Авдошкин, — сказал Виктор Якушев.

— Ненависть не остановишь, — ответил ему Гайнулин.

Капитаны Якушев и Гайнулин — командиры батальонов, форсировавшие реку и обеспечивавшие захват плацдарма.

Разгоряченный боем Барбасов сел на землю. Срывая стебли жгучей крапивы и не замечая этого, он начал рассказ. Его дивизия, сделав за сутки пятидесятикилометровый марш по непролазной грязи, с ходу устремилась через реку, опередив отступающего противника, не успевшего занять подготовленную оборону. Гитлеровцы переправлялись через Вислу одновременно с нашими справа и слева, и на реке разгорелось жаркое сражение. Авиация противника бесилась над ней, не в силах разобраться, где свои, где чужие.

С сыновней любовью говорил Барбасов о своем генерале:

— Он меня еще на Сане благословил, сказал: «Можешь, бери Вислу с ходу».

Невдалеке светились жаркие угли догорающего села. В зареве кружились черные тени аистов. Польские крестьяне, потерявшие все добро, смотрели на птиц: они жалели не только сгоревших лошадей и коров, но и аистов, которые всю жизнь жили у них на соломенных крышах.

На рассвете мы пошли на переправу. Навстречу спешили польские крестьяне с серпами в руках.

— Куда вы? Там убьют!

— Что делать, хлеб осыпается!

Поднялись на паром. На нем были четыре гитлеровца, взятых в плен бойцом Шморгуном. Находилась тут и молоденькая санитарка. Она везла с собой в госпиталь польку, у которой преждевременно, от страха, родился ребенок, он лежал сейчас на руках санитарки, завернутый в вату.

Когда паром достиг середины реки, снова налетели самолеты. Крупнокалиберная пуля ранила одного нашего бойца. Кровь из его головы пролилась в реку. Молодая полька поглядела на алые капли, сказала:

— Русская кровь, пролитая в польскую реку, снова породнила нас! [303]

Над Вислой рассеивался густой туман, над дымящейся Польшей всходило радостное солнце нового дня.

7 августа 1944 года

Андрей Малышко, Александр Верхолетов

Хозяин неба Александр Покрышкин

Воздух имеет свои законы борьбы. Орел делает крутые повороты правого и левого крыла, когда нападает. Он безукоризненно режет крыльями воздух на вертикалях и делает полет по кругу, защищая себя спереди и сзади. Александр Покрышкин до мельчайших подробностей изучил законы воздуха. Он работает в небе почти инстинктивно. Этот человек — орел, не в пышном, аллегорическом значении этого слова, а в обыкновенном, будничном, деловом.

Сейчас мы все знаем: Александр Покрышкин сбил 59 самолетов, не считая групповых. Это значит, человек 59 раз встречался с врагом лицом к лицу и побеждал его. Враг был вооружен крупнокалиберными пулеметами, пушкой, покрыт броней. Но советский летчик искал слабые места у врага и находил их, и пятьдесят девять раз расстреливал его. В таких поединках рождается бессмертие. Александр Покрышкин многое видел и пережил. Посмотрите на его лицо — суровое, мало когда улыбающееся, даже жесткое, — и вы скажете то же самое.

Признание Александра Покрышкина началось на Кубани и выросло в яркую славу на Висле. Где-то в полынных кубанских степях, с запахом чебреца и сожженной травы, над обуглившимися белыми хатами и вишнями станиц Крымской, Ниберджаевской, Адагума, над «голубой линией» немецкой обороны звенело имя молодого летчика. А над польскими фольварками и замками, над тихими [304] берегами Вислы оно засветилось грозное, как молния.

... Кубань, луга, сады, лиманы, вся земля в предрассветной дымке. Солнце едва поднимается над степью, а самолет Покрышкина уже на старте.

Еще мощнее заревел мотор, и под винтами волнами заметалась трава. Старт дан. Вихрем взмыл вверх Покрышкин. За ним 8 «ястребков», курс на Крымскую, за наш передний край.

А навстречу ему уже шла группа немецких истребителей. Тяжелые были тогда дни на Кубани, большие воздушные бои. Против наших летчиков брошены отборные немецкие эскадрильи — «Удет», «Мельдерс», «Бриллиантовая».

Покрышкина тогда часто забавляли спесь и гонор, с каким они вели себя в воздухе.

Вот и на этот раз ведущий немец бросился на него в атаку.

С первых же минут боя Покрышкин понял, что перед ним опытный фашистский ас.

После серии бешеных атак, которые спокойно и уверенно отразил Покрышкин, немец почувствовал, что не на такого напал. Перед ним был виртуоз воздуха, прирожденный талант — советский ас Александр Покрышкин.

Куда девалась немецкая наглость и уверенность. Немец перешел к обороне. Но Покрышкин тоже не спешил. Его товарищи недоумевали: что Александр надумал?

Немец сделает маневр. Покрышкин его повторит. Немец попытается вести бой на горизонталях. Покрышкин тоже ведет бой на горизонталях. Немец снова сделает маневр. Покрышкин его повторит. Уже более десяти минут прошло, а Покрышкин все продолжал дразнить немца. Фашистский ас начал нервничать. Он, очевидно, понял, что советский летчик изматывает и его самого, и мотор немецкой машины.

Александр Покрышкин до мельчайших подробностей знает недостатки не только в тактике воздушного противника, но и в конструкциях немецких самолетов.

Мотор машины, на которой дрался немец, обычно на высотах перегревается и начинает плохо тянуть.

Немец пошел вверх. Пошел быстро, а потом все медленнее и медленнее. Со страшной силой Покрышкин бросил вдогонку своего истребителя. Взмыл вверх. [305]

Немецкий ас пытался было отвалить, но поздно...

Пехота с земли слышала, как гукнула где-то высоко пушка, а потом мелькнул пылающий факел. Это рухнул вниз немецкий ас.

Немцы не раз меняли свою тактику. Ходили парами, а потом четверками; бомбардировщики, например, применяют оборонительный круг, прикрываясь истребителями. Попробуй, подступись к такому огненному ежу! А вот летчики Покрышкина знают подступы, умеют найти слабое место. Они прорываются внутрь и раздирают на части этот круг, ломают оборону и бьют немцев поодиночке.

Когда противник менял тактику, Покрышкин тоже вносил коррективы в свою тактику. Он эшелонирует свои силы и по высоте и в глубину. Он хорошо пользуется резервом в бою, любит хитрить, преподносить немцам «сюрпризы» в воздухе. Он учит своих товарищей воевать без потерь. Покрышкин провел не менее сотни воздушных боев, совершил 600 вылетов — и невредим. Что это — случайность, удача, счастье? Нет. Это воинское мастерство. Так воюют и все его питомцы. Летчики Покрышкина во время Великой Отечественной войны сбили свыше 500 самолетов врага.

Каждый одаренный летчик имеет свой, только ему одному присущий почерк боевого полета. Он пишет пулями и снарядами. Боевой почерк Александра Покрышкина знают в воздухе и друзья, и враги.

Утром, на зорьке, загудят моторы, заколышется трава под пропеллерами. Первая тройка выруливает на старт, поднимается в небо.

— Пошли наши голубчики! — скажет тихо кто-нибудь на посадочной площадке. А немецкая станция наведения уже кричит во все печенки:

— Ахтунг! Ахтунг! (Внимание! Внимание!) В воздухе Покрышкин!

Немцы остерегаются его машины в воздухе.

Последний бой произошел несколько дней тому назад в 19 часов 40 минут над Вислой.

Пехота глубже зарывалась в землю. Пыль от разрывов бомб ползла по земле на правом берегу, как густая, темная завеса. Солнце падало за горизонт красное и тяжелое, уставшее за горячий боевой день. [306]

«Юнкерсы» и «хейнкели» шли в пыльном небе ровными четверками, Их было немало. 37 «юнкерсов», 4 «хейнкеля» и 8 «фокке-вульфов». Еще минута, и бомбы полетят на головы нашей пехоты, разрушая переправы, разрывая землю в клочья, обугливая деревья, технику, людей.

Наши самолеты появились из-за леса неожиданно. Четыре. Еще четыре. И еще четыре.

Немцы узнали Покрышкина.

— Ахтунг! Ахтунг! Покрышкин!

Да, это был он. Но не один. С ним летели его лучшие боевые друзья Как говорится, кровные друзья: капитан Речкалов, Андрей Труд, Клубов, Федоров, Вахненко и верный «щит» Покрышкина — Голубев. «Юнкерсы» стали в свой традиционный круг.

Истребители ушли выше, в потолок неба над бомбардировщиками, как коршуны, высматривающие свою добычу.

— Речкалов! Бери «юнкерсы» с запада. Я пойду в лоб, -передает по радио командир. И четверка Речкалова обошла «юнкерсы» с запада. Третья четверка взяла на себя потолок, где засели истребители. Начался бой. Заработали крупнокалиберные пулеметы речкаловской четверки.

Ударила пушка. Тяжело груженный бомбами «юнкерс» неуклюже дал крен на правое крыло и пошел вниз. Взрыв. И еще один взрыв. Дым и пламя поползли по земле.

— Давай, Речкалов! Давай!

— Покрышкин? Ты есть? Саша, ты есть?

«Хейнкель», вырвавшись из высоты неба, пошел на самолет Покрышкина. Это заметил Голубев и преградил ему дорогу. И закрутились в смертельном кругу «хейнкель» и Александр Покрышкин.

И на этот раз вся сила огня самолета Покрышкина впилась в мотор «хейнкеля»!

— Готово! — прошептал Покрышкин.

Сбитый самолет запылал и пошел к земле.

— Разве он стреляет? — говорят о нем друзья. — Он наваливается всем огнем, сжигает, как доменная печь.

И это правда. Бой над Вислой закончился.

На земле догорали семь «юнкерсов», один «хейнкель». Все наши двенадцать самолетов вышли из боя и ровными четверками поплыли к родному аэродрому.

— Хороший у нас сегодня счет, можно сказать, — круглые [307] двойки, — пошутил на аэродроме Речкалов, встретив Покрышкина.

— Ты сбил — два. Клубов — два.

— А себя что, забыл?

— Ну и я — два, — засмеялся Речкалов.

Позавчера в полку был вечер, посвященный Александру Покрышкину в связи с награждением его третьей медалью «Золотая Звезда».

За столом сидели его лучшие друзья: дважды Герой Советского Союза капитан Речкалов, гвардии майор Фигичев, подполковник Крюков, Герой Советского Союза Андрей Труд, Герой Советского Союза Клубов, Герой Советского Союза Федоров. Все молодые, смуглые, крепкие, овеянные горячей боевой славой. Одна семья. Одна когорта воинов. Одно орлиное гнездо. Десятки телеграмм и сердечных приветствий получил в этот день Александр Покрышкин. Перед этим за несколько дней из далекого родного Новосибирска, из домика на улице Лескова, пришла ему посылка от матери Аксиньи Степановны. В посылке баночка варенья и теплые шерстяные носки, вязанные заботливыми материнскими руками.

«Ты, Сашенька, варенье съешь, а носки надевай, когда летишь, в воздухе ведь холодно, я знаю».

Да, в воздухе бывает холодно и жарко, и даже смертельно тяжело приходится. На то война.

Но когда весь народ согревает человека своей любовью, тогда ничего не страшно. Тогда человек расправляет крылья и летит, как птица, в бой, в опасность, в завесу огня и стали, думает только о победе.

Таков и Александр Покрышкин.

23 августа 1944 года

Илья Эренбург

Весна в октябре

Есть памятники, которые напоминают о зле. Поэт Барбье сказал о Вандомской колонне: «Матери не смотрят на эту [308] бронзу». Может быть, лицо матери, ребенка которой спасла Красная Армия, будь то белоруска или сербская крестьянка, или женщина заполярного Киркенеса, — лучший памятник историческому событию, потрясшему мир двадцать семь лет тому назад.

Многие тогда не поняли России, измученной, окровавленной, но сильной духом; они сочли родильную горячку за агонию, приняли за бред слова, полные пророческого смысла. Когда теперь нас спрашивают, как сможем мы восстановить разрушенные немцами города, мы вправе ответить: труднее было построить Советское государство. На западе и на востоке, на юге и на севере не утихала война; голод и холод душили людей, а за ними шел сыпняк; зарастала травой колея, ржавели поломанные паровозы; по стране бродили беспризорные; улицы Москвы, с огромными сугробами, походили на пустыню, и маленькая электрическая лампочка казалась ослепительным маяком. Как некогда солдаты Вальми, первые красноармейцы, плохо вооруженные, голодные, разутые, одерживали за победой победу. На субботниках воля людей заменяла уголь. Как на приступ крепости, ринулись на азы науки дети землепашцев и пастухов.

Фрегат Колумба не совершал каботажного плавания. Извилист и труден был путь советского корабля. Годы не походили друг на друга. Было больше надежд, чем воспоминаний, больше пота садовника, чем сока спелых плодов, — мы ведь не жили на проценты с прошлого. Неодобрительно поглядывали на нас иные обитатели давно обжитых домов; они брюзжали, что мы строим не по правилам, или в ужасе говорили, что котлованы наших строек — это подкопы под чужое жилье. Те, что подобрее, отсылали нас в детскую, те, что позлее, копили для нас смирительные рубашки. Нас не смутили ни гримасы эстетов, ни бомбы диверсантов: мы отстояли свое.

Может быть, в тех старых, хорошо надышанных домах, где проживали люди, презиравшие нас за грубость и за бедность, царило счастье? О, разумеется, там было много коверкота и много фаянса, но счастья там не было. Для Запада годы между двумя войнами были эпохой томления, мрачных предчувствий, лихорадочной погони за минутными развлечениями. [309] Еще не успели догореть плошки, зажженные в честь мира, как начались репетиции новой войны. Труды дипломатов были прерваны трудами налетчиков. Вскоре мы услышали новое слово: «фашизм».

Наши юноши одолевали арифметику и машиностроение, диалектику и версификацию. В русских деревнях торжественно открывали ясли. Кочевники увидели строителей Турксиба. А по улицам немецких городов уже бродили убийцы; Гитлер уже прославлял арийскую бестию; из яйца выполз паук-крестовик, чтобы поймать в свою паутину и «твердолобых» и мягкотелых. Те немцы, которые потом сожгли города Европы, еще ходили в детских штанишках; дипломаты, похожие на окаменелости, еще толковали о репарациях прошлой войны, а в роскошных кабинетах Тис-сена или Феглера, а в накуренных «биргалле» Мюнхена или Берлина уже готовились к новым походам.

Запад тогда переживал мучительный кризис; сдавали на лом станки, уничтожали молочных коров и, желая удержать цены на пшеницу, портили ее, примешивали к зерну эозин. Гитлер закричал: «Я нашел для немцев работу» -он уже помышлял о пуске душегубок, о колоссальных «фабриках смерти»; усмехаясь, глядел он, как подмешивали к зерну безвредную красную краску, он знал, что вскоре подмешает к немецким розанчикам и рогаликам настоящую человеческую кровь.

Кончился скрытый период болезни. Стены европейских городов покрылись омерзительной сыпью: призывами к убийствам и знаками свастики. Деньги Тиссена и Феглера не пропали зря: в Берлине вспыхнули факелы будущих «факельщиков». Носители «нового порядка» жгли стихи Гейне; малолетние «сверхчеловеки» гонялись за престарелыми евреями. Люди, проживавшие в старых почтенных домах, ласково журили людоеда, который только-только оттачивал нож. Те же почтенные люди горячо аплодировали последователям людоеда: в Вене Дольфус из пушек стрелял по рабочим домам, в Астурии Хиль Роблес бомбил безоружных горняков, в Париже Ля Рок жег автобусы и убивал женщин.

Мы в те годы обливались потом. Кто видел Кузнецк или Магнитку в пору строительства, знает, что это была [310] настоящая война, сотворение мира. Люди верили, что они придают плоть идее. Деревцо росло. Дети переходили из класса в класс. На пустырях возникали новые города Хорошели Киев и Воронеж, Новосибирск и Сталинград. Пшеница двинулась на север. Отрок Осетии узнал теорию относительности, и внуки Платона Каратаева поняли душевные муки Андрея Болконского. На один короткий час челюскинцы отвлекли внимание мира от жестоких замыслов «наци», от аферы Стависского, от «черных пятниц».

Может быть, мы тогда не знали, какая пустыня отделяет нас от обетованной земли; может быть, мы тогда не думали, что строки, написанные чернилами, придется скрепить своей кровью; но мы и тогда понимали, что фашизм покушается на самое ценное — на человека.

Когда итальянские чернорубашечники напали на беззащитную Абиссинию, мы возмутились. А ведь не нам грозили выкормыши дуче: пожирая Эфиопию, они рычали: «Мальту! Корсику! Ниццу!»

Драма протекала далеко от нас, но мы поняли, что черная тень повисла над всеми колыбелями мира. Тем временем на Западе улыбались кровавому дуче и, побранив его для приличия в Женеве, дружески с ним чокались в Риме. Удав понял, что кролики не кусаются. Началась страшная испанская война. Я видел, как три года испанский народ пытался отстоять свою свободу от захватчиков: против него воевали и немецкая авиация, и чернорубашечники. Дома Парижа и Лондона еще дышали уютом, на них еще не падали бомбы; и многие обитатели тех домов лицемерно говорили, будто Франко — этот предтеча всех Квислингов -представляет Испанию. Юристы, гордые своими познаниями, доказывали, что когда убийца режет чужого ребенка, судьи должны играть в покер или бридж. Я вспоминаю детские трупы на узеньких улицах Барселоны. Я присутствовал на допросе убийцы: это был летчик германской армии, лейтенант Курт Кетнер. Он нагло рассказывал о планах своего фюрера. Происходило это в барселонской цитадели, и тотчас после допроса к убийце подошел иностранец, назвавший себя представителем Женевы; он не спросил Курта Кетнера, почему тот убил девятнадцать испанских детей; он интересовался [311] другим: дают ли убийце к утреннему кофе достаточно сахара.

Неизвестно, уцелел ли при воздушных бомбардировках тот дом в Мюнхене, где было подписано отречение от Европы. Его стоило бы сохранить в назидание потомству. Газета «Пари суар» после Мюнхена объявила подписку: поднести Чемберлену, «обеспечившему мир на целое поколение», домик в живописном месте. Теперь французы посадили редактора «Пари суар» в острог, как вульгарного изменника. Дома многих жертвователей разгромлены немцами, а «живописные места» Англии узнали, что значила ветка оливы с меткой «мэйд ин Джермени». Не о мире мечтали «умиротворители» — о войне, но о войне за тридевять земель; они восторженно щебетали: «Гитлеру нужна Украина». Они заснули с мечтой о бомбардировке Баку. Их разбудили сирены.

Мы знали, что такое фашизм; мы пели: «Если завтра война»; и все же июньское воскресное утро потрясло нас своей трагической неожиданностью. Только глупцы могут говорить, что наше государство не было подготовлено к отпору. Но как ни готовься, у нападающего всегда преимущество. Человек может знать, что в городе завелись бандиты, он может запастись хорошим револьвером, он может обладать зорким глазом и крепкими нервами, но он не может жить одним — ожиданием нападения: ведь это -мирный человек, он работает, он — врач, или инженер, или токарь; он идет на работу или с работы, он думает о книгах или о детях; и вот в эту минуту раздается выстрел. Так начались страшные дни 1941 года.

Никогда ни одно государство не подвергалось такому испытанию, как молодая Советская Республика. Враг захватил нашу житницу, нашу кочегарку; враг дошел до Кавказа. Треть населения попала под сапог захватчика. Как мы выстояли в такой беде? Наивно объяснять все ошибками германского командования: ведь то же самое командование казалось безошибочным во Фландрии и в Греции. Мы выстояли, потому что наши люди оказались душевно крепче и выше захватчиков, а не будь Октября, не было бы и этих людей. Если спросят, где истоки нашей победы, мы скажем: не только у Сталинграда или у Москвы — дальше [312] — на площади Зимнего дворца, где Революция встретилась с Россией.

Давно ли в сводках Информбюро стояли названия подмосковных дач, пригородов Ленинграда? Теперь диктор называет наименования, не привычные для русского уха. Мы не в Калмыкии, мы в Восточной Пруссии, вместо Можайского направления теперь Будапештское. Красная Армия освобождает Польшу и Югославию, Чехословакию и Норвегию. Наш народ скромен; несвойственно ему кичиться своими делами. Воюет сейчас сержант Павлов; он даже не напомнил о том, чтобы ему дали медаль за оборону Сталинграда; а мир хорошо помнит, что такое Дом Павлова. Мир хорошо помнит, чем он обязан России. Одно дело воевать, когда ты три года готовишься к наступлению, когда у тебя в глубочайшем тылу сотни миллионов рабочих рук, необозримые нивы, огромные заводы, когда есть время подумать о каждой пуговке на солдатской шинели. Не так воевали мы: на нас обрушились лучшие бронечасти Германии; наши эвакуированные заводы расположились на пустырях; женщины заменили мужей и у станка и в поле. Три года мы воевали в Европе одни. Мы превратили победителей Дюнкерка в тех фрицев, которые галопом пронеслись от Тулона до Эльзаса и от Нанта до Голландии. Велика радость жнеца; а мы были пахарями победы. Вот почему Красную Армию приветствуют, как Освободительницу, и Парижский Совет Сопротивления, и король Норвегии, и рыбаки Греции, и епископы Англии. Пусть для многих еще недавно мы были падчерицей Европы, пусть одни глядели на нас свысока, другие искоса, третьи исподлобья; теперь полны признательности просветленные взгляды; и на всех языках мы читаем те же многозначительные слова: «Советская Россия спасла Европу и мир».

Мы не одни теперь в борьбе, и, узнав поближе наших друзей, мы научились их ценить. Наши летчики гордятся своими английскими и американскими товарищами, которые наносят врагу суровые удары. Наши пехотинцы уважают англичан, выдержавших в Голландии тяжелые бои. Вся наша армия горда победами союзников на Западе, и весть о падении Аахена мы приняли радостно, как нашу победу. Нужно ли говорить о том, как близко мы принимаем к сердцу радости и горе наших товарищей [313] по оружию: солдат Тито, партизан Словакии, поляков, французов, норвежцев. Когда восстал Париж, вся Россия возрадовалась. Освобождаемые — это не красавицы из легенд, это живые народы; они не ждут кротко освободителей, вместе с нами они сражаются против своих угнетателей. Одни чувства теперь вяжут Советский Союз и мир: добить фашизм.

Да, есть одна страна, где нас не ждут, где люди бледнеют, услышав вдали шаги Красной Армии. Пуще всего страшатся немцы нашего вторжения; не потому, что наши солдаты по природе злее других; даже не потому, что у каждого из наших солдат есть свои личные счеты с захватчиками; немцы особенно страшатся прихода Красной Армии, потому что мы едины в наших помыслах, потому что среди нас нет лицемеров и адвокатов дьявола, потому что мы идем к ним, как суровые судьи, как зрелые мужи, понимающие свою ответственность перед грядущими поколениями, потому что мы твердо решили покончить со злом раз и навсегда.

Я спросил недавно одного летчика из части «Нормандия», отличившегося в боях над Восточной Пруссией, почему он и его товарищи предпочитают сражаться на Восточном фронте; и француз мне ответил: «Меня не интересуют парады, меня интересует суд».

Все народы смотрят на Москву с великой надеждой не только потому, что мы хорошо сражаемся, но и потому, что за нашей спиной нет черных теней «умиротворителей». Мы слишком любим мир, чтобы пощадить Германию. Мы слишком верим в братство народов, чтобы оставить на земле фашистов. За три года мы видали столько подлинных слез, что не растрогать нас никакими эрзац-рыданиями. Мы научились разгадывать военную маскировку врага; нас не обманет и его гражданская маскировка. Не для того мы выиграем войну, чтобы проиграть мир.

Мы знаем, что фашисты, убежав из Франции в Испанию, нашли там применение; может быть, среди них находится и мой старый знакомый, Курт Кетнер... Мы знаем, что в союзных странах возмущенно встретили фотографии, показывавшие упитанных гитлеровцев, поглощающих американские [314] консервы. Мы знаем, что в разных странах, еще недавно бывших вассалами Гитлера, мучители, отдышавшись после первого страха, примеряют венчики великомучеников. Мы знаем, что есть на свете люди, которые, как и в 1939 году, пуще всего боятся своего народа. Однако теперь иные времена. Красная Армия показала свою силу. Народы Америки, Англии и Франции излечились от многих иллюзий. Они скажут вместе с нами, что нельзя оставить чуму в одном переулке или в одной квартире: чума — зараза. Они скажут вместе с нами, что искупление — это не парикмахерская, где брюнетов перекрашивают в блондинов, а фашистов в демократов. Они скажут вместе с нами, что если есть в мире страна, где люди, приветствуя друг друга, подымают вверх руку, то это руки захватчиков и это страна агрессии. Свободолюбивые народы вместе с нами скажут, что если есть в мире школы, куда не пускают негра, или еврея, или славянина, потому что он негр, еврей или славянин, то из таких школ могут выйти не гуманисты, а народоубийцы. Когда Персей убил Медузу, у нее остались сестры — духи зла. Мы не хотим оставить духовных племянников фюрера или дуче. По-разному живут народы, разное над ними небо, разные у них порядки. Мы радуемся и мощи Соединенных Штатов, и независимости Люксембурга. Но там, где живут люди, нельзя оставлять людоедов, даже таких, которые постятся между двумя сытными трапезами.

Красная Армия воистину Освободительница: она не ищет чужой земли, никому она не навязывает своей воли. Она идет на Запад с одной мыслью, с одним чувством: избавить мир от фашистского зла. Она способна на этот подвиг, потому что двадцать семь лет тому назад наш народ понял, что такое братство.

Осенью 1917 года наш народ переживал душевную смуту. Малодушным тогда казалось, что Россия распадется. И вот холодным, неприветным днем поздней осени огромная надежда родилась в мире: Октябрьская революция. Ее значение теперь поняли все; не только наш народ, но и другие, не только старые друзья, но и былые недоброжелатели: Советская Россия выручила человечество; и вторично мы видим наперекор календарю весну в октябре.

1944 год
[315]
Войска Карельского фронта, преследуя немецкие войска, пересекли государственную границу Норвегии и в трудных условиях Заполярья 25 октября овладели важным портом в Баренцевом море — городом Киркенес, а также с боями заняли на территории Норвегии более 30 других населенных пунктов...
Из оперативной сводки Совинформбюро
25 октября 1944 г.

Геннадий Фиш

В Северной Норвегии

Горят деревни, хутора, поселки Северной Норвегии, подожженные фашистами. С высоких вершин скалистых гряд видят советские бойцы пламя пожарищ, отражаемых ровной гладью фиордов, и у всех, кто видит это пламя, одна мысль, одно стремление — вперед!

Казалось бы, люди могли устать от трудных переходов, от ночевок без костров под Полярной звездой, от секущих холодных ветров, от непрерывных боев. Но с каждым днем становятся радостнее лица бойцов, все больший подъем овладевает войсками, растет их наступательный порыв.

По трем дорогам — из Никеля, из Петсамо, с юга -с непрерывными боями спешили вперед советские части, наступая на Киркенес, порт и фабричный город Северной Норвегии, крупнейшую базу и опорный пункт врага.

На дорогах — разбитые машины со знаком горноегерских дивизий. Около шоссе — столбы недостроенной подвесной дороги от Никеля до Киркенеса. По обочинам — трупы фашистов, и всюду запах гари, всюду дым пожарищ, и всюду сквозь дым спокойно и уверенно шагает вперед наша заполярная пехота. [316]

Противник оборонял северную дорогу с помощью береговых батарей Киркенеса. Чтобы зайти с фланга, нашим подразделениям требовалось переправиться через фиорд -1700 метров. В дело вступили автомобили-амфибии. А вскоре во тьме осенней северной ночи появились два норвежских мотобота. Команды их — норвежские рыбаки — знаками пригласили бойцов к себе на борт. Советские воины не знали норвежского языка, норвежские рыбаки не знали русского, но сердца их бились в унисон, и они отлично поняли друг друга.

На маленьком мотоботе «Фрам» капитан Мортен Генсен — старик; на большом мотоботе «Фиск» капитан Турольф Пало — совсем еще молодой парень. Но старые и молодые рыбаки работали не отдыхая, всю ночь и весь день, доставляя через фиорд наших бойцов. Утром из-за мыса выскочил еще один маленький мотобот и тоже немедля приступил к перевозке.

Рядом рвались снаряды и мины, с горы по фиорду гитлеровцы строчили из станковых пулеметов, но норвежские рыбаки продолжали свое дело. Когда я спросил у рыбака Пера Нильсена и Мортена Генсена, в чем они нуждаются, они в один голос ответили:

— Дайте горючего, чтобы дальше работать!..

— Они почти целиком переправили наш полк, — сказал капитан Артемьев. — Отличные ребята!

Жестоким был бой у переправы через Эльвеносский фиорд. Гитлеровцы взорвали мосты и минировали подходы к ним. Снова появились амфибии. Ночью подразделения форсировали фиорд и высадились на западном берегу. Рота гвардии капитана Реклицкого немедленно бросилась вперед, к городу. Стремительный рывок ее был поддержан другими ротами батальона. Под огнем, от которого, казалось, закипала вода, амфибии перевезли несколько тысяч человек.

Город горел. В огне — бумажная фабрика, консервный завод, школы, баня, больница. От кварталов жилых домов остались только печи да трубы.

Еще стреляли из-за углов вражеские автоматчики, когда на улице показалось несколько юношей и девушек в гражданской одежде, с повязками Красного Креста на рукавах. [317]

Они стали перевязывать наших раненых бойцов. Через час я встретил двоих из них: Гаральда Стаугнера и Одда Антон-сена. Они повели нас в бомбоубежище. Пройдя катакомбы, мы вошли в уютную комнату. Здесь было до двадцати юношей и девушек.

— Мы прятались тут во время боев. Ждали русских. Мы решили вам помогать, — говорит Гаральд Стаугнер.

— А где остальные жители Киркенеса?

— Спрятались в большом туннеле в горах. Несколько тысяч человек. Теперь они скоро выйдут!

Эти юноши и девушки хотят сфотографироваться обязательно рядом с нашими танками. К танкам же подходят две женщины в косынках. Обе говорят по-русски, оказывается, наши, угнанные гитлеровцами.

— Фашисты бросили нас в концлагерь, но удалось убежать и спрятаться в бункере. Мы ждали вас и дождались!

27 октября 1944 года

Борис Полевой

Ровесник Родины

Мы познакомились с ним в Карпатах в разгар тяжелого боя, который его дивизия вела уже третий день, штурмуя поросший лесом крутой и обрывистый перевал. Я пришел, вернее приполз, на его наблюдательный пункт, помещавшийся на склоне горы, в скалах, в трехстах метрах от немцев, окопавшихся на соседней горе. Вражеские пули поминутно чирикали над головой и сердито взвывали, рикошетируя о камни. Зато поле боя, развертывающееся за небольшой лощиной на соседнем склоне, было видно простым глазом, и командир дивизии, сидя за скалой, мог видеть на только общие контуры боя, но каждого солдата, каждый идущий в атаку танк.

Момент, когда я к нему прибыл, мало подходил для приема представителя прессы. Понимая, что эти скалистые, [318] поросшие лесом крутые обрывы, за которыми прочно сидела врывшаяся в камни немецкая дивизия, взять не удается, полковник прибег сегодня к излюбленному в русской армии маневру — обходу вражеских сил. Он приказал одному полку с приданными ему самоходными орудиями интенсивно штурмовать перевал в лоб, сковывая и отвлекая силы немцев. Лучшие силы двух других полков получили задание незаметно, без единого выстрела, под шум боя обойти перевал справа и слева, подняться без дороги на казавшиеся неприступными скалы и, сосредоточившись у них за спиной, в 4 часа атаковать врага.

Я прибыл сюда в 3 часа 48 минут.

Полковник на миг оторвался от зрелища боя, коротко отрекомендовался:

— Полковник Воловин, командир дивизии.

До боли пожал мне руку своей маленькой, но очень сильной рукой и снова прижал бинокль к глазам.

Пронзительный ветер, дувший в ущелье, как в печной трубе, и несший целые охапки желтых, вялых листьев, доносил из лощины крики «ура». Это полк, наступавший с фронта, шел в атаку. Мы видели, как внизу в долине, перебегая от скалы к скале, ползли, карабкались на четвереньках, но неустанно двигались вперед серые фигурки солдат, как, стоя за нашей спиной на опушке леса, дергались три советские автоматические пушки и как склон перевала весь сверкал красными огнями немецких выстрелов.

Полковник на миг бросил бинокль и схватился за телефонную трубку. Он вызвал к телефону начальника артиллерии и приказал усилить огонь по врагу.

За эту войну мне десятки раз приходилось быть свидетелем чудесной мощи советской артиллерии, но никогда не устанешь восторгаться ее работой. Батареи, расположенные где-то у нас за спиной, открыли огонь. Снаряды с шуршанием полетели через наши головы и на склоне перевала, под скалами, где оборонялись немцы, запрыгали бурые облачка разрывов, такие частые, что перевал через несколько минут затянуло бурым облаком порохового дыма. Полковник Воловин посмотрел на свои часы: они показывали 3 часа 58 минут. Он отдал по телефону еще одно приказание начальнику артиллерии. [319]

Грохот артиллерии стал оглушающим, как будто в горах сорвалась лавина камней.

Полковник теперь не смотрел в бинокль, он смотрел на часы. Он ждал минуты, когда там, за горой, за седловиной перевала, пойдут в атаку посланные им в обход штурмовые батальоны. Полковник смотрел не на минутную, а на секундную стрелку часов, коротенькими прыжками обходившую циферблат. Он был уверен, что атака с тыла начнется точно в 4 часа.

— Неужели вы верите, что они атакуют ровно минута в минуту? — спросил я полковника.

Он ответил не очень приветливо, даже сердито:

— Я не верю, а знаю. Иначе зачем бы я стал пускать на ветер снаряды. Если они дошли туда живыми, а в этом я не сомневаюсь, то они должны атаковать... — Он сделал паузу, дождался, когда минутная стрелка, встав на часах вертикально, совпала с секундной стрелкой, и добавил: -Должны атаковать вот сейчас.

И действительно, гром артиллерии прекратился, стало тихо, и эта тишина вдруг нарушилась трескотней автоматов из-за перевала.

— Пошли, — сказал полковник и, сев на камень, вытер платком вспотевший лоб. Трескотня за перевалом усилилась, атакующие нажимали, и вдруг мы увидели необычайное зрелище: изрытый взрывами скат, где оборонялись немцы, такой пустынный и мертвый, ожил. Враги вылезали из окопов, из скалистых щелей и, как клопы от света, бежали, бросая позиции, назад в лес, в горы. Полк, атакующий с фронта, пошел за ними по пятам. Через час на вершине перевала, на пирамиде топографической вышки уже развевался красный флаг, привязанный кем-то из солдат. Адъютант полковника по телефону передавал в штаб армии донесение о преодолении перевала.

Сейчас, когда закончился бой, полковник Воловин стал любезным хозяином. Он приветливо ответил на все мои вопросы, мило пошутил насчет того, что часы у него и у его командиров ходят точно, а потом радушно пригласил к себе обедать. Здесь, в убогой хижине горного пастуха, за столом, накрытым газетой, на котором стояли блюда с немудреными местными закусками — соленым овечьим [320] сыром, мочеными дулями, душистым горным медом, я ближе познакомился с этим интересным человеком, в котором прекрасно сочетались молодость лет с огромным боевым опытом. Я попросил его рассказать о своей жизни. Он полез в чемодан и достал оттуда пожелтевшую фотографию. На ней был изображен русский солдат с георгиевским крестом на груди и с красной ленточкой на папахе и молодая красивая женщина в ситцевом платье с буфами на рукавах, с букетом бумажных цветов.

— Это мои родители, — сказал полковник. — Отец солдат — гренадер царской службы, а с первых революционных лет — красногвардеец — Илья Воловин, и мать Мария Воловина — ткачиха фабрики Цинделя в Москве.

Он сказал это с гордостью, с какой говорят о своем роде потомки старинных дворянских фамилий. Сказал и добавил:

— Я ровесник нашей страны. Я родился в октябре 1917 года.

У Василия Воловина оказалась очень интересная биография. Он был не только ровесником, но и очень типичным сыном своей страны. От родителей своих он унаследовал любовь к упорному труду. Он отлично учился в средней школе. Учась, занимался спортом. Юношей он был одним из лучших спортсменов Ленинграда, и до сих пор завсегдатаи ленинградских стадионов отлично помнят его как замечательного бегуна, мастера по прыжкам с шестом и велогонщика, не раз бравшего первые места на состязаниях.

Но спорт был для Василия Воловина не самоцелью, а средством физического развития. Он мечтал о военном деле, он стал военным в боях с японцами на озере Халхин-Гол, где получил свой первый орден — Красную Звезду. Он был тогда солдатом. Потом учился и окончил офицерскую школу. В первый день войны он был лейтенантом, командовал взводом у западной границы в Латвии. Под Москвой он командовал ротой, а у Сталинграда — батальоном. Его батальон, входивший в одну из сталинградских дивизий, отличился. Капитан Василий Воловин получил за участие в Сталинградской битве орден Красного Знамени и гвардейский значок. [321]

Когда шли бои за Днепр, он командовал уже полком. Здесь, в Карпатах, гвардии полковник Воловин командует уже дивизией, и я сам только что видел военный талант этого молодого командира дивизии во всем его блеске. Ровесник своей великой Родины и типичный сын своего чудесного, мужественного, трудолюбивого, творчески неутомимого народа, он в 27 лет отнюдь не остановился в своем росте и не стал узко военным человеком. Даже сейчас, в труднейших условиях боев, он не бросает спорта. На каждом новом пункте для него строят турник, параллельные брусья, на которых он тренируется в минуту отдыха. Воловин продолжает начатое до войны изучение английского и немецкого языков. И как бы он ни был занят, всегда выкраивает время, чтобы прочесть по десятку страниц английских или немецких книг для практики. А когда мы с ним сидели в пастушьей хижине в Карпатах, он жадно выспрашивал меня о московских литературных и театральных новостях.

Нам постелили прямо на полу, прикрыв плащ-палатками свежую солому. Утомленный за день, полковник сейчас же заснул, богатырски раскинув руки. Я смотрел на освещенный свечой спокойный и красивый его профиль и долго думал об этом ровеснике моей великой страны, типичном сыне нового поколения выросших в ней людей.

28 октября 1944 года

Илья Эренбург

Герои «Нормандии»

Есть теперь на свете два француза, которые, если их спросят, кто они, смогут ответить: «Мы Герои Советского Союза». Это радость для французов, это радость для нас. Два народа, преданные свободе, народ Вальми и Вердена, народ Перекопа и Сталинграда, равно гордятся отважными [322] солдатами Марселем Альбером и Роланом де ля Пуапом.

Теперь у нас очень много друзей: тесно за столом победителей. Летчики «Нормандии» приехали к нам осенью 1942 года. Нас тогда не было в Восточной Пруссии, гитлеровцы были тогда у Волги. Мы отчаянно сражались, зная, что дальше отступать нельзя. А за границей гадали: сколько недель мы еще продержимся? И вот в ту темную осень наши друзья, французские летчики, приехали к нам. Они поняли нашу силу и поверили в нашу дружбу. Когда немецкие фашисты еще были на Кавказе, французские патриоты поняли, что битва России — это также битва Франции, что можно в русском небе сражаться за французскую землю. Среди первых были Марсель Альбер и Ролан де ля Пуап. Они пришли к нам до Сталинграда, и этого мы не забудем.

Франция теперь освобождена от захватчиков. И в боях за Эльзас французская армия покрыла себя славой. В 1942 году Франция молчала: ей зажимали рот гитлеровцы. Но и тогда мы верили в звезду Франции, но и тогда с уважением, больше того, с любовью говорили воины Красной Армии об этой прекрасной стране. Теперь Францию признают все. Но мы ее признали, когда она еще была в цепях. И французы этого не забудут.

Марсель Альбер сбил на наших фронтах 23 вражеских самолета. Это первый ас французской армии. Россия ему дала чудесный самолет. Франция вложила в него сердце героя. Фашистская Германия родила в нем великую ненависть. И вот этот веселый француз, парижанин из парижан, сын рабочего, стал Героем Советского Союза. Их было трое, боевых друзей: Лефевр, Дюран и Альбер. Втроем они перелетели из Северной Африки, захваченной фашистами, в Гибралтар. Втроем заявили: «Мы хотим сражаться в России». Они были неразлучны, и товарищи шутя называли их «тремя мушкетерами». Дюран, а потом Лефевр погибли в бою. Марсель Альбер продолжает бить врага.

Велико единство французского народа в борьбе против захватчиков: если Марсель Альбер — сын рабочего, то де ля Пуап — представитель старой аристократии, и если бы он хотел, он мог бы кичиться своими титулами. Но это подлинный демократ, влюбленный в свободу, и гордится он одним: сбитыми самолетами. Когда немецкие фашисты [323] захватили Францию, де ля Пуап не задумываясь уехал на суденышке в Англию и там продолжал сражаться против захватчиков. Узнав, что группа летчиков хочет ехать в Советский Союз, де ля Пуап заявил: «Прошу отправить меня на Восток, чтобы сражаться вместе с Красной Армией». Он сбил 16 гитлеровцев.

Искусство летчика трудно поддается описанию. Это поэзия. Кто расскажет, почему большой поэт пишет хорошие стихи? Я не осмелюсь говорить о воздушных победах двух французских героев. Я только напомню, что они принимали участие в тех операциях, из которых каждая открывала новую главу войны: Орел, Смоленск, Орша, Неман, Восточная Пруссия. Эти названия говорят нам больше, чем толстые тома. И во всех этих битвах пролилась кровь французских летчиков, во всех этих битвах разили врага Марсель Альбер и Ролан де ля Пуап.

Они страстно любят францию. Это понятно без долгих слов. Любят ее виноградники, ее сады, ее седые камни, ее веселых девушек, ее вольности, ее историю. Я скажу сейчас о другом: они полюбили нашу Родину. Они не только научились понимать русский язык, они научились понимать то, о чем не сказано ни в словарях, ни в грамматике: русское сердце. Они увидели пепел наших сожженных городов и горе наших женщин, они увидели мужество Красной Армии, ее путь от Орла до Восточной Пруссии, и каждый из них связан с нами не словами — кровью. И когда-нибудь в Пью-де-Доме, среди зеленых пастбищ и нежной ольхи, Ролан де ля Пуап будет рассказывать детям о стране больших просторов и большого сердца, о далекой, но близкой России. И когда-нибудь веселый Марсель Альбер среди шума Парижа, который никогда не замолкает, как морской прибой, вдруг вспомнит тишину смоленских лесов и скажет: «Там я узнал меру человеческого горя и крепость человеческого сердца».

Воины Красной Армии приветствуют своих испытанных друзей, героев Франции, ныне Героев Советского Союза. Если дружба проверяется на страшном огне, дружба Советской Республики и Французской Республики проверена. Она пережила горе, она переживает и радость. Мы еще чокнемся с французами в Берлине.

29 ноября 1944 года
[324]
Наши войска, действуя совместно с частями Народно-освободительной армии Югославии, продолжали вести бои по очищению от противника города Белград.
Из оперативной сводки Совинформбюро
19 октября 1944 г.

Константин Симонов

Старшина Ерещенко

Это было здесь же, в Белграде. На четвертый день.

Уже сравнительно близко к концу. Наша рота находилась в театре. Здание сильно разбитое, и из-за стрельбы прохода по улице не было — пробирались по дворам, через крышу соседнего дома по пожарной лестнице и опять вниз.

Утром мы пошли с бойцом за завтраком, только вернулись — приказ: наступать на другой квартал. Пошли в наступление.

По улице бьют два крупнокалиберных пулемета. Мы вдвоем с Абдулаевым перебежали через улицу. Обоих ранило в ноги, его сильно, меня легко и еще немножко по голове царапнуло.

Перебежали. Ворота во двор заперты. Мы спрыгнули в подвал. Там темно. Я засветил фонарь. Было восемь утра.

Абдулаев дальше идти не мог. Совсем ногу перебило. Я его сам стащил в подвал. Его ранило выше колена. Я снял два брючных ремня — с себя и с него — и перетянул ему ляжку. Говорю ему: «Не кричи, тише, здесь немцы. Убьют».

И пошел наверх.

Вижу, проблескивает свет. Дверь на двор. И стоит пулемет, направленный прямо на закрытые ворота, и два немца у пулемета.

Тут у меня мечта, что если я их не убью, то они меня [325] убьют. Убил их с автомата, с расстояния метров пяти и обратно пошел в подвал.

А там Абдулаев просит пить.

«Откуда я тебе возьму? Подожди, полежи, сейчас найду вход в дом, достану тебе воды».

Пошел искать. Верно, это был завод: узкоколейка уходила в подвал. А вверх шли ступеньки. Чисто, пусто. Коридор поворачивает направо, а налево оказываются две комнаты. Зашел в них.

Слышу, кто-то идет по коридору. Скрылся за стену, держу автомат наготове. Подходит женщина, говорит:

«Здесь немцев нет».

Старая женщина, уборщица.

«А где немцы?»

«Сейчас поведу».

И пошли по коридору. Она меня довела до окна. Там, снаружи, перед окном, огражденные камнями, лежат три немца. И опять пулемет. Старуха показала и ушла от греха.

Я бросил гранату в окно и взорвал пулемет и их убил двоих, а третий уполз.

Стал я выходить из комнаты. В это время в коридор по лестнице бросил гранату немец со второго этажа, но она меня не повредила. Я встал за выступ. Она прокатилась по ступенькам мимо меня и разорвалась ниже. Только все дымом заволокло по коридору.

Я пробежал быстро через коридор и открыл крючок на воротах. Когда я открыл их, через улицу видны наши. Командует старший лейтенант Киселев.

Я кричу им:

«Дайте подмогу, я один остался, кругом немцы!»

Ко мне перебежал пулеметчик второй номер и стрелок, но его ранило. Добежал и лег. Мы его подняли и сразу в первый этаж перенесли.

Как они двое перебежали, больше никто не может -сильный огонь. Мы пошли по коридору налево, в те комнаты, откуда виден дом, из которого немцы обстреливали всю улицу. Нам было видно, что на третьем этаже приподнят железный занавес и оттуда бьет ручной пулемет.

Мы дали по ним две короткие очереди, и они замолчали. Но тут же в другое наше окно бросили снизу, с улицы, гранату. В комнате у нас были нары с матрацами. Граната [326] разорвалась на матрацах, но пулеметчика все-таки ранило в плечо.

Я поверху, не снимая рубашки, перевязал его бинтом.

Потом спустился снова к Абдулаеву. Говорю:

«Абдулаев!»

Он просит:

«Воды мне!»

«Сейчас отнесу тебя наверх. Берись за мои плечи».

Он взялся за мои плечи, обнял меня сзади, но не мог держаться и упал.

«Я, — говорит, — погибаю».

Я бегу наверх и говорю пулеметчику:

«Там человек пропадает, пойдем».

Он говорит:

«Я тоже раненый».

Я ему говорю:

«Это неважно, все мы тут раненые. Пойдем!»

Мы с ним взяли матрац и пошли снова вниз за Абдулаевым. Так мы его и вынесли вверх на матраце. Сказали ему:

«Сейчас мы принесем тебе воды».

И пошли осматривать комнаты.

Всюду тишина. Дошли до последнего окна. Тут из противоположного здания по нас из пулемета. Мы скрылись за стенку. Я выдернул кольцо — и гранату туда, но она не долетела и взорвалась под домом. Я вторую. Она влетела в окно, и больше мы ничего оттуда не слыхали.

Теперь уже свободно прошли мимо окна и в кухню. Там варилась фасоль, грелся чай и было ведро воды.

Я говорю товарищу:

«Смотри кругом, пока я напьюсь воды и налью фляжку».

Потом он также напился.

Вернулись к Абдулаеву, дали ему воды наконец.

Стало смеркаться. На улице мотор слышен — или танк идет, или машина.

Смотрим, подошла немецкая самоходка и стала против нашего окна, — а гранат противотанковых у нас нет.

Я говорю пулеметчику:

«Я сейчас побегу за гранатами и возьму».

А самоходка подошла и начала стрелять вдоль по улице. [327]

Я вернулся к воротам. Пулемет вдоль улицы бьет, и самоходка стреляет. Пройти нельзя. Кричу через улицу нашим:

«Дайте гранату!»

А они не слышат за грохотом.

Потом, как затихло между двумя выстрелами, я опять закричал:

«Киньте мне гранату!»

«Ну ладно, бросим, только, — кричат, — лови. Сначала один запал».

Завернули в бумажку и бросили мне запал. Два метра не докинули.

Я по-пластунски подполз, взял, потом отполз. Тогда они прямо в ворота кинули гранату уже без запала.

Я поймал ее и бросился обратно по коридору в ту комнату, против которой стоит немецкая самоходка, вложил запал, дернул кольцо, кинул в переднюю гусеницу, а сам лег под окно.

Получился через три секунды взрыв. Я сразу поднялся. Два немца соскочили с пушки. Я выстрелил — одного убил, другой заполз за пушку. Пушка встала. Поставил пулеметчика наблюдать, а сам вернулся вниз, дал двум раненым воды. Потом выбежал через двор к воротам. Вдоль улицы бьет еще пулемет, но уже в темноте. Даст очередь и молчит. Все-таки легче.

С той стороны улицы, в парадном, наши сидят, но перейти ко мне нельзя. А у меня трое раненых, потому что пулеметчик тоже лег без сил — у него слишком много крови из плеча вышло.

Тогда я вынес из комнаты, где были нары, три матраца на двор к воротам. И Абдулаева и другого раненого снес вниз и положил на матрацы. Пулеметчик, правда, сам пошел и лег.

Я с кухни взял веревки — там веревок много было — и ковшик, тяжелый, железный.

Пулеметчик меня спрашивает:

«Что ты делаешь?»

Но я ничего не сказал, времени не было с ним разговаривать.

Взял нож, проткнул в двух местах матрац, где Абдулаев лежал, веревку продел — и на два узла, покрепче. Потом [328] к другому концу веревки ковшик привязал и к нашим в парадное через улицу кинул.

Они сначала испугались, думали — граната, а потом поняли, взяли ковшик и с ним конец веревки.

Я кричу им:

«Давай теперь быстрей тяни!»

А Абдулаеву говорю:

«Ты хоть зубами за матрац возьмись, если руки не держутся, а то свалишься, пропадешь среди улицы».

Они натянули веревку и в одну секунду перетащили матрац через улицу. Быстро, как на салазках.

Потом отвязали веревку и вместе с ковшиком мне обратно вернули.

Так я всех трех раненых переправил и остался один на весь дом, как хозяин. Когда совсем темно стало, мне через улицу подкрепление подошло, и мы пошли другой дом занимать...

А так на веревке через улицу переправу делать — это я не в первый раз. Мы так и раньше — и боеприпасы, и пищу в термосах переправляли...

* * *

На этом обрывается рассказ Ерещенко.

Остается сказать, как и где я встретил самого Ерещенко.

Было раннее утро. За ночь наши и югославские части, очистив район вокзала, наконец, прорвались через реку Саву, и бой шел на той стороне, в Земуне, в последнем, еще не взятом предместье Белграда.

Несмотря на ранний час, разбитые, почерневшие и кое-где еще дымившиеся улицы Белграда были полны народом.

Люди шли по тротуарам и мостовым, наступая на хрустящие осколки стекол, шагая через сорванные провода.

И все-таки город имел праздничный вид: такое количество красно-бело-синих — югославских и красных — наших флагов свешивалось со всех крыш, окон и балконов.

Мое внимание привлекла картина, неожиданная в своем сочетании печального и смешного.

По мостовой медленно двигалась телега. Она была доверху нагружена разнообразным домашним скарбом, покрытым пылью и обсыпанным известкой.

На передке телеги, рядом с равнодушным хмурым возчиком, неловко скорчившись, сидел седой генерал в форме [329] старой югославской армии, в высокой круглой генеральской шапке французского образца.

Все это было такое же выцветшее и пыльное, как вещи, громоздившиеся позади генерала на телеге, — и потертая шапка, и мундир с поперечными складками, видимо, только что вынутый из нафталина, и увядшие позументы на штанах.

Куда он ехал, почему ехал с вещами и на телеге — я не знал. Но одно было ясно при взгляде на этого человека: все эти годы он наверняка сидел в своем углу, равнодушный ко всему, кроме сохранения собственной жизни.

И сейчас он так же равнодушно ехал по освобожденному Белграду со своими вещами, по каким-то своим делам.

Все встречные тоже платили ему равнодушием, окидывая его короткими, то презрительными, то насмешливо-сочувственными взглядами, и шли дальше.

Он не существовал для них. Только какой-то партизан, столкнувшись с телегой, вдруг откозырял генералу. Тот неловко и поспешно ответил на приветствие и зябким движением надвинул на уши шапку, еще больше, словно от холода, съежившись на передке.

В эту самую минуту я и увидел шедшего по тротуару старшину. Он шел, сильно прихрамывая на раненую ногу. На нем была выгоревшая добела гимнастерка с двумя орденами, разбитые кирзовые сапоги и засаленная, выслужившая срок пилотка, из-под которой белели бинты.

Рядом с ним шли двое влюбленно смотревших на него партизан.

Встречные снимали перед ним шапки, хлопали его по плечу, что-то радостно по-своему говорили ему и, долго не выпуская, трясли ему руку.

У старшины было красивое, еще совсем молодое лицо. Он шел смущенный и в то же время гордый вниманием к себе, скромно улыбаясь людям. Вскоре он поравнялся с телегой, везшей генерала, и, не оглянувшись, обогнал ее своей широкой прихрамывающей походкой.

18 декабря 1944 года
[331]
Дальше