Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

XXI

Из каталажки Семена выпустили через неделю. Заметно осунувшийся, заросший черным, колючим волосом, вышел он из станичного правления, где битый час распекал его на прощание Лелеков. Он сделал вид, будто не знал, что Семен Забережный; георгиевский кавалер, и по его словам выходило, что простой казак тут и годом тюрьмы не отделался бы.

До Мунгаловского было шесть верст. Семен решил поторапливаться, чтобы попасть домой по утреннему холодку. За воротами станичной поскотины он разулся, расстегнул рубаху. Кругом зеленели на склонах сопок всходы пшеницы. Дорога зигзагами уходила на перевал. За свою жизнь Семен вдоволь находился и наездился по этой дороге. Он знал на ней каждый камень, каждый поворот. С любым бугорком и кустиком были связаны у него незабываемые воспоминания. Однажды, еще мальчишкой, нашел он здесь серебряный рубль — целое состояние. Месяц носил он его в кармане, не зная, на что истратить. Картуз на шелковой подкладке, ножик с перламутровым черенком и розовые пряничные кони в чепаловской лавке — одинаково были желанны. А кончилось тем, что загулявший отец взял у него этот рубль и пропил... Вот здесь, на раскате, их с Аленой чуть не вытряхнула из кошевы лихая пара, когда они ездили венчаться в орловскую церковь. А вон у тех кустов, что чернеют на седловине перевала, поцеловал он последний раз Алену, когда погнали его на войну. «Либо грудь в крестах, либо голова в кустах», — наказывал ему на проводах отец. Бедный старик, это он на людях храбрился. Маленьким жилистым кулачком поминутно утирал он в тот день покрасневшие глаза и всем говорил, что в глаз ему попала соринка... Дважды раненный, в шинели, пробитой пулями в девятнадцати местах, возвращался по этой дороге Семен с японской войны. Где-то вот тут и повстречал он Никулу Лопатина. От него и узнал, что мать с отцом приказали долго жить... Эх, да разве вспомнишь все, что пережито и передумано на, этой дороге! Не раз, глядя отсюда на расстилающиеся вдали поля, напряженно размышлял он о том, почему на такой богатой земле люди бьются, как рыба на берегу.

«И это не только у нас, — думал он. — В Маньчжурии вон разве лучше живут люди? Насмотрелся я на маньчжуров-то! Тоже маются, как быки в ярме... Разве работать они не умеют? Работают, да еще как! А ведь тоже одни штаны по три года носят... Отец-покойник, бывало, учил меня: «Коли сам плох — не подаст бог». Ну и ломил я тогда напролом, надрывался и на своей и на чужой батрацкой работе. Зимой и летом ни разу не застало в постели солнце. Не щадил я тогда ни себя, ни других. Никогда себе не прощу, как мучил Алену. Она, сердечная, на сносях была, а я ее погнал в лес бревна валить. Там и скинула у горелого пенька. Дорого ей мое самодурство стоило, чуть было на кровь не извелась. А что из всего этого вышло? Как говорится, хомут да дышло. Только оперились малость, только жить начали, как на службу идти пришлось. Справляй казак всю казачью справу — строевого коня, седло, обмундировамие, — а на какие шиши? За семь-то лет оно и пошло все прахом. Отец опять на чужие поля работать пошел, так в батраках и умер... Правда, можно было вернуться и со службы с деньгами, кабы потерять там свою совесть. Подвертывалось ведь счастье, когда ни кифар Чепалов ворованные деньги мне сунул на сохрану. А я даже и не подумал об этом. Да и теперь не жалею, что уплыли те деньги мимо моих рук. Только вот жалко, — махнул он всердцах рукой, — что не вывел я Никифора на чистую воду».

Погруженный в думы, Семен не заметил, как одолел крутой подъем. Перевал заливало солнце. В ливнях света купались цветы и травы, пахло шиповником и ромашкой. На солнцепеке шумела дикая яблоня. Семен остановился. Любил он оглядывать с горных вершин необозримую ширь и далъ. Как море, которое видел он в Порт-Артуре, синели, сливаясь с небом, далекие сопки. Причудливо лепились на взгорьях пашни, в падях сверкали озера, зеленело в сиверах густолесье. Невольно Семен распрямился, почувствовал себя моложе.

«Красивая же у нас земля и богатая, — подумал он. — Будь наша жизнь путевой, так здесь только бы и развернуться во всю силу-силушку... Ведь вон какая кругом ширь и красота. Посмотришь — и то веселее на душе делается».

Но это его раздумье продолжалось недолго. Суровая обыденность снова напомнила о себе.

Вдали, у озерной сопки, виднелась запаханная Семеном чепаловская залежь. Совсем крошечной казалась она отсюда. Взглянул на нее Семен и подумал:

«Даром отберут или три рубля, как Никуле Лопатину, кинут?»

Он поправил за плечами мешок и стал спускаться в лощину.

В поселке стояла знойная тишь. По всей Подгорной улице в тени домов и заплотов спасались от оводов и жары гулевые косяки лошадей, табуны быков. Лошади, как привязанные, уткнулись мордами в заплоты, изредка помахивая хвостами. Сонные быки лежали прямо на дороге, занятые бесконечной жвачкой. Они даже не пошевельнулись, когда Семен проходил мимо. Горячее дыхание быков то и дело обдавало его босые ноги.

Дома изба оказалась на замке. Алена ушла, должно быть, на поденщину. Семен нашарил рукой на выступе верхней колоды ключ. Отомкнув замок, вошел он в прохладные сени, где на земляном полу шевелились узкие полоски солнечного света. У стенки стояла крашеная кадушка с водой. Семен прошел к кадушке, с жадностью выпил целый ковш тепловатой, пахнущей сосновым одоньем воды. Потом сбросил с плеча пустой мешок и начал умываться. Умывшись, почувствовал, что хочет есть. Заглянул в угловой шкаф, где обычно лежал хлеб. Хлеба там не было. Два больших таракана дрались на нижней полке из-за сухой крошки. Потревоженные, они поспешно удрали в щель. В печке стоял только чугунок с водой.

«Выходит, и у Алены нечего есть», — с горечью подумал Семен и прилег да скрипучую кровать, застланную стареньким, из разноцветных лоскутков одеялом.

Незаметно для самого себя он заснул и проспал до прихода Алены. Она принесла в узелке ковригу хлеба. Семен спросил, у кого Алена работала.

— У Волокитиных... третий день огород полю, — сказала она дрогнувшим голосом и заплакала.

У Семена судорожно дернулись веки. Но нарочито грубым голосом прикрикнул он на жену:

— Ну-ну, нечего!..

Алена смахнула рукой слезы и принялась разжигать самовар, налив его горячей водой из чугуна.

Под вечер Семен решил сходить к Северьяну и попросить у него взаймы полпуда муки. Он знал, что Северьян был готов последнее разделить пополам. Улыбины только что сели ужинать, когда он пришел к ним.

Семен снял картуз, помолился на божницу, произнес обычное:

— Хлеб да соль!

— С нами за стол, — пригласил его Северьян.

— Благодарствую, недавно чай пил.

— Чай — не в счет. Давай придвигайся к столу, Авдотья, ложку!..

Семен присел на широкую лавку рядом с Романом. Хлебали окрошку с луком и яйцами. Два-три раза зачерпнув из миски, Семен отложил ложку в сторону и обратился к хозяину:

— А я, Северьян Андреич, до тебя. Не одолжишь мне с полпудика яричной муки? Нужда меня одолела.

— Об чем разговор! — добродушно отозвался Северьян. — Дам. Только полпуда, однако, тебе маловато будет?.. Я уж тебе лучше пуд нагребу. С кем горе да беда не случается.

В амбаре он нагреб муки чуть не полмешка. Когда свесили во дворе на весах, оказалось без малого два пуда. Семен подосадовал:

— Перехватили через край. Отсыпать придется.

— Нечего взад-вперед таскать. Бери всю. У меня муки до нового хлеба хватит, да еще и останется.

Он помог взвалить Семену мешок с мукой на спину, проводил его до ворот. Только за воротами сказал:

— О худом ты, Семен, брось думать. Свяжись с собакой — сам собакой станешь. Ну его к чорту, этого купчика...

Вернувшись от Улыбиных, Семен разговорился с Аленой. На все лады они судили-рядили о том, за что теперь приняться Семену. Возить продавать дрова — себя не прокормишь, в работники идти — значит, надо проститься с мечтой о собственном хозяйстве. А они все еще втайне надеялись, что рано или поздно станут жить по-людски. Решили, что поедет Семен на прииск Шаманку в артель к старателям и поработает там до покоса.

Старый рыжий конь Забережных все время, пока Семен был в каталажке, пасся на выгоне. Семен решил сходить за «им, чтобы не искать его утром. Он собирался выехать в Шаманку назавтра, как можно раньше.

XXII

Долго ходил Семен по выгону. Уже смеркалось, когда натолкнулся он на коня в овраге, заросшем кустами смородины. За неделю конь заметно поправился, и поймать его удалось не сразу. Только загнав его в густой тальник у ворот поскотины, Семен ухитрился схватить его за гриву и накинуть уздечку.

Скормив коню прихваченный с собою кусок хлеба, Семен поехал в поселок, слушая затихающие голоса перепелов в туманных ложбинах. В лагере, смутно белевшем на луговине у Драгоценки, сыграли уже вечернюю зорю. Навстречу Семену наряд вооруженных кадровцев, громко переговариваясь, гнал в ночное пастбище табун лошадей. На каменистой дороге из-под кованых конских копыт брызгали голубые искры. Один из кадровцев, в сером дождевике, подъехав к Семену, попросил огонька. Прикурив, он поблагодарил Семена, щедро угостил махоркой и пустился догонять товарищей.

В задумчивости Семен не заметил, как очутился на броду. Позвякивая удилами, конь потянулся к воде, в которой смутно отражались кусты и звезды. Вдруг Семену бросилось в глаза, что небо над поселком странно покраснело, заструилось. Не понимая, в чем дело, он поспешил на берег. На бугре, за темными церковными куполами, медленно подымались кверху клубы черно-бурого дыма, проколотые рыжими языками огня. В озаренном полымем небе кружились, как птицы, пучки обгорелой соломы.

«Пожар!» — испуганно вздрогнул Семен и поскакал на зарево. Торопливые звуки набата летели ему навстречу.

В проулке, ведущем от ключа к Драгоценке, заметил он человека, который, низко пригнувшись, бежал вдоль плетней. Это показалось Семену подозрительным. Он пустил коня наперерез. Завидев его, человек перескочил через плетень и кинулся полем к болоту. Семен перемахнул на коне невысокий плетень и погнался за человеком, который, не разглядев в темноте неглубокой, но вязкой трясины, влетел в нее и упал, тщетно пытаясь выбраться.

— Кто это? — спросил, подскакав, Семен. Человек молчал, тяжело дыша. Тогда Семен скомандовал:

— А ну, выходи, кажись, кто ты таков!

— Я тут, паря, — отозвался тот, и Семен узнал по голосу Алеху Соколова.

Сообразив, что убегал от него Алеха неспроста, Семен прикрикнул:

— Ну, сознавайся, гусь лапчатый, что наделал?

— Кеху поджег, не видишь? Хватай меня, веди к атаману. Пусть меня убивают, мне теперь все равно...

Выбравшись кое-как из трясины, Алеха со злобой готового на все человека подступил к Семену:

— На, вяжи меня! Пей мою кровушку!..

Семена ошеломило, заставило содрогнуться отчаяние Алехи. Он сказал примирительно:

— Дура... Не ори во все горло. Не больно мне надо об тебя руки марать. — И прикрикнул вдруг на Алеху: — А ну, умётывай отсюда на все четыре! Да только Кустовым, смотри, не попадайся. Ежели в Шаманку потопаешь, не ходи по дороге. За тобой, ак пить дать, погоня будет.

Алеха подошел к Семену вплотную, глухо и прерывисто спросил:

— Ты, может, не слышал, в чем я повинился?

— Слышал... Уходи давай, а я поеду глядеть, что натворил ты.

Круто повернув коня, Семен пустил его с места в карьер.

Горели крытые соломой громадные куетовские повети. Когда Семен прискакал, на пожаре уже было полно народу. На огненном фоне суетливо мелькали растерянные фигуры людей с баграми и топорами. Звякали в темноте ведра, мычали телята, доносился тревожный говор. Пламя с треском взлетало в черное небо. Казалось, никакая сила не укротит слепую и страшную ярость огня. И у Семена мелькнула беспокойная мысль: «Ладно ли я сделал, что отпустил Алеху? Он, кажись, натворил беды не одному Кехе...»

Оставив коня, перескакивая через заплоты, Семен очутился у поветей. Первый, кто бросился ему в глаза, был Иннокентий. В измазанных сажей полосатых подштанниках, в ичигах на босую ногу, Иннокентий бестолку бегал взад и вперед, вопил плачущим голосом:

— Воды давайте, воды!.. Все займется, все погорит... Помогите же, ради бога!..

Парни, девки и бабы носили ведрами воду из кустовского колодца в огороде, сталкивались, падали. Кучка растрепанных, простоволосых старух стояла поодаль с высоко поднятыми иконами в руках. От ключа, напрямки через разобранные прясла заплотов, въезжали бочки с водой. Каргин, с багром в руке стоявший на куче сваленного у поветей навоза, зычно командовал:

— Столбы рубите, столбы!..

— Топоры, топоры давай! — орал, заглушая треск и грохот пожара, Платон Волокитин.

Десятка два казаков с топорами бросились к столбам, на которых держались крыши поветей, и принялись ожесточенно подрубать их.

Искаженные ужасом лица старух, щемящие сердце вопли баб, деловая суетня не растерявшихся посёлщиков заставили Семена очертя голову ринуться вперед. Охваченный общим порывом, он неведомо как очутившимся у него в руках топором принялся крушить столбы. Не прошло и трех минут, как крыши затрещали, качнулись и рухнули.

Тучи искр взмыли в небо. Светлее и реже сделался дым. Люди постепенно одолевали огонь. С топором на плече стоял Семен, отдыхая. У него были опалены ресницы и обожжена щека. Глаза почему-то слипались, и он часто моргал ими. Мимо него пробежал Иннокентий. При виде его заплаканного, красного лица Семену стало противно.

«Завопил, небось, как на самого беда нагрянула. Вперед, толстомордый, умнее будешь, не станешь над работниками подлые штучки выкидывать, оплеухами за работу платить», — позлорадствовал он над Иннокентием.

Заливая водой догорающие перекрытия поветей, казаки возбужденно переговаривались:

— Алеха Иннокентию удружил, больше некому.

— А может, окурок кто бросил?

— Алехой этот окурок зовут. Хорошо, погода тихая, а то бы кустовский крестник многих по миру пустил.

— И я бы тут за чужие грехи пострадал, — горячился сосед Иннокентия Петрован Тонких.

Платан размахивал обгорелой метлой и угрюмо басил:

— Надо поискать Алеху. Далеко он убежать не успел. Он, так и знай, к себе в Шаманку направился. Опередить его да подождать в узком месте, у старых отвалов.

— Да откуда оно известно, что Алеха поджег? — не глядя на Платона, спросил Семен, а сам подумал, что плохо Алеха сделает, если по тракту пойдет, а не степью.

Семен уже подходил к своему коню, когда ему повстречался Никифор Чепалов. Прошли они мимо друг друга, до хруста отвернув головы. До Семена донеслось, как Никифор говорил кому-то:

— Вышел, дьявол... Мало его продержали у клопов на довольствии.

«Не унимаются, собаки, — опалила Семена обида. — Рады со свету сжить... Да только мы еще посмотрим, кому смеяться, а кому плакать придется», — погрозил он, уезжая из кустовской ограды.

Приехав домой, он пустил стреноженного коня на межу в огород. Алена еще не спала, дожидаясь его. Она спросила, хочет ли он есть, но Семен отказался и стал укладываться спать, промыв холодной водой воспаленные глаза.

Заснул он не скоро, без конца громоздились внамятое события, пережитые за день. Перед ним неотступно стояли: перекошенное отчаянием тонкобровое смуглое лицо Алехи, плутоватые, бегающие по сторонам глаза Иннокентия, темные лики «кон, вынесенных старухами на пожар. Думая, о своих поступках, неожиданных и противоречивых, он не жалел, что дал уйти Алехе, именно так и следовало поступить. Но внутренний жестокий голос посмеивался над ним, когда он вспоминал, как рьяно тушил он повети Кехи Кустова.

Назавтра приехав в Шаманку, Семен первым делом пошел к Пантелею — брату Алехи. Семену не терпелось узнать, вернулся ли Алеха и что он собирается делать.

— Брат дома? — едва поздоровавшись, спросил он Пантелея.

— Еще вчера утром куда-то черти унесли.

— Он ведь, паря, ночесь Кустовых поджег. Пантелей схватился за голову:

— Вот навязался на мою голову братец! Нас теперь с ним по судам затаскают. Ох, ну и подлец... Уж если оказался дураком, дал себя обмануть, так и терпел бы. Я ему морду в кровь расчешу, пусть только заявится.

«Заявится ли только он?» — подумал Семен, ноне сказал больше ничего Пантелею.

Он подозревал, что ночью Кустовы ездили караулить Алеху. Но говорить об этих подозрениях было пока преждевременно. Алеха мог, не заходя в Шаманку, убраться подальше.

Семен попрощался с расстроенным Пантелеем и отправился подыскивать подходящую старательскую артель. На базаре он встретил знакомого казака из поселка Байкинекого, а тот указал ему две артели, где требовались компаньоны, имеющие лошадей.

Устроился Семен в то же день. Артель, в которую его приняли, состояла из семи человек. Заправилами в ней были два опытных приискателя, исколесивших вдоль и поперек долины Газимура, Унды и Урюмкана. Это были широкоплечие, кряжистые мужики лет сорока пяти, оба с окладистыми рыжими бородами. Одного из них звали Митрохой Сахалинцем, другого — Петрухой Томским. У Сахалинца был длинный, загнутый книзу нос, у Томского — короткий и задорно вздернутый кверху. Томский хромал на левую ногу, а Сахалинец косил на правый глаз. Носили они необъятно широкие плисовые штаны и войлочные шляпы, подпоясывались семицветными шелковыми кушаками, за которыми постоянно болтались у них кисеты с махрой и кривые ножи в обшитых замшей ножнах. Сахалинец и Томский откровенно презирали остальных членов артели, которые, как и Семен, были новичками. Были это все казаки-бедняки из Орловской станицы, пришедшие на прииск подзаработать в свободное от домашних дел время.

Обосновалась артель в четырех верстах от Шаманки, в узкой пади среди крутых сопок, северные склоны которых были покрыты кустарником, а южные — мелкой, выгоревшей за лето травой. Устье пади выходило к Драгоценке. Артель неподалеку от речки промывала пески старинной каторжамской выработки, ежедневно добывая около двух золотников. Сахалинцу и Томскому этого было мало, и они часто посмеивались над собой: «Летом моем, а к осени взвоем». Промывкой занимались только они двое. Остальные артельщики доставляли им в таратайках на берег Драгоценки песок с отвалов.

Семен работал, по целым дням не разгибая спины. Снова, как и много раз прежде, казалось ему, что на этот раз придет к нему в руки удача, и от этого не был ему в тягость однообразный и утомительный труд. Все эти дни он был весел и необычайно разговорчив.

Часто по вечерам, когда после ужина курили у костра, Сахалинец жаловался на бедную дневную выработку и вслух мечтал о том, чтобы поживиться золотом от китайцев, идущих за границу с таежных приисков. Он хвастался, что они с Томским не раз встречали и ощипывали до последнего перышка жирных фазанов, как называл он людей из-за Аргуян. У артельщиков от его рассказов разгорались глаза. Только один Семен возмущался и бросал Сахалинцу:

— Не знал я, какие вы с Томским соловьи-разбойники. Давно, видать, совесть пропили.

— Без совести, паря, легче ходить, — щуря косой глаз, лениво говорил Сахалинец.

А Томский, посмеиваясь, прибавлял:

— Нам совесть — как двухпудовая гиря. Разве с таким грузом за богатством угонишься?

Однажды, разгоряченный спором, Семен запальчиво сказал Сахалинцу:

— Эх, и паршивый же ты человек! Надо пришлепнуть тебя, как поганую муху!

Сахалинец обиделся не на шутку. Его косой глаз задергался.

— Еще не родился человек, чтобы меня шлепнуть! — крикнул он Семену. — А ты мне из себя святого не строй... Вишь какой праведник выискался! — И, обращаясь к артельщикам, заговорил спокойно: — Полюбуйтесь на него: ему, дураку, китайцев жалко. А мне только бы попался фазан в глухом месте, я сразу кишки из него выпущу.

— Чего ты на них так злобишься? Тебе-то китайцы какую межу переехали?

— Они мне вот где сидят, — похлопал Сахалинец себя по затылку. — Тут этих косатых приискателей развелось видимо-невидимо. Плюнь — попадешь в китайца. Из-под носу у нас золотишко рвут. Приходят в тайгу тайком и таким же манером обратно уходят. Сотни пудов золотишка каждое лето за Аргунь сплавляют. Да если бы моя власть была, так я бы границу на семь замков замкнул, ни одного китайца на нашу сторону не пустил бы.

Сахалинец возмущал Семена своей проповедью истребления китайцев. Страшной и отвратительной казалась Семену эта проповедь. Он вдоволь нагляделся на китайцев за две войны и научился уважать их, как врожденных работяг, у которых есть чему поучиться. Не от сладкой жизни шли эти примерные домоседы на чужую сторону. И далеко не все занимались контрабандой. Многие из них работали старателями и сдавали намытое золото русской казне. Но если бы даже глухой стеной отгородили от них Забайкалье, разве сделалась бы жизнь лучше в том же Мунгаловском? Да сроду бы этого не было. Стало быть, видел Сахалинец только у себя под носом. «Мелко он плавает», — решил Семен, но не находил простых и понятных доводов, чтобы доказать Сахалинцу свою правоту. От этого он чувствовал глухое и непонятное раздражение и на себя и на Сахалинца, с которым перестал затевать споры, и несколько дней держался от всех в стороне.

Был в артели один человек — Михей Воросов из поселка Байкинского, с которым Семен сошелся ближе, чем с другими. Полагая, что только у них в Байке идет все плохо, Вересов решил однажды перекочевать в соседний, Чашинский поселок. Но там не зажился и через полгода надумал ехать в караульские станицы и попытать счастья в скотоводах. За шесть лет он девять раз переезжал с места на место, окончательно разорился и вынужден был снова вернуться в Байку, где осталась у него заколоченная изба.

О своих поисках лучшей доли Воросов умел рассказывать так, словно вышучивал самого себя. В одинаково смешном виде изображал он, как перешедшие из-за Аргуни хунхузы наткнулись на него в степи под Цурухайтуем и забрали у него двух коней, как, решив заняться ремеслом контрабандиста, в первую же поездку чуть не был он схвачен таможенниками на ночлеге и убежал от них в чем мать родила. Вынужденный почти голым вернуться на родное пепелище, Воросов пошел в приискатели. Вспоминая свои кочевые мытарства, любил он поговорить о том, что жизнь везде ни гроша не стоит, если нет человеку удачи. В его словах Семен узнавал свои, выстраданные, испытанные на собственном горбу невзгоды:

Однажды после обеда Семен уехал в Шаманку за печеным хлебом. Возвращаясь назад по тропинке между заросших тальниками отвалов, он увидел на желтой макушке самого высокого отвала своего артельщика Фильку Чижова. Филька скатился на тропинку, прямо к ногам коня, торопясь и заикаясь, заговорил:

— Я, паря, на карауле... Там у нас фазанов поймали. Жирные, кажись, попались. Сахалинец и Томский теребят их. Так что разживемся золотишком.

Семен бросил Фильке мешок с хлебом и поскакал. Подоспел он вовремя. Китайцев, пойманных на чистом месте, Сахалинец и Томский завели в густые кусты на берегу Драгоценки. Когда подъехал Семен, они уже стояли на коленях, с поднятыми кверху руками. Томский и Воросов, чего никак не ожидал Семен от последнего, стояли с наведенными на китайцев берданками. Сахалинец, скаля обкуренные зубы, снимал с них брезентовые пояса с кармашками, в которых они обычно носили золото. Остальные артельщики взволнованно наблюдали за ним горящими глазами.

— Что же это вы, ребята, делаете? Как не стыдно вам! Таких же, как вы, старателей грабите! — закричал Семен, прыгнув с коня. Он думал, что ему удастся тихо и мирно уговорить артельщиков.

Сахалинец недовольно обернулся, взглянул на Семена с бешенством.

— А ты не шуми, не шуми! — угрюмо зарычал он. — Не любо, так проваливай, без тебя обойдется. — И, видя, что Семен готов кинуться в драку, приказал Томскому: — Петруха, взгляни на него черным глазом. Пусть он нам обедни не портит.

Томский в одно мгновение направил берданку на Семена, Воросов отвернулся в сторону, артельщики криво ухмылялись. Сахалинец принялся за прерванное занятие.. С минуту Семен стоял, размышляя, собираясь с духом, а потом коротким, молниеносным ударом отшиб направленную в его грудь берданку, схватил Томского за горло и бросил наземь. Через секунду-другую берданка Томского уже была у него в руках. Передернув затвор, он вскинул ее на Сахалинца:

— Прикрывай лавочку, слышишь?.. Я тебя живо на тот свет...

Докончить он не успел. Словно десятипудовая глыба земли свалилась ему на голову. Из глаз посыпались красные искры, как подломанные, подкосились ноги. Упал Семен лицом в промоину, на сырой и прохладный ил, неловко подвернув под себя правую руку.

Когда он очнулся, в кустах оставались только китайцы. С туго связанными вместе косами, они по-прежнему стояли на коленях, низко опустив побритые головы. Семен сел, потер свою налитую свинцовой тяжестью голову. В ушах гудело, во рту была сухая, противная горечь. Словно во сне, он подумал: «Кто же это меня так трахнул?» Поднес к глазам руку, но крови на пальцах не было, — понял, что голова цела. С трудом добрался до воды, напился и намочил виски. Шум в ушах не прекращался, но стало легче. Он снял с себя исподнюю рубаху и туго стянул голову. Только потом подошел к китайцам и тут заметил, что солнце уже закатилось.

Невесело рассмеявшись, Семен дотронулся до синей далембовой курмы ближнего китайца и, коверкая слова, спросил:

— Миюла золотишка?

Китаец вздрогнул и медленно поднял голову. В черных раскосых глазах его было такое горе, такая щемящая покорность судьбе, что Семену стало не по себе. Он поспешил развязать косы китайцев и, желая ободрить их, сказал:

— Ну, паря, ходи к себе, в Чифу.

Не веря в свое избавление, китайцы перебросились парой гортанных слов, встали с земли, закинули на плечи плохо слушающимися руками рогульки со скарбом. Ни одного слова жалобы не сорвалось с их запекшихся губ. Медленно побрели они гуськом по тропинке, часто оглядываясь назад. Семен пожалел их:

«Работали, глядишь, бедняги, от зари до зари, целое лето, а теперь топают голенькие и пожаловаться не знают кому...»

Артельщики ужинали у палатки. Сахалинец, завидев Семена, как «и в чем не бывало весело спросил:

— Ожил? И откуда это тебя ни раньше, ни позже принесло? Не мог, холера, самую малость в Шаманке задержаться... Трещит голова-то?

Семен с ненавистью посмотрел на него. А Сахалинец не унимался:

— А ведь это тебя твой дружок Воросов звезданул. Мужик дрянцо, а рука у него тяжелая. Ты ему эту стуколку припомни. Мог бы, холера, полегче ударить...

— Давайте расчет, — сказал, насилу сдерживаясь, Семен. — С такими гадами больше знаться не хочу. Неохота связываться, а то бы я вас стаскал, куда следует. А тебе, Михей, я когда-нибудь поверну глаза на затылок.

Воросов, часто моргая, стал оправдываться:

— Не сердись, Семен, золотишко попутало... Да разве бы я в другом разе ударил тебя? Сроду бы этого не было. А тут себя не помнил...

Сахалинец, скаля зубы и подмигивая кривым глазом, спросил Семена:

— А перышки с фазанов тоже сыпать на весы?

— Себе возьми, может, подавишься. Мне чужих слез не надо.

— Ну, как хочешь, — поморщился Сахалинец и достал из берестяных сум маленькие, с роговыми чашечками весы, на которых отвесил заработанную Семеном долю.

Остальные артельщики, не подымая глаз, отмалчивались. Семен взял завернутое Сахалинцем в тряпицу золото и пошел запрягать коня. Когда уезжал, Сахалинец крикнул ему вдогонку:

— А жаловаться лучше не думай! Себе дороже станет...

— Ладно, подлецы... В узком месте мне теперь не попадайтесь!..

Едва он уехал, как потребовали расчет и остальное артельщики. Они опасались, что Сахалинец и Томский сбегут от них со всей добычей. Сахалинец было заартачился, но вид артельщиков, вооружившихся берданками и топорами, заставил его быстро уступить. Отчаянно ругаясь, отвесил он каждому его пай, а потом откровение признался:

— Ну, ребятки, вовремя вас бог надоумил. Хотели мы с Петрухой нынче же ночью податься от вас вместе с золотишком, да не выгорело дело.

XXIII

Высоко над степью горели ясные, крупные звезды. Далеко на востоке часто вспыхивали трепетные зарницы. Там на мгновение обозначались суровые очертания горных гряд. На болотах у речки неумолчно квакали лягушки, вскрикивали спросонья чибисы. Семен ехал в телеге, доверху набитой прохладной, только что скошенной травой. Трава источала крепкие смешанные запахи. Приторно-сладкий запах исходил от цветущей солодки, жесткий стебель которой Семен держал в руке; терпкую горечь струила полынь. Медовый аромат земляничных листьев перебивала резким и сильным душком чемерица.

Голова у Семена перестала болеть. Он лежал на спине и немигающими глазами глядел в беспредельное равнодушное небо. На мягкой дороге телега укачивала, как люлька, расслабляя тело и усыпляя мысли. Но горькое бешенство закипало в сердце Семена снова и снова, едва вспоминал он предательский удар Воросова и злорадный смешок Сахалинца. Неотступно он видел перед собой и скорбные фигуры китайцев, послушно вскинувших кверху натруженные, в Неистребимых мозолях руки. Больше всего ему запомнились на китайских, побритых до синевы головах опившиеся кровью комары, похожие на гроздья алой костеники.

Впереди забрехали собаки, смутно зачернела городьба Мунгаловских огородов. Семен подивился тому, как незаметно доехал. Но, взглянув на семизвездье Большой Медведицы, узнал, что близка уже полночь. «Нигде сейчас, однако, вина не добыть. Все контрабандисты дрыхнут. А выпить надо бы», — рассуждал он про себя, слезая с телеги открыть ворога поскотины. Он считал, что после всего случившегося сегодня самое лучшее дело — напиться, чтобы ни о чем не думать.

На Подгорной улице пели на бревнах еще не угомонившиеся парни. Сильные, чистые голоса уверенно вели старинную казачью песню, которую в молодости часто певал и Семен:

Засверкали в поле копьями мунгалы{2}.
Над Аргунью всколыхнулся синь-туман.
Кличет, кличет, казаченок на завалы,
Под хоругви боевые, атаман.

Послушав песенников, Семен проехал мимо, свернул в Курлыченский переулок и стал стучать к контрабандисту Лаврухе Сахарову. Купив у него банчок спирту, поехал домой. Алена встретила его и переполошилась.

— Батюшки-светы! — всплеснула она руками. — Вся головушка перевязана! А побледнел как, прямо лица на тебе нет. И что за напасть с тобой приключилась?

Семен тяжело опустился на лавку, глухо проговорил:

— Не вой, девка, не вой. Обойдется. Это меня камнем в яме шибануло. Лучше расскажи, как жила тут, на кого горб гнула.

Алена, вытерев слезы, попробовала улыбнуться и вдруг расплакалась пуще прежнего. Она дожидалась мужа с деньгами, а он вернулся с проломанной головой. Еще расхворается, чего доброго, а тут сенокос подошел.

— Да ты, девка, чего меня, как покойника, встречаешь? — хрипло рассмеялся Семен. — Я, слава богу, жив. Подавай лучше, что есть, на стол. Журиться тебе нечего, до нового хлеба проживем. Вот они, мои заработки, — кинул он на стол завернутое в тряпицу золото.

Алена обрадованно перекрестилась и заглянув в окно, торопливо спрятала золото за божницу, потом принялась собирать на стол. Нарезала хлеба, поставила миску простокваши и тарелку квашеной капусты. Семен развел спирт, сел к столу и принялся за ужин. Пить натощак он не стал. Только когда была опорожнена миска с простоквашей и заметно поубавилась горка хлеба, он налил два стаканчика вина, разгладил усы и сказал:

— Погуляем, завьем горе веревочкой. Выпьешь, что ли?

— Мне оно ни к чему, нездоровится с него. Пей уж один. А я спать буду.

Алена разделась и улеглась на кровать, украдкой наблюдая за мужем. Она знала, что, подвыпив, начнет он чудить.

Сначала Семен пил молча. Но потом, когда опьянел, принялся разговаривать сам с собой. Он всегда воображал в таких случаях, что он находится в гостях, и начинал разыгрывать угощение неведомым, но радушным хозяином Семена Евдокимовича Забережного. Меняя голос, он почтительно обращался к самому себе:

— «Милости просим, дорогой гостюшко, Семен Евдокимович. Выпейте, Семен Евдокимович, наливочки. Да вы до дна, до дна». — И отвечал воображаемому хозяину: — «С полным удовольствием, почтенный Назар Иванович. За ваше здоровье, — и залпом выпивал стаканчик. Удовлетворенно крякая, добавлял: — Вишь ты, оно какое дело. Для кого я Сенька, а для кого и Семен Евдокимович... А наливочка у тебя, Назар Иванович, хороша. Давно мне такой выпивать не доводилось», — любовно постукивал он пальцем по бутылке.

— «А ну, Семен Евдокимович, по второй, — начинал он после короткой передышки. — Прошу покорно, дорогой гостенек... Да вы закусывайте, закусывайте... Вот малосольной рыбки, — тыкал он валкой в тарелку капусты, — холодной баранинки, котлетки с огурчиком», — и снова вилка втыкалась в ту же капусту.

Алена все видела, ей было смешно и горько. С бабьей проницательностью давно она поняла, отчего пьяный Семен занимается таким чудачеством. Всю жизнь для других был он Сонькой-батраком, или просто Семеном. А ведь ему, как и всякому, хотелось прозываться полным именем-отчеством. Вот и выговаривал он, подвыпив, затаенные свои желания, немую тоску по хорошей жизни. Трезвый, он никому и ни за что не признался бы в этом.

«Как дате малое тешится», — пожалела его Алена и снова принялась смахивать закипевшие на ресницах слезы.

— «Что у вас, почтенный Семен Евдокимович, с головой? В каких боях-сражениях участвовать изволили?» — донеслось от стола.

Алена невольно приподнялась, испуганно уставилась на Семена. Он раздраженно взмахнул зажатой в руке вилкой и отвечал:

— «Эх, Назар Иванович, какие тут бои-сражения?.. Не китайцы, не японцы, свои дружки-приятели чуть было жизни меня не решили. И не за что-нибудь, а за честность мою, за справедливость. Как перед святым духом говорю. Рвет, брат, сердце у меня, душа огнем горит... Артельщики китайцев с золотишком трясти начали, а я уговорить их хотел, вот они меня и уговорили... Человек, которому я больше других верил, прикладом меня сзади трахнул... Где же, брат, после этого правда на белом свете? Где, я тебя спрашиваю? — Семен схватил себя за горло, начал трясти. — Молчишь?.. Ну и молчи, хрен с. тобой! Знаю я вас, все выищете, что плохо лежит...» — голос его дрожал и рвался.

Обхватив руками голову, поник он над столом и молчал, пока не успокоился. Потом снова принялся пить.

Когда банчок был опорожнен и капуста съедена, заплетающимся языком наговорил себе Семен от имени хозяев кучу любезностей, велел низко кланяться и передавать поклоны с приветами дражайшей своей супружнице Алене Степановне, любезно распрощался с хозяевами и вышел во двор. Вернувшись в избу, упал он, не раздеваясь, на лавку и сразу же захрапел. Алена встала, накрыла его стареньким одеялом и, тяжело повздыхав, улеглась. Засыпая, видела, как синело за окнами.

Пьяных разговоров с самим собой Семен никогда не помнил. Утром он страшно изумился, когда Алена сказала:

— С хорошими товарищами ты связался, нечего сказать. Они убить тебя могли.

— А ты откуда знаешь об этом?

— Сорока на хвосте принесла, вот откуда... Обманывал еще! — обиженно проговорила Алена.

— Нет, ты постой, девка, постой... Ты путем скажи, откуда? — недоуменно потирал Семен трещавшую с похмелья голову, виновато моргая глазами.

— Сам все выложил. Пока пил ночесь, у тебя только и разговору об этом было. Выбрал тоже времечко для гулянья! Голова проломлена, а он водку, как воду, хлещет.

Семен долго крякал и ворочался на лавке, потом несмело спросил:

— Опохмелиться нечем?

— Хватился... Да разве ты оторвешься, пока все не сылакаешь! Вон он, банчок-то, сам погляди...

— Что же, на нет и суда нет, — покорно согласился Семен.

Поднявшись, он вышел в сени, зачерпнул в кадушке ковш холодной воды и пил, не отрываясь, пока не заныли зубы..

XXIV

Вскоре после открытия лагерей появился в поселке кузнец Нагорный. Это был по-городскому одетый, подвижной и разговорчивый человек лет тридцати пяти. Он умел так добродушно и заразительно смеяться, ловко, с умом польстить, что Карган отнесся к нему весьма благожелательно. Паспорт Нагорного, по которому он значился мещанином города Нерчинска, был в полном порядке. Приехав в Мунгаловский, он первым делом явился к атаману, чтобы предъявить паспорт и выпросить разрешение на постройку кузницы. Увидев в горнице атамана довольно большой шкаф с книгами за стеклянными дверками, Нагорный с непритворным удивлением сказал:

— Вот уж не ожидал я, господин атаман, что увижу у вас столько книг! Даже у караульских богачей этого не встретишь.

Каргин гордился своей библиотечкой, и вольная или невольная похвала приезжего человека пришлась ему по душе. Он стал вдруг необыкновенно любезным, поздоровался с Нагорным за руку и, узнав, что он кузнец, обрадовался.

— Что от меня зависит, все сделаю, — пообещал он. — Хороший кузнец нам дозарезу нужен. У нас тут не кузнецы — одно горе. Коня еще с грехом пополам подкуют, а чтобы исправить косилку или там молотилку, на это у них соображения нехватает. А народ у нас живет справно. Одних жнеек штук тридцать наберется. Есть и молотилки и веялки. Так что добрый кузнец нам очень ко двору придется. Работой завалим... И надолго вы к нам?

— Как поживется. Думаю, что с годик-два поживу.

— Оставайтесь насовсем! — предложил Каргин, кладя руку на плечо Нагорному. — Мы вам и кузницу сами соорудим. Устроим мирскую помочь, сделаем все, что нужно. Не поскупимся, раз нужный вы нам человек.

Нагорный тепло поблагодарил атамана и пошел устраиваться с жильем. Пустил его на квартиру бездетный Петрован Тонких, к нему в дом и переехал он с земской квартиры в тот же день.

Впервые у Каргина шевельнулось в голове что-то вроде подозрения, когда выбирали место для кузницы. Он советовал Нагорному поставить кузницу под бугром, на полынном пустыре, неподалеку от ключа. Нагорный возражать ему не стал, но сделал по-своему. Обосновался он далеко на задворках, у Драгоценки.

— Какой-то чудной человек наш кузнец. Леший его знает, что у него на уме. Зачем он к чорту на кулички забирается? — высказал свои сомнения Каргин в разговоре с Чепаловым.

— А чего тут удивительного? — заступился купец за Нагорного, который уже побывал у него в лавке, и, отказавшись от платы, исправил дорогой, в полпуда весом, дверной замок. — Просто человек любит жить подальше от людей. У ключа ему от баб да ребятишек покою не будет, а у речки никто мешать не станет.

На мирскую помочь выехали сорок посёльщиков на восьмидесяти подводах. Бревен, дров и корья на крышу привезли больше, чем требовалось. Кузнец устроил вечером угощение с выпивкой и сразу расположил к себе добрую половину Царской улицы.

Когда Семен Забережный вернулся из тайги, в кустах у Драгоценки уже весело дымила новая кузница. Со всех концов поселка охотно шли туда все, у кого было дело до хорошего кузнеца. Скоро проложили по луговой осоке торную дорогу. Возили по ней плуга и жнейки, тащили разную мелочь, и из распахнутых дверей кузницы далеко разносился звон наковальни. И каждый не мог нахвалиться добротностью работы Нагорного, прочностью исправленного им. Только одно некоторых удивляло: казалось бы, от такого наплыва заказов следовало только радоваться, а Нагорный был этим как будто недоволен. Правда, он не отказывался исправить любую вещь, но было видно, что он не слишком гонится за хорошим заработком. И это удивляло казаков больше всего.

Первый месяц Нагорный часто заходил после работы к атаману, подолгу разговаривал с ним. Однажды во время такой беседы Нагорный заговорил о событиях 1905 года в Чите. Говорил он тоном безучастного ко всему человека. Он не сочувствовал рабочим, не осуждал их, словно старался подчеркнуть, что говорит он об этом как человек сторонний. И все же один раз его слова насторожили Каргина. Рассказывая о разгоне казаками большой демонстрации во время похорон убитых жандармами рабочих Читы-Первой, Нагорный, не то шутя, не то серьезно, сказал:

— Поработали тогда станичники. Полосовали шашками и нагайками, так что к вечеру все больницы были завалены избитыми и ранеными.

— Стало быть, следовало, если пороли, — сказал с улыбкой, но жестким голосом Каргин.

Глаза Нагорного как-то странно блеснули, и что-то похожее на внутреннюю боль исказило его красивое, чернобровое лицо. Каргину тогда показалось: ударит сейчас кузнец кулаком по Столу, встанет и скажет ему злые, идущие от сердца слова, каких он еще не слыхал от него. Но этого не случилось?

— Да, стало быть... — выдавил Нагорный безликую, вялую фразу, прячась в тень от самовара.

Потом, поглядев на свои часы, удивился, что так долго просидел в гостях, и стал прощаться.

После этого разговора отношение его к Каргину изменилось. При встречах он по-прежнему первый вежливо раскланивался с ним и разговаривал как будто охотно, но разговоры вел самые пустяшные. Заходить же к нему стал все реже и реже, а потом и совсем перестал. Каргин решил, что он просто много работает и сильно к вечеру устает, «Перестал ходить — не ходи, дело твое, — думал он о Нагорном. — Важно, что уважение мне оказываешь. Почти задаром исправил жнейку и конные грабли, сковал железные оси для новой телеги. Выгода от тебя большая, а это самое главное».

Старый Мунгаловский кузнец Софрон, повстречав однажды Каргина, заговорил с ним о Нагорном, жалуясь, что тот отбил у него всю работу. Каргин в ответ только улыбнулся:

— Напрасно ты на него несешь. Ты лучше поучись у него. Это не кузнец, а золото. Он тебе любую машину с закрытыми глазами исправит. Да что машины, если он даже самовары лудит и такие замки делает, к каким ни один мазурик ключа те подберет. Мой тебе совет: подружись с ним и выведай у него все секреты. Он поживет да уедет, а ты останешься.

— Стар я, паря, чтобы на поклон к молокососу идти, — с обидой ответил Софрон. — А ты бы все-таки сказал ему, что старого кузнеца обижать не след. Мне ведь шить-есть надо, да и семью кормить.

— Ладно, ладно, — пообещал Каргин, — скажу я ему, чтобы коней ковать он отсылал к тебе.

* * *

Семен Забережный познакомился с Нагорным, когда наслышался о нем от других. Пришел он к нему с просьбой наварить заплату на треснувшую литовку. Нагорный мельком взглянул на литовку и веселым тенорком бросил:

— Можно. Дело нетрудное.

— А сколько за работу сдерешь? — угрюмо спросил Семен.

Нагорный оглядел его с головы до ног и рассмеялся:

— Заноза ты, видать, добрая. Сдерешь!.. И где это ты учился так с людьми разговаривать? Другой бы на моем месте тебя за это самое «сдерешь» из кузницы выгнал, а я, уж так и быть, стерплю. Я о тебе кое-что слышал. Такие люди, как ты, мне нравятся.

— Какие же это такие?

— А те, которые все правду на белом свете ищут и никому не дают себе в кашу плюнуть.

— В кашу-то мне не наплюют, это верно, — согласился Семен, — да вот только я этой каши по году не вижу.

— Сюда, что ли, закладываешь? — стукнул себя Нагорный пальцем по шее.

— Меньше, чем другие.

— В чем же тогда дело? Спать, может, любишь?

— А сплю еще меньше. — Ну, значит, лентяй.

— А ну тебя с твоими разговорами! — разозлился Семен. — Давай говори свою цену, да будем работать, нечего зря балясы точить.

— Моя цена — гривенник. Если устраивает, становись к мехам.

Семен молча скинул с себя старенькую волосяную куртку, засучил рукава много раз стиранной рубахи и принялся раздувать меха. В горне тотчас же встрепенулось и загудело, разгораясь, пламя. Нагорный отыскал в куче железной рухляди, валявшейся у порога, небольшой обрубок полосового железа и бросил его в горн. Затем сунул туда же и литовку. Когда обрубок железа раскалился до бела, он выхватил его из горна щипцами и понес к наковальне. Семен уже ждал его с занесенным над головой молотком в руках.

— Бей! — скомандовал Нагорный, и дело пошло.

А через каких-нибудь четверть часа Семен уже любовался своей литовкой, на которой отливала синевой аккуратная наварка. Уходя из кузницы, он сказал Нагорному:

— Заходи как-нибудь, посидим, чайком побалуемся.

— Зайду, зайду, — охотно согласился Нагорный. И в первое же воскресенье, вечером, он зашел к Семену. Поздоровался с ним и с Аленой за руку, извинился, что не мог прийти днем, и выставил на стол бутылку водки и круг завернутой в газету колбасы.

Алена кинулась было зажигать лампу, но он остановил ее:

— Вы, хозяюшка, сначала закройте ставни, а потом зажигайте. Нечего прохожим смотреть, кто у вас в гостях.

Загостился он у Забережных чуть не до рассвета. Когда Семен вышел проводить его за ворота, в поселке уже горланили петухи и над Драгоценной висела полоса тумана.

Утром Семен отправился к Улыбиным. Северьяна с Романом он застал у сарая, где они мастерили грабли. Поговорив с ними, он пошел к Андрею Григорьевичу, который сидел на кухне и чаевничал в одиночестве.

— Хочу я тебе, Григорьич, кое-что про Васюху рассказать, — шепнул он старику на ухо, украдкой от Ганьки, сидевшего у порога и занятого кормлением толстого рыжего щенка.

Они ушли в горницу, прикрыли дверь за собой, и Семен, взяв со старика обещание молчать об услышанном, стал рассказывать. Из всего его рассказа понял Андрей Григорьевич, что пострадал Василий за правду, что нужно не сетовать на него, а гордиться им.

— От кого же ты все это узнал? — спросил он под конец Семена.

— От умного человека, — ответил Семен. — А кто он такой и где живет, ты лучше и не пытай, все равно не скажу. Я ведь все это не зря пересказать тебе надумал. Хочу, чтобы не убивался ты за Васюху. и дожил до того дня, когда он домой вернется.

XXV

Мунпаловцы ведут свою родословную от участников пугачевского восстания — яицких казаков, сосланных в каторжные работы на нерчинские заводы. Отбыв двадцатилетнюю каторгу, оставшиеся в живых пугачевцы пошли на поселение. Поселили их в окрестностях рудных гор, на землях, принадлежащих царской фамилии и называвшихся «кабинетскими». Приписанные к заводам, доставляли они туда лес и уголь, возили руду, сеяли на раскорчёванных пашнях казенную десятину. Эту повий-ность они выполняли не только за себя, мои за всех престарелых, увечных и недужных членов крестьянской общины. Свободного времени для своих работ оставалось им в самый обрез. Мунгаловцев не брали в солдаты. Более страшная участь была уготована им: каждый здоровый парень, едва достигнув семнадцати годов, уходил на двадцатилетнюю барщину самых богатых российских помещиков — царей. Мало кто из них возвращался обратно. Многие встречали свой смертный час в шахтах Благодатска и Зеревтуя, подкошенные цынгой или тифом, запоротые на кобылигаах розгами или батогами.

Так продолжалось до тех пор, пока не началось, с экспедиции капитана Невельского, завоевание Амурского края. Далекий Амур, обширное царство «Пегой орды», давно «манил к себе русских. Еще в середине семнадцатого века смелый опытовщик Ерофей Хабаров с ватагой якутских казаков пришел на Великую реку. Разбив дауров, занял он город Албазин и построил на его месте укрепленный казацкий острог. Из Албазина Хабаров спускался в низовья Амура, брал и зорил даурские крепости, облагал население ясаком. По его следам пришли на амурские берега приказчики и воеводы. Тогда-то под Албазин неожиданно и нагрянуло многотысячное китайское войско при ста пятидесяти пушках. Казаков в Албазине оказалось не более двух-трех сотен. Воевода Толбузин, выговорив у китайцев право своему малочисленному отряду беспрепятственно удалиться, сдал Албазин. Китайцы сожгли казацкий острог до основания и уплыли обратно. Осенью в том же году, получив подкрепление в Нерчинске, Толбузин вернулся на Амур, восстановил острог. Через полгода снова явилась семитысячная китайская армия с множеством пушек и обложила Албазин.

В то время впервые в Пекин был послан русский посол Головин. Китайцы на время сняли осаду Албазина, но в Срединное царство, к богдыхану, Головина не допустили. Китайские уполномоченные с большим войском прибыли в Нерчинск. Головина вынудили пойти на уступки. После долгих переговоров был подписан Нерчинский договор, по которому Амур оставался за китайцами. Границей были признаны Аргунь и Становой хребет. Однако русские не помирились с потерей Великой реки, являющейся ближайшей дорогой в Охотский край и на Камчатку.

Для обратного захвата Амура и было создано, по царскому повелению, Забайкальское казачье войско. Государственные и горнозаводские крестьяне Забайкалья в 1851 году стали казаками. Потерянное прадедами казачье звание и обрели тогда снова мунгаловцы. Старые забайкальские казаки, которые были прямыми потомками дружинников Ермака Тимофеевича и давно несли дозорную службу на китайской границе, долго не могли помириться с тем, что уравняли их с бывшими каторжниками и поселенцами. К новым своим собратьям относились они крайне презрительно и смеялись над ними: «Курица не птица, мунгаловец не казак».

В 1901 году мунгаловцы, как и большинство казаков четвертого отдела, ходили в пеших батальонах на подавление боксерского восстания в Китае, а накануне русско-японской войны они были перечислены из пеших казаков в конные. Во время войны служили они в Аргунских полках и во Второй Забайкальской казачьей батарее.

Еще после Амурского похода щедро наградили их за верную службу из фонда кабинетских земель пахотными, лесными и сенокосными угодьями. Припеваючи зажили многие из них. На целинных распаханных землях снимали они богатые урожаи пшеницы, ставили в падях сотни стогов и зародов сена. Приходила к ним наниматься в работники голь перекатная из обделенных землей крестьянских деревень, жители которых, бывшие горнозаводские рабочие, были, не в пример им, обойдены монаршей милостью. «Жерновами» и «гужеедами» дразнили они при встречах крестьян. Мунгаловские покосы тянулись на двадцать верст и доходили до самой поскотины деревни Мостовки, жителей которой ежегодно тянули они к ответу за потраву своих лугов.

* * *

В этом году разбивку покосов на паи начали в последнее воскресенье перед Петровым днем. На разбивку поехали Елисей Каргин и писарь Егор Большак с двумя понятыми. Из поселка они выехали еще до солнца, зябко поеживаясь на заревом холодке. Вымахавшие в тележное колесо травы были покрыты росой. В низинах перекликались перепела. У полосатого столба, за поскотиной, Каргин попридержал коня, повернулся к понятым — Северьяну Улыбину и Платону Волокитину:

— Откуда зачин будем делать?

Саверьян потрогал желтый ус, не спеша откликнулся:

— Давайте погуторим... Расплантуем, как оно и откуда, да и тронемся с богом.

Совещались недолго. Решили начинать разбивку с ближних покосов, потом перебраться на средние и уже оттуда перевалить за Мостовский хребет, в таежную болотистую падь Кабанью, где были самые дальние мунгаловские покосы. От столба сразу поехали зеленой целиной. Кони по брюхо тонули в черноголовнике и цветущем вязиле. Они тянулись к бледнорозовым метелкам травы, звеня удилами. То и дело из-под копыт коней с фырканьем вырывались перепела и летели низко и прямо, как по натянутой нитке.

— Отменный ноне тут покос выйдет. Сорок копен с десятины наверняка будет, — проговорил Каргин.

— Не меньше, — согласился рассудительный Северьян. — Кому-то подфартит. На таких лупах не кошенье, а благодать. За неделю откоситься можно.

Поотставший было Платон, догнав Каргина и Северьяна, спросил, о чем идет разговор. Узнав, что они заранее завидуют тому, кто вытащит жребий на этот луг, Платон сказал:

— Мне-то уж наверное не достанется. Мне всякое лето, как нарочно, шипишка с камышом достается.

Северьян ответил, что и он на свой фарт не надеется, на этом месте он тоже лет шесть иекашивал. Потом, подумав, добавил, что трава здесь тоже бывает годом да родом. Доставался здесь однажды покос его соседу Мирсанову, так литовкой негде было ударить.

— Сколько же тут пайков класть? — спросил Егор Большак.

— По траве судить — так пайков сто надо бы.

— Не многовато ли? — усомнился Платон. — Ты, Северьян, как полагаешь?

— Сто не сто, а восемьдесят клади — не ошибешься. Егор вытащил из кожаной сумки, висевшей у него через плечо, замусоленную тетрадь, нацарапал невозможными каракулями: «От поскотины до мельницы Епихи Козулина — 80».

Около мельницы они переехали по броду на заречную сторону. Трава здесь была еще выше и гуще. Огоньками горели в ней маки, синели гроздья колокольчиков, Участок этот в своей тетради Егор Большак назвак: «От Епихиной мельницы до лиственницы с вороньим гнездом на закрайке Долгого колка». Оценили его в сто двадцать пайков. Только к полудню выбрались они на Мостовский хребет, с южных склонов которого, в холодных лесных ключах, брала свое начало быстрая Драгоценна. Березовое густолесье шумело на хребте. По самому гребню его грозно теснились зубчатые утесы. На одном из утесов торчала опаленная молнией ветвистая береза, похожая на человека с длинными, широко раскинутыми руками. На макушке березы пускал по ветру пух молодого рябчика бурый коршун. Платон прицелился в него из дробовика. Хищник камнем ринулся вниз, не дожидаясь выстрела, и скрылся за утесами.

Спускаясь с хребта, неожиданно наткнулись в лесу на старинную каторжанскую залежь. Крупная земляника густо краснела по всей залежи. Платон прыгнул с коня, лег на траву и начал уплетать за обе щеки ароматную ягоду. Его примеру последовали и остальные. Спелая земляника так и таяла на языке. Собирая ягоду, Северьян все печалился, что нет под руками туеса, его тут можно было наполнить в один момент. Каргин посмеялся над ним:

— А чем твое брюхо не туес? Собирай в него — не пропадет.

Вдоволь натешив себя земляникой, поехали дальше. В самом устье Кабаньей пади уже видна была Мостовка. Тесовые крыши ее жарко блестели на солнце за развесистыми кустами ольховника и черемушника. Дорога спустилась с хребта и пошла по левой стороне пади, где нежно голубел густой острец. То и дело встречались здесь выкосы. В это время рабочих лошадей кормили свежей травой. Но траву для них полагалось косить не на покосах, а на залежах. Это неписаное правило было известно любому подростку.

— Вот сволочи! Все луга испортили, — выругался Каргин.

— Мостовцы стараются, — подзадорил его Платон. — В прошлом году мы их за потраву здорово штрафнули, вот и мстят они.

— Поймать бы хоть одного, так опять бы они у нас завыли.

— А чего ж! Взять да и подкараулить! В разговор вмешался Северьян:

— И чего это вы кипятитесь? Не стоит грешить с ними. У нас супротив ихнего покосу раза в три больше.

— Ну, ты, мужицкий радетель! — сердито проговорил Каргин. — Достанется тебе покос здесь, так другое, небось, запоешь.

Проехали кусты краснотала, поднялись на невысокий взлобок. Впереди, совсем близко, виднелась мостовская поскотина.

— Смотрите, смотрите, — закричал вдруг Егор Большак, показывая вперед, — вон как нашу траву косят!

В какой-нибудь сотне шагов от них, за кустиками тальника, у дороги, косил мувгаловский острец мужик в розовой рубахе. Накошенную им траву торопливо кидал на телегу белобрысый парнишка.

— Ловить надо, — сказал Каргин и, ударив коня нагайкой, поскакал.

Следом за ним пустились Платон и Егор. Платон на скаку рванул из-за спины дробовик.

«Вот дураки-то... Я им в этом деле не товарищ», — решил Северьян и попридержал рванувшегося за ними Гнедого.

Первым увидел казаков парнишка. Заголосив, он кинулся прочь от телеги, выбежал на дорогу и припустил по ней, что было духу, к Мостовке. Мужик, обернувшийся на его крик, выронил от неожиданности литовку из рук, но сразу же поднял ее. Каргин скакал прямо на него.

— Не подъезжай... Зарежу!.. — страшным голосом закричал мужик и взмахнул литовкой.

Каргин опешил. Пользуясь этим, мужик кинулся к телеге, взобрался на нее и схватился за вожжи. Но конь не тронулся с места. Впопыхах мужик забыл, что сам же и привернул коня вожжой к оглобле, как только приехал. На мгновение он растерялся, но потом прямо из телеги прыгнул на круп коня. Оглядываясь на Каргина, рвал он невпопад вожжи, затянутые на конце оглобли.

— Ускачет ведь! — крикнул проскакавший мимо Каргина Платон с дробовиком в руках. — Стой! Ни с места! — скомандовал он мужику, направив на него дробовик.

Но мужик попался не из трусливых. Он ловко махнул с коня на противоположную от Платона сторону и, готовый на все, снова схватил литовку.

— Брось литовку! Брось, тебе говорю! — надсаживался Платон, не зная, на что решиться, и все еще надеясь взять мужика и а испуг.

Но тот понял; что казак стрелять трусит, и пошел прямо на него. В одной руке у него была литовка, другой он грозил Платану и кричал:

— На, гад, убивай!.. Убивай, гуран проклятый!

— Застрелю! — пригрозил еще раз Платон, но, видя, что мужика этим не проймешь, повернул коня и поспешно отъехал в сторону.

Отступление Платона задело за живое Карпина. «Вот гужеед драный! Он так и впрямь уйдет», — подумал Каргин и, низко пригнувшись к луке, зычно гикнув, пустил коня в карьер.

Но конь у него был с норовом. Не доскакав до мужика двух-трех шагов, свернул он круто в сторону, чуть было не погубив этим своего хозяина: сверкающая литовка свистнула лад головой Каргина. Отскочив, Каргин принялся с ожесточением хлестать коня нагайкой. Платон поспешил к нему на помощь. Мужика окружили, но подступиться к нему боялись. Платон попробовал вступить с ним в переговоры:

— Сдавайся, дядя. Покуражился, помахал литовкой — и будет. Штраф все равно придется платить.

— Убивайте или уходите с дороги. Живым я вам в руки не дамся.

— Экой ты, дядя, вредный. Ведь вас четверо, распалишь нас, так плохо тебе придется.

— Плевал я, что четверо вас! Сунься попробуй!.. Пока препирались они, парнишка тем временем успел добежать до деревни.

— Тятю мунгаловцы убивают! Там... за поскотиной! — крикнул он мужикам, катавшим на улице бабки.

Мостовцы, многие из которых по случаю праздника были изрядно навеселе, похватали кто ружье, кто добрую орясину, и человек тридцать понеслись на конях выручать своего. Плохо пришлось бы казакам, если бы мостовцев вовремя не заметил Северьян.

— Убегать, Елисей, надо. Народ сюда скачет, — предупредил он Каргина.

— Какой народ? Что ты врешь!.. — завел было Каргин, но, услыхав приближающийся конский топот, даже не оглянувшись, хватил коня нагайкой и поскакал прочь.

Вслед за ним припустил и Платон. Передние мостовцы показались уже из-за кустов.

Платой, надеясь на своего коня, вдруг остановился и, подпустив их поближе, закричал:

— А ну, подъезжай, кому жизнь надоела! В момент на тот свет отправлю!

Мостовцы остановились. Это все была безусая молодежь, гнавшаяся за казаками не от злобы, а из озорства. Парень на чалой кобыленке оскалил зубы и с издевкой крикнул Платону:

— Ты что-то не долго храбрился! Вон какой верзила, а улепетываешь без оглядки. И не стыдно тебе?

— А вам не стыдно? На какое дело решились! Проучим мы вас за это, стаскаем к мировому. Так и дома скажите.

— Плевали мы с высокой березы на твоего мирового! А вот приедешь косить сюда, так мы тебе уши на затылок пришьем. Вам вольготно, а нам дохнуть негде...

Платон вволю наругался с парнями и догнал своих. Они, ожидая его, варили чай на берегу речушки Листвянки, под тенистыми черемуховыми кустами. Каргин, желая оправдаться, сказал Платону:

— Жалко, что шашки у меня не было. С шашкой я бы один их всех разогнал.

— С шашкой, оно конечно, — сказал Платон. — Ты бы вот с пустыми руками, попробовал. А что теперь делать с ними будем, скажи ты мне?

— Пожалуемся куда следует. Даром этого мы им не спустим.

Северьян, который все время добродушно посмеивался в желтый ус, сказал Каргину:

— Не то, паря, не то. Лучше худой мир, чем добрая ссора. По-моему, надо это дело полюбовно кончить. А то у нас дальше наверняка до убийства дойдет. Мы у себя и то не душа в душу живем. А ежели еще с мостовцами вражду завяжем, тогда и совсем житья не будет.

Но Каргин продолжал стоять на своем. Платон поддерживал его. Спорили, пока не сварили чай. За чаем разговор незаметно свернули на другое. Платон, в молодости вдоволь пошатавшийся по приискам, сказал, что, судя по приметам, в Кабаньей есть золото. Разговоров о золоте им хватило не только на время чая, но и на всю обратную дорогу до Мунгаловского.

XXVI

Средний покос достался Улыбиным возле Долгого колка. Делать зачин они выехали утром после Петрова дня. На передней телеге, в которой сложены были грабли, вилы и литовки, обернутые старой холстиной, сидели рядом Северьян и Авдотья. Помахивая без надобности бичом, Северьян понукал Сивача. В задней телеге поглядывали по сторонам Роман и Ганька, оба в одинаковых рубахах из белой китайской дрели, а старых картузах с волосяными накомарниками. В ногах у них стоял лубяной ящик из-под чая. На каждом ухабе в ящике глухо бренчали оселки с деревянными рукоятками, бабка и молотки для отбивки литовок.

Уже обсохла роса, когда они приехали на покос. Место для балагана выбрали на сухой полянке, у самой опушки леса. Пока Северьян отбивал литовки, Авдотья косила траву на балаган. Роман рубил в лесу молодую ольху и березки, очищал их от веток, а Ганька таскал их к телегам. Покончив с литовками, Северьян принялся мастерить из палок конусообразный остов. Скоро, покрытый толстым слоем травы, укрепленный связанными ветреницами, балаган был готов. Стало в нем темно и прохладно. Сложив в него постель, мешки с харчом, покидали туда же конскую упряжь и пошли делать зачин.

Северьян поточил литовку, размашисто перекрестился и начал прокос. Следом за отцом, расстегнув воротник рубахи, пошел Роман. А за ним неширокими взмахами, стебель к стеблю, начала укладывать траву Авдотья. Ганька поглядел на косцов, покувыркался в кошенине и пошел стеречь лошадей.

Когда косцы вернулись к балагану варить обед, из поселка подъехали братья Косых — Герасим и Тимофей — с ребятишками.

— Вместе стоять будем? — спросил Герасим, не слезая с телеги.

— Милости просим! — откликнулся Северьян. — В куче оно веселее.

Герасим и Тимофей тоже первым делом принялись за устройство балагана.

День выдался сухой и жаркий. После сытного обеда взрослые легли на часок вздремнуть, а ребятишки отправились в лес. Танька повел их рвать спелую красную смородину, которую нашел он, когда ходил за сухим валежником. С полными фуражками спелой ягоды вернулись они и стали наперебой угощать проснувшихся косцов.

Вторая половина дня была менее жаркой. Небо от края до края заполнили мелкие облака. На западе, за сопками, изредка стало погромыхивать. В той стороне тучи поили землю косым дождем.

Авдотье нужно было ехать домой доить коров, — наверно, заждался ее оставшийся домовничать Андрей Григорьевич. Но только Роман принялся запрягать ей коня, как небо над балаганами почернело и заклубилось. Через мгновение сверкнула молния, оглушительно ударил гром и долго перекатывался, замирая. Сразу же вверху зашумело протяжным, нарастающим шумом. Едва Роман успел, привязав коня к телеге, спрятаться в балаган, как стена воды тяжело обрушилась на землю. Белой завесой закрыло и лес и сопки.

— Вот это дождище! — вскрикивал возбужденный Северьян, то и дело выглядывая наружу, где ровно и глухо гудело да изредка всплескивало.

Авдотья тянула его за рукав, умоляюще шептала при каждой вспышке молнии, не забывая перекреститься:

— Не выглядывай, не гневи бога. Неровен час, ударит.

Вдруг Северьян выругался, схватил себя за волосы:

— Батюшки!.. Что я наделал! — и кинулся из балагана.

В полдень, отбивая литовки, он положил под себя шубу, чтобы удобнее было сидеть, а убрать позабыл. Когда он вернулся обратно, на нем не было сухой нитки, а злосчастная (шуба стала, как тесто. Авдотья дотронулась до нее и запричитала:

— Ой, горюшко! Пропала шуба!

— Ганьку пороть надо! Прохлаждался в лесу, а шубу не убрал... Подожди, доберусь я до тебя, — повернулся Северьян к сыну, робко выглянувшему из-под надвинутого на голову дождевика.

Ганька боялся прозы и сидел под дождевиком ни живой ни мертвый. Но отцовский гнев был пострашнее грома, и Ганька поспешил оправдаться.

— Не видал я шубы, а то бы убрал, — угрюмо протянул он, готовый расплакаться.

— Глядеть надо было, чертенок! На то ты и приставлен, чтобы глядеть!

За Ганьку вступилась Авдотья:

— Не кричи ты на него, Северьян. Сам виноват, чего уж...

Гром скоро стих, но дождь все лил и лил. Непроглядная темнота висела над балаганами. Авдотья осталась ночевать на покосе, хотя и беспокоили ее недоеные коровы. «Догадался бы телят к ним спустить дедушка или хоть соседку какую позвал бы», — думала она, засыпая под баюкающий шум дождя.

Утром ушли от балаганов улыбинские кони. Ночью после дождя, выглядывая дважды из балагана, видел Северьян неподалеку у кустиков смутно белеющего Сивача, слышал звук медного ботала у него на шее. Но когда проснулся на заре, коней не видать было, не слыхать. Он разбудил Романа. Роман закинул на плечо уздечки и отправился на поиски.

Было туманно, сыро и холодно. След коней, заметный на мокрой траве, шел сначала через перелесок на заречную сторону. Роман решил идти по направлению к поселку. Нашел он своих коней у нижнего края леса, где они пристали к чужим. Он поймал их, распутал и поехал обратно. Тем временем застилающий падь туман раздвинулся, показалось солнце. Под бугром у речки Роман увидел два островерхих балагана и брезентовую палатку. Какая-то девка варила у палатки утренний чай. Подъехав поближе, признал он в девке Дашутку. Неожиданная встреча смутила его. Хотел было свернуть в сторону, спрятаться, но было уже поздно: Дашутка из-под руки глядела на него. Тогда он надвинул пониже на лоб картуз, невольно приосанился и поехал прямо ни нее. Узнав его, она вспыхнула и отвернулась.

— Здравствуй, Даша!

Дашутка не ответила. Волнуясь, ломала сухие таловые ветки и кидала в огонь.

— Не узнаешь? Загордилась, что ли?

— Давно узнала, только не хочу я с таким подлым разговаривать.

Роман прикусил губы, поиграл поводом.

— Сердишься?

— А ты думал — нет? Ты думал, что стоит заговорить — и все по-старому пойдет? Нет, Роман Северьянович, кончилась наша дружба. Смотреть мне на тебя тошно.

— Ты прости меня, погорячился я, каюсь...

— Об этом надо было прежде думать... Сейчас наши чай пить придут, так что уезжай, не подводи меня под новую беду.

. — Не уеду, пока не простишь...

— От тебя и это станется. Совесть свою ты давно потерял.

Схватив с земли порожний котел, она понесла его зачем-то в палатку и сразу же вернулась обратно, не желая больше замечать Романа. Он постоял, невесело улыбнулся и сказал:

— Ну, прощай тогда...

Уезжая, он чувствовал на себе Дашуткин взгляд и надеялся, что она окликнет его, улыбнется. Но Дашутка молчала. Тогда он оглянулся и не увидел ее у костра. «Значит, ошибся. Она и смотреть на меня не хочет». Он сердито ударил Гнедого ичигом в бок и поскакал прочь.

Весь этот день Роман был сам не свой. Все время ощущал он во рту непонятную горечь. Махая литовкой, неотступно видел перед собой Дашутку. Видел ее сжатые, побелевшие от волнения губы, ставшие чужими, но по-прежнему желанные глаза, вспоминал ее слова о том, что кончилась их дружба, и покорно соглашался: «Да, кончилась». Но было слишком больно верить этому. «Может, только мучает, только мстит», — появлялась у него робкая надежда. И тогда ему снова хотелось повстречать Дашутку, поговорить с ней по душам. Забывшись, он много раз останавливался на прокосе. Приводил его в себя голос матери, которая насмешливо подгоняла его:

— Ну-ну, шевелись, жених, а то пятки обрежу!

Он вздрагивал и начинал с удвоенным усердием махать литовкой, уходя далеко вперед от матери, невольно любовавшейся им в такие минуты.

* * *

На сопке за лесом стоял высокий серый утес. В погожие вечера собиралась туда после ужина молодежь с окрестных покосов. На самой вершине утеса разжигали тогда большой костер, садились в тесный кружок и заводили песни. Вместе с Тимофеем Косых, который осенью должен был уйти на службу и отгуливал последние дни, много вечеров подряд приходил на утес Роман, надеясь повстречать Дашутку. Но Дашутка не приходила. От подруг она знала, что Роман бывает там каждый вечер, из-за этого и не ходила туда, с завистью слушая доносившиеся с утеса песни и смех, жадно вглядываясь в мелькавшие у далекого костра фигуры парней.

Однажды Роман не вытерпел, украдкой от других сторожил Агапку Лопатину:

— А Дашутка пошто не ходит?

— Из-за тебя, голубчик, — грубо ответила ему Агапка. — Ты ей всю жизнь испортил.

Роман схватил Агапку за руку, превозмогая стыд, сказал:

— Ты скажи ей... скажи: кается, мол, он. Простить, мол, просит.

Но и после этого Дашутка не пришла на утес.

«Вот возьму и уеду из Мунгаловского, — сгорая от обиды, не зная, чем досадить Дашутке, думал во время косьбы Роман. — И пускай она тут с другим крутит. Пожалеет, может, да поздно будет».

И блекли, увядали мечты, становилась пресной, как хлеб без соли, игра в выдуманную жизнь.

Однажды кони снова ушли от балагана. С радостью кинулся их искать Роман. Он надеялся и на этот раз найти их на прежнем месте. Но коней там не оказалось. Встреченный им на дороге Никула Лопатин, ехавший из поселка, сказал ему, что видел их уже возле поскотины. Пока Роман ходил за ними туда, на покосах уже начинали полдничать, значит, и думать было нечего о встрече с Дашуткой. Поровнявшись с палаткой Козулиных. Роман зычно пикнул и поскакал галопом.

В тот же день Улыбины начали сгребать кошенину. С греблей, как всегда, поторапливались и после обеда отдыхать не стали. Нужно было пользоваться хорошей погодой. На этот раз работал и Танька. Но дело у него спорилось плохо. Пока прокатывал он один валок, взрослые успевали справиться с тремя. Наконец Ганъка совсем уморился, прилег в тень обкошенного куста и моментально уснул. Северьян хотел его разбудить и отправить за ключевой водой, но Авдотья пожалела и будить не дала. Когда Ганька проснулся, солнце уже стояло над самыми сопками, и жар сменился прохладой. Он взглянул на луг и не узнал его: везде стояли копны, и длинные тени от них тянулись по лугу. У самой дальней копны довольный отец втыкал в землю вилы, а мать шла к балагану.

* * *

Утром, едва обогрело, завели Улыбины большой зарод. Танька верхом на Сиваче возил копны, Мать поддевала их, а Северьян с Романом стояли у зарода и покрикивали на Ганьку, чтобы поторапливался. Когда зарод довели до половины, Северьян с помощью вил, которые держал Роман, взобрался на зарод и принялся утаптывать его да причесывать граблями. Вершить зароды был Северьян большой мастер. Показал он свое искусство и на этот раз. На лету подхватывал граблями кидаемые Романом навильники сена, ловко перевертывал в воздухе и ровнехонько укладывал пласт на пласт. На загляденье всем, вывел он у зарода острое овершье, круто навесил широкие лбы. Восемь пар крепко связанных березок уложил он на нем ряд к ряду. Поздно вечером, спустившись по веревке с зарода, трижды обошел он его кругом, довольно покручивая свой желтый ус. А когда пошел к балагану, оглянулся на зарод и не удержался, похвалил себя: «Ай да Северьян!..»

Но недолго пришлось ему полюбоваться зародом. В Забайкалье лето всегда стоит грозовое. С юга снова надвинулась громадная туча. Она была еще за много верст, но земля уже глухо содрогалась от тяжких раскатов грома. Северьян, словно предчувствуя беду, показал на тучу и сказал Герасиму:

— Наделает, паря, однако, делов. Не иначе, как с градом.

От первой же молнии загорелся улыбинский зарод. Над зародом взвился голубоватый дымок. Северьян в это время как раз смотрел на него. Еще не понимая, в чем дело, подивился он про себя неожиданному дымку — и вдруг обмер: там, где был дымок, плясало пламя. Через мгновение полымя охватило все овершье зарода.

— Господи, боже мой! — воскликнул Северьян. — Зарод зажгло! Да что же это такое? — схватился он за голову.

Авдотья вскрикнула, часто-часто закрестилась и заголосила навзрыд:

— Прогневали мы господа, ой, прогневали!

В эту минуту полил дождь. Роман выглянул из балагана, но пылающего зарода не было видно.

— Тушить надо! — прокричал он отцу, перекрывая гул ливня.

— Не потушишь теперь, — ответил Северьян, у которого сразу опустились руки. — Наказывает нас за какие-то грехи бог.

Но, увидев, что Роман побежал к зароду, кинулся следом за ним, позвав по дороге Герасима и Тимофея Косых.

Когда они добежали до зарода, пламя на его поверхности было залито, но он все дымился. Единственно, чем можно было спасти зарод, — это раскидать его верхушку, чтобы налило воды в середину. Промокшие до костей, принялись они раскидывать сено по лугу, то и дело ослепляемые молниями. Провозившись дотемна, растаскали навильниками весь зарод, но большая часть его была безнадежно испорчена.

Через несколько дней сено высохло, но почернело. Сложили они из него три небольших стога, чтобы лучше их обдувало ветром. Это было все, что осталось от первого улыбинского зарода.

Дальше