Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть вторая

I

Стояли первые дни сентября. В сиверах заречья, устилая заячьи тропы, падал блеклый лист, табунились на ягодниках рябчики и тетерева. По ночам уже подмораживало. Но стоило только выглянуть солнцу, как дымком уносился с заплотов и крыш оседавший под утро иней, таял ша заберегах Драгоценки хрупкий ледок. Закончили трехмесячное обучение, разъехались из поселка кадровцы, увозя с собой на память о милых любушках немало вышитых платков и кисетов. Мунгаловцы дожинали последний хлеб, копали в огородах картофель и на исходе страды все чаще поговаривали о предстоящих девичниках и свадьбах.

Елисей Картам этим летом и сенокос и страду прожил безвыездно дома. Раньше у поселкового атамана только и дела было, что поважничать с насекой в руках на воскресной сходке. Нынче же всякий день приходилось ему наведываться в полной форме к войсковому старшине Беломестных и, вытягиваясь в струнку, оправляться, не угодно ли чего его высокоблагородию. Беломестных жил на квартире у Сергея Ильича. Утренний чай, во время которого являлся к нему обычно Каргин, он пил на открытой чепаловской веранде. И Каргину приходилось стоять перед ним навытяжку на виду не только семьи Чепаловых, но и всех, кто заходил в этот час к ним по торговому делу. Иногда вместе с Беломестных прохлаждался за чаем и Сергей Ильич. Он откровенно посмеивался в бороду, когда случалось Каргину при нем замирать у веранды с рукой под козырек. Ухмылки купца были больше всего не по душе атаману, привыкшему к почету и уважению. Ругал он Сергея Ильича на чем свет стоит, но службу свою продолжал исполнять аккуратно. Только с отъездом кадровцев вздохнул он вольготно. Едва проводив их, он в тот же день уехал на заимку, где брат Митька и сестра Соломонида доживали овес. Но пробыть ему там пришлось недолго. Дня через два привезли на заимку пакет от станичного атамана. В пакете Лелеков сообщал, что в Нерчинск едет из Читы генерал-губернатор и наказной атаман Кияшко. Каргину предписывалось явиться в Орловскую девятого сентября, утром, во главе мунгаловских георгиевских кавалеров, для встречи грозного гостя. Чтобы заблаговременно предупредить казаков, имевших отличия за китайскую и русско-японскую войну, Каргин поспешил с заимки домой.

Вечером на водопое повстречал он Семена. Семен, не дав напиться своему, недавно вымененному на рыжего, вороному коню, погнал его прочь от ключа, едва завидел атамана. Каргин крикнул ему.

— Подожди, не торопись!.. Собирайся, паря, ехать!

— Это еще куда? — недружелюбно спросил Семен, помахивая таловым прутиком.

— Встречать наказного атамана.

— За что это я такой чести удостоился? Мне на него Лелеков и глазом взглянуть не даст. Так что уволь уж меня заранее.

Каргин, искавший подходящего случая задобрить Семена за историю с залежью, смело выдержал его пристальный, неприязненный взгляд, с жаром заговорил:

— Ты георгиевский кавалер. Кому же и ехать, если не тебе.

— У Северьяна Улыбина вон тоже три Георгия и две медали с японской войны, — сощурился на атамана Семен, — его тоже возьмешь встречать наказного?

— Ну, Северьян — особа статья, — стараясь не замечать ядовито-насмешливого тона Семена, возразил Каргин, — а ты?.. Лелекову я на этот раз тебя в обиду не дам. Хочешь знать, так я и теперь жалею, что не по правде с тобой Сергей Ильич поступил. Не ожидал я от него такой пакости.

Семен выпрямился, нарочито громко захохотал.

— Не ожидал... Да ты, может, его сам и подзуживал!

— Что ты, что ты! Мы с тобой как-никак, а две войны вместе отбухали, не первый год друг друга знаем. Я целый вечер Сергея Ильича уговаривал, да разве он послушает? А сейчас я сделаю так, что ты поедешь назло Сергею Ильичу встречать наказного.

Этот довод заставил Семена взглянуть на Каргина более благодушно. Досадить Сергею Ильичу стоило. Но он тут же вспомнил, что ему для такого случая нечего будет надеть: мундир поистрепался, а сапог и в помине нет. Стыдно ему было жаловаться на свою бедность. Долго он мялся, прежде чем сказал об этом Каргину. Тот поспешил заверить его, что за справой дело не станет, оборудуют все в лучшем виде. Прощаясь, он пообещал ему сегодня же послать сапоги с папахой и выпросить для него у кого-нибудь из казаков мундир. И верно, на другой день ранним утром прислал Каргин все обещанное. Не забыл отправить даже новые георгиевские ленты для крестов и скрученный из золотой мишуры темляк на шашку.

Когда приехали в Орловскую, Лелеков, увидев среди мунгаловцев Семена, гневно спросил Каргина:

— Без этого обормота не обошлись? Каргин попробовал отшутиться:

— А чем он плохой казак? У него один чуб чего стоит!

— Ты зубы не скаль! Тебя всерьез спрашивают! — прикрикнул Лелеков. — Как хочешь, а Забережного убери.

Каргин вышел из себя. С лицом, покрытым багровыми пятнами, подошел он вплотную к Лелейову и запальчиво, с придыханием сказал:

— С какой это стати Забережного убирать понадобилось? У него крестов на груди поболе, чем у других, и получил он их не за чистку офицерских сапог, — вот что я тебе скажу.

Лелеков, просидевший всю японскую войну в полковой канцелярии и награжденный крестом неведомо за какие подвиги, принял эти слова на свой счет. У него не хватило смелости по-началънически оборвать Каргина. Вместо этого он неловко затоптался на месте, а Каргин, наседая на него, продолжал:

— Вы и так отличились с Сергеем Ильичем, когда посадили Забережного в каталажку. У нас теперь только и разговоров об этом в поселке. А если еще и ныне обойти Забережного, народ зашумит того пуще.

— А чего же орать-то? — укоризненно сказал Лелеков. — Я только так спросил. Раз ты считаешь нужным, чтобы Забережный был здесь, пусть будет. Горячку пороть нечего, — и, найдя предлог, поспешил удалиться от Каргина.

Кияшко должен был прибыть в Орловскую во второй половине дня. Но уже с утра на площади возле церкви собралась и не убывала празднично разодетая толпа. Чтобы не было пьяных, монопольку закрыли. Над многими домами были подняты трехцветные флаги. Солнце перевалило далеко за полдень, когда сломя голову прискакали в станицу казаки, дежурившие на тракту за поскотиной. Они доложили Лелекову, что губернаторский зскорт уже показался на хребте. Тотчас на площади стал выстраиваться почетный караул. Толпа встрепенулась я замерла, жадно вглядываясь в прямую, широкую улицу, в конце которой должна была появиться тройка белогривых губернаторских рысаков. В это время из ворот ближайшего дома выбежала на улицу пестрая свинья с поросятами. Завидев ее, Лелеков истошно вскрикнул:

— Гоните ее к чорту!

Не менее пятидесяти человек кинулись исполнять его приказание. Напуганные свистом и улюлюканьем, поросята бросились в разные стороны. Пока загоняли их обратно в ограду, Лелеков чуть не рвал на себе волосы:

— Чьи поросята? Голову сниму!..

Не кончился еще переполох, когда в улицу влетели казаки губернаторского конвоя с желтыми и голубыми флажками на пиках. Следом за ними вымахнула, заливаясь колокольцами, белая тройка. Едва остановилась она у крыльца станичного правления, как вылощенные генеральские адъютанты, сорвавшись с коней, бросились со всех ног к карете, распахнули ее крытые черным лаком дверцы и помогли выйти грузному, с солидным брюшком губернатору. Потом стали высаживать пышногрудую губернаторскую половину. Томно опираясь на плечо адъютанта, она ступила на подножку; карета тяжело покачнулась. Губернаторша была гораздо полнее пухлощекого и розовенького, похожего на раскормленного боровка губернатора, и, когда стала с ним рядом, оказалась выше его на добрую голову. С минуту Кияшко щурился на солнце, разглаживая холеную белую бородку, потом шагнул вперед. К нему подскочил с рукой под козырек Лелеков, лихо щелкнул каблуками и несвязно, но громко отдал рапорт. Выслушав его, Кияшко, в сопровождении многочисленной свиты, подошел к почетному караулу и, невольно залюбовавшись на рослых и. широкоплечих, подобранных молодец к молодцу казаков, крикнул:

— Здорово, братцы!

Ответили ему так зычно и согласно, что он, довольный, растрогался и похвалил:

— Молодцы, братцы...

Приняв хлеб-соль из рук стариков, Кияшко под руку с супругой проследовал в двухклассное станичное училище, где был приготовлен ему орловцами знатный обед.

Из мунгаловцев на обед были приглашены только Карпин и Сергей Ильич, который пожертвовал на его устройство сотенный билет и ящик дорогих вин. Рассаженные вперемежку с офицерами губернаторской свиты (как пожелал Кияшко), хозяева обеда сидели как на иголках, не зная, куда девать свои нога и руки. В середине обеда Кияшко поднялся с бокалом в руке и милостиво изволил похвалить орловцев. Он сказал, что польщен радушием, с которым приняли они наказного атамана. Он, слуга белого царя, принимает это как свидетельство их верности отечеству и престолу.

— Мой тост, — закончил он, — за храбрых на войне, зажиточных и гостеприимных дома орловцев.

Вовремя надоумленные офицерами хозяева разноголосо прокричали «ура». Отвечал наказному белобородый, с иконописным обликом старик, отец станичного казначея. Сначала он заикался, но потом разошелся и без запинки прочитал постановление схода выборных от всех тринадцати станичных поселков, где было сказано, что наказной атаман Забайкальского казачьего войска генерал-лейтенант Кияшко единодушно записан в почетные старики Орловской станицы. Кияшко растрогался до слез, приложил к глазам надушенный платок, потом прислонил руку к груди и сказал:

— Сердечно благодарю вас за оказанный почет и с радостью соглашаюсь быть вашим станичником. Мне это дорого потому, что я сам кубанский казак, которому близки и понятны традиции казачества. Еще раз благодарю вас, братцы...

Когда старик передавал ему это постановление, он удостоил его пожатия руки.

В дороге губернатора сопровождал, помимо его личного конвоя, еще и почетный конвой той станицы, по юрту которой он проезжал. В почетный конвой брались только особо проверенные казаки, однако Лелеков не стал возражать, когда Каргин сказал, что берет в конвой и Семена. Семен отмахивался от этой милости руками и ногами, заявив, что ему и так есть нечего, а если проездит он две недели в конвое, то совсем до ручки дойдет. Но Каргин сказал, что ездить он будет не даром, от станичного правления пойдут ему суточные. Семену пришлось согласиться-. Орловский юрт граничил на юге с кабинетскими землями, на которых были разбросаны тюрьмы Нерчинском каторги. Поэтому назначенные в конвой орловцы должны были, пока не сменят их, сопровождать губернатора до самой Аргуни, где находились следующие казачьи станицы. Елисей Каргин, когда Лелеков сказал ему, что он будет командиром почетного конвоя, хотя и попросил уволить его от такого дела, но в душе был рад. До позднего вечера придирчиво проверял он справу назначенных в конвой, выдавал им под расписку полученные из станичного цейхгауза трехлинейки и по четыре обоймы патронов к каждой. «Поездка-то, стало быть, не шуточная, если считают, что нам одних шашек мало», — шевелилась у него все время беспокойная мысль.

Переночевав в Орловской, губернатор отправился дальше. Места начинались опасные, поэтому конвой окружал его карету со всех сторон. А на каждой остановке, едва он выходил из кареты, как вокруг него начинал крутиться, настороженно оглядываясь по сторонам горячими глазами, телохранитель-черкес. Слепая преданность маленького вертлявого человека в малиновой с газырями черкеске каждому бросалась в глаза. Наблюдая за ним, Семен размышлял: сколько могут платить этому человеку за его должность? Решил, что платят не мало, если он так старается.

На одной из остановок Семен подъехал к Каргину. Утирая лицо рукавом, сказал вполголоса:

— Нашего преемщика, может, в Кутомаре увидим.

— Это кого? Василия Улыбина?

Семен молча кивнул головой. Каргин огляделся по сторонам, вздохнул:

— Будто и казак неплохой был, а вот попал. И как это его угораздило?

— За свою простоту, наверное, поплатился. Больше не за что.

— Ну, об этом не нам с тобой судить... Давай, паря, помалкивай, — оборвал он Семена и снова опасливо покосился на губернаторский конвой.

II

Кутомарская каторжная тюрьма, обнесенная двухсаженными палями, стояла в болотистой пади на берегу торопливой и вечно студеной от множества донных ключей Кутомары. За тюрьмой, на косогоре, горюнилась неприглядная деревня того же названия. Выше по течению речки давно заросли шиповником и лопухами круглые белые печи заброшенного сереброплавильного завода, который был выстроен в двадцатых годах XIX столетия и просуществовал лет пятьдесят. С той поры и возникла в Кутомаре тюрьма. Поездка генерал-губернатора Забайкалья в район Нерчинской каторги была вызвана главным образом событиями в этой тюрьме.

Политические в Кутомаре добились от тюремного начальства ряда льгот и уступок. Они уже не носили кандалов и наручников, заходили свободно в камеры друг к другу. Тесно сплоченные в коммуну, не снимали они шапок перед начальством и отвечали ему только тогда, когда оно обращалось к ним на «вы». Вести об этом дошли до главного тюремного управления. Вскоре начальник тюрьмы был смещен и заменен новым, которому было предписано в самый короткий срок навести в Кутомаре обычный режим каторжной тюрьмы.

Новый начальник Головкин служил до этого на строительстве Амурской «колесухи», где собственноручно избивал каторжан. На первой же вечерней поверке в Кутомаре произошло у него столкновение с политическими. Под надзирательскую команду «смирно» вихрем влетел он в камеру.

— Здорово!

— Здравствуйте, — вразброд ответили два-три голоса. Остальные угрюмо молчали.

На щеках Головкина отчетливо выступили все щербины, судорожно задергались уголки его бескровных губ. Он тяжело передохнул и через силу выдавил:

— Тзк-с... Значит, здороваться не желаем? Важных персон из себя строим? Похвально, весьма похвально. Только боюсь, господа хорошие, что вы забыли, где находитесь. Берусь вам подсказать, — голос его перешел в крик, — находитесь вы на каторге! А на каторге нет ни политических, ни уголовных, есть только каторжные. Для всех здесь один закон, одинаковые кандалы и розги. Да, да, розги, вы не ослышались! И я предупреждаю: если вы будете упорствовать, я не остановлюсь ни перед чем. А за сим прошу прощения, — и он исчез из камеры так же стремительно, как появился в ней.

После этого Головкин пошел напролом. Через день он объявил политическим, что выписка продуктов им с воли ограничивается тремя рублями в месяц. Вечером, когда он пришел на обычную поверку, после команды «смирно», вместо того чтобы встать, политические демонстративно сели. От неожиданности Головкин остолбенел. Косые глаза его блеснули недобрым огнем.

— Ах, так?.. Ну, я заставлю вас стоять! — пригрозил он.

— Напрасно так думаете, — ответил ему рабочий-сормовец, которого вся тюрьма звала «дядей Гришей». — Нас нельзя согнуть в дугу по своему капризу. Это вам не Амур, — закончил он под молчаливое одобрение всей камеры.

— Хуже будет, чем на Амуре. В струнку стоять будешь! — и Головкин приказал надзирателю схватить дядю Гришу и посадить в карцер.

В ответ политические объявили голодовку, которая длилась семь дней.

Встревоженный этими событиями, в Кутомару приехал начальник Нерчинском каторги полковник Забелло. Узнав о причинах голодовки, он приказал удовлетворить все требования заключенных, а больных и слабых перевел на усиленный, больничный паек. В тот же день голодовка прекратилась, и кутомарцы вздохнули свободней.

Этим, возможно, и ограничилась бы все, если бы не вмешался губернатор Кияшко. В рапорте, присланном ему, Забелло изложил причины голодовки и меры, которыми удалось прекратить ее. Кияшко возмутился. Он положил на рапорте Забелло размашистую резолюцию: «Если арестанты не хотят принимать пищу только потому, что начальник тюрьмы строго соблюдает закон, то это их частное дело. Подкармливать их запрещаю. Тюрьма — не богадельня, а карательное учреждение. Требую впредь с так называемыми политическими не нянчиться».

Резолюция Кияшко за подписью тюремного инспектора была препровождена полковнику Забелло «для сведения и исполнения». Копию ее услужливо послали и Головкину. Узнав, что его действия одобрены, Головкин вновь перевел протестантов на общеуголовный котел, лишил их больничного питания. Когда его попробовали припугнуть новой голодовкой, он заявил:

— Пожалуйста... Ваше дело — умирать, мое дело — хоронить.

Скоро в Кутомару прикатил инспектор главного тюремного управления Сементовский. Бездушный чиновник, грубиян, обходя камеры политических, он вел себя нагло, обращался на «ты» и в каждой камере намеренно громко наказывал Головкину:

— Режим должен быть для, всех одинаков. Если уголовным говорят «ты» и они отвечают «здравия желаем», то этого нужно требовать и от политических.

— Слушаюсь, — отвечал ликующий Головкин.

В одиночных камерах Сементовский вел себя еще грубее. Зайдя в одиночку дяди Гриши, он вызывающе произнес:

— Здорово!

— Здравствуйте, — тихо отозвался дядя Гриша. Не показывая своего гнева, Сементовский вступил с ним в разговор. Сначала он обратился к нему на «вы», а потом внезапно спросил:

— Ну, а как тебя звать-то?

Поняв это как вызов, дядя Гриша спокойно ответил:

— Вы, сударь, научитесь сперва вежливости, а потом уже разговаривайте с людьми.

Сементовский затрясся и прохрипел, выбегая из камеры:

— Наказать его!

— Подлец! — крикнул ему вдогонку дядя Гриша и только повернулся к двери спиной, как в камеру ворвалась толпа надзирателей, схватила его, выкручивая руки назад.

Связанного по рукам и ногам дядю Гришу утащили в баню, где и подвергли порке. Вся тюрьма, узнав об этом, зашумела глухо и тревожно. Политические решили снова начать голодовку.

В тот день на поверку Головкин пришел в сопровождении усиленной охраны. С плохо скрываемым злорадством объявлял в каждой камере:

— Отныне всякий, кто не встанет по команде «смирно» и не будет здороваться по инструкции, подвергнется наказанию розгами. Сегодня один уже наказан. Это же может случиться с любым из вас. Если попробуете сопротивляться, пущу в ход оружие...

Его молча слушали и молча провожали. В ту же ночь в одной из камер отравилось шесть человек, испугавшихся дальнейшей борьбы с тюремным произволом.

Вести о кутомарских событиях получили широкую огласку и скоро стали известны в столице. Оттуда предписали губернатору Забайкалья личным вмешательством навести порядок на Нерчинской каторге.

III

Кияшко приехал в Кутомару осенним ненастным утром. Белая тройка его в окружении конвоя пролетела в карьер по каменистой улице и остановилась у земской квартиры, где топтались под дождем спозаранку собранные для встречи мужики и бабы.

В тюрьме арестантов разбудили чуть свет. К десяти часам утра надзиратели в новых мундирах и начищенных сапогах стали выгонять их на мокрый и темный двор. Под окнами первого корпуса выстроили в две шеренги политических. Напротив них, ближе к воротам, поставили уголовных, которым, по распоряжению Головкина, было выдано по чарке водки и обещано по другой, если губернатору не будет заявлено никаких претензий.

Из торопливых сентябрьских туч сеялся мелкий, холодный дождь. За тюремными палями курились сопки — спелый боярышник чернел на прогалинах. В горном ущелье, закрыв зубчатый хребет, лежал белесый туман. Арестанты, одетые только в старые, изношенные бушлаты, быстро промокли. Уголовные открыто ругали забившихся под навес надзирателей и требовали разрешения закурить, а за «великое стояние», как успели они назвать эту выстойку на дожде, увеличить вдвое обещанную награду. Старший надзиратель то и дело бегал их уговаривать, а возвращаясь под навес, велел запоминать наиболее горластых, чтобы задать им потом порку.

К обеду дождь перестал на время, и Кияшко не замедлил явиться. Был одет он в черную косматую бурку и каракулевую шапку. За ним упругим, кошачьим шагом неотступно шагал телохранитель. Он появлялся из-за его широкой спины то справа, то слева. «Скрадывает, как курицу!» — позлорадствовал Семен Забережный, находившийся среди сопровождавших губернатора конвойцев.

Уголовные, с которыми Кияшко поздоровался в первую очередь, дружно ответили ему:

— Здравия желаем!

Не задерживаясь, прошел он дальше. Два раза быстро прошелся вдоль строя политических, оглядывая их. Тихо и мертво стало на дворе. Вдруг Кияшко остановился, и бурка его распахнулась, когда он повернулся к политическим.

— Я губернатор Забайкалья, — сказал он вместо приветствия. — Я приехал поглядеть, что у вас тут творится. Я знаю: вы не слушаетесь начальства, не желаете с ним здороваться и отвечать, когда к вам обращаются на «ты». Вы изволите в присутствии начальника тюрьмы кувыркаться по нарам, как обезьяны. — Он повернулся к Головкину: — Так это?

Головкин, покраснев от натуги, ответил:

— Так точно, ваше высокопревосходительство.

— Этого больше быть не должно, — повысил голос Кияшко. — Вы заявляете, что вы политические, а не солдаты. А я заявляю вам, что здесь нет ни политических, ни уголовных, а есть только каторжные... Господин начальник, откуда вы взяли слово «политические»? Чтобы этого слова больше не было в стенах вашей тюрьмы!

— Слушаюсь! — вытянулся снова Головкин.

А разошедшийся Кияшко продолжал — У меня есть верноподданные и скверноподданные государя. Вы — скверноподданные. Но вы должны беспрекословно подчиняться законам... Вот рядом с вами стоят солдаты, верные защитники родины и престола, и они не протестуют против общепринятой уставной формы приветствия.

Подбелов к солдатам конвойной команды, Кияшко крикнул во весь голос:

— Здорово, молодцы!

— Здравия желаем, ваше высокопревосходительство!

Кияшко вернулся к политическим, спросил:

— Видели?.. А теперь, как истый русский человек, я поздороваюсь с вами по-русски... Здорово, ребята!..

Слова его прозвучали и замерли без ответа. Только чье-то одинокое «здравствуйте» робко раздалось в строю. Кияшко от неожиданности весь передернулся, прикусил губу. И вдруг затрясся от бешенства, заорал:

— Мерзавцы!.. Свиньи!.. Так-то вы отвечаете генерал-губернатору, начальнику края?.. Я, может быть, имел намерение облегчить ваше положение, а вы... — он задохнулся от гнева, побагровел, судорожно хватаясь руками за бурку.

— Хорошего мы от вас не ждали — и, кажется, были правы, — сказал ему чернобородый сутулый арестант.

— Что? Что ты сказал?.. В карцер мерзавца!.. Сейчас же! Немедленно!.. А всех остальных по камерам! — приказал он Головкину и без оглядки пошел прочь, вытирая перчаткой холеную бородку.

Политических, подгоняя прикладами, загнали в камеры. Двойной наряд надзирателей толпился в коридорах. Им было приказано при малейшем неповиновении пускать в ход оружие.

На следующее утро Кияшко решился на обход камер. В одной из камер он обратился к высокому арестанту с темнорусой курчавой бородой. Каргин, назначенный в конвой для сопровождения губернатора, взглянул на арестанта и вздрогнул от неожиданности. Он узнал в нем Василия Улыбина. Первым движением Каргина было желание спрятаться за спины других, чтобы Василий не узнал его. Но Василию было не до этого. Кияшко спрашивал его:

— Как фамилия?

— Улыбин.

— Откуда родом?

— Забайкальский казак.

Седые брови Кияшко удивленно полезли вверх, гнев-то сверкнули глаза.

— За что сидишь?

— В приговоре сказано: за принадлежность к сообществу, поставившему себе целью ниспровержение существующего строя.

— Стыдно, братец... Позоришь честь казачества...

— Мне не стыдно, господин атаман, — отрезал Василий. — За мои убеждения и поступки краснеть мне нечего.

Кияшко вспыхнул, но сдержался, прикусив незаметно губу. Потом спросил безразличным голосом:

— Претензии имеешь?

— Никак нет.

Отойдя от него, Кияшко обратился к другому арестанту с такими же точно вопросами.

Все были поражены тем, что резкий ответ Улыбина остался безнаказанным. Конвойцы двинулись следом за губернатором, но Каргин задержался и очутился на виду у Василия. Глаза их встретились. Он понял, что Василий узнал его, хотя ничем не выдал своего изумления. Голова Каргина как-то непроизвольно дернулась, словно хотел он кивнуть Василию. Но в следующее мгновение он выпрямился и твердо выдержал взгляд Василия, стараясь не показать своего смущения. Знай он Василия меньше, ему легко было бы назвать его мерзавцем, изменником казачеству и тем успокоить совесть и оправдать свое поведение при этой неожиданной встрече. Но ничего плохого он не мог сказать про Василия. Поэтому было тяжело ему видеть своего посёльщика в арестантском одеянии, с кандалами на ногах.

«И что он про меня подумал? — мучился Каргин, шагая вслед за губернатором по длинным коридорам каторжной тюрьмы. — «Поздороваться, скажет, побоялся, в трусости упрекать будет. Эх, лучше бы нам не встречаться...»

Раньше Каргин был убежден, что на каторгу идут только отъявленные негодяи. Но теперь в нем шевельнулось сомнение: а так ли это на самом деле? И причиной всему явился Василий, на которого оставалось только досадовать за то, то ничего худого сказать о нем было нельзя.

Когда уезжали из Кутомары в Горный Зерентуй. Каргин махнул рукой Семену, чтобы тот подъехал к нему. Семен приблизился, и Каргин, нагнувшись к нему, сообщил шепотом:

— А ведь я, паря, повидал-таки Василия Улыбина.

— Когда же это ты успел?

— Сегодня, когда атамана сопровождал при обходе:

— Узнал Василий тебя?

— Должен бы узнать. Только я с ним не разговаривал и не поздоровался даже. Наказной его допрашивал, кто он такой, за что каторгу отбывает. А он шевелит своими бровищами, глядя на атамана, и режет, как по-писаному: за принадлежность к сообществу, говорит, которое, дескать, против существующего строя.

— Гляди ты, какое дело! И что это за сообщество? — с притворным удивлением сказал Семен. — Дошел, видать, Васюха. А тебе, Елисей, я, знаешь, что скажу. Доведи до меня, так я бы не то что при наказном, а при самом царе со своим посёльщиком поздоровался. Ведь мы с ним соседи, да и славный он был парень к молодости — справедливый, честный. Обиделся он, наверно, на тебя. Не сладко ему в тюрьме-то. Эх, тонка у тебя кишка! — раздраженно махнул он рукой.

Каргин нехотя согласился с ним:

— Да, паря, как-то оно не того получилось... — ответил он, а про себя подумал: «Легко тебе говорить, попробовал бы на моем месте».

IV

В неприветливой узкой долине, сдавленной хмурыми сопками, раскиданы улицы Нерчинского завода. Одни из них, непроходимо грязные, тянутся вдоль мелководной и мутной речушки Алтачи, другие — каменистые и всегда сухие — затейливо лепятся по склонам сопок. Сопки в буйной заросли березового мелколесья, шиповник и боярки. Крутая гора «Крестовка» испятнана желтыми отвалами старых, давно заброшенных шахт. На берегах Алтачи скупо поблескивают громадные насыпи черно-синего шлака.

У Нерчинского завода солидный возраст. После острога Аргунского и казачьего караула Цурухайтуя — это одно из самых старых русских поселений в Восточной, или Нерчинской Даурии, как называли этот обширный и малонаселенный край в семнадцатом веке. Пришельцы-казаки нашли на отрогах Крестовой сопки разрушенные временем копи и следы плавки руды. По старинным преданиям, добывали здесь серебро монгольские ханы. На месте «мунгальских копей» и был основан Нерчинский сереброплавильный завод. Основал его рудознатный мастер Левандиан в лето 1701 года.

После завоевания Амурского края, когда было учреждено Забайкальское казачье войско, Нерчинский завод был сделан резиденцией атамана четвертого военного отдела. Маленький городок стал тогда весьма оживленным. Крепко обосновались в нем купцы, золотопромышленники и разный чиновный люд.

На квадратной базарной площади городка сверкали вывесками большие, нарядные магазины. За ними, повыше в гору, тянулись бесчисленные мучные лабазы и соляные склады. Гордо возносил к голубому небу золоченые маковки куполов громадный собор.

В этом соборе и было устроено торжественное богослужение по случаю приезда в Нерчинский завод начальника области. В собор Кияшко проследовал со своим конвоем. Следом за ним стали пускать туда и «чистую» публику — купцов, чиновников и офицеров с их семьями. Остальной народ полицейские гнали прочь. Но Каргин и Семен, как конвойцы Кияшко, прошли беспрепятственно. Кияшко поместился у правого клироса. Между ним и остальной публикой живой стеной стояла его свита.

Телохранитель-черкес все время стоял вполоборота к публике.

«И зачем этого некрещеною в собор пустили? Откуда тут, к чорту, возьмутся революционеры!» — с неудовольствием косился Семен на телохранителя.

Служила в соборе по столь торжественному случаю целая дюжина попов. На правом клиросе пел большой церковный хор, состоявший из гимназисток и чиновников. Серебряными колокольчиками звенели голоса девушек, величаво рокотали басы, среди которых выделялась-густейшая октава письмоводителя почтовой конторы Васи Баса.

Семен, впервые попавший в собор на такое торжественное богослужение, не столько молился, сколько разглядывал публику, расписанные изображениями святых: стены, ризы попов и резные царские врата, сиявшие золотом. Послушав Васю Баса, он с удовольствием шепнул: Каргину:

— Вот это глотка! Почище, чем у нашего Платона Волокитина!

Каргин сердито толкнул его локтем, и он замолчал. Скоро Семена заинтересовала одна дородная купчиха в короткой плисовой шубке и широченном платье, на котором он насчитал целых двадцать две оборки. «Из одного такого платья моя Алена могла бы сшить четыре», — подумал он.

Уже долгая служба подходила к концу, когда Семен обратил внимание на женщину в темносиней бархатной шляпке с вуалью. В руках у нее была кожаная сумка с блестящими застежками. В собор она пришла позже всех и поэтому стояла сзади, почти у самых входных дверей. Семену показалось, что женщина жадно ищет кого-то глазами и сильно волнуется. Он невольно приосанился и непривычно подумал: «Бывают же такие красотки на свете!»

Семен стал следить за богато одетой, красивой женщиной, но когда публика под оглушительный трезвон колоколов покидала собор, женщина замешалась в толпе, и он потерял ее из виду. Выйдя из церковной ограды, они с Каргиным остановились поглядеть, как пойдет из собора Кияшко. Этого же дожидалась и стоявшая по обе стороны от ворот публика, перед которой прохаживались полицейские.

Кияшко вышел из собора рядом с атаманом отдела Нанквасиным. В трех шагах от них следовала свита, а по обеим сторонам и сзади — личный конвой. В этот-момент Семен и увидел снова женщину в синей шляпке. С запечатанным конвертом в левой, высоко поднятой руке она бросилась мимо полицейских навстречу губернатору. Выражение ее лица надолго запомнилось Семену.

Один из полицейских кинулся за ней, схватил ее грубо за руку.

— Прошение!.. Прощение подать!.. Пустите же, ради бога!.. — умоляюще кричала она, вырываясь от полицейского.

Публика зашумела на полицейского, послышались слова: «Нахал! Грубиян!» И, глубоко смущенный, он отпустил женщину. Она подбежала к губернатору и протянула ему конверт. Кияшко остановился и, настороженно поглядывая на женщину, сказал:

— Я вас слушаю.

— Прошу принять прошение. — Кто просит?

— Я, — ответила женщина, и в тот момент, когда Кияшко протянул руку за прошением, все увидели, как над его золотым погоном блеснул маленький никелированный клинок.

Губернатор в ужасе заслонился рукой. Публика испуганно ахнула, шарахнулась в стороны. Женщина нанесла удар, затем другой. В это время подоспели телохранители, и женщина забилась у них в руках.

Кияшко отделался только испугом. Женщина сильно волновалась, и оба удара кинжала пришлись в широкий погон на плече губернатора. Во второй раз, задев вскользь погон, кинжал распорол кастор генеральского мундира и нанес поверхностную рану.

Поняв, что он жив и почти невредим, Кияшко хриплым, злым голосом спросил женщину:

— Что вас заставило?..

— Месть за наших друзей в Кутомаре!

— Убрать мерзавку! — побагровев, истерически вскрикнул Кияшко.

«Вот тебе и красотка!» — страшась и невольно восхищаясь женщиной, подумал Семен и в раздумье почесал в затылке.

В тот день по всему городу только и говорили о покушении. На базаре и на улицах, в харчевнях и на постоялых дворах горячо обсуждали его самые различные люди.

Семен, решивший перед отъездом домой сходить пообедать в харчевню, слышал разговоры о покушении на каждом шагу.

— Гадина она, эта баба! — кричал возле соляного магазина в толпе народа казак в кумачовой рубахе. — Таких надо всю жизнь за решеткой держать!

Тут же стояли два приисковых рабочих — старый и молодой. Молодой говорил вполголоса:

— Она тут, дура, дела не сделала, а навредить навредила. Теперь из-за нее арестантам на каторге совсем жизни не будет.

— Не в этом главное, — сказал ему старик. — Всех губернаторов и министров не перебьешь, их у царя хватит...

Заметив, что подошедший Семен прислушивается к его словам, старик дернул за рукав молодого:

— Пойдем отсюда. Наше дело с тобой маленькое...

В китайской харчевне, куда зашел Семен, было прохладно и дымно. Только успел он заказать себе две порции щей и шкалик водки, как опять донеслись до него обрывки разговора о покушении. Семен безошибочно определил профессию людей, разговаривавших об этом, по острому запаху квасил и кожи, который исходил от их одежды. Было их четверо. Сидевший к Семену спиной, с красной от загара шеей, сутулый рабочий, спрашивал другого, усатого, с умным и злым выражением лица:

— А кто, по-твоему, она?

— Известно кто... эсерка...

— Да откуда ты можешь знать? — усомнился первый.

— У эсеров такая мода. У них, кроме этой моды, ничего другого за душой не имеется. Настоящие революционеры делом занимаются, а эти кинжальчиками и бомбами балуются. Нашему рабочему делу от них только помеха и вред...

«Вишь ты какой, — глядя на усатого, подумал Семен. — Однако, тебе, парень, тоже тюрьмы не миновать».

Из харчевни Семен ушел навеселе, по дороге прихватив полбутылки водки про запас. Когда поехали из Нерчинского завода, взбрела ему, пьяному, мысль подзадорить Каргина и других конвойцев, возмущенных покушением на губернатора, хотя и сознавал он, что начинает игру с огнем.

— Храбрец баба! Поднесла заказному прошение. Не погон — так быть бы ему на том свете.

— Ты не болтай, Забережный, чего не следует, — пригрозил байкинский богач Никифоров. — А то мы тебя, живо следом за той барынькой за решетку отправим!

— Вот тебе раз... А что я такое сказал?

— Такое, что за это живо упекут куда следует... Тогда вмешался Каргин. Он строго прикрикнул:

— Семен! Ты свой язык не распускай! Пьяный, пьяный, а знай, что говорить!..

Семен попробовал было огрызнуться, но он приказал ему:

— Я начальник конвоя и приказываю тебе молчать!.. Когда на повороте дороги к Мунгаловскому остались они вдвоем, Каргин укоризненно сказал:

— И что ты на себе шкуру дерешь? Сам знаешь, какой человек Никифоров, — он подстать нашему Сергею Ильичу...

— А с чего ты такой добрый? Что ты меня уговариваешь? Ведь ты — атаман.

— Вот потому и говорю, что атаман, — уклонился Каргин от прямого ответа.

Но Семен понимающе рассмеялся:

— Врешь! Это тебе Васюха Улыбин в голову врезался.

Каргин ничего ему не ответил и принялся сбивать нагайкой кое-где уцелевшие на придорожных березах жухлые листья.

V

Хорошо потрудились мунгаловцы за время отсутствия Каргина и Забережного. Пользуясь сухой и ясной погодой, занимались они скирдовкой хлебов. Еще с дальнего бугра увидели Каргин и Семен давно знакомую, но вечно новую и радостную картину. В золотисто-розовом свете вечернего а лица виднелись на казачьих гумнах любовно сложенные скирды, багряные стога грехичи, белые ометы овсяной зеленки. Тесно было гигантским скирдам богачей на просторных гумнах. Как горы, выглядели они рядом с тощими скирдами поселковой бедноты.

Когда проезжали мимо имен купца Чепалова, Платона Волокитина и братьев Кустовых, Каргин с завистью сказал:

— Гляди, сколько у них наворочено. Что ни кладь — амбар хлеба. Всем нос утерли. За такими нам, грешным, не угнаться. Умеют...

— Чужими руками и не то можно сделать, — зло перебил его Семен. — Эти сволочи пшеницей засыплются, а работникам при расчете по пятнадцать рублей за год отвалят.

— И чего ты злишься, Семен? Каждый справный хозяин у тебя обязательно сволочь, мошенник, подлец. Других и слов у тебя для них нет. Нехорошо, паря, так. Надо же рассуждать по справедливости и меру знать.

— Я по справедливости и рассуждаю. Мой отец всю жизнь гнул на них спину, да и я немало годов побатрачил на их полях. Вот теперь и гляди: у них вон горы зерна, а у меня на гумне полынь да крапива.

— А кто же виноват в этом?

— Все, кто мне ходу в жизни не дает. Все, на кого я работал.

— Ну, это ты через край перехватываешь. Нечего на других пенять, если сам во всем виноват. С умом нужду всегда можно осилить.

— Конечно, если совесть потерять, так рубли сами в карман полезут.

— Чудно ты рассуждаешь, — хлестнув коня нагайкой, раздраженно сказал Каргин. — По-твоему, у нас только бессовестные хорошо живут. С такими рассуждениями, паря, недолго и в Кутомару попасть.

— Что же, если донесешь куда следует, очень свободно могу вместе с Васюхой Улыбиным очутиться.

— А ну тебя к чорту! — выругался Каргин и поспешил расстаться с Забережным, свернув в первый попавшийся переулок.

Вечером пришли к Каргину послушать новости Платон Волокитин и Петрован Тонких.

— Ну, как твой кузнец? — спросил Петрована Каргин. — Он теперь что-то и глаз ко мне не кажет.

— Работы у него много, — ответил Петрован. — Бывает, что и ночует в кузнице. Совсем заработался. А потом, если хочешь знать, дело тут не совсем чистое. Приезжают к нему в кузницу по ночам какие-то неизвестные люди. Замешкался я намедни у себя на мельнице и домой возвращался уж далеко за полночь. Поровнялся с кузницей, гляжу — огонек. «Долгонько не спит», — думаю. Решил зайти покурить, заодно спросить, какую ему еду на обед прислать. Подхожу, брат, и вижу: стоят у кузнечного станка привязанные кони в седлах, а Нагорный с гостями в кузне сидит, разговаривает. Как завидели они меня, сразу замолчали. Вижу, не рад мне кузнец. Объяснил я тогда, зачем побеспокоил его, и ушел. Назавтра решил спросить, что это за люди у него были. Смутился малость кузнец, а потом, как по-писаному, рассказал, что приезжали к нему люди с прииска Шаманки; возвращались они, дескать, из Нерчинского завода домой, а за попутье привезли ему посылку от знакомых.

— Хорошее попутье — семь верст крюку, — рассмеялся Платон.

А Каргин тоненько свистнул и нараспев проговорил:

— Подозрительное дело... Спасибо, Петрован, что сказал. Живем мы рядом с каторгой, а в таком месте всякое может случиться.

На другой день Каргин поехал в станицу, чтобы «делать отчет о поездке Михаиле Лелекову, и, хоть и не любил выскакивать вперед раньше времени, не удержался, рассказал о подозрительном поведении Нагорного.

Заметно важничавший перед Каргиным, станичный атаман долго молча расхаживал по кабинету, поскрипывая новыми сарапульскими сапогами. Потом строго прикрикнул:

— Смотри не зевай! Тут дело серьезное, политикой пахнет. Чуть что — сразу хватать надо... А потом запомни, господин поселковый атаман, раз и навсегда: за станицу в ответе я, и нечего тебе без моего ведома пускать на жительство всяких проходимцев...

За кузницей была установлена слежка. Подговорил Каргин на это дело безродного поселкового бобыля Канашку Махракова, пообещав ему, в случае удачи, две красненьких. И ровно через неделю на рассвете Канашка забарабанил, как полоумный, в ставни каргинской горницы.

— Какого чорта грохаешь так! — выругался Каргин, открывая дверь. — Не можешь полегче?

— Дело, атаман, не ругай ты меня. Зря будить я не стану... — скороговоркой заговорил Канашка и попросил, входя в комнату: — Дай Канашке горло промочить, Согреться, и Канашка тебе расскажет. Такое расскажет, что ахнешь! Только выпить надо. Продрог, как собака.

Как ни торопил его Каргин, Канашка молчал, пока не получил стакан водки. Опорожнив его одним духом, он взял из рук Каргина бутылку с остававшейся в ней водкой и сунул в карман домотканной шинелки. Только тогда начал рассказывать:

— Лежит это, паря, Канашка в кустиках, краюху уплетает да звезды на небе считает. К утру от холода зуб на зуб не попадал, и крутился Канашка, как червяк на огне. А когда первые петухи запели, услыхал вдруг Канашка — за речкой телега скрипит, прямо к кузнице сворачивает. Затаился тут Канашка, ни живой ни мертвый. Подъехала телега, вылезли из нее двое. А кузнец их, надо быть, давно дожидался. Только стукнули они в дверь, как он на пороге. Выгрузили они из телеги какой-то сундук, занесли в кузницу, и начался у них потом разговор. Подполз я тут к самой стене, прислонился к отдушине и замер. Всего я не понял, мозги у меня не так устроены, чтобы все понять, а что тебе надо, понял. Разрази меня гром вот на этом самом месте, ежели я не слыхал, что разговор о побеге шел!

— О каком таком побеге?

— Из тюрьмы, паря, из тюрьмы. Все, говорят, к побегу готово. Сигнал об этом из тюрьмы на волю дали. Потом приезжие о каких-то паспортах спрашивали, а Нагорный сказал, что у него все на мази. Будто и паспорта и лошади на всех станках до самого Сретенска приготовлены.

— Из какой тюрьмы побегут-то? Каторга велика. А тюрем да каталажек у нас больше, чем церквей.

Канашка хлопнул себя ладонью по рыжей шапке:

— Экая оказия! Ведь этого, атаман, я так и не узнал. Еще когда там лежал, подумать успел: спросить бы, мол. Да не насмелился, постеснялся.

— Смотри ты, какой стеснительный! И в кого ты такой уродился! — язвительно сказал Каргиг. — Как это ты не догадался спросить Нагорного, куда ему нож способнее воткнуть, чтобы ты сдох и не пикнул.

Он приказал Канашке идти спать, а сам пошел будить понятых. И утром, когда из поселка, гремя, выезжали первые телеги за снопами, наряд вооруженных понятых подкрался к кузнице. Нагорный спал, с головой завернувшись, в тулуп. Как только распахнулась сорванная с петель дверь, он вскочил на ноги и выхватил из-под изголовья револьвер, но выстрелить не успел: ударом кулака свалил его с ног Платон Волокитой. Пока Нагорного вязали, Каргин обыскал кузницу. Сундук, о котором говорил Канашка, вытащили из угла, заваленного углем. В сундуке оказалось четыре комплекта формы чиновников горного ведомства и четыре револьвера.

— А где паспорта, господин кузнец? — спросил Каргин, подходя к Нагорному, усаженному понятыми на стоявший подле порога чурбан.

Нагорный с ненавистью посмотрел на него и ничего не ответил.

— Что, язык отнялся? — прохрипел Каргин. — В морду дать тебе, чтобы разговорился, а? Могу оказать тебе эту любезность, — и он ударил Нагорного по лицу.

Нагорный покачнулся, выплюнул окрашенную кровью слюну и по-прежнему продолжал молчать. Каргин собирался ударить его снова, но в это время шаривший под крышей Платон крикнул:

— Нашел! — и, спрыгнув с сундука, подал Каргину бумажник красной кожи, завернутый в клеенку.

В бумажнике лежали четыре паспорта, триста рублей денег и удостоверение, выданное управлением Горно-зерентуйского округа на имя начальника геолого-разведочной партии, инженера Фивейского.

— Чисто работают! — разглядывая документы, с нервным смешком проговорил Каргин.

Семен Забережный поил на ключе коня, когда на дороге от кузницы показались понятые, в середине которых шагал со связанными руками Нагорный. От неожиданности Семен оцепенел, покрылся холодным потом.

В тот вечер, когда он вернулся домой из своей поездки в конвое губернатора на Аргунь, Нагорный пришел к нему. После небольшой выпивки он спросил Семена:

— Хочешь, Семен, сделать одно доброе дело и заработать? Очень хорошо заработать?

— Смотря по тому, какое дело, — ответил Семен. — Может, ты мне предложишь Сергея Ильича зарезать? Дело это, конечно, доброе, да ведь оно тюрьмой пахнет.

— Резать, брат, никого не придется. Требуется только подать хорошую тройку на прииск Шаманку и отвезти до следующего станка четырех инженеров.

— С чего это ты об инженерах хлопотать вздумал? Инженеры по прогонным листам ездят, их на каждом станке тройки дожидаются... Хитришь ты что-то, как я погляжу. Давай лучше в открытую играть. Если дело подойдет — возьмусь и сделаю, если нет — ищи другого, а я тебя не выдам. Я ведь немножко догадываюсь, из какой ты братии.

И Нагорный решил поговорить с ним откровенно. Он сказал, что на днях из Горного Зерентуя должны бежать четыре видных революционера — большие и очень нужные на воле люди, закаленные борцы с самодержавием. Их нужно доставить в Сретенск и как можно быстрее, а там о них должны позаботиться другие люди.

После всего, что слышал Семен от Нагорного во время прежних бесед, внутренне он был готов к тому, чтобы помочь в крайнем случае таким людям. И вот этот случай представился. Подумав немного, он сказал Нагорному:

— Попробую тебе помочь. Зарабатывать на таком деле не стану, а подыскать подходящих ямщиков попытаюсь.

И Семен успел уже договориться с контрабандистом Лаврушкой, человеком отчаянной жизни, о лошадях и даже вручить ему полученный от Нагорного задаток. Лаврушка выговорил условие — в случае неявки пассажиров в указанное место к указанному сроку оставить задаток за собой. Он был готов к выезду по первому слову, а Семен ждал этого слова от Нагорного.

Вот почему Семен был совершенно ошеломлен, когда увидел, как шел и пошатывался на ходу Нагорный, низко опустив свою курчавую голову. «Если выдал, значит, заберут сейчас и меня», — думал Семен, не двигаясь с места.

Поровнявшись, Каргин и понятые поздоровались с Семеном, как всегда, а Нагорный даже не взглянул на него. Стараясь не выдать своего смятения, Семен спросил Каргина:

— Что это случилось, Елисей?

— Да вот словили молодчика, по которому тюрьма давно плачет... — неопределенно ответил Каргин.

— И кто бы мог подумать! — покачал Семен головой, пристально глядя на Нагорного и глубоко переживая его беду.

...В тот день весь поселок только и говорил о Наборном. Одни ругали его, другие жалели тайком. А Лаврушка-контрабандист, повстречав Семена, спросил его с хитрым смешком:

— Ну что, улыбнулся задаточек?

— Ничего не улыбнулся. Нагорный здесь ни при чем.

— Ври, ври... Так я тебе и поверил! Только ты не бойся, не выдам.

Через месяц Семен узнал от Каргина, что Нагорному был суд в Нерчинском заводе. Каргин присутствовал на суде в качестве свидетеля. Нагорный оказался членом социал-демократической партии большевиков. По заданию партии он должен был содействовать побегу с Нерчинском каторги видных участников революции 1905 года. На суде с ним рядом сидели и его сообщники: один из них сумел поступить водовозом в тюрьму, из которой предполагался побег. Всех их осудили на десять лет каторги.

VI

Алешка Чепалов долго упрашивал отца сватать за него Дашутку Козулину. Сергей Ильич стал уже думать, что из-за Алешки были намазаны дегтем ворота Козулиным, и, наконец, дал согласие.

В начале зимнего мясоеца снарядили Чепаловы сватов к Епифану Козулину. Сватами поехали Платон Волокитин, крестный отец Алешки, и жена Иннокентия Кустова Анна Васильевна, расторопная, круглолицая говорунья. В обитую малиновым бархатом и золоченой тесьмой кошеву запрягли для них пару лучших коней. К размалеванной дуге с колокольцами навязали разноцветных лент. Проводить сватов вышел и сам Чепалов. Заботливо усадив их в кошеву, он снял с головы шапку из лисьих лап и сказал построжавшим голосом:

— Ну, дай бог... Теперь все глаза проглядим, ожидаючи.

Анна Васильевна, поправляя на плечах голубую кашемировую шаль, расплылась в улыбке:

— Постараемся, не сумневайся...

Козулиных сваты застали врасплох. Насорив по всей кухне, Епифан распаривал в печи березовые завертки к саням. Аграфена чистила на залавке самовар, а Дашутка пошла за дровами для утренней топки. Только успела она взять в руки два палена, как в раскрытые настежь ворота влетела в ограду чепаловская пара. Платон круто осадил ее возле коновязи. Украшенная лентами дуга объяснила без слов Дашутке, какие гости пожаловали. У нее сразу подкосились ноги, упали из рук поленья. Платон, поскрипывая сапогами, молодцевато подбежал к ней, спросил:

— Родители дома?

Дашутка с зардевшимися щеками ответила ему кивком головы. Сказать что-нибудь у нее не хватало сил. Платон рассмеялся, подхватил Анну Васильевну под руку и повел в дом. На крыльце Дашутка опередила их. Сердце ее стучало, глаза застилало мутью. В коридоре она столкнулась с отцом, озадачив его непонятным криком:

— Не соглашайтесь, не пойду я!..

Забежав в горницу, упала она на кровать и уткнулась лицом в подушку. Но через минуту поднялась, взглянула на себя в зеркало и заметалась от окна к окну, словно слепая, натыкаясь на столы и стулья. Ей было ясно, что спокойная жизнь ее в девичестве кончилась, хорошего ждать теперь нечего. Отец и мать обязательно согласятся, и не переслушать ей уговоров и попреков. Снова придется плакать и ходить в синяках от отцовских побоев.

«Попался бы он мне сейчас, так я бы ему все гляделки выцарапала», — с ненавистью думала она об Алешке, которому разрешила, всего лишь два раза, проводить себя с вечорки — и только затем, чтобы подзадорить Романа. Ведь Романа она давно простила и втайне надеялась рано или поздно помириться с ним. Если бы Алешка заикнулся о своих намерениях раньше, она бы его живо отвадила.

Пока Дашутка горевала в одиночестве, сваты приступили к делу. Войдя в кухню, они прежде всего помолились на божницу, поздоровались и, не дожидаясь приглашения, уселись на лавку под самой матицей. Епифан и Аграфена выжидающе поглядывали на них, хотя уже и догадались, о чем пойдет разговор. Платон, широко расставив колени, держал на них свои большие, тяжелые, как топоры, ладони. Не зная, с чего начать, сидел он, весь красный, словно только что вышел из бани. Наконец, чувствуя, что надо начинать разговор, он вынул из нагрудного кармана коробку папирос, протянул ее Епифану и сказал нараспев:

— Закурим, полчанин?.. Папироски, беда, душистые.

Епифан хотя и не курил, но папиросу взял. Платон услужливо чиркнул спичку. Закурили, но разговор по-прежнему не клеился. Тут Анна Васильевна не вытерпела и зло толкнула локтем Платона в бок. Платон недовольно поморщился, на лбу у него выступила испарина. Он вытер лоб ладонью и не своим, напряженным голосом завел:

— Хорошая, паря, зима ныне...

Но здесь Анна Васильевна так стукнула его подмышку локтем, что он поперхнулся и закашлялся от дыма папиросы.

«Вот чертова баба!» — выругал он ее про себя и снова, как будто совсем некстати, спросил:

— С хлебом-то как, пообмолотились?

— Да, близко к концу.

— Значит, оно и погулять можно, — оскалил он крупные зубы и, круто повернув разговор, сказал: — А мы до вас с добрым делом, со сватаньем...

Тут оба они поднялись с лавки, низко поклонились хозяевам и выложили скороговоркой:

— Ваш товар, наш купец. У вас красная девица, у нас молодец. Велит вам Сергей Ильич кланяться и спрашивает, не выдадите ли Дарью за Алексея?

— Благодарствую за честь, — помедлив, откликнулся Епифан. — Только рано нашей дочери о женихах думать.

Анна Васильевна, замахав полными руками, перебила его масляным голоском:

— Что ты, Епифан Лукич, что ты, родной! В самый раз. Ведь ей восемнадцатый годок.

— Восемнадцать лет — не годы, — грубо отрезал Епифан. — Да и жених не по нам. Нам надо попроще, чтоб не корили нас потом худым приданым.

— Это такой крале да за бедного? Нет, не дело, Епифан Лукич, думаешь. Да ведь ты и сам не последний человек в поселке, — удачно вмешался Платон, — ведь не за усы же зовут тебя серебряным.

У Епифана после этих слов уже не было желания говорить наперекор. С явным удовольствием разгладил он свои серебряные усы, похожие на подкову, и поспешил подтвердить:

— Бога гневить нечего, большого богатства нет, но достаток есть.

— Так какой же нам ответ будет? — поторопилась спросить Анна Васильевна.

Епифан уже был непрочь сказать, что согласен, однако приличие требовало не соглашаться так скоро, а поломаться перед сватами, набить себе цену. К тому же была у него на Сергея Ильича и обида: не мог забыть он, как жестоко посмеялся над ним купец, когда сынок Северьяна Улыбина напрасно ославил Дашутку.

«Смеялся тогда надо мной, а теперь кланяется. Ну и пусть покланяется», — решил он и снова стал несговорчивым.

— Ответ наш один, свашенька, — повернулся он к Анне Васильевне: — Пущай Сергей Ильич себе невестку в другом месте ищет, я к нему в родню не набиваюсь.

Дашутка давно стояла за дверью в коридоре и слушала родительский разговор с гостями. В узкую щель видела она мать. Та стояла у печки, нескрываемая радость была у нее на лице. Дашутка, едва взглянув на нее, поняла, что мать ей теперь не опора, и пригорюнилась, по щекам ее покатились крупные слезы. Но слезы эти мгновенно высохли, когда она услыхала слова отца...

«И чего это они не уходят? Он не соглашается, а они, бестолковые, сидят и сидят», — мысленно ругала она сватов, желая, чтобы отец их выгнал как можно скорее.

Но сваты раскусили уже Епифана. Анна Васильевна незаметно подмигнула Платону, и на столе появилось две бутылки китайской запеканки. Поставил их Платон с веселей прибауткой:

— Сухая ложка рот дерет, трезвому разговор на ум не идет... Давайте, дорогие хозяин с хозяюшкой, выпьем, а потом и потолкуем.

После выпивки Епифан стал покладистее. Когда опорожнили обе бутылки и на столе появилась третья, извлеченная из карманов все той же борчатки Платона, он, к ужасу Дашутки, положил на плечо Анны Васильевны руку и сказал:

— Ежели Сергей Ильич ко мне с открытой душой, тогда я не против. Давайте, значит, скажем прямо, что мы с Аграфеной согласны. Только не наше тут последнее слово. Что Дашутка думает, того мы не ведаем. Давайте ее спросим... Ну-ка, Аграфена, зови сюда дочь.

При этих его словах Дашутка опрометью бросилась из коридора в сени, из сеней на крыльцо. Была она в одной кофточке, и ей стало холодно. Тогда она пошла в зимовье, где держали в холодное время ягнят и кур. В зимовье было темно и угарно, но она решила не возвращаться домой, пока сваты не уедут. Присев на корточки в запечье, поймала она сизого курчавого ягненка и принялась ласково гладить его, мучительно размышляя, что теперь делать, куда деваться. Ягненок тыкался точеной мордочкой ей в колени, выгибал глянцевитую спинку. И, любуясь им, Дашутка горько улыбалась и с тревогой поглядывала в маленькое окошко. Ей было видно, как затерянная в беспредельной дали гасла над потемневшими сопками полоска неяркой зари. Невольно сравнила она себя с этой зарей, погибавшей в полоне зимних туч, и ей сделалось страшно. Необычайно отчетливо поняла она весь ужас своего положения. И тогда показалось ей, что нет у нее выхода. С этим чувством обреченности и пошла она домой, когда уехали сваты.

На кухне горела висячая лампа, жарко топилась плита. Отец сидел за столом. Закинув одну руку за спинку скамьи, другой он крутил перед собой пустую бутылку, с явным сожалением разглядывая ее на свет. Дашутка робко переступила порог, чувствуя, как чугунной тяжестью налились ее ноги. Она думала, что отец сразу примется ее бить, но он посмотрел на нее осоловелыми глазами и спокойно спросил:

— Ты это где шаталась, голубушка?

— Ягнят убирала, — соврала она и покраснела.

— Ты эти фокусы брось... Убежала, а нам с матерью краснеть за тебя пришлось.

Дашутка присела на кровать и, набираясь решимости, уставилась глазами в пол. Потом тихо, но твердо вымолвила:

— Не пойду я за Алешку. Не с богатством жить, а с человеком.

— А он что же, не человек? Ты брось нос в сторону воротить... К ней первый жених по всей станице сватов шлет, а она брыкается, дура...

— Руки я на себя наложу, а за Алешкой не буду!

— Врешь, заставлю пойти! — закричал Епифан и грохнул бутылкой по столу.

Бутылка разлетелась вдребезги, только горлышко, сверкая острыми краями, осталось в его руке. Из порезанного мизинца закапала на столешницу кровь. Не чувствуя боли, Епифан продолжал:

— Ты моя дочь, и жить тебе, как я хочу. Я тебе плохого не желаю. А дурь я живо из тебя выбью. Ты мне не перечь.

— Ну и убивай, загоняй в гроб... — со слезами на глазах ответила Дашутка, и у нее так жалко дрогнули и скривились губы, что Аграфена не вытерпела и напустилась на Епифана:

— Изверг!.. Аспид!.. Креста на тебе нет... Да бог с ним и с богатством, ежели ей жених не по душе. Не дам я тебе родное детище губить, не дам! — Она подбежала к Дашутке, прижала ее к себе.

Епифану осталось только изумиться: «Вот и пойми их, этих баб! Сама меня упрашивала быть посговорчивее со сватами, а теперь принялась отчитывать. Да ведь как отчитывает, как отчитывает! И дал же ей бог язык!» Он мрачно поднялся с лавки, плюнул и, пошатываясь, вышел из кухни. Потом надел полушубок, надвинул на самые брови папаху и крикнул:

— Я своего слова менять не буду! У меня по две пятницы на неделе не бывает. Не хочу, чтобы люди надо мной смеялись. Как придут сваты за ответом, чтобы без фокусов обошлось, а иначе завоете у меня!

Захлопнув дверь, он прищемил второпях конец кушака, выругался и рванулся так, что разодрал кушак. Выбежав за ворота, остановился, соображая, куда идти. Решил сходить в Подгорную улицу, на картежный майдан. Там наверняка можно было достать контрабандного ханшина.

Когда Епифан ушел, Аграфена вытерла платком глаза и озабоченно проговорила:

— Загуляет теперь. Плохо наше дело... Он ведь под пьяную руку изуродовать может.

— Я сегодня уйду ночевать к Агапке Лопатиной.

— Иди, иди... А только, девка, зря ты упрямишься. И чего тебе Алешка не по душе?

— Оттого, что другой в душе-то... — сказала и потупилась Дашутка; кончики ушей у нее порозовели, побелела прикушенная губа.

Аграфена развела руками:

— И кто это тебе, девка, голову закрутил? Да, по-моему, никого в поселке лучше Алешки нет.

— Ну, так и выходи за него сама, — сказала и испугалась сказанного Дашутка.

— Опомнись, опомнись, негодница! Да разве можно такое матери родной говорить! Много ты, девка, о себе думаешь. Я сама молодой была и не то чтобы сказать, а даже подумать плохо о родителях боялась. А ты вон что мне бухнула! Как язык у тебя повернулся? — Разобиженная Аграфена тяжело передохнула. — Ты думаешь, я по любви за твоего отца вышла? Да у меня ему только и прозвище в девках-то было, что Епишча. А как прикрикнул на меня тятя да поучил нагайкой, так и пошла...

На печке сидела девятилетняя Верка, сестра Дашутки. Она погрозила матери пальцем и нараспев сказала:

— Хитрая ты, мама. Сама, небось, за тятю вышла, а Дашутке велишь за чужого идти. За тятю-то и я бы пошла.

Аграфена всплеснула руками и рассмеялась. Дашутка угрюмо молчала. Петлей-удавкой давили ей горло спазмы, мертвенная бледность легла на лицо.

— Не ходи за Алешку — и весь разговор! — крикнула ей Верка.

У Дашутки от ее слов выплеснулись из глаз слезы. Она судорожно запричитала:

— Горемычная моя головушка!.. Надоела я отцу с матерью, объела их, обносила...

Материнское сердце отходчиво. Острая жалость вспыхнула у Аграфены, и она, забыв обо всем, кинулась к дочери:

— Не разрывай ты мне сердце, не наветничай... Горюшко ты мое! — заплакала она, опускаясь на лавку.

— Мама... Родимая... Тяжело мне! — вырвалось у Дашутки, и голова ее беспомощно и доверчиво, как бывало в детстве, уткнулась в материнские колени.

Перебирая рукой растрепавшиеся Дашуткины волосы, роняла Аграфена на них соленые слезы и говорила: — Я тебя не неволю. Сама решай...

VII

После ужина Дашутка отпросилась у матери на вечорку. Шла она туда с твердым намерением встретить Романа и поговорить с ним. Но его на вечорке не оказалось. Низовские парни и девки гуляли в этот вечер у себя, на Подгорной улице.

Дашутка подсела к подругам и пригорюнилась. Ей обязательно нужно было повидать Романа, но как это сделать — она не знала. Выручила ее Агапка. Широко зевнув, она сказала:

— Ой, да уж и скука у нас! Сидим, как на поминках.

— Какое, девоньки, веселье, если половины народу нет! — охотно подхватила Дашутка. — И с какой стати нам, девкам-то, делиться?

— Делиться нечего, да только низовские своих девок к нам не пускают.

— Ну, тогда давайте мы к ним пойдем.

Агапка согласилась и принялась уговаривать девок сходить посмотреть, как веселятся низовские. Желающих набралось человек десять. Из парней согласился идти с ними только гармонист Назарка Размахнин, который хорошо уживался со всеми. Он перекинул через плечо гармонь и скомандовал:

— Ну, кто с нами — становись! Федот Муратов крикнул им вдогонку:

— Смотрите, холеры, долго не шатайтесь, а то мы заявимся туда и все играла у музыкантов поломаем!

Федот отгуливал последние дни перед уходом на действительную службу. Каждый вечер он пил вино — в будни и в праздники, буяня больше обычного.

— Тебя там самого напополам согнут, — ответила Федоту с порога Агапка.

У низовских вечорка была в разгаре. Девки были приветливо встречены, и для них освободили место на передней лавке. Сразу же затеяли плясать многопарную кадриль. Дашутка плясала с Назаркой. Во время пляски урна успела заметить, что Романа не было и здесь. Сразу тогда и на этой вечорке стало ей скучно, а полная Изба показалась пустой. Она устало опустилась на лавку.

Вдруг ей показалось, что от порога кто-то пристально глядит на нее. Она вскинула глаза и вспыхнула, увидев Романа. От радости у нее перехватило дыхание. Она рассмеялась и кивком головы показала Роману на свободное место рядом с собой. Но он не понял ее и по-прежнему стоял, не сводя с нее глаз. Тогда она шепнула Агапке, чтобы та позвала Романа. Агапка бросила мимоходом Роману одно лишь слово, от которого он покраснел, и вернулась обратно. Улучив момент, Роман нерешительно подошел к ним, не глядя на Дашутку, спросил:

— Можно с вами посидеть?

— Садись, садись, — ответила Агапка и, показывая на Дашутку, добавила с веселой улыбкой: — Познакомься, Рома, с моей подружкой. Из городу она, нездешняя.

Роман тоже засмеялся и смело протянул Дашутке руку. Тогда Дашутка незаметно от Агапки шепнула Роману:

— Поговорить мне надо с тобой.

— Сейчас?

Она кивнула головой. Потом покосилась на Агапку, разговаривавшую с Назаркой, и прошептала:

— Я сейчас на крыльцо выйду. Приходи туда... Скоро оба они были на крыльце. Дашутка порывисто взяла Романа за руку, потянула за собой:

— Пойдем. Разговор у нас долгий будет.

Только вышли они за ворота, Дашутка повернулась к нему, тихо спросила:

— А ты не забыл меня?

— Я? — рванулся Роман к ней. — Эх, еще спрашиваешь!.. Да я тебя всякую ночь во сне видел, а не то чтобы...

Не находя подходящих слов, он схватил ее руку и принялся крепко пожимать. Тогда Дашутка прислонилась к нему и, задыхаясь, с отчаянием проговорила:

— Пришла я к тебе, сама пришла...

— И хорошо сделала, — опалил ее ухо радостным, порывистым шепотом Роман.

Он схватил ее голову, запрокинул и стал целовать) в губы, щеки, глаза. Она принимала его поцелуи, не отвечая на них. Только потом, когда присели за ветром на чью-то лавочку у ворот, с которой Роман смел рукавицами снег, она обвила его шею и со стоном впилась ему в губы. Оторвавшись, она заглянула ему в глаза. На ресницах ее Роман заметил слезы. Теребя кисти полушалка, она спросила:

— Ты слышал, что меня за Алешку сватали?

— Нет, не слыхал. А ты не согласилась? — нагнулся он к ней.

— Согласилась — так не была бы здесь...

— Дашутка, милая... — бурно выдохнул Роман и снова хотел поцеловать ее.

Она отстранилась и, словно облив его холодной водой, сказала:

— Подожди с целовками... Я-то не согласилась, да отец с матерью согласились. Дал мне отец неделю сроку. Забьет он меня, насмерть забьет, если не пойду за Алешку. — Она помолчала и с прежней решимостью выпалила: — Пойду за того, кого люблю.

Роман опять было рванулся к ней, но она остановила его:

— Ладно, не лезь. Разве ты не видишь, что я за тебя замуж напрашиваюсь?.. Ну, что же ты остолбенел? Пошли...

— Пойдем, пойдем, — поспешно вскочил на ноги Роман.

Но она уловила в его голосе нерешительность и тревогу. Переступив с ноги на ногу, с укором бросила:

— Не очень ты что-то обрадовался.

— С чего ты это взяла? Рад я, только отец мой ничего не знает. Как бы он меня тоже вожжами не почал учить, — откровенно высказал он свои опасения.

Дашутка сразу побледнела и отшатнулась от него. Опомнившись, она сказала:

— Ладно... Пошутила я. Я и не собиралась идти за тебя сейчас.

Он снова схватил ее за руки:

— Пойдем! Не выгонит отец... я уговорю его.

— Не надо, — вырвалась Дашутка. — Ничего не надо. Домой я пойду, — и она бросилась бежать.

Он догнал ее, не решаясь притронуться к ней, спросил:

— Рассердилась?

— Нет, с чего ты взял? — Тогда постой.

— Нет. Спать хочу...

— Дашутка!.. Не обманывай. Сердишься, по глазам вижу.

— Вот еще... Раз сказала — нет, значит, нет.

Но слова ее не успокоили Романа. Едва поспевая за ней и не зная, как удержать ее, он говорил:

— Ты, может, думаешь, не люба ты мне, раз сказал чего не следует. Да это я просто по дурности своей бухнул.

— По дурности? — язвительно перебила его Дашутка, но он не заметил насмешки, всецело погруженный в думы о том, как успокоить ее.

Так они дошли до ворот козулинского дома. Он надеялся, что здесь они остановятся постоять, но Дашутка бросила на ходу:

— Прощай! — и пошла в ограду.

— Дашутка! — умоляюще крикнул Роман. Она остановилась:

— Ну?

— Скажи, ты не пойдешь за Алешку?

— Подумаю.

— Подумаешь, — протянул он с обидой. — Ведь мне только отцу сказать, предупредить его, я завтра же за тобой приду. Будешь ждать?

— Сам должен догадаться! — бросила она и побежала к крыльцу.

Роман решил, что она не сказала ему прямо о своем согласии выйти за него только из-за пустой обиды. Поэтому, хотя еще и гнездилась в сердце смутная тревога, посеянная разительной переменой к нему Дашутки, он надеялся на лучшее. Но он не додумал всего. Не понял он, что нанес ей обиду, которую не прощают. Дашутка надеялась, идя к Роману мириться, что стоит ей только заикнуться о согласии выйти за него, как дальше все пойдет гладко.

Вот почему все время, пока провожал он ее до дому, ей было совестно за свой порыв. С презрением думала она о Романе: «Отца испугался, а туда же: «люблю» да «люблю». Она порывалась сказать об этом ему, но так и не сказала.

VIII

Всю неделю Роман собирался заговорить с отцом о женитьбе, но всякий раз им овладевала такая робость, что он сразу забывал приготовленные на этот случай слова. От одной мысли о предстоящем разговоре его бросало в пот. Легче, казалось, нарубить три воза дров, чем сказать о своем намерении отцу. Он опасался, что отец подымет его на смех, а потом и думать запретит о женитьбе. Раньше Романа часто спрашивали в семье, скоро ли приведет он невесту. Но с той поры, как вымазал он козулинские ворота, никто не заикался об этом. Теперь такие шутки пришлись бы весьма кстати. Роман ошеломил бы родных, сказав, что дело за ним не станет, что у него и невеста есть. А после сказанного, хотя бы и ради смеха, легко было бы заявиться домой с Дашуткой. Пусть бы тогда крякал и чесал в затылке отец. Но все, как назло, разучились шутить. Пришлось Роману, сгорая от стыда, начать самому щекотливое объяснение.

Случилось это только в конце недели, когда они с отцом убирали на ночь быков и коней.

Северьян, закрыв ворота сенника, стоял, поглядывая на выкатившийся из-за сопок месяц. Роман тронул отца за рукав полушубка. Северьян медленно повернулся, спросил:

— Чего тебе?

— Я нынче, тятя, невесту приведу.

— Что такое? — переспросил Северьян.

— Невесту, говорю, приведу...

— Я тебе приведу! Я тебе так приведу, что волком у меня взвоешь! Жених какой выискался!.. А ты спросил отца с матерью, поклонился им?..

Видя, что все вышло так, как он и думал, Роман круто повернулся и пошел прочь. Тогда Северьян крикнул ему:

— Постой, постой!.. Сразу и надулся... Да ты хоть скажи толком: кого привести-то хочешь?..

— Дашутку Козулину.

— Дашутку? А что Епифан скажет? Ведь за нее Чепаловы сватались.

— Она за Алешку не хочет идти, за меня хочет.

— Гляди ты, какое дело! — изумился Северьян. Ему было лестно, что Дашутка не дорожит Алешкой, а дорожит его сыном. Поэтому, помедлив, он добавил: — Что ж, девка неплохая. Коли такое дело, с богом, парень, хоть и рано оно...

На вечорку Роман не шел, а летел на крыльях. Прямо с вечорки собирался он увести Дашутку к себе домой. В проулке, где лежали по сугробам голубые тени плетней, повстречался ему Данилка Мирсанов. Увидев Романа, он протяжно свистнул. Роман подошел к нему, спросил усмехаясь:

— Чего шатаешься?

— Да так, — отозвался смущенный Данилка, который прохаживался вдоль проулка в ожидании своей зазнобы.

Помолчав, он обратился к Роману: — Новости слышал?

— Какие?

— Пропиванье сейчас у Козулиных идет. Дашутка, оказывается, тебя с носом оставила...

— Врешь?

— Вот тебе и врешь! — сказал Данилка, довольный, что задел за живое дружка. — Своими глазами только что видел: Сергей Ильич с Епифаном за столом в обнимку сидят.

У Романа земля поплыла из-под ног, а в небе неведомо отчего принялся подпрыгивать месяц. До крови прикусив язык, не говоря ни слова, бросился он от Данилки вверх по проулку.

«Убью ее или убью Алешку!» — повторял он без конца на бегу, с бешенством сжимая кулаки.

Выбежав на бугор, к церкви, он остановился, тяжело и прерывисто дыша. Первая вспышка обиды и гнева прошла. Легче хотя от этого не сделалось, но мысли в голове стали более связными. Роман поглядел на снег, разлинованный тенью решетчатой церковной ограды, на облитые зеленоватым светом высокие купола и стал размышлять, что теперь делать.

«Вот ведь какая вертихвостка! — подумал он про Дашутку. — Сама пришла за меня замуж набиваться, а подождать не захотела. Не мог же я без спросу отца ее к себе вести... Убью я кого-нибудь из них».

Тут он нагнулся, схватил пригоршню снега и стал тереть лоб, прислушиваясь к непрерывному шуму в ушах. Капли растаявшего снега катились по щекам, падали за воротник тужурки, но ему было по-прежнему жарко. Немного успокоившись, Роман направился на Царскую улицу. И как-то само собой вышло, что он скоро оказался у козулинского дома.

Этот дом был мечен для Романа особой метой. Пока жил Роман в ссоре с Дашуткой, непонятное смятенье охватывало его всякий раз, когда упоминали при нем фамилию Козулиных. Ко всей семье их испытывал он чувство глубокого уважения только потому, что была она семьей Дашутки. У первой любви, легковерной и мнительной, всегда свои причуды. Были они и у Романа. Когда случалось ему проезжать мимо вот этого дома, сердце его замирало от смутных, сладких предчувствий, смешанных с легкой тревогой. Никогда не глядел он прямо на козулинский дом. Смущаясь и робея, всегда бросал он на него неуловимые для других, мимолетные взгляды. А если приходилось мимо дома ехать дважды на дню, он старался миновать как можно скорее пять его голубых, выходящих на улицу окон, ни разу не взглянув на них. Пуще всего желал тогда Роман, чтобы никто из Козулиных не увидел его, не показал на него пальцем. И в то же время он любил этот дом за то, что в нем жила Дашутка, любил цветы на его подоконниках за то, что были они ее цветами... А вот сейчас при виде козулинского дома ощутил он в душе одну лишь ноющую боль.

Не отдавая себе отчета, зачем он это делает, Роман крадучись подошел к дому, все окна которого были уже наглухо закрыты ставнями. Месяц затянуло тучами, и в улице стало темнее.

Вдруг Роман испуганно дрогнул и прижался к заплоту. Ему показалось, что кто-то вышел из дому в ограду.

«И зачем меня принесло сюда! — подумал он. — Увидит еще кто-нибудь здесь, так засмеют потом, пойдут звонить...»

Он порывался уйти и не мог. Понял он, что ему надо обязательно увидеть Дашутку, посмотреть на нее хотя бы мельком.

Он подошел к окнам, из которых сквозь узкие щели в ставнях падали на улицу желтые полоски света. Окна были высоко от земли, чтобы заглянуть в них, нужно было встать на завалинку. Только поднялся Роман на обледеневший сруб завалинки, как на улице раздались шаги. Пришлось спрыгнуть к затаиться. Шли по улице, как узнал он по голосам, верховские парни: Федот Муратов и Петька Кустов. Роман слышал, как Петька сказал Федоту, что у козулинской завалинки кто-то есть.

— Собака, наверно. Турни ее камнем, — посоветовал Федот.

— А ну ее к чорту! Она такой переполох подымет, что Епиха сейчас же выскочит. Как расписал ему Ромка Улыбин ворота, так он с тех пор лютый стал. — И Петька принялся рассказывать Федоту, как Епифан чуть не побил его, когда он однажды огрел его собаку палкой.

«Ну, пронесло!» — с облегчением подумал Роман и осторожно поднялся на завалинку, боясь малейшим скрипом выдать себя.

Заглянув в щель ставня, увидел, что Козулины ужинали, но Дашутки за столом не было. Епифан, Должно быть изрядно подвыпивший, говорил громко и оживленно. Это было ясно видно по движению его губ. Но напрасно Роман вслушивался: сквозь двойные рамы не пробивался наружу ни один звук.

«А где же все-таки Дашутка?» — подумал он; решил заглянуть в окна горницы.

В горнице, на столике, у зеркала, тускло горела восковая свечка, поставленная в стакан. В груди у Романа заныло. Он понял, что Дашутка дома. И верно, минуту спустя она и Агапка Лопатина вышли из-за полога и уселись по обе стороны столика. Дашутка села лицом к Роману. Лицо у нее было заплаканное. Агапка принялась со смехом что-то рассказывать, но Дашутка плохо слушала ее. Она взяла стоявшую на столике большую фотографическую карточку и изредка, стараясь это сделать незаметно от Агапки, проводила ладонью по глазам. Повеселел немного Роман, догадываясь, что за карточку держала она в руках.

Дашутка сказала что-то Агапке, та наклонилась к ней, и они стали вместе разглядывать карточку, показывая кого-то на ней друг другу. В это время Дашутка повернула карточку лицевой стороной к нему, и он узнал ее, потому что у него была точно такая. Это в прошлом году, в троицын день, сфотографировал на гулянье в черемухе парней и девок заезжий фотограф Вася Долгий. Были на этой карточке и Роман и Алешка. Посередине, разделяя их, сидели вперемежку девки с обоих краев поселка. Дашутка ткнула указательным пальцем правой руки в карточку, и Роман увидел на пальце обручальное кольцо. «Надела уже, а сама плачет», — мелькнула у него горькая мысль. Он так неосторожно прижался к ставне, что оборвался и с грохотом полетел с завалинки.

Когда, поспешно поднявшись, он снова заглянул в окно, свечка была уже потушена. Но совсем нечаянно наткнувшись в колоде на отверстие для болта и прислонив к нему ухо, услыхал невнятный, испуганный говор Дашутки с Агапкой:

— Да это, может, собака...

В ответ донесся взволнованный, торопливый голос Дашутки:

— Не знаешь ты его. Он такой, он на все решится... Так и знай, что он тут был. У него ведь, чего доброго, хватит духу и убить меня.

Этого Роман не вынес. Он приложил губы к отверстию и, забыв о всякой осторожности, громким голосом, полным обиды и гнева, крикнул:

— Не бойся, не убью!.. Милуйся со своим купцом!.. — и, спрыгнув с завалинки, бросился вдоль по улице, переполошив всех собак.

Дома не спали. Роман заглянул в окно. Все были приодеты по-праздничному. Андрей Григорьевич достал из сундука свой форменный мундир и, заметно важничая, держался молодцом. У матери давно уже вскипел самовар, стояли на кухонном столе подносы печенья, прикрытые белыми полотенцами. А отец уставил весь залавок бутылками где-то добытого вина. Едва Роман стукнул калиткой, как Авдотья, а следом за ней и Северьян, выбежали на крыльцо. Увидев, что сын идет один, Северьян разочарованно спросил:

— А где же невеста? Волки съели? Ведь мы тут, брат, с матерью давно все наготове держим. Даже дед — и тот все кресты и медали на грудь нацепил.

Роман не думал, что в семье кипят такие хлопоты, иначе он не показался бы домой до утра. Но теперь делать было нечего, приходилось краснеть.

— Да ты скажи, ради бога, что поделалось? — не вытерпела Авдотья.

— Мне слово дала, а сама за Алешку согласилась... Пропили ее нынче вечером.

— Эх, жених, жених! — покачал сокрушенно головой Северьян. — Да разве так отчаянные-то делают? Ты бы ее из рук не выпускал, как слово дала тебе.

— Думал я, что выгоните меня с ней. Тебя боялся, а то бы...

Но Северьян гневно перебил его и сказал совсем неожиданно такое, что Роман готов был разрыдаться от раскаяния и горя.

— Экий ты разиня! Да разве за это выгоняют? Поругать бы, оно, конечно, поругал, да и то больше для порядку. А ты оробел... Эх, не в меня ты! — махнул он с досады рукой.

Только теперь понял Роман, какую он сделал непоправимую глупость. Дашутка сама пришла к нему.

«А ведь ей это чего-нибудь да стоило, — пожалел он ее, — а я не решился, отца струсил. И правильно она сделала, что плюнула на меня. Она ко мне как на исповедь шла, а я... Так мне и надо!»

Отец и мать давно ушли в дом, а Роман все стоял на крыльце, опустив голову, держась рукой за перила.

IX

Знатную свадьбу устроил своему любимчику Алешке Сергей Ильич. Гулять на свадьбе пригласил он не только свою родню, но и всех родственников невесты. В четырнадцать пар и троек снаряжен был разукрашенный лентами свадебный поезд. Венчать Алешку с Дашуткой повезли в Горный Зерентуй, так как мунгаловский поп хворал и давно не служил в церкви. Тусклое зимнее солнце стояло уже прямо над падью, когда проводили поезд, многочисленные колокольцы которого долго доносились еще с тракта.

Из-под венца молодых ожидали поздно вечером. К этому времени в раскрытой настежь чепаловской ограде нельзя было протолкнуться от народа, собравшегося поглазеть на молодых. Ограду освещали цветные китайские фонари, привязанные к длинным жердям, обвитым полосками кумача. По обычаю полагалось, когда молодые выйдут из кошевы и направятся в дом, щедро бросать в них овес и пшеницу, чтоб жили они, не проедая белого хлеба, вдоволь теша себя пивом и брагой. Сергей Ильич не поскупился и тут. Пять мешков, набитых под вязки отборным зерном, вынесли работники из амбаров в ограду. Парни, ребятишки и девки налетели на мешки, как стая прожорливых косачей, и принялись набивать зерно в рукавицы, за пазухи и в карманы, готовясь к веселой потехе. То и дело в ограде вспыхивала ложная тревога. Стоило только кому-нибудь крикнуть: «Едут!» — как толпа начинала шуметь и переталкиваться с места на место, словно зыбь, поднятая на озере порывистым ветром.

Но свадьба была еще далеко. Из Горного Зерентуя тронулась она только в сумерки. У Чингизова кургана, от которого оставалось до Мунгаловского восемь верст, поезд остановился на короткий отдых. Оттуда подгулявшие чванливые поезжане, не жалея коней, понеслись вперегонки. Каждому хотелось первым влететь в чепаловскую ограду, чтобы знал потом поселок, чьи кони лучше всех. От кургана вырвался далеко вперед на тройке своих каурых тысяцкий Платон Волокитин, гикая и размахивая бичом. Но скоро стали его настигать вороные Елисея Каргина, за которыми вплотную держалась рыжая тройка Чепаловых, закидывая снегом из-под копыт спину Каргина и Петьки Кустова. На переезде через Драгоценку Каргин обогнал Платона и не удержался, крикнул ему:

— До свидания, тысяцкий!

Задетый за живое, Платон поднялся в кошеве во весь свой немалый рост и, захлебываясь от встречного ветра, яростно крутя бичом над головой, заорал во всю глотку:

— Врешь, не уйдешь!..

На крутом повороте от резкого толчка кошева накренилась, зачерпнула кучу снега, а Платон ткнулся головой в сугроб, но вожжей из рук не выпустил. Пока искал он в сугробе папаху, обгонявшие его Чепаловы и Каргин были уже далеко. Крепкая встряска моментально протрезвила Платона. Он потер ушибленное колено, кряхтя залез в кошеву, и разгоряченные кони опять рванули вперед.

Заливистым лаем оповестили поселок собаки о приближении свадьбы, едва она вымахнула из-за речки. В чепаловской ограде народ прижался к заплотам, чтобы не попасть под копыта коней. Скоро донеслась с Подгорной улицы бешеная скороговорка колокольцев. Первой влетела в ограду вороная тройка с белоногим коренником. В воротах отвод кошевы задел за столб и с треском переломился. Толпа испуганно ахнула и замерла. Не успел Каргин вылезти из кошевы, как подъехали молодые.

У крыльца живо разостлали туркменский ковер. На нем, дожидаясь молодых, стали с ковригой на блюде принаряженные купец Чепалов с женой. Только тронулись молодые от кошевы к ним, как со всех сторон их стали забрасывать зерном, норовя ударить как можно больнее. Алешка закрывался руками, прятал лицо в воротник лисьей шубы. Но Дашутка с нарумяненными холодком щеками прямо несла свою гордую голову, терпеливо снося острые укусы зерен.

Платон Волокитин услужливо загородил ее своей широкой спиной и зычно крикнул:

— Эй, публика!.. Полегче малость, полегче...

Молодые подошли к ковру, встали на колени и трижды поклонились в ноги купцу с купчихой. После этого тысяцкий и сваха помогли им подняться на ноги, а купец перекрестил троекратно их головы ковригой и дал откусить от нее сначала Алешке, а затем Дашутке. Толпа, затаив дыхание, наблюдала, кто из них откусит больше. Больше откусила Дашутка. По толпе от края до края прокатился восхищенный говорок:

— Вот это кусанула!

— Чуть не полковриги отхватала.

— Зубастая будет баба, себя в обиду не даст...

Прячась за спины парней, Роман, не отрываясь, глядел на Дашутку. Вся жизнь его была в ней, только ее одну он и видел в толпе, надвинувшейся со всех сторон к крыльцу. Не раз порывался он уйти, чтобы не растравлять себя напрасно. Но уйти не мог. С мучительным любопытством смотрел он и не мог наглядеться на зарумяненное морозом лицо, на крепко сжатые, чуточку пухлые губы Дашутки.

«Гляди вот теперь да кайся», — без конца попрекал он самого себя, находя в этом жестокое, одному ему понятное удовлетворение. Но, терзаясь, Роман втайне все еще надеялся на какое-то чудо, которое вернет ему Дашутку.

Молодых повели в дом. Следом за ними хлынула и толпа, в которой замешался Роман, низко надвинувший на лоб папаху с алым верхом. В большом чепаловском зале свадебные столы, покрытые белоснежными скатертями, ломились от всевозможных вин и закусок. Посреди стола, в залитом сливками рисе дымился огромный осетр. Был он длиною чуть не в сажень. Толпа при виде его невольно ахнула.

Когда молодых усадили за стол, рядом с Алешкой грузно опустился на стул Платон Волокитин, а возле Дашутки, на голове которой лежала тяжелая гроздь восковых цветов, села Анна Васильевна. Купец Чепалов первую рюмку подал тысяцкому, вторую — свахе, а потом принялся обносить вином поезжан. Скоро перед каждым из гостей стояло по рюмке. Платон поднялся и крикнул во всю глотку:

— Горько!

Алешка и Дашутка вспыхнули, смущенные встали и неловко поцеловались.

— Мало! — закричал Елисей Каргин. — Еще раз горько!

— Горько, горько!.. — дружно поддержали его поезжане.

И снова начали целоваться Алешка с Дашуткой, каждым своем поцелуем заставляя Романа чуть не кричать от обиды и боли. Только тут он отчетливо понял, что Дашутка потеряна для него окончательно и бесповоротно, никакого чуда ждать больше нельзя. Не в силах больше оставаться в зале, он начал проталкиваться к выходу. У порога остановился, оглянулся и увидел, что Дашутка заметила его. Он насилу удержался, чтобы не крикнуть ей: «Прощай!» В его взгляде, в выражении лица было столько муки, что Дашутка поняла его и без слов.

Роман вышел из дома и остановился в задумчивости у ворот. Мимо прошли девки. Пронзительно и весело они пели частушку, каждое слово которой ранило Романа:

Я теперя не твоя,
Не зови милашкой.
Ты меня не завлекай
Аленькой рубашкой.

«Обо мне, это обо мне», — горько думал Роман.

Когда он остался один, распаленное воображение ясно нарисовало ему все, что должно было случиться с Дашуткой в эту ночь. И такая гнетущая тяжесть навалилась на него, так невыносима была эта мысль, что он упал на чью-то завалинку и глухо зарыдал.

Вернувшись домой, он, не раздеваясь, прилег на постель. Но сон не шел к нему. Далеко за полночь он встал и вышел из дому.

Полный месяц стоял высоко в студеном небе. В ограде тускло искрился истоптанный снег, лежали короткие синие тени. В садике, на осыпанных снегом елках, беспрерывно гасли и вспыхивали холодные крошечные огоньки. Роман пошел к садику, точно его кто-то вел туда за руку. Ему захотелось почему-то взглянуть на куст черемухи, который посадил он весной, после первого объяснения с Дашуткой. Кустик стоял в тени у заплота. Только на одной его ветке, протянутой навстречу роману, нестерпимо сверкали серебряные звездочки, переливался голубой огонь. Роман осторожно дотронулся пальцами до хрупкой ветки и с горечью подумал:

«Никогда Дашутка не узнает, что я думал, когда садил тебя. Расцветешь, а Дашутка не моя и не будет моей».

Он нагнулся как можно ниже и ясно ощутил исходящий от ветки тонкий, крепкий запах молодой коры и снега. И невольно подумал, что мог бы сейчас стоять здесь вместе с Дашуткой. От этого у него закружилась голова, заныло в груди. Прикоснувшись губами к ветке, он распрямился, еще раз оглядел весь садик и, не зная зачем, побрел к сараю.

Издалека донеслась проголосная песня. «От Чепаловых, видно, расходятся, — решил он. — Сейчас Дашутку с Алешкой спать поведут». По-прежнему невыносимо тяжело было думать об этом.

X

В станице Чалбутинской, на Аргуни, замужем за казаком Меньшовым, жила сестра Северьяна Марфа. На Рождестве Роман и Андрей Григорьевич собрались к Меньшовым в гости. Сивача с Гнедком запрягли в размалеванную цветами кошеву. Роман нарядился в отцовскую, крытую темно-синим сукном борчатку, закутал горло в полосатый с радужными кистями шарф, концы его заткнул за кушак.

В подметенной по-праздничному ограде суетившийся у кошевы Северьян, любуясь на сына, ухмыльнулся:

— Смотри, с невестой не заявись. Девки там разлюли-малина.

— А что, со мной он не пропадет! — молодецки притопнул ногой Андрей Григорьевич, подмигивая Роману. — Живо самую хорошую скрутим. Теперь не прозеваем, как думаешь? — хитро подмигнул он Роману.

Роман отвернулся и почувствовал, как словно тисками сдавило сердце. Северьян то ли не расслышал слов Андрея Григорьевича, то ли решил пропустить их мимо ушей, но Роман в душе был благодарен отцу за то, что он не отозвался на эту шутку.

Выехали на заре. Над поселком тянулись в небо столбы дыма. Солнце вставало над седловиной хребта в белом морозном кольце. Гребни сугробов нежно розовели. У Драгоценки, в черемухах и тальниках, висела пушистая кухта, тянул с низовья резкий ветерок — хиус.

Андрей Григорьевич, одетый поверх полушубка в козлиную доху, пытался руками в двойных рукавицах поднять воротник дохи. Грузно ворочаясь в кошеве и кряхтя, он тщетно теребил воротник негнущимися руками и, наконец, удрученно крякнув, попросил внука:

— Подыми мне воротник, Ромаха... До костей проняло.

Роман попридержал коней, повернулся к нему. Лицо старика побелело, на бороде серебрился иней, а на ресницах стыли надутые ветром бусинки слез. Подымая воротник, Роман озабоченно проговорил:

— Закоченел? Только за огороды выехали, а отмахать надо тридцать верст с гаком. Может, домой вернемся?

— Не дури, не дури, — закрутил бородою Андрей Григорьевич. — Засмеют нас, ежели воротиться.

— А не замерзнешь?

— Теперь меня из пушки не прошибешь. Только вот оно сидеть неловко. Сена ты мало в кошеву набил.

— Накутал ты на себя много, оттого и неловко.

— Накутал, накутал... Поживи с мое, не столько накутаешь. Я, слава господу, до восьмидесяти пяти дожил. Погляжу вот Марфу с внучатами, а там оно и помереть можно.

— Чего помирать! Живи, пока живется.

— Поживешь! — процедил сквозь зубы Андрей Григорьевич. — Женишься вот, возьмешь, прости господи, вертихвостку какую-нибудь, живо на тот свет угонит.

— А может, не женюсь? Холостягой лучше, забот меньше.

Андрей Григорьевич закипятился пуще прежнего:

— Не дело говоришь... Какой из тебя, из неженатого, толк? Наш улыбинский род старинный, не женишься — конец ему выйдет. Выхватим вот в Чалбутинской деваху — первый сорт, — причмокнул старик губами, — заявимся домой, скажем отцу: «Играй свадьбу — и никаких!» Хоть на свадьбе твоей в последний раз отгуляю.

Роман не ответил. Правда, он меньше теперь тосковал о Дашутке, но забыть ее, выкинуть навсегда из сердца не мог. Он свистнул, взмахнул бичом, и кони броско рванулись вперед. Кошева покачивалась, как люлька. Пели бесконечную, однообразную песню полозья. Андрей Григорьевич поворочался, покряхтел, привалился поудобнее к задку и затих. Езда навевала легкие, текучие думы. Не тревожа и не печаля, плыли они одна за другой, как плывут по тихой воде облетевшие листья в осенний безветреный день. Думал, погоняя коней, и Роман. Он поглядывал по сторонам, примечая каждый кустик и каждый ухаб на дороге, как человек, который собирался еще много раз пройти и проехать по этим местам.

На перевале сонно никли в сугробах березняки, стояла невозмутимая тишь. За поворотом у просыпанного кем-то на дороге овса кормились серые куропатки. Они близко подпустили к себе кошеву. Потом тревожно крикнули и все разом рассыпались в придорожных кустах. На снегу дорожной обочины осталась узорная стежка следов.

— Куропатки!.. — вскрикнул Роман и тут же пожалел, что нет при нем ружья.

— Куропаткин? — не понял его вздремнувший Андрей Григорьевич. — Какой Куропаткин?

— Генерал Куропаткин. Не знаешь? — оскалил зубы Роман. — Укачало? На куропаток наехали, чуть не потоптали.

В Чалбутйяскую приехали после полудня.

Над Аргунью, застилая китайский берег, лежала белесая полоса тумана. Дорога оборвалась вниз, запетляла по балке. В устье балки смутно маячила городьба, желтели ометы соломы. По узкому переулку выехали они на широкую накатную улицу, повернули по ней вверх. Роман подбоченился, сбил набекрень барсучью папаху, натянул покрепче вожжи. Кони, зачуяв близкий отдых, перешли на крупную рысь. С гулким цокотом секли копыта обледеневшую дорогу. Едва проехали церковь с зелеными луковицами куполов, как старый Сивач повернул налево, к знакомым воротам.

Гостей увидели. На крутое крыльцо выбежал в красной рубахе Лука Меньшов. За ним высыпала орава дочерей. Самая расторопная, в накинутом на плечи пуховом платке, распахнула ворота:

— Въезжайте, въезжайте...

С крыльца басовито откликнулся Лука:

— Милости просим. Заворачивайте поближе к крыльцу. Да никак сам тесть приехал? Вот радость-то!

Лука подбежал к кошевке, вцепился в козлиную доху Андрея Григорьевича, помогая ему подняться.

— Ну, здравствуйте! — отдышавшись, проговорил поставленный на нога старик.

— Здорово, здорово!

Лука обнял его, и они троекратно расцеловались. От Луки уже изрядно разило ханшином. Пожимая Роману руку, он оглядел его с головы до ног и удивленно произнес:

— Экий ты, паря, вымахал! Молодцом, молодцом...

— Однако давай, зять, веди нас скорее в дом. Заколел я, — переминаясь с ноги на ногу, сказал Андрей Григорьевич.

— Экий я недогадливый! — спохватился Лука и взял тестя под руку. — Пойдем, пойдем. — Потом оглянулся на дочерей и крикнул: — Клавка! Коней распряги, да живее!

В жарко натопленной кухне, поправляя на ходу чуть тронутые сединой волосы, встретила гостей Марфа Андреевна.

— Раздевайся, батюшка... И как это вы надумали? Мы вас ждали, ждали, да уж и ждать перестали.

— Надумаешь, ежели дочь про отца забыла. Заявились вот, — обрывая с усов и бороды ледяные сосульки, проворчал нарочито строгим голосом Андрей Григорьевич.

Марфа Андреевна сметала с отцовских катанок снежный бус и оправдывалась:

— Не до гостей нам было. Запутались тут совсем. Назара-то у нас по осени на службу взяли. Только вырастили, женить собрались, а его, голубчика, и забрили.

— Что ж, на то мы и казаки. Даст бог, героем вернется, ежели в меня вышел, — сказал Андрей Григорьевич и потрогал приколотый на груди Георгий.

Из горницы с рюмками на подносе и с пузатым графином в руке вышел, покачиваясь, Лука:

— Ну, как, тестюшка, хлопнем с холодку-то? Андрей Григорьевич покосился на дочь:

— Уж не знаю, пить ли? Марфа Андреевна рассмеялась:

— Вот еще новости! В гостях да не выпить.

Поднося налитую с краями рюмку к губам, Андрей Григорьевич приосанился, построжал лицом и громко поздравил:

— С праздником вас, с Рождеством христовым.

— Пей, пей на здоровье. Да закусить милости прошу.

Лука провел гостей в горницу, свежевыбеленную, застланную домотканными половиками. Тестя он усадил на широкую, крашенную охрой скамью с резной спинкой, под портрет генерала Скобелева на белом коне. И начались у них бесконечные разговоры про всякую всячину, пока Марфа Андреевна, гремя посудой, накрывала на стол и расспрашивала Андрея Григорьевича про Василия. Роман ходил от простенка к простенку, рассматривая семейные карточки Меньшовых. Изредка он косо взглядывал на себя в стенное зеркало, верхняя половина которого была украшена нарисованной по стеклу китаянкой с высокой прической и веером. в руке.

После обеда, отдохнув, Андрей Григорьевич и Лука ушли догуливать по родне. Следом за ними принарядилась и ушла Марфа Андреевна. В доме остались старшие дочери Меньшовых — Клавка и Настя. Перемыв посуду, девушки стали собираться на вечорку. Клавка спросила Романа:

— Ты, братка, пойдешь с нами?

Роман знал, как неприветливо встречают приезжих на вечорках в Мунгаловском. Прежде чем ответить, он спросил Клавку:

— А шею мне там не накостыляют?

— У нас гостей не трогают, если они на наших девок не заглядываются, — рассмеялась Клавка.

— Я не буду заглядываться. Пойдем.

Вечорка была в проулке, у самой Аргуни. Большая изба, битком набитая парнями и девками, ходуном ходила от пляски. Еще подходя, Роман услыхал, как выбежавшие на минутку из избы девки пели на высоком крыльце частушку:

У Аргуни у реки
Коней поили казаки.
Синегривого коня
Поил симпатия моя.

В избе было душно и дымно. Длиннолицый, горбоносый парень в лакированных сапогах с увлечением наигрывал на гармошке залихватскую «барыню», притопывая ногой и поматывая начесанным на брови чубом.

«Барыню» плясало двенадцать пар. Парни отчаянно отстукивали окованными каблуками, девки кружились, размахивая платочками. Те из девок, которые не плясали, дожидаясь своей очереди, сидели у парней на коленях. Парни, не стыдясь, целовали их у всех на виду и дымили китайскими сигаретами. В запечье женатые казаки гвардейского роста тянули по очереди прямо из бутылки китайскую запеканку. Один икал и все время грозил кому-то угрюмым басом:

— Подожди, коршунячий твой нос!.. Я тебе сверну глаза на затылок!

Романа, как гостя, пропустили вперед. Клавка растолкала в переднем углу девок и усадила его.

Когда кончилась пляска, одна из девок, статная и голубоглазая, с толстой золотистой косой до пояса, подошла к нему, обмахиваясь платочком:

— Можно к вам?

Роман не успел ничего ответить, как девка спокойно уселась к нему на колени.

«Ну и ну! — удивился он. — Какая отчаянная!» Ему сразу сделалось жарко.

— Откуда будете? — повернулась к нему девка, разглядывая его в упор своими голубыми глазами. Резко изогнутые золотистые брови ее почти сходились у переносья.

— Дальний. Из Мувгаловского.

— Родня Меныновская?

— Ага, деда гостить привез.

— Рассказывай! Знаем мы вас! — улыбнулась девка и, как будто бы невзначай, прижалась к нему. Роман немного осмелел и спросил:

— А вы чьих будете?

— Гордова.

— Звать как, ежели не секрет?

— Лена, — шепнула она, почти коснувшись губами его уха.

В это время от порога подошел к «им парень в белой папахе.

— Ленка, — сказал он, — пойдем-ка на пару слов.

— Ну тебя к богу!

— Пойдем, пойдем, — и он потянул ее за рукав, опалив Романа косым взглядом.

Ленка поднялась и нехотя пошла за ним.

Когда они вышли в сени, к Роману подсел а Клавка, спросила:

— Понравилась?

— Не шибко.

— Отчего так?

— Больно храбрая.

— У нас здесь все такие.

— Кто это ее в сени повел?

— Ухажор ее. Отвязаться от него не может. Такой он отчаянный, такой вредный! Может в момент ворота дегтем вымазать.

Роман невольно покраснел при этих словах Клавки, а она, ничего не замечая, продолжала:

— Только ты не робей. Как пойдем с вечорки, я Ленку в сторону отзову. Бери нас тогда под руки, не зевай. Она ведь с нами рядом живет.

Ленка вернулась из сеней явно расстроенная. Она подсела к девкам напротив, изредка украдкой поглядывая на Романа. От порога угрюмо следил за ней парень в белой папахе.

Вечорка затянулась далеко за полночь. Когда расходились, в станице кричали вторые петухи. Стожары, сиявшие с вечера прямо над улицей, стояли низко над сопками. По-утреннему звонко скрипел под ногами снег. На крыльце к Роману припала на минутку Клавка, шепнула:

— Подожди на лавочке у нашей ограды. Мы зараз туда прибежим.

Возле ворот, попыхивая сигаретами, стояли парни. В одном из них Роман узнал Ленкиного ухажера.

Роман незаметно расстегнул борчатку, сжал до хруста кулаки и пошел от ворот нарочито медленным шагом. Дойдя до меньшовской ограды, он присел на запорошенную снегом лавочку.

Клавка и Ленка выбежали из ближнего проулка, откуда он их не ждал. Добежали до него, принялись наперебой рассказывать:

— Он у ворот нас ждал... А мы взяли да через забор перелезли... Дворами бежали... Всех собак переполошили.

Вдруг Клавка спохватилась:

— Ой, девоньки, я телят отлучить забыла! Побегу я. А ты, Рома, проводи Ленку.

— Я и одни дорогу знаю, — усмехнулась Ленка и направилась к своей ограде.

Клавка толкнула Романа в спину:

— Беги, догоняй... Экий ты!..

Роман нахлобучил глубже да голову папаху и бросился за Ленкой. Догнал, схватил за руку и только тогда спросил:

— Разрешите?

Не вырывая руки, Ленка оглядела его насмешливыми глазами:

— Шли бы лучше спать. На улице скоро утро будет.

— Успею, — перешел почему-то на шепот Роман и услыхал глухие толчки своего сердца.

— Вон вы какие! — рассмеялась Ленка.

— Да уж такой, — ответил он и, нагнувшись, поцеловал ее в щеку.

Ленка от неожиданности ахнула. Потом ехидно спросила, сбиваясь на «ты»:

— Ты это со всеми так делаешь? — Как? — опешил Роман.

— Да так... не успел познакомиться — и сразу полез целоваться.

— Разглядел, не бойтесь, — прижал он ее к себе. Покрытые инеем пряди Ленкиных волос щекотали ему подбородок. Он нагнулся, чтобы поцеловать ее, но она сильным неожиданным движением вырвалась от него и пустилась бежать. Роман кинулся за ней, но не догнал. Перед самым его носом захлопнула она решетчатую калитку, помахала ему рукой:

— До завтра...

Она дошла до дому, поднялась на крыльцо и принялась стучать в дверь. Роман, чувствуя себя одураченным, побрел прочь. Ленка показалась ему теперь совсем другой, более желанной и менее доступной, чем он думал на первых порах.

Дальше