Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

XI

Когда Чепаловы возвращались из Нерчинского завода, у перевала к Мунгаловскому нагнал их станичный атаман Михаиле Лелеков на взмыленной тройке. Он торопился куда-то по делу, — в руках у него была насека в кожаном буром чехле. Поровнявшись, белоусый, невысокого роста, крепыш Лелеков прыгнул из тарантаса. Рысцой подбежал к Чепаловым, поздоровался за руку.

— Куда это гонишь? — полюбопытствовал Сергей Ильич.

— К вам, паря, в Мунгаловский. Гости нынче у вас будут. Надо насчет ужина и квартиры покумекать.

— Что за гости?

— Сам атаман отдела катит.

— Вот как! А по какой надобности?

— Места осматривать будет. Если окажутся подходящими, так у вас в этом году шибко весело будет.

— С чего бы это?

— Летние лагеря устроят. От наказного из Читы распоряжение вышло. Будут казаков со всего отдела обучать.

— Гляди ты! Громкая новость. А насчет квартиры того... наказной может у меня остановиться.

— Вот и хорошо. А я только хотел тебя об этом просить.

— Чего же просить... Пожалуйста, с полным удовольствием.

— Значит, одна гора с плеч. Теперь только о встрече забота. Он ведь вот-вот будет. Распек меня нынче здорово. «Поезжай, говорит, распорядись. Я через час после тебя выеду, поэтому, говорит, изволь поторопиться...» Садись-ка, Сергей Ильич, ко мне, да погоним, Алеха и один доедет.

— Поедем, поедем, раз такое дело...

Конные десятники переполошили поселок от края до края. Вскоре у окон чепаловского дома собралась большая толпа по-праздничному одетых казаков и казачек. Босоногие ребятишки громоздились на заплотах и крышах. Каргин с тремя георгиевскими крестами на черном долгополом мундире выстраивал почетный караул из отборных здоровяков. Правофланговым стоял в карауле Платон Волокитин, выпячивая крутую, могучую грудь. Рядом с ним поглаживал лихо закрученные кверху усы Епиха Козулин. За Епихой исподлобья поглядывал Герасим Косых в новой с желтым околышем фуражке с чужой головы. Возле него покашливал, прочищая глотку, бравый Петрован Тонких. Дальше, хмуро отворачиваясь друг от друга, два давних недруга — Никифор Чепалов и Семен Забережный.

Далеко за Драгоценной, на выезде из березового леска, у седловины пологого перевала, взвихрилась густо пыль и лениво поползла над дорогой.

— Едут! — дружно вырвался крик из десятков глоток.

Черными маленькими мячами катились далекие тройки под гору.

— Мать моя, сколько их! — изумился Никула Лопатин. — Одна, две, три, четыре... — начал считать он вслух.

— Помолчал бы, — огрызнулся на него Каргин. Скрипнув сапогами, обратился он к почетному караулу: — Ну, посёльщики, держись. Не подкачай, посёльщики...

— Да уж постараемся, — ответил за всех Платон.

Последняя тройка спустилась в речку, перемахнула на этот берег и помчалась по улице. Скороговорка колокольцев донеслась оттуда.

Каргин запел срывающимся голосом:

— Караул... — и, помедлив, оборвал: — Смирно!

Замерли казаки, ойкнули приглушенно казачки. Рыжебородый красавец-кучер в голубых широченных штанах с лампасами круто осадил лихую тройку, запряженную в щегольский, на рессорном ходу, тарантас. Розоватые хлопья пены упали из разодранных удилами конских ртов. Вздрогнули последний раз колокольцы под дугой. Михаиле Лелеков с рукою под козырек подскочил к тарантасу. Грузноватый, с генеральскими молниями на погонах атаман отдела Нанквасин поднялся ему навстречу. Пухлой рукой, протирая пенсне, выслушал рапорт, бросил:

— Хорошо, хорошо...

Невидящим взглядом скользнул по толпе, шагнул к почетному караулу:

— Здорово, братцы!

— Здравия желаем, ваше превосходительство! — зычно гаркнули в ответ.

Слова слились, и получилось что-то несуразное, грохочущее, совсем как у чепаловского волкодава.

— Молодцы, братцы! И снова дикий вопль:

— Рады стараться!

В воротах, низко кланяясь, встретил атамана с хлебом-солью на узорном подносе Сергей Ильич. Нанквасин милостиво поздоровался с ним за руку и прошел в дом.

У распахнутых настежь чепаловских окон весь вечер толпился народ. Грозный гость потребовал песенников. Набралось их человек шестьдесят, добрая половина из которых не пела.

Платон Волокитин, заложив руку под щеку, запевал:

Во Квантуне так, братцы, ведется:
Пей — ума не пропивай.

И сильные голоса подхватывали тягучее, выстраданное:

Кто напьется, эх, да попадется —
На себя тогда пеняй.

И лилась, звенела, брала за сердце родившаяся на кровавых маньчжурских полях грустеба-песня. Хорошо ее пели мунгаловцы. Пригорюнился у набранного стола Нанквасин, поник головой, растревоженный задушевной песней. Сергей Ильич расщедрился. Песенникам подали по стакану водки. Выпили они, крякнули, прокашлялись и весело завели разгульное, подмывающее пуститься в пляс:

Ах вы, Сашки-канашки мои,
Разменяйте бумажки мои,
А бумажки все новенькие,
Двадцатипятирублевенькие.

Не вытерпел Петрован Тонких, хлопнул в ладоши и пустился в лихую пляску. Оживились казаки и грянули пуще прежнего.

С юга шла гроза. Частые молнии доходили до самой земли. При каждой вспышке их на мгновенье становились видными курящиеся вершины далеких сопок, тальники на берегах Драгоценки. Мягким зеленоватым светом заливало притихшую улицу. И когда умолкали песенники, был слышен ворчливый гром и шорох речки на каменных перекатах...

Предвестники близкого ливня — седые облака — заклубились над улицей. Как соколы в поединке, сшибались они в вышине, протяжно шумя. Громовые раскаты накатывались на поселок. Один за другим торопливо покидали палисадник казаки, спеша домой.

Утром атаман отдела, в сопровождении адъютантов Лелекова и Каргина, верхом на белоногой породистой кобылице выехал вниз по Драгоценке. Осмотр не затянулся. Правобережная, сухая и широкая луговина за капустными огородами низовских казаков приглянулась Нанкваюину. Целая дивизия могла бы раскинуть на ней полотняный город.

— Дальше нечего и смотреть, — сказал он старшему адъютанту, сотнику Масюкову. — Место идеальное. Воды вдоволь, есть пастбище. А у той горы, — показал он рукой в перчатке на заречную круглую сопку, — великолепное место для стрельбищ. Так что мой выбор решен. Остановимся на Мунгаловском... А скажите, поселковый, — обратился он к Каргину, — в засуху ваша речка не пересыхает?

— Никак нет, ваше превосходительство.

— Значит, на этот счет нечего беспокоиться?

— Так точно, ваше превосходительство.

— Станичный! — позвал Нанквасин.

— Слушаю, ваше превосходительство, — замер, привстав на стременах, Лелеков.

— Вашей станице выпала большая честь. Лагерь кадровцев четвертого отдела Забайкальского казачьего войска будет находиться в поселке Мунгаловском. Ваша обязанность — оказать всемерную помощь начальнику лагеря войсковому старшине Беломестных. Смотрите, чтобы никаких недоразумений не было.

— Слушаюсь, ваше превосходительство, — стыл в напряженной позе Лелеков.

На обратном пути Нанквасину попалась навстречу этапная партия. Человек шестьдесят каторжан, позвякивал ножными кандалами, понуро топтали прибитую ливнем дорогу. Солдаты в черных с малиновыми кантами бескозырках окружали их. Впереди на гнедом низкорослом коне ехал начальник партии, немолодой поручик. Он едва успел посторониться и отдать честь атаману, смущенный и мешковатый. Бородатые, бледные каторжане равнодушно оглядывали атамана и нехотя сворачивали при его приближении с дороги.

— Куда? — спросил Панквасин, проезжал мимо поручика.

— В Горный Зерентуй. Партия политических. Ведет поручик конвойного батальона сто четырнадцатой дистанции Петров-четвертый.

Забрызганные грязью клячи тащили за партией две телеги с жалким арестантским скарбом. На одной из телег, кутаясь в серый бушлат, дрожал в лихорадке изможденный каторжанин с открытым и умным лицом. При каждом толчке его лицо кривила судорога, сквозь стиснутые зубы вырывался хрипловатый стон.

XII

Над полями тихо реял золотой свет заката. От сопок тянулись тени, пересекая прибитую вчерашним дождем дорогу. В полях пахло молодым острецом и мышиным горошком. В придорожных кустах заливались щеглы и синицы, звонко куковали беспокойные кукушки. По дороге ехали с пашни Улыбины. Помахивая сыроватым кнутом на потного Сивача, сутулился на облучке телеги Северьян, туго подпоясанный черным тиковым кушаком. На кушаке у него болтался в берестяных ножнах широкий нож с костяной рукояткой. Солнце золотило его широкополую (соломенную шляпу, из-под которой торчал тронутый сединой клок волос. За пыльной телегой, шумно и мерно вздыхая, скрипели ярмом быки, легко тащившие поставленный на подсошники плуг с начищенными до сияния лемехами. На чапыгах плуга из порожних мешков устроил себе сиденье курносый Ганъка. Подражая глухому баску отца, он старательно покрикивал на быков. Немного поодаль, в надвинутой на самые брови фуражке, ехал верхом Роман с дробовиком за плечами. Мошкара, подобно дымку, вилась над его головой, тонко и нежно звеня.

Полноводная, пенистая Драгоценна у брода весело шумола, подмывая высокий левый берег. На берегу сидел Никула Лопатин. Охапка свеженарезанного лыка лежала возле него. Он посасывал трубку и сплевывал в воду.

— Здорово! — приветствовал его Северьян.

— Здорова у попа корова! — оскалил Никула зубы. — Помоги, паря, моему горю — перевези на тот берег. Оно можно бы и вброд да ног мне мочить невозможно. )У меня ревматизма, а с ней, елки-палки, шутки плохие. Не поберегся я нынче, и так она меня скрутила, что хоть Лазаря пой. Намедни...

— Садись, — оборвал его Северьян. — На эту-то сторону как попал?

— Через плотину, у Епихиной мельницы. Переходить там способно, — да ведь это, елки-палки, у чорта на куличках, а мне недосуг.

Не успев еще сесть как следует, запыхавшийся Никула снова зачастил:

— Теперь, паря, у нас дела пойдут.

— Какие дела?

— А с лагерем. Атаман отдела заявил, что лучше наших мест и искать нечего. Наедет к нам скоро народу тыщи две, а то в все четыре. Словом, елки-палки, держись.

— Радости мало.

— Ну и сказал же... Голова садовая, лагерь-то строить надо? Заработки теперь у нас будут.

— Век бы их не было, этих заработков. Зря ты до поры до времени радуешься.

— Да я не радуюсь, а так, к слову. Трогай, что ли...

— Ромку надо подождать. Быков на поводу перегонять будем, они у меня, холеры, капризные.

Роман взял концы волосяных налыгачей, надетых на бычьи рога, намотал их вокруг руки и стал тянуть упирающихся быков в воду. Сзади на них покрикивал Ганька. Покапризничав, быки шатнули в воду и, припадая к ней на ходу, перебрались за Романом на правый берег. Вслед за ними переехали и Северьян с Никулой.

Никула слез с телеги, взвалил на плечи золотистое лыко и заковылял по заполью к своей избе, крикнув на прощанье:

— Бывайте здоровы!

Роман свернул с дороги в кусты, пониже брода.

— Ты это куда? — спросил отец.

— Искупаться хочу.

— Да кто же сейчас купается? В момент простуду схватишь.

— Ничего, я только раз нырну. Вы поезжайте, я догоню вас.

— Ты только в омут-то не лезь, там при такой воде живо закрутит.

— Ладно!

Роман разделся и, подрагивая, забрел в речку. Розовая от заката вода смутно отражала его, то неправдоподобно удлиняя, то делая совсем коротким, похожим на камень-голяк. Пузырчатая серебристая пена кружилась в непроглядно-черной воронке омута под дальним берегом. Обломок берестяного туеса летал среди пены, изредка показывая крашеное красное дно. Плыть туда Роман не захотел. Присев три раза по плечи в воду, он умылся и, освеженный, вышел на прибрежный песок.

Подымаясь по проулку в улицу, Роман увидел Дашутку. Она гнала от Драгоценки табунок белоногих телят, помахивая хворостиной. Роман наехал на нее конем:

— Посторонись!

Дашутка вздрогнула и отскочила к плетню.

— Здравствуйте, Дарья Епифановна, — раскланялся он, сняв фуражку.

— Испугал, а потом здороваешься. И откуда ты, чертяка, вывернулся?

— С пашни. А ты тут чего делаешь?

— Цветки рву, не веришь?.. Ну как, здорово тебе тогда от Алешки попало?

— Так попало, что Сергей Ильич приезжал на меня жаловаться.

— Смелый — так приходи нынче на завалинку к Марье-поселенке.

— И приду, не побоюсь.

— А мамка пустит?

— Ты лучше у своей спроси, а обо мне не беспокойся. Я в куклы не игрывал.

— Поглядим, как пятки тебе наши парни смажут.

— Как бы им не смазали... Ты куда торопишься?.. Постой, поговорим.

— Коровы у нас не доены. Дома ругаться будут. Роман нагнулся, схватил Дашутку за полную смуглую руку, придушенно шепнул:

— Постой...

— Разве сказать что хочешь? — пристально взглянула Дашутка в опаленное румянцем — лицо Романа.

Он рассмеялся:

— Дай подумать. Может, и скажу...

— Ну, так думай, а мне некогда, — вырвалась от него Дашутка и легко перескочила через скрипучий невысокий плетень.

Алый платок ее промелькнул в козулинском огороде и скрылся за углом повети. Роман поглядел ей вслед, гикнул на Гнедого и поскакал, счастливый, по улице. Горячая радость переполняла его.

Дома уже садились за ужин. Мать ставила на стол щи и кашу в зеленых муравленых мисках. Отец встретил Романа выговором:

— Пошто наметом летел? Волки за тобой гнались? Доберусь я как-нибудь до тебя... Ешь давай да иди коням сечку делать.

Когда Роман, покончив с делами, вышел на улицу, теплая июньская ночь легла уже на Поселок. На молодой месяц, стоявший прямо над улицей, изредка всплывали легкие опаловые облачка. Немолчно баюкала прибрежные кусты Драгоценка, лениво перекликались собаки да вскрикивали спросонья по темным нашестам куры.

Напротив, в окне у Мирсановых, тускло светился огонек ночника. «Позову Данилку», — решил Роман и трижды свистнул условленным свистом, вызывая дружка. Данилка не отозвался. Тогда он подошел к окну, тихо постучал в крестовину рамы.

— Кого тебе, полуношник, надо? — распахнув окно спросила Данилкиш мать Маланья, Романова крестная.

— Данилка дома?

— Дома, да только спит давно. Ужинать даже не стал, так умыкался за день. А куда тебе его?

— Да надо.

— Не добудиться его, иди уж один, — сказала Маланья и захлопнула окно.

Роман постоял, переминаясь с ноги на ногу, решая, идти или нет.

«Была не была — пойду. Волков бояться — в лес не ходить», — и он размашистым шагом направился вверх по улице.

На лавочке у ограды Платона Волокитина сидели Верховские парни. Не узнав Романа, они окликнули его:

— Кто это?

По голосу Роман узнал Федотку Муратова. От этого голоса сразу заползали по спине мураджи. «Вот влип», — подумал он, но прошел, не прибавив шага. Федотка пустил ему вдогонку:

— Женатик какой-то. Отвечать не хочет. Лень подыматься, а то бы...

На плетневой завалинке Марьи-поселенки, смутно белея, сидели Верховские девки. Парней возле них не было. Девки пели, Агапка Лопатина сильным грудным голосом заводила:

Укатись, мое колечко,
Под крылечко...

И десяток высоких девических голосов подхватывал:

Укатись, мое витое,
Под крытое...

Роман подошел, негромко поздоровался.

— Да это никак Ромаха? — удивилась Агапка. — Каким ветром тебя занесло? — и толкнула в бок Дашутку.

— На песню поманило.

— И ее побоялся?

— Не из трусливых.

— Пока Федотки поблизости нет, — сказала Дашутка и громко засмеялась.

Агапка напустилась на нее:

— Подвинься-ка лучше, чем измываться. Садись, Ромаха, с нами рядком да потолкуем ладком.

Роман втиснулся меж ними. Незаметно нащупав Дашуткину руку, крепко пожал ее. Дашутка на пожатие не ответила, но и руки не вырвала. Прижимаясь к Роману, Агапка спросила:

— Петь с нами будешь?

— Буду. Давай заводи, — согласился Роман, а сам, взволнованный и счастливый, то пожимал, то ласково гладил покорную Дашуткину руку. Пока Агапка спрашивала у девок, какую песню заводить, он шепнул, прикоснувшись к жаркому маленькому уху Дашутки: — Пойдем куда-нибудь?

— Подожди, — почти беззвучно шепнула Дашутка.

Дружно запели девки протяжную песню. Серебряными бубенчиками звенели нежные девичьи голоса, далеко-далеко летела песня в синюю ночь, к расплывчатым очертаниям хмурых сопок, к желтоватому мутному месяцу. Пела Дашутка, пел Роман, вплетая свои голоса в согласный и сильный поток других голосов. Вдруг Дашутка вздрогнула и замолчала. Потом тревожно шепнула Роману:

— Уходи скорей. Парни идут.

— А ты? Пойдем вместе.

— Иди, иди... Подождешь меня у нашей ограды. Я скоро.

Роман незаметно юркнул в тень от заплота. Вдоль заплотов, от дома к дому, дошел до отрады Козулиных и притаился у калитки. Мимо него гурьбой прошли верховские, горланя на весь поселок.

Дашутка пришла запыхавшаяся, взволнованная:

— Насилу вырвалась от Алешки. Привязался, постылый, и не пускает.

У Романа радостно встрепенулось сердце: «Постылый, а кто же милый?» Ему захотелось сказать ей нежное слово, но вместо этого он совсем некстати бухнул:

— Где сядем-то?

— А тебе кто сказал, что я сидеть с тобой буду?

Он увидел, как в бледном месячном свете полыхнули глаза Да шутки, темные-темные, и надменно выгнулись над переносьем тонкие брови.

— Да ты хоть недолго... — попросил он. Дашутка взялась за кольцо калитки.

— В другой раз... Утром мне подыматься чуть свет. У него сокрушенно сорвалось:

— А я думал...

— Скажи, если не секрет, о чем думал? — придвинулась к нему Дашутка; по губам ее бегала улыбка, руки теребили полушалок.

— Давай сядем, тогда скажу.

— Не обманешь?

— Нет, — судорожно выдавил он и тихо, но решительно привлек ее к себе. — Пойдем.

Они уселись на лавочке возле калитки. Старый, развесистый тополь протяжно и тихо лопотал над ними.

— Ну, говори...

Запрокинув голову, она глядела ему в лицо, напряженно ждала, до боли прикусив губы. Совсем по-другому он ощущал в этот миг ее близость. Бурно вздохнувши, Роман решился:

— Люба ты мне, вот что, — выпалил он и припал губами к пахнущей ландышевым цветом щеке.

Дашутка не оттолкнула его.

Круглые опаловые тучки набегали на месяц, клубилась настоенная на травах теплая мгла, дремотно покачивался и баюкал их тихой песенкой старый тополь. Они не слышали, как, предвещая грядущий день, дохнул из туманных низин прохладный ветерок-раностав, как неуверенно крикнул неподалеку первый петух и смолк, прислушиваясь. Где-то на Подгорной улице бойко ответил ему другой, сразу же заглушенный пронзительным голосом третьего, и скоро заревой переклик петухов закипел по всему поселку. Короткая ночь прошла. Смутно обозначались крыши домов, деревья, заплоты. Дашутка опомнилась первой, испуганно ойкнув, сказала:

— Пусти... совсем светло. Увидят нас тут с тобой — житья потом не дадут.

— И правда, светло, — удивился Роман. — Ну, поцелуй еще раз да прощанье...

— Хватит... Рома... — Она бесшумно растворила калитку и уже из ограды сказала: — Иди, иди! Увидят ведь.

— Где теперь встретимся?

Дашутка рассмеялась:

— Была бы охота, а место найдется. Да иди же, не торчи тут, окаянный...

Роман отвернулся, пошел. Тогда она крикнула:

— Постой!

Догнав, порывисто обвила она руками крепкую шею Романа, поцеловала его прямо в губы и, не оглядываясь, побежала в ограду.

XIII

Через два дня приехали в Мунгаловскмй войсковой старшина Беломестных и несколько офицеров с женами. Поселились они у справных казаков Подгорной улицы, наполнив беленые горенки запахами душистого мыла, одеколона и турецкого табака.

По вечерам выходили приезжие на прогулку. Поскрипывали на улице щегольские офицерские сапоги, тоненько вызванивали шпоры, тупо постукивали о дорогу, как овечьи копытца, высокие дамские каблучки. Сумерничая на прохладных завалинках, с завистью любовались казачки диковинной их одеждой, вслушиваясь в чужой, не казачий говор.

А на луговине, где радовался короткому лету курослеп, кипела работа. Строили там столовую, пекарню и кухню. Погромыхивая телегами, «навезли скоро туда мунгаловцы горы кудрявого тальника, красноватой липкой глины, смолистых бревен и камня-бутовика. На высоких козлах от зари до зари работали босоногие пильщики, косо кропили землю золотистым дождем опилок. Над кондовыми бревнами сверкали широкие плотницкие топоры. Бородатые печники в брезентовых фартуках месили в измазанных известью ящиках глиняное тесто.

В неделю выросли на луговине плетневые приземистые бараки, крытые желтым тесом. Снаружи их обмазали глиной и побелили, приняли бараки праздничный вид. Окопанные канавами для стока (воды, устланные по подножью плюшевым дерном, разбежались вокруг бараков палатой. Белое полотно их хлопало по ветру, как птичьи крылья. Казалось издали, будто вывел гусак с гусынями на замшелую заводь свой шумный, многочисленный выводок.

Весело похаживал в эти дни по просторному дому Сергей Ильич, позвякивая связкой ключей. Немалые выгоды сулил купцу этот год. Ежедневно наведывались приезжие в магазин, легко сорили деньгами. И, принаряженный в чесучовую пару, Сергей Ильич мелким бисером рассыпался перед ними, низко кланяясь и улыбаясь.

Без особого огорчения узнал он, что облюбованный им в заводе магазин достался другому. Продала его купчиха разбогатевшему скотоводу. Сообщил эту новость отцу вернувшийся с базара Никифор. Он ждал, что отец разгневается, обложит купчиху матерщиной, а потом будет долго ходить чернее тучи. Но Сергей Ильич, спокойно выслушав сына, только усмехнулся.

— Продала, говоришь? Ну и ладно... Надо будет, так почище магазин отхватим. Только ноне оно так выходит, что и здесь дела можно делать. Не будь только дураком, а деньги повалят. От офицеров-то, смекай, отбою нет, и то им подай и другое.

Он помолчал, помахал ключами и заговорил глухо, с хрипотцой:

— Я вот думаю: не съездить ли тебе в Сретенск? Дней за восемь обернешься, глядишь. Пригрудишь всякой всячины, оно и избежит пятачок на копеечку.

— Набегать набежит, да ведь овсы сеять надо, — сказал Никифор, которому под уклон годов хлопотная купеческая жизнь становилась в тягость.

Сергей Ильич раздраженно махнул рукой:

— Вот заладил... С овсом и без тебя есть кому управиться, тут не дюже ума требуется. А ты магазином давай заворачивай...

Никифор недружелюбно поглядел на отца и, зная заранее, что перечить ему бесполезно, спросил:

— А на скольких ехать?

— Да четырех надо гнать. Ежели тракт ноне хорош, сто пудов наверняка можно привезти.

— Не мало ли? Лучше уж один раз помучиться, чем потом сызнова ехать.

— Пока и этого хватит, — ответил Сергей Ильич, — а дальше — там видно будет, что и как... Только ты того... не злобствуй. Тут дело, а не пустяки. Сам знаешь, что Арсю с Алешкой не пошлешь: не способные они к торговому делу.

— Знать-то знаю, только жить по-цыгански надоело. Сергей Ильич расхохотался:

— Вот еще новости... Какая тебя муха сегодня укусила? Ты смотри, парень, не придуривай. В нашем деле не приходится на печке лежать. Тебе пора это на ус намотать.

Утром Никифор с работником выехал в Сретенск.

* * *

...В воскресенье еще не обсохла на лугах роса, как из Нерчинского завода, лихо наигрывая какой-то марш, нагрянула музыкантская команда. Ослепительно пылали на солнце зевластые трубы, обнимая чубатых здоровяков-трубачей, одетых в белые парусиновые рубашки. В поселковой церкви шла обедня. На паперти и в ограде, среди кустов отцветавшей акации, толпились парни и девки. Девки, перешептываясь, приглушенно, хихикали. Парни держались в стороне, покуривали украдкой дешевые папиросы и отпускали по адресу девок грубоватые шутки. При первых же звуках музыки и тех и других как ветром вынесло из отрады. Завидев нарядную девичью гурьбу, повеселели приосанились музыканты и пуще дунули в трубы. Красные от натуги, не переставая до самого лагеря, упоенно трубили они, окруженные шумной толпой. Девки строили глазки музыкантам, парни кричали:

— Не надувайтесь!..

— Так и лопнуть можно!..

— Лопните — сшивать не будем!..

К полудню взвод за взводом начали прибывать походным порядком кадровцы. Были тут и рыбаки, и охотники с низовий Аргуни, низкорослые, скуластые скотоводы степных караулов, были и бородатые богатыри-староверы, потомки яицких соратников Пугачева, переселенные в дикую Даурскую степь.

У распахнутых настежь ворот поскотины встречал кадровцев на сером рослом коне войсковой старшина Беломестных. Наигранным басом он зычно здоровался:

— Здорово, станичники!

Сильными, черствыми голосами, вразнобой отвечали ему кадровцы, молодцевато избоченясь в скрипучих седлах, подбадривая нагайками потных коней...

Вечером собрались мунгаловцы на открытие лагеря.

В тусклой оранжевой позолоте дымился закат. На лагерной площадке, посыпанной хрустким речным песком, с фуражками на локтевом изгибе левой руки томились построенные на молебен казаки. Алые блики заката жарко горели на ризах попов, на атласном шелке хоругвий, на оружии и лакированных козырьках. Отслужив молебен, попы двинулись по лагерным уличкам и переулкам.

После освещения лагеря стали подводить кадровцев к кресту. Шли они, пошатываясь, жарко дыша в подбритые и прижженные солнцем затылки друг другу. Неуверенно ступали занемевшие, обутые в грузные сапоги, ноги. Приморившийся старенький протоиерей, часто мигая бесцветными глазами, совал им бронзовое распятье. Торопливо поцеловав крест, повертывались казаки кругом и украдкой вытирали свои обветренные губы.

Взмахом затянутой в лайковую перчатку руки подал Беломестных команду. Ржавое облако залпа окутало выстроенную для салюта сотню, музыка заиграла гимн. И в то же мгновение развернулось над лагерем, захлопало на вечернем ветру трехцветное полотнище флага. Лагерь открылся.

Пожилых именитых мумгаловцев Беломестных пригласил отведать в лагере щей и каши, посмотреть, как устроились на житье служивые. Первым отозвался, на приглашение купец Чепалов. Он одернул чесучовый пиджак и, важный, грузновато шагнул вперед, не сомневаясь, что в первую очередь приглашение относилось к нему. За ним, одетые в мундиры, обшитые желтыми галунами, двинулись богачи с Царской улицы.

Завистливыми глазами проводили их неприглашенные и отправились кто по домам, кто догуливать свое в Курлыченский переулок, к спиртоносам-контрабандистам.

А в лагере приглашенных накормили и напоили на славу. На прощанье Беломестных, играя темляком серебряной шашки, сказал захмелевшим, чванливым гостям:

— Прошу не обессудить, дорогие гости. Чем богаты, тем и рады... Надеюсь, господа старики, что жить мы с вами будем дружно. В случае каких-либо недоразумений покорно прошу, — с достоинством поклонился он, — обращаться ко мне... Если вам будет угодно, в сенокос и страду наши люди могут изредка помогать вам. Имейте это, почтенные, в виду. А пока, — приложил он руку к козырьку, — разрешите откланяться.

...На туманной заре проиграл побудку трубач. И было далеко-далеко слышно, как пели казаки нестройно, тягуче «отче наш». Целый день босоногие казачата торчали на трухлявых плетнях огородов. Млея от радости, смотрели они на замысловатые игры взрослых — на учение в пешем и конном строю, на рубку лозы и скачку через барьеры.

Вечером в лагере снова играла труба. Усатый трубач замер на палевом фоне вечернего неба, высоко подняв золотую певунью-трубу. Протяжные звуки ее взволновали притихший лагерь. Из палаток густо высыпали казаки. Глухо топая коваными сапогами, городили двойной частокол шеренг. Началась вечерняя поверка.

С тех пор и приучились мунгаловцы вставать и ложиться по лагерной трубе. Шумно и весело зажил поселок. Всякий погожий вечер принаряженные девки собирались у церковной ограды. Плясали и пели, «крутиши любовь» с приходившими в отлучку кадровцами, забыв доморощенных ухажеров. Занятая работой мунгаловская молодежь, по неделям безвыездно жившая в заимках, гневно сучила кулаки на кадровцев.

Веселое забайкальское лето щедро раскидывало в падях все новые и новые цветы — красный мак и бело-розовые марьины коренья, фиолетовый пахучий бадьян и желтую россыпь лютиков. Глядели парни на это праздничное великолепие земли, и сильно тянуло их в поселок, на игрища, к девкам.

XIV

В семи верстах от поселка бьют из сопки незамерзающие ключи. Курчавый моховник, устилая болотную зыбкую землю, купает в студеной воде свои бледные листья. В тенистых чащах целый день беззаботно снуют и посвистывают полосатые бурундуки, в лохматых гнездах на старых лиственницах кричат сизоклювые воронята; голубые и белые бабочки, сверкая, как самоцветы, садятся на влажный моховник. Тишиной и прохладой встречают ключи человека.

Неподалеку от ключей, на пологом пригорке, прикорнули в полыни зимовья. За зимовьями, в березовом мелколесье разлогов, — пашни. А далее к северу непроходимо легла без конца и без края тайга. Голубеют затянутые текучим маревом горные кряжи.

Зимовья никогда не пустуют, летом их коричневые от дыма и копоти стены утыкают пахучими травами и алой сараной косари. Зимой в них безвыездно живут со скотом работники поселковых богачей. К ним на огонек заезжают дровосеки и охотники, гоняющиеся по таежным увалам за быстроногими косулями.

Надолго приехали Улыбины на заимку. Роман и Ганька пахали под пары старинную каторжанскую залежь, заросшую лиловым кипреем, густо испятнанную насыпями тарбаганьих нор.

Северьян работал в лесу. За кочкастым обширным ягодником голубицы рубил он осиновые бревна для телятника. По вечерам, с лицом, припухшим от укусов мошкары, возвращался, усталый и довольный, на заимку, принося в берестяном чумашке белые, в рыжих крапинках грибы. Круто посоливши, жарили их Роман и Танька на ярких углях огнища и лакомились ими вместо мяса.

Народу набралось в зимовья порядком. Жили скученно, грязновато, но весело. В сумерки с яростным треском пылал в кострах звонкий и легкий сушняк. На треногих таганах висели прокопченные котлы, похожие на черные казачьи папахи. Ужинали тут же под синим пологом неба. После ужина собирались в кружки и вели нескончаемые разговоры. В один из таких вечеров приехал на заимку Никула Лопатин.

— Здорово бывали! — поприветствовал он собравшихся у огнищ, снимая с лысеющей головы войлочную шапку-монголку. — Кто на постой пустит?

— Да хоть к нам пристраивайся, потеснимся как-нибудь, — отозвался Миреанов, опуская в бурлящий котел галушки.

— Я, паря, не надолго. Всего дела-то у меня дня на три, — продолжал Никула.

— Ты разве не пахать приехал?

— Где уж мне! Оно бы и надо хоть с восьмуху под пары заготовить, да на одной кобыле не шибко распашешься... Подрядился вот шаманскому приискателю Семиколенке жердей нарубить.

— Что ж, дело хорошее. Глядишь, красненькую и заработаешь.

— Это-то правда, — согласился Никула и посмеялся над собой: — Обернусь из куля в рогожку.

— Пристраивайся с нами чайку попить.

Никула взял из телеги кожаный, в желтых заплатах, мешок с харчом и подошел к костру. Северьян подвинулся, освобождая ему место рядом с собой. Скрестив под собой кривые ноги, Никула сел. Северьян протянул ему аляповато расписанную диковинными цветами деревянную чашку:

— Угощайся.

— Спасибо, паря, — принимая чашку, сказал Никула и, помедлив, спросил: — На охоту-то ходите?

— Какая тут, к лешему, охота!

Никула почесал накусанную комарами переносицу и похвастал:

— А я вот и ружье с собой взял. Я тут живо косулю добуду.

Подошедший к костру Петрова Тонких показал в улыбке широкие зубы:

— Посмотрим, посмотрим...

— И смотреть нечего! — загорячился Пикуля. — Солонцов тут вон сколько. А на солонцах косуля испокон веков водится. Да ежели ты хочешь знать, так я тут в прошлом году гурана подшиб. Здоровенный козел был, чистоганом три пуда вытянул.

Петрован снова расплылся в ехидной ухмылке:

— Гляди ты, выходит, чуть не с борова.

— А ты как же думал? Ведь ежели...

— Будет, будет! — отмахнулся от него, как от надоедливой мошкары, Петрован. — Рассказал бы лучше, что дома нового.

— Какие там новости! Все по-старому. Только вот с девками сладу не стало. Каждый вечер с кадровцами, шилохвостки паршивые, хороводятся. Не успеют коров подоить, как начинают наряжаться. Прямо стыд и срам. Я уж свою Агапку волосяными вожжами уму-разуму наставлял, чтоб не шаталась по игрищам. Ведь эти кадровцы настоящие кобели, не успеешь глазом моргнуть, как они из девки бабу сделают. А куда ее потом, такую, денешь?

На закате Мирсанов отправил Данилку домой за харчами. Данилка только этого и ждал. Он живо собрался и размашистой рысью погнал по грязной дороге коня, чтобы успеть побывать на игрище. Заботило его только одно: соберутся ли после такого дождя на лужок девки? Ведь на улицах, гляди, не пройдешь, не проедешь. Перед отъездом отозвал он Романа в сторону, спросил, не передать ли от него поклон Дашутке. Роман, ломая в руках таловый прутик, велел сказать ей, что если крутит она там с кем-либо из кадровцев, так пусть потом на себя пеняет. Обещал Данилка его поручение выполнить в точности.

А разошедшийся Никула, завидев стоявшего поодаль Гордея Меньшагина, белобрысого туповатого парня, сорвал с головы шапку и раскланялся с ним:

— Мое почтенье, жених.

Был знаменит этот Гордей тем, что, задумав жениться, никак не мог найти себе невесты. Три года, зимой и летом, ездили они с матерью по всей Орловской станице, по всем тринадцати ее поселкам, в поисках подходящей девушки. В Золотоношском какие-то сорванцы заманили Гордея с вечером на ключи и выкупали в проруби, в Байкинском просто оттузили как следует, а в Солонечном самого жениха не тронули, зато у обоих коней Гордея отрезали, хвосты под самые репицы. Одним словом, парень невесты так и не нашел.

«Подходящие» девушки, каких искала Гордеева мать, встречались часто, зато не подходил им курносый и веснущатый простофиля Гордей. После каждого такого сватовства мать напивалась с горя пьяной и била неудачника сына.

— Что, не подыскал еще невесту? — раскуривая трубку, обратился Никула к Гордею.

— Нет, — отозвался парень, — а что? Никула возликовал:

— Ага, проняло! Ты думаешь, я тебя зря спрашиваю?

— Да я вовсе ничего не думаю.

— То-то... А я, может, помочь тебе решил. Подходи поближе да слушай, что я тебе сказывать буду.

— Иди, иди... — толкнули упиравшегося Гордея ребята, предвкушая потеху.

Гордей подошел, утирая рукавом рубахи обильно выступившую на лице испарину.

— Ну, так вот, слушай, — продолжал Никула. — Научил меня недавно один верный человек яицкого происхождения присушливому слову. Такое, паря, это слово, что скажи его как следует, так любая девка, что ни на есть краля, зараз твоей будет. Присохнет к тебе — и шабаш, — делай с нею, что хочешь — хоть в гляделки гляди, хоть под венец веди.

Простоватый парень от удивления даже рот раскрыл.

— Ага, дошло, значит! — воскликнул Никула и, похлопал Гордея по плечу. — Ежели хочешь, так вот сейчас же, на заре-зарянице, мы и займемся с тобой. Только даром в этаком деле я и рукой не пошевелю. Ежели выставишь мне в Ильин день бутылку винопольского — тогда пожалуйста. Значит, заметано? Тогда давай начинать будем.

Никула поднялся на ноги, повернулся на запад, где по краям кучевых облаков играл еще багрянец запоздалой зари, и сказал:

— Пойдем, паря.

И он увел Гордея за зимовья, на невысокий взлобок, на котором смутно угадывался сложенный из камней маяк. Он поставил Гордея на колени, лицом к заре, и заставил повторять за собой громким голосом, чтобы слышали у зимовий:

— «Ложусь помолясь, встану благословясь, умываюсь не водою, а божьей росою, утираюсь белым полотном, иду от двери к двери, становлюсь среди двора широкого, горючим каменьем мощенного. Ночи вы мои, ночи темные, зори вы мои белые, собирайтесь, зореньки, в один суглан. Подумайте, как тошно и грустно ворону на сухом дубу сидеть без рук, без ног, без своих костей, так было бы тошно рабе Лукерье...»

— Василисе, дядя Никула, — перебил Гордей.

— Ну, об этом надо было раньше говорить. Теперь поздно. Да и чем Василиса лучше Лукерьи? Дальше вот повторяй... «На море, на окияне, на острове на Буяне лежит бел-горюч камень, на этом камне стоит изба, в этой избе лежит доска, на этой доске мечется тоска. «Што ты, тоска, мечешься, што ты кидаешься?» — «Как мне не кидаться? Как мне не бросаться? Куда мне деваться?» — «Соберись, тоска, со всего вольного белого света, кинься в рабу...» Как ее звать-то, Гордей?

— Марфа.

— Ой, паря, путаешь чего-то... Однако, ты Василису велел поминать?

— А я передумал: Марфа-то у Сафьянниковых лучше.

— Ишь ты, куда метишь! К самому, значит, Семен Семенычу? Ловкий ты какой! Ну что с тобой делать? Раз Марфа, так Марфа. Говорит дальше... «Кинься в рабу Марфу и затоскуй и загорюй о рабе божьем Гордее и денно и полуденно, и нощно и полунощно, и часно и получасно, ежеминутно, полуминутно, и на еде-то не заедала бы, и на пойле не запивала бы, во сне не видела; ела — не заела, пила бы — не запила, спала бы — не заспала; вся бы кровь в ней выгорела, ретивое сердце выболело, на лом выломило о рабе Гордее. Аминь».

У зимовьев в это время хохотали до слез. Наиболее смешливые, не вытерпев, ничком валились на траву. Никула вернулся от маяка героем. Еще не доходя, весело спросил:

— Ну, орлы, слышали, как девок присушивают?

— Ты бы еще от грыжи заговор прочитал.

— Дайте срок, и от грыжи услышите. Сегодня поздно. Покурю вот — да и на боковую.

Но Северьян встретил Никулу выговором:

— Зря, однако, ты связался с парнем. Он ведь, бедняга, все за правду принимает. Как бы он того... не рехнулся от таких шуток.

— Нашел хуже себя человека и измывается, — поддержал Северьяна Петрован Тонких. — За такие дела пороть надо, снять штаны и всыпать.

Никула сразу присмирел. Он уселся на камень, выхватил из огнища уголек, повалял его с руки на руку, раскуривая трубку, и замолчал. Петрован сказал ему:

— Давно бы так. Молчание-то, брат, золото. Молчи, — может статься, умнее будешь. Да и на языке мозоли заживут.

— Вот тебе раз! Уж и пошутить нельзя! — виновато посмеивался Никула.

XV

В знойном небе ни облачка. Радует глаз бездонная синева его, опрокинутая над сопками и падями, над пашнями и дремучим лесом. Утренние просторы земли повиты тончайшим шелковьем лазурного пара, и сверкает земля горячими красками, каких не придумает ни один художник.

Роман и Ганька пашут. Впереди упряжки на гладком крупе Сивача сидит Ганька, позади него шагает в ярме пара крутобоких быков. Неугомонно трещат кузнечики в разогретых травах, на багряных лилиях суетятся работяги-пчелы, белогрудые галки важно прохаживаются по пашне, собирая червей и личинок, серой сеткой висит над ней мошкара.

Легко и проворно ступает Роман за чапыгами, громко прикрикивает на быков. На поворотах он ловко выбрасывает из борозды тяжелый плуг и с хозяйской гордостью любуется на зеркальные лемехи, — только у искусного пахаря сияют они лебединым крылом.

Ганькину спину ласково пригревает солнце. Мутит «го голову дрема. Веки слипаются, как склеенные тягучим медом.

Ганька крепится, пробует петь, считает камни на меже и галок, вприпрыжку расхаживающих по бороздам. Но ничто не помогает. И вот он клюнул носом, склонился на луку седла. Из рук его падают поводья. А старый хитрюга Сивач только этого и ждал. Он выходит из борозды, жадно щиплет, звеня удилами, сочный пырей, вымахавший в Ганькин рост. За Сивачом выходят из борозды быки. Плуг начинает скользить, вывертывается.

— Ганька, змея укусит!

Пуще всего на свете Ганька боится змей. В прошлом году в огороде, когда он лакомился гороховыми стручками, ужалила его змея в босую ногу. Нога распухла, как полено. Целый месяц ее лечили припарками.

Ганька еще во сне шарахается в сторону и начинает валиться с седла, просыпаясь на лету. Мягко шмякнувшись в рыхлую, теплую землю, он вскакивает на ноги. Перемазанный землей, смущенный, сердито хватает Сивача за поводья и пробует взобраться в седло. Горькие и светлые кипят на его ресницах слезинки, сережка бурьяна висит в волосах, над ухом.

— Что, будешь спать?

— Я вовсе не спал... Я думал.

— О чем же ты думал, если на коне усидеть не мог?

Ганька молчит. Он гневно опускает витую плеть на гладкий круп Сивача, туго натягивает поводья. И снова монотонно скрипит из даурской мореной березы сделанное ярмо, позвякивают кольца валька, шуршит под сошником бурый щебень, и покрикивает на быков Роман:

— Цоб, чалый!.. Цобе...

Ганька теперь старается сидеть прямо, громко понукает Сивача. Он смотрит на бурую извилистую каемку дороги, убегающей на юг, к Мунгаловскому. Далеко на дороге он видит всадника. Всадник скачет от поселка. Клубами взрывается за ним дорожная пыль.

— Рома! Эвон кто-то махом летит. Ух, и несется! Роман из-под ладони глядит на дорогу.

— Да это Данилка скачет. Проспал, должно быть, а теперь и наверстывает, — с напускным спокойствием говорит он, а сам думает: «Знатно, видать, погулял. Хоть бы завернул сюда. Не догадается, чорт». Ему не терпится узнать, повстречал ли Данилка Дашутку и что она сказала ему. Но Данилка проезжает мимо, к зимовьям, помахав ему картузом. И Роман начинает нетерпеливо поглядывать на солнце: не пора ли выпрягать? А солнце, как назло, слишком медленно подымается в раскаленный зенит.

...В полдень за зимовьями, в пятнистой тени невысокого деревца дикой яблони, лежали Роман и Данилка. Данилка чертил по земле сухой полынной дудкой, жмурил ястребиные, косо поставленные глаза и рассказывал:

— Видел я Дашутку... передал, как уговорено. Роман поиграл концом наборного серебряного ремня, небрежно спросил:

— А она что?

— «Я, говорит, не жена ему, чтобы командовать надо мной. Пусть он меня не пужает, говорит».

Роман прикусил губу, поморщился.

— Да где же ты ее видел?

— Знамо где — на игрище... Какой-то чернявый там с ней... По вывеске судить — из караульских. Хотел я его березовым батожком угостить, да поопасился: парнишка широкий.

— А у тебя как дела?

— Да ничего. Помяли траву в одном огороде... — хихикнул Данилка и сладко потянулся, как сытый кот на пригреве. — Спать, паря, хочется, ночью почти не спал.

Он перевернулся на спину, надвинул картуз на глаза и через минуту уже похрапывал. Роман немигающими глазами смотрел на глянцевую листву. Листва шумела невнятно и загадочно. Прямо над головой неширокий овальный лист, налитый солнечным светом, сверкал, как золотая медаль. Ревность жгла и давила Романа. Так и подмывало его удариться оземь, прокричать в равнодушный день про свою обиду. Но если бы закадычный друг его Данилка участливо спросил, что с ним, даже ему не сказал бы он правды.

* * *

Поздно вечером, когда на нарах крепко спали вповалку усталые казаки, Роман осторожно выскользнул из зимовья. Захватив с собой дробовик, седло и уздечку, прокрался он на залежь, к пасущимся лошадям. По дребезжащему звуку медного ботала отыскал в туманной ложбинке Гнедого. Испуганный конь шарахнулся в сторону, звеня колечками нута, тревожно всхрапывая. Протяжно и тихо Роман окликнул его, и конь доверчиво потянулся к нему. Ласково похлопал он коня по крутой теплой шее, угостил ломтем ржаного хлеба и стал седлать, часто оглядываясь на зимовья.

В небе медленно плыли облака. Далеко на востоке часто вспыхивало зеленоватое зарево молний, где-то шла там, над синей Аргунью, гроза и щедро поила ковыльную степь.

Шагом отъехал Роман от зимовья. На пригорке, где стояла развесистая береза, похожая ночью на облако, он остановил коня. Прислушался. Тишина стояла над чуть видимыми зимовьями. Роман подтянул потуже подпруги, поправил переметные сумы, в которых стоял жестяной банчок из-под спирта, наполовину наполненный дегтем, и пустился в галоп по темной дороге. Поселок спал. Похожая на гигантского коршуна туча неподвижно стояла над ним. Где-то на выгоне выли волки, и в темных пустынных улицах хрипло им отвечали собаки.

От ворот поскотины повернул Роман Гнедого прямо в Царскую улицу. Гулко зашлепали по уличной грязи копыта. Справа и слева смутно забелели закрытые наглухо ставни окон. Вот и козулинский дом с шатровой крышей. Вот и та самая лавочка под тополем, где недавно прокоротал он с Дашуткой ночь. Роман невольно пониже пригнулся к луке и почувствовал, как больно сдавило сердце.

«Если прохлаждается она с ним на лавочке, то худо им будет. Поверну на них и — была не была — начну конем топтать и плетью пороть», — подумал он, пристально вглядываясь в темноту.

Но на лавочке было пусто.

В узком, грязном проулке привязал он Гнедого к плетню. Трясущимися руками вынул из сумы банчок с волосяным помазком и пошел вдоль глухих заплотов обратно. У тесовых, обитых звездочками жести козулинских ворот остановился, воровато оглядываясь.

«Пропишет ей завтра Епиха! — злорадно подумал про Дашутку и брызнул с помазка на ворота жирную дегтярную кляксу. — Да и мне житья не будет, ежели дознаются... Каталажки не миную. Проходу потом не дадут в поселке». Роман почувствовал, что стало ему не по себе.

Он поглядел и а кляксу, нерешительно потоптался с ноги на ногу. «Скажут — мазал, да не домазал, побоялся...» И с мрачной решимостью, вновь подступив к воротам, начал смолить их вкривь и вкось.

XVI

Епифан Козулин ночевал на мельнице, куда с вечера повез молоть пшеницу. Утром, нагрузив телегу мешками с мукой, он поехал домой. Над поселком, как деревья, стояли фиолетовые дымы утренней топки. В приречных, огородах и над Драгоценкой низко стлался туман. Под колесами Епифановой телеги жирно чавкала и отливала мазутом грязь.

Подъехав к своим воротам, Епифан спрыгнул с воза и застыл в изумлении: ворота, калитка, заплот и лавочка были густо размалеваны дегтем. Черные, как попало разбрызганные кляксы смотрели на него, как десятки насмешливых глаз. Епифан воровато огляделся по сторонам: не видят ли соседи его позора, не потешаются ни над ним? Но было еще рано, и в соседних огородах и на улице не было ни души. Тогда он бросился в ограду.

Босоногая, зевающая спросонья жена его, Аграфена, открыла дверь. Она хотела было спросить, не рехнулся; ли он часом, но, взглянув на его лицо, поняла, что стряслась беда.

— Спите? — зловеще спросил Епифан. — Прохлаждаетесь? — и толкнул ее в грудь кулаком:

Аграфена отлетела к стене, на кадушку с водой, и не заголосила навзрыд, как обычно. Епифан тяжко передохнул:

— Где Дашка?

— Спит... А что сделалось-то?

— Сбегай, погляди... На ворота бочку дегтю вымазали. А вы ничего не слышите! Дашку, проклятую, зашибу!..

Он зашагал в коридор и направился к закрытым дверям горницы. Аграфена загородила ему дорогу:

— Епифан, голубчик... Не трожь ты ее...

Он снова оттолкнул от себя Аграфену и ворвался в горницу. Грузно протопал по крашеному полу и рванул полог, за которым спала на деревянной кровати Дашутка. Епифан схватил ее за косы, с руганью сбросил с кровати.

— Дошаталась, догулялась! — заорал он.

Да шутка схватила его за руки, умоляюще спросила:

— Тятя... родненький... за что?

— Чтобы отца не срамила. Кому это ты провинилась? Говори — кому? Кто тебе ворота дегтем размалевал?..

— Никому я не виновата.

— Врешь... Насмерть забью! — хрипел Епифан, намотав на руку волнистую, растрепанную косу Дашу тки:

— Ей-богу, тятенька, никому не винилась! Нету на мне греха...

— А за что ворота вымазали?

— Не знаю, вот те крест, не знаю, тятенька!

Едва отдышавшись, Аграфена метнулась к Епифану, повисла на нем и запричитала:

— Епифан! Побойся бога-то... Дитя родное изводишь! Говорит же она, что не виновата... Опомнись!

— Молчать! — топнул Епифан нотой так, что со столика-угловика упал и разбился муравленый горшок с геранью.

Аграфена не унималась:

— Не дури, не дури, Епифан... Ей, может, за то и мстят, что не из таковских она.

Этот довод немного успокоил Епифана. Он выпустил Дашуткину косу и сокрушенно, со стоном, сказал:

— Стыд-то, стыд-то какой!.. Дознаться бы кто, так я бы проучил этого подлеца...

— К чистому грязь не прилипнет, нечего убиваться, — скороговоркой выпалила Аграфена.

— Ладно, ладно... Я еще с вами потом потолкую! А сейчас живо у меня идите смывать и соскабливать деготь, пока никто не видел!

Аграфена вытащила из печки чугун с теплой водой, опрокинула его в ведро и, схватив в одну руку ножик-косарь, а в другую ведро, побежала за ограду, где уже скоблила заплот Дашутка. Она в кровь обдирала руки и беззвучно плакала. Крупные, частые слезы текли по ее щекам. Аграфена принялась помогать ей, охая и причитая. Епифан снял с петель ворота, взвалил их на спину и утащил под сарай.

Поселок уже просыпался, и можно было с минуты на минуту ждать, что кто-нибудь пройдет по улице. Епифан, не размышляя долго, вырвал из земли лавочку, обломив одну из ножек, и переминул ее через заплот в ограду. Следом за ней полетела и сорванная с крючьев калитка, жалобно звякнуло ее медное кольцо. Наконец и Аграфена с Дашуткой управились с заплотом, но, бог мой, что они наделали! Взглянул Епифан и ужаснулся. Деготь за буром заплоте был заметен гораздо меньше, чем эти пегие царапины от ножей. Теперь всякий дурак, стоит ему посмотреть на заплот, поймет, в чем тут дело. Вот горюшко!.. Епифан с минуту мучительно размышлял, что ему делать.

«Разобрать его надо, разобрать к лешему, будто я его поправить собрался», — порешил он и принялся за работу.

Тут и пригодилась ему его немалая силушка. Грузные трехсаженевые заплотины вылетали из пазов столбов, как легкие прутики. В следующее мгновенье он подхватывал их на плечо и тащил в ограду, где бросал выскобленной стороной вниз.

Гнавший по улице на водопой коней Платой Волокитин, поровнявшись с Епифаном, крикнул:

— Здоровенько, полчанин!

Епифан вздрогнул, как застигнутый на постыдном деле, и, не глядя на Платона, через силу сказал:

— Здорово.

— Раненько за работу принялся.

Епифан покосился на заплотины, криво улыбнулся:

— Примешься, ежели заплот, паря, падать надумал.

— Гляди ты, какое дело! И с чего бы это? — недоумевал Платон. — И столбы будто стоят прямо.

«Вот привязался... Проносило бы тебя поскорее ко всем чертям», — подумал Епифан и, покраснев до ушей, соврал:

— Быки о него ночесь чесались.

— Ну, тогда все понятно. Это уж такая животина... — проговорил Платан и тяжело зашагал за своими конями к ручью.

Епифан ожесточенно принялся разбирать заплот. Синяя ситцевая рубаха его дымилась от пота, липла к телу. Нестерпимо сосало от голода под ложечкой, но завтракать было некогда, хоть и манил его исходивший паром на столе кухни самовар, у которого чаевничала Аграфена. Разобрав заплот, Епифан принялся обтесывать каждую заплотину. Острый топор его неутомимо гнал от комля к вершине не рвущуюся щепу, длинную и широкую. У ног его все росла и росла куча желто-бурых, свивавшихся в кольца щеп. И когда Платон возвращался с водопоя, Епифан легко вгонял обухом подчищенные заплотины в заросшие лишайником пазы столбов.

«Умеет, холера его забери, работать. И силой его, чортушку, бог не обидел и ловкостью наделил», — подумал он про Епифана.

К обеду Епифан, исправив заплот, навесил выструганные рубанком ворота и калитку и даже лавочку поставил та место, заменив сломанную ножку новой, — словом, привел все в полный порядок. Только все равно не уберегся от дурной молвы. Слушок о том, что размалевали дегтем Козулиным ворота, упорно ходил по поселку. Тараторили об этом бабы на ключе, шушукались на игрищах девки.

Скоро Дашутке нельзя было показаться на улице. Приставали к ней любопытные, допытывались: кто? Перестала она ходить на игрища, выплакивала тайком свое горе на жесткой подушке. Осунулось, построжало ее красивое лицо, бледнее стали овеянные печалью губы, потухла задорная девичья улыбка.

...Однажды зашел Епифан в чепаловскую лавку. Толпившиеся в лавке люди посторонились, с любопытством уставились на него. Сергей Ильич, тая в бороде поганенькую ухмылку, с напускным равнодушием спросил Енифана:

— Как она, житуха-то?

— Да ничего, живем — хлеб жуем.

— Слышно, будто бы покумился ты? Удивленный Епифан уставился на него непонимающими глазами.

— Да никак с каторжанской родовой... Говорят, ворота-то тебе улыбинский сынок высмолил.

Кругом весело захохотали. Епифан повернулся я молча пошел из лавки.

Дома Дашутка мыла в горнице пол. Не говоря ни слова, он хлестнул ее по спине прихваченной в сенях ременной плеткой. На голубенькой кофточке Дашутки сразу проступила красная полоска. Как подкошенная, растянулась она на мокром полу. Епифан стоял над ней и спрашивал незнакомым, сиплым голосом:

— Ты не знаешь, кто мазал ворота?

— Утоплюсь!.. — завыла Дашутка.

— Я тебе утоплюсь! — он снова ударил ее. — Кто с Ромкой Улыбиным гулял? Не вой, а говори!

— Не гуляла я с ним... Только раз он меня до ворот проводил, — давилась Дашутка слезами. — Он, может, за то и мазал ворота, что гулять я не стала с ним.

— Врешь!

— Расшиби меня громом, ежели я вру, тятенька!.. Не корилась я ни Ромке, ни кому другому. Напрасно меня опозорили.

— Ладно, — процедил Епифан сквозь зубы. — Попадется мне этот выродок, так я ему кишки вокруг головы обмотаю. На каторгу пойду, а за обиду мою он дорого заплатит.

Слух о проделке Романа дошел и до Улыбиных. Сразу понял Северьян, чем это грозит сыну, если дознается Епифан. В руки ему попалась скалка, на которой катают белье. Этой скалкой он и ударил Романа:

— Я тебе, иродово семя, лагушок с дегтем на шею привяжу... По всем улицам проведу тебя в таком виде. Пускай люди знают, какого подлеца Северьян вырастил... Себя не пожалею, а тебя научу уму-разуму. Теперь до смертоубийства дело может дойти. Я Епифана знаю: тебе достанется да и мне попадет... И в кого ты такой непутевый уродился?

Молча перенес отцовские побои и попреки Роман. Не шевелясь, понуро он сидел перед ним, мучимый раскаянием. На душе было так скверно, что хоть в петлю лезь. Только упрямство мешало ему вслух сознаться в своей вине, попросить прощения.

Пораздумав, Северьян заседлал Гнедого, сунул в карман бутылку водки и поехал к Епифану.

Епифан встретил его в ограде с колом в руках, темный от гнева.

— Зачем пожаловал?

Северьян слез с коня и смело пошел к нему.

— Вот что, Епифан! Хочешь бить — бей. Прямо говорю — виноват я перед тобой. Я своего подлеца до полусмерти избил... А теперь вот приехал... Или убивай, или мириться будем. Ежели хочешь, я его за телегой через весь поселок проведу с лагушком на шее...

— Убирался бы ты подобру-поздорову.

— Не уйду... Казни или милуй... Совестно мне перед тобой. Всю жизнь хорошими товарищами жили.

— Сладко поешь! — Епифан рванул на себе рубаху. — Опозорили, осрамили на весь поселок, а теперь мириться вздумали? Убирайся, мне глядеть на тебя муторно! — Он Отбросил в сторону кол.

— Я своего выродка перед всем поселком заставлю сознаться, что нет на твоей Дашке вины. Хоть сейчас пойдем к атаману.

Епифан с досадой макнул рукой:

— А ну тебя к дьяволу с атаманом! Рвет мое сердце. Люди в глаза насмехаются, по улице пройти совестно...

— Давай-ка, брат, лучше выпьем да и забудем про все, — предложил Северьян, извлекая из кармана бутылку. — Какая радость врагами-то жить?

— Эх, была не была! — тяжко вздохнул Епифан. — Заходи в дом.

— Ну, спасибо, брат, — сказал растроганный Северьян. — Хорошее у тебя сердце, отходчивое. Прощай уж ты меня, раз такое дело вышло.

Вернулся он от Епифана поздно вечером, изрядно подвыпив. Всю дорогу громко разговаривал с самим собой о том, что Епифан хороший человек и ссориться с ним никак нельзя.

А приехав домой, похвастался Авдотье:

— Помирился я с Епифаном, баба. Плохо, что нельзя Ромку женить до службы, а то бы я Дашутку в два счета высватал. Епифан не прочь с нами породниться.

XVII

В один из праздничных вечеров состоялась в Мунгаловском бурная сходка. Платон Волокитин распахал под пары в логу у кладбища десятинную залежь Никулы Лопатина. Никула пожаловался атаману, и атаман собрал сходку.

В сборной избе висела под потолком десятилинейная лампа с потрескавшимся эмалированным абажуром. В переднем углу, под темной иконой Николы-угодника, за столом, покрытым светлозеленой рваной клеенкой, сидел поселковый писарь Егор Большак. На его шишковатом носу торчали очки с узкими медными ободками. Часто поплевывая на палец, писарь листал потрепанную, с чернильными кляксами на корках книгу протоколов и поверх очков, исподлобья, поглядывал на входивших с надворья казаков.

Скоро в избе стало дымно и тесно. На лавках не хватало мест, и люди садились на пол, подгибая под себя ноги. Глухой, жужжащий говор стоял в избе. С насекой в кожаном чехле появился Каргин. Раскланиваясь направо и налево, пробрался он к столу, поставил в угол насеку.

— Начнем?

— Пора... Начинай, — как потревоженное гнездо шмелей, загудела сходка.

— Вопрос у нас нынче такой... Платон Волокитой, значит, вспахал залежь у Никулы Лопатина... Так вот, рассудить надо: кто прав, кто виноват.

— А ты не знаешь?.. Чего судить-то? Раз залежь Никулина, дело ясно, — раздались голоса.

С лавки поднялся Иннокентий Кустов, хитро сощурился и спросил:

— А ей, этой залежи-то, сколько лет было?

— Да без малого лет пятнадцать, — отозвался из-за порога Никула.

— Вот, видели?.. У него пятнадцать годов земля гуляет, и никто не имеет права занять ее. Не вспаши ее Платон, так она бы еще двадцать лет пустовала... Это разве порядок?

— Правильно, — поддержали Кустова Сергей Ильич с Петрованом Тонких.

— Посмотрел бы я, что бы вы запели, ежели бы у вас такую залежь оттяпали, — напустился на Сергея Ильича Семен Забережный. — Залежь-то еще Никулин дедушка лопатой копал... Платон на готовенькое скорый...

— А ты помолчал бы! — прикрикнул на него Сергей Ильич.

— Я тебе не подданный, не приказывай! — огрызнулся Семен.

Поднялся шум, споры; те, что сидели, повскакали с мест, замахали руками.

Каргин надрывался, гремя кулаком по столу:

— Тише! Да говорите же по очереди!

Люди горланили все сразу. Уже лезли друг на друга с кулаками. За Платона горой стояли зажиточные. С пеной у рта доказывали они бедноте, что Никулина валежь пустовала очень долго, поэтому Платан мог смело ее захватить. У самих у них также довольно было пустующих залежей, на которых они косили сено. Но они знали, что беднота этих залежей не запашет — не под силу ей, и поэтому ломили напролом, добиваясь своего.

Далеко за полночь постановила сходка, что раз Платон запахал Никулину залежь, то теперь она и принадлежит ему. Но, чтобы Никуле не было обидно, пусть Платон ему за нее заплатит. И Платон там же кинул Никуле трешницу и сказал:

— Возьми, паря, да не жалуйся.

— Да ты дай хоть пятерку, — попросил Никула. — В залежи-то десятина.

— Хватит с тебя... Все равно пропьешь, — оскалил зубы Платон.

Когда возвращались со сходки, Семен Забережный сказал Никуле:

— Ты эту трешницу не трать... Ты знаешь залежь Сергея Ильича у Озерной сопки?

— Знаю, а что?

— Давай спаримся с тобой да и запашем ее. А ежели Сергей Ильич наседать на нас будет, мы ему эту же бумажку и кинем.

— Боязно, паря, с ним связываться... Ну его к богу!

— Тогда дай мне дня на три твоего коня. Я назло горлодерам чепаловскую залежь пахать начну.

— Коня-то дать можно, — согласился Никула.

Назавтра в полдень, только что пообедав, Сергей Чепалов улегся в прохладной спальне подремать. Не успел еще заснуть, как его позвал приехавший с заимки Алешка:

— Папаша!

— Ась, — откликнулся купец, — чего тебе? Не мог подождать-то? — недовольно заворочался он на кровати.

— Дело, папаша, дело. — Алешка помедлил. — Сенька Забережный нашу залежь начал пахать.

Купец мгновенно поднялся с кровати.

— Где?

— У Озерной сопки... Однако с восьмуху уже спахал.

— Кто ему разрешил-то?

— Никто не разрешал. Заехал да и пашет. Я у него спросил, пошто чужое хватает, а он говорит: «Не все же вам одним хватать».

— Так и говорит? А ты что же?

— Я сказал, чтобы выметался он с залежи, а он взял с межи камень — и на меня. «Лучше, говорит, уезжай, пока я тебя не тюкнул».

— Вот голяк! Да он у меня за это своевольство свету не взвидит! Залежь на самом удобном месте, от дому рукой подать, а он, гляди ты, что удумал!.. Подай сапоги. Пойду сейчас к атаману. У нас с Сенькой разговор будет короткий — под суд пойдет.

Войдя в дом к Каргину, Чепалов еще с порога, не успев перекреститься, раздраженно заговорил:

— Атаман... Ф-фу... Какого чорта поселок распустил? Ох-ха! Атаман ты или баба? У тебя всякий голяк своевольничает, а ты и ухом не ведешь.

И он принялся жаловаться Карпину на Забережного.

— Мда-а... — выслушав его, протянул Каргин. — Тут не иначе, как в отместку за Никулу задумано. Ты на сходе вон как распинался, а Семен на ус мотал. Что мы с ним теперь делать будем? Георгиевский кавалер! Взять его под арест у меня орав нет. А молчать он тоже не будет. Ну, пожалуемся мы на него в станицу, а он нас же там и разыграет с Никулиной залежью.

— Не разыграет, Лелеков его и слушать не будет.

— Что ж, дело твое, Сергей Ильич... Если считаешь, что надо жаловаться — жалуйся... А по-моему, плюнул бы лучше на этот пустяк. Твоей залежи тоже ведь лет пятнадцать. Семен на это и будет упирать. Ты лучше подыскивай чужую подходящую залежь да и паши, если тебе нехватает.

— Подумаю. Может, и верно, попуститься залежью?

— Лучше попустись.

— Нет, я все-таки посмотрю. Я не позволю у меня «из рук рвать.

XVIII

Елисей Каргин проснулся рано. В горнице стояла розовая полумгла рассвета. Крашенный охрой пол холодно поблескивал. Каргин осторожно, чтобы не выронить из рук, снял с подоконника расколотый, перепутанный проволокой горшок с отцветающей сиренью, перенес его на угловик и распахнул окно.

Хорошо бы теперь часок-другой побродить у озер заречья, где кипела суетливая перелетная дичь. Каргин взглянул на двустволку, висевшую на вбитых в простенок ветвистых рогах изюбря, и с сожалением вспомнил, что нет к ней ни одного заряда. Правда, набить десяток гильз — дело всего на пятнадцать минут. Но не было уже той беспокойной страсти к охоте, которая совсем еще недавно подымала его на рассвете, уводила в мокрые, непроходимые заросли речных плывунов, заставляла подкрадываться ползком к притаившимся на озеринах чиркам и кряквам. Погрустив у окна, Каргин отошел к дивану, распрощавшись с думкой об охоте.

Он сел на пружинное сиденье, стал натягивать на ноги скрипучие, с тянутым передом сапоги. Обувался быстро, заученно двигая руками. Вбили навечно эту привычку в неотесанного молодого казака на семилетней царской службе наряды вне очереди и мертвые стойки под шашкой при полной выкладке. Трудно учился он покорности, через силу ломал свой нрав, чтобы не ответить на пощечину ударом тяжелого кулака, способного замертво уложить человека. Немалый срок потребовался для этого. На двух войнах — китайской и японской — побывал казак, до дна испивши горькую чашу службы. С лычками вахмистра на погонах, с тремя георгиевскими крестами вернулся он в свой поселок. И притупилась, ослабела память у Елисея Каргина, поселкового атамана, сам он научился помыкать чужим достоинством, втаптывать его в грязь, приговаривая при этом:

— Терпи, парень, терпи. Из терпения ничего, кроме пользы, не будет. Нас самих так учили...

Упругим движением поднялся Каргин с дивана, стукнув подковами каблуков, проверил, не жмет ли ногу, и, перекинув через плечо мохнатое китайское полотенце, расшитое голубыми чибисами, вышел в ограду.

У крыльца на телеге влажно поблескивала цинковая бочка с водой. Под телегой свилась в пушистый клубок и беззаботно дремала одряхлевшая сука Юла.

— Ишь, где разлеглась! Что, тебе места другого нет? Пошла! — прикрикнул на суку несердитым баском хозяин.

Здесь ли приютилась сука, или в другом месте — было ему безразлично. Прикрикнул он на нее просто так, от избытка хороших чувств. Он был доволен освежающим, крепким сном, был доволен рано начавшимся утром, ему хотелось поговорить с кем бы то ни было. И он заговорил с Юлой. Юла за долгую верную службу хозяину хорошо изучила, что значит этот глухой, как будто бы злой хозяйский голос. Она продолжала лежать, зорко посматривая полуприкрытыми желтыми глазками на Каргина.

— Ну ладно, лежи. Совсем, видать, постарела. Зачерпывая из бочки ковш воды, Каргин решил до-завтрака полить огуречные гряды под окнами горницы.

Из сеней на высокое резное крыльцо вышла жена его, моложавая, низкорослая толстушка Серафима с черной, заплетенной по-девичьи косой. В одной руке Серафима несла желтый подойник, в другой — разрисованное красными цветами ведро.

— Куда это поднялся в такую рань? — спросила она, позевывая.

— Какая же рань? Скоро, глядишь, солнце выкатится. Взгляни на сопки.

Вершины угрюмых зубчатых сопок на западе нежно алели.

— Ты никогда так рано не подымался.

— Мало ли что... Хочу вот огурцы полить да по воду съездить.

— Митьку пошли за водой, братца. Докуда ему дрыхнуть! Ночь длинная, выспался.

— Ему надо в поле ехать, дома нечего околачиваться.

— Ну-ну, разомнись...

Поливая зацветающие желтым радостным цветом огуречные гряды, Каргин услыхал дробный, частый и отчетливый топот коня.

Кто-то за заплотом спросил незнакомым голосом:

— Тетка, где тут у вас атаман живет?

— А вот тут и живет, в этом самом доме, — ответил женский голос.

Опираясь на твердый закраек гряды, Каргин поднялся. Калитка ограды распахнулась. С вороным конем на поводу через калитку протиснулся в ограду широкий, в форменной казачьей фуражке, в сером брезентовом дождевике, немолодой человек, широко и косо поставленными глазами зорко вглядываясь в атамана. Он не дошел до него шагов пять и дотронулся смуглой короткопалой рукой до фуражки.

— Не вы будете поселковый атаман?

— Я самый.

— Я до вас с пакетом из станицы. Важнецкий, должно быть, пакет. Мне его сам Лелеков с вечера дал, велел испромедлительно скакать. А куда, к дьяволу, на ночь глядя, поскачешь? Я взял да и переночевал дома, а нынче чуть свет поднялся.

— Плохо службу исполняешь, — грубовато оборвал его Каргин. — Пакет срочный, а ты ночевать его у себя оставил.

— Я бы его и ночью привез, да конь у меня некормленный был, только я на нем с пашни вернулся... А так я завсегда стараюсь.

— Вижу, вижу, — рассмеялся Каргин. — Давай пакет.

Нарочный извлек из-под потной, грязной подкладки фуражки залитый сургучом пакет, подал его Каргину и попрощался:

— Бывайте здоровы.

Листок лощеной плотной бумаги был исписан собственноручно станичным атаманом Михайлой Лелековым. Крупный, внавалку на левую сторону, почерк Лелекова был не разборчив. Буквы, похожие одна на другую, толпились на бумаге как попало, свидетельствуя о том, что Лелеков торопился и был гневен. Еще не разобрав ни одного слова, Каргин понял, что в бумаге содержалась суровая головомойка. «Мунгаловскому поселковому атаману», — прочел он первую строчку.

Дальше шло следующее:

«Станичному правлению стало известно, что в Мунгаловском есть несколько случаев самовольной запашки чужих залежей. 12 июня казак Семен Забережный запахал залежь Сергея Ильича Чепалова. Считаю это безобразием и попустительством поселкового атамана. За такое попустительство ставлю на вид, а казака Забережного прошу направить в станицу».

Каргин ожидал из станицы чего угодно, только не такой бумажки. Ведь обещал Сергей Ильич махнуть рукой на распаханную Семеном залежь. Оказывается, нет, не вытерпел, заварил кашу. Недаром вчера в Орловскую ездил. Каргин зло плюнул в песок: «Расхлебывай вот теперь кашу из-за этого рыжего чорта!» — Повернувшись, метнулся он в дом разъяренным бугаем. На ступеньках крыльца сидел и протирал заспанные глаза Митька. Каргин пнул его носком сапога в босую ногу:

— Не садись на дороге, балда!

Подошла Серафима с ведром парного молока. Митька пожаловался ей:

— Братуха Елисей чего-то задурил. Прямо рвет и мечет. Мне ни за что ни про что такую затрещину закатил, что прямо в кишках заныло.

— Мало он тебе отвалил. Тебя колом надо двинуть, колом.

— Да чего я наделал-то?

— Дрыхнешь до позднешенька, будто барин какой. Люди-то уже пашут давно, а ты дрыхнешь...

На кухне попыхивал белым паром похожий на большую рюмку никелированный самовар, вокруг которого за столом, сидели: Соломонида — сестра атамана, его отец и ребятишки Санька и Зотька. Санька капризничал. Болтая круглой деревянной ложкой в миске с кипяченым молоком, он плаксиво тянул:

— Все пенки съели. Без пенок я чаевать не буду... Это дедушка всегда все пенки выловит, будто маленький.

Возмущенный дед покачал головой.

— И как тебе не совестно на деда напраслину возводить! Выпороть бы тебя...

— Тебя самого выпороть надо.

— Экий ты паскудный парень! — сокрушался дед.

Соломонида погладила Саньку по белобрысой голове и сказала:

— Да пенок-то, Санька, не было. Зря ты куражишься.

— Не обманешь... Так я тебе и поверил! Вон у дедушки в стакане сколько их плавает!

Санька оттолкнул от себя стакан с чаем. Стакан перевернулся, и на колени не успевшего подняться деда пролился кипяток. Дед вскочил на ноги.

— Ах ты, поганец! Я тебе уши пооборву!

— Попробуй только, трясунчик, я тогда тебе последний глаз выцарапаю, — заявил Санька.

— Ну-ка, повтори, повтори, что ты сказал! — закричал появившийся на пороге Каргин.

Санька замер в ожидании расправы. Каргин подошел к столу, молча вырвал из руки Саньки ложку и щелкнул его по лбу.

— Уходи из-за стола!.. Я тебе покажу, гаденыш, как не слушаться старших! Выпорю нагайкой, так зараз сговорчивым станешь.

Каргин грузно опустился на скрипучий табурет. Соломонида пододвинула ему стакан чаю. Он молча выпил его, не притронувшись к шаньгам с творожной начинкой. Выходя из-за стола, забыл перекреститься, и наблюдавший за ним дед понял, что у него что-то случилось. В горнице Каргин туго нахлобучил на седеющий, но все еще густой чуб форменную фуражку с желтым околышем и пошел выполнять предписание из станицы.

XIX

На луговом закрайке Подгорной улицы стояла кособокая изба Семена Забережного. На крутой и трухлявой крыше ее стлался бледно-зеленый лишайник, торчали дудки бурой травы. По-старушечьи глядела изба на зыбучую, грязную улицу крошечными мутными окнами. В пошатнувшемся березовом частоколе ограды чернели широкие дыры. В дальнем углу торчал над скользким замшелым срубом колодца журавль, на веревке которого поблескивало помятое жестяное ведро. По всей ограде рос цепкий подорожник.

Семен Забережный был угрюмый смуглолицый человек. В жестких и реденьких усах его пробивалась первая проседь, от туго обтянутых скул сбегали к губам глубокие складки. Карими, чуточку косо поставленными глазами смотрел он на все окружающее пристально и строго. Вечные неудачи в жизни сделали Семена замкнутым, неразговорчивым. Но вместе с тем он слыл человеком толковым, рассудительным. Семена уважали за силу, побаивались его крутого характера и острого языка.

В русско-японскую войну Семен служил вместе с Каргиным во Второй Забайкальской казачьей батарее. Однажды на смотру, когда тяжелые, клиновые орудия батареи, по два в ряд, густо вздымая желтую лессовую пыль, лихо проносились в галоп мимо командующего войсками генерала Куропаткина, случился непредвиденный конфуз: у одного из орудий слетело с оси бешено крутящееся колесо. С яростным дребезгом колесо покатилось по плацу.

Для командира батареи, полковника Филимонова, могла получиться большая неприятности, если бы не сила и сметка молодого казака Забережного. На полном скаку, рискуя быть смятым и изуродованным, он перерезал путь колесу. Сильной, до отказа вперед выброшенной рукой, далеко откинувшись от седла вправо, он схватил колесо и продолжал скакать, как ни в чем не бывало. Все это было сделано так лихо и быстро, что Куропаткин и его штаб из-за поднятой пыли ничего не заметили.

На бивуаке полковник Филимонов подарил Семену новенькую четвертную.

— Можешь выпить. Разрешаю. Только пей, да ума не пропивай...

Вечером с двумя приятелями отправился Семен в китайскую харчевню. Закусывая пампушками и вареной на пару свининой, они выпили четверть вонючего ханшина. Когда возвращались обратно, от них разило сивушным духом за целую версту. За вокзалом, около китайской кумирни, они нарвались на какого-то жандармского ротмистра и не отдали ему чести.

— Стой! — заорал ротмистр. — Какой части? Почему пьяны?

Семен надвинулся на него вплотную:

— А оттого, ваше сковородне, и пьяны, что выпили...

Ротмистр, не говоря ни слова, подскочил к Семену и затянутой в лайковую перчатку рукой закатил ему пощечину.

— Стать во фронт, мерзавец!..

У Семена задергался судорожно рот. Он снова двинулся на ротмистра и, по-забайкальски растягивая слова, с недобрым спокойствием спросил:

— Ты это, паря, кого так обзываешь?

— А вот я тебе покажу «парю»! Караульный! — закричал ротмистр, хватаясь за кобуру.

— Ты, паря, орать вздумал? Гнида ты этакая! Семен схватил ротмистра за шиворот, подмял под себя и прошелся по нему разок-другой коленом, так что у того затрещали кости. Потом выхватил из кобуры револьвер ротмистра и швырнул его в грязь.

— Теперь можешь идти, ваше сковородие.

Ротмистр метнулся к вокзалу. А дружки торопливо зашагали в казармы батареи. И хорошо сделали, что поторопились. Едва пришли они в казарму, как к воротам заявился целый взвод жандармов во главе с ротмистром. Ротмистр потребовал, чтобы его провели к командиру батареи. Срывающимся голосом рассказал жандарм Филимонову, в чем дело. Тот выслушал, посмотрел на его вспухшее лицо и спокойно заявил:

— Не может быть... Да вы, ротмистр, не горячитесь. У меня в батарее не может быть пьяных.

Ротмистр не унимался:

— Я прошу, я требую, чтобы выстроили батарею! Я узнаю мерзавцев!

— Вы настаиваете на своем? Хорошо. Я выстрою вам батарею, и вы можете искать виновных. Только еще раз повторяю, что вы ошиблись, — твердо заявил Филимонов, а сам подмигнул своему адъютанту, хорунжему Кислицыну.

Пока батарейцев выстраивали в коридоре казармы, Кислицын замкнул пьяных дружков в цейхгауз и строго наказал дневальному не выпускать их оттуда. Ротмистр, сопровождаемый Филимоновым, два раза прошел вдоль строя, жадно внюхиваясь, не пахнет ли от кого-нибудь ханшином, растерянно приговаривая:

— Странно, странно... Ведь не слепой же я был!

— Бывает, — посочувствовал ему с плохо скрытой издевкой полковник.

Сконфуженный ротмистр, извинившись за беспокойство, удалился. Тогда Филимонов приказал привести дружков к себе. Увидев Забережного, он укоризненно покачал головой:

— И ты, Забережный, здесь? Успел, значит! На твои деньги пили?

— Никак нет, ваше высокоблагородие, на ваши.

— На мои, говоришь?.. А помнишь, что я тебе наказывал? Смотри, в другой раз морду отшлифую и под суд отдам... Вы знаете, что вам могло быть за избиение офицера? Военный суд. Там разговор короток: виновен — расстрел. Ваше счастье, что молодцы вы у меня, а то быть бы вам на гауптвахте.

Он помолчал, прокашлялся.

— На первый раз прощаю. Тридцать нарядов вне очереди — и только.

...Отчаянный казак был Семен Забережный. Каргин хорошо знал это. И, шагая к Семену, подумывал о том, как бы сделать так, чтобы не обрести в Семене врага.

Семен сидел на лавке у окошка и чинил шлею. Завидев переходившего улицу Каргина, он равнодушно сообщил жене:

— Атамана черти несут. Обрадует чем-нибудь... Каргин вошел в избу, распрямился и больно стукнулся головой о притолоку.

— Здорово живете!

— Доброго здоровьица, Елисей Петрович... Не замарайтесь у нас, шибко грязно живем.

— Ничего, ничего, — сказал Каргин, — не беспокойся.

— Проходи давай, гостем будешь.

— Да гостить-то, Семен, некогда. По делу я к тебе.

— По какому такому?

— Станичный атаман тебя вызывает. Нынче же велел явиться.

— Забавно... Что за дела у него ко мне завелись?

— Кто его знает! В бумаге не сказано, — слукавил Каргин, справедливо полагавший, что в подобном случае лучше всего прикинуться незнайкой.

— Один пойду или под конвоем?

— Что ты, что ты, паря! Какой может быть конвой для георгиевского кавалера? Один поедешь. Дам я тебе бумажку к атаману, с ней, значит, и кати.

Семен захохотал:

— Поедешь, говоришь? А на чем ехать-то? Конь-то у меня того... заболел. Ну, ладно. Пехтурой покачу. Написал бумагу-то?

— Нет. Ты пока собирайся. А как пойдешь — зайди тогда к писарю, он приготовит.

— Значит, клопов кормить отправляешь? В каталажку?.. Ну-ну, старайся, Елисей, прислуживайся богачам... Глядишь, заробишь еще медаль или крест, — зло сказал Семен, особенно нажимая на слово «крест».

Каргин постарался состроить из себя обиженного:

— Ты все язвишь, Семен... Конечно, дело твое. Только я тебе сказать должен, что стараться мне не из чего. К дьяволу, паря, такое старанье... Просто службу исполняю. И ты бы на моем месте был, так тоже бы исполнял, что предписывают. Ничего тут не поделаешь... А в каталажку мне тебя упекать не за что.

— Да я ничего. Сам понимаю — служба... Только ты бы прямо и говорил, что посидеть, мол, придется, тогда бы мне баба хоть хлеба на дорогу спекла.

— Хлеб не помешает. Знаешь поговорку: «Едешь на день — хлеба бери на неделю».

— Вот давно бы так! — криво улыбнулся Семен. Он повернулся к жене: — Выходит, Алена, хлеб печь надо... Припомнил, значит, мне Сергей Ильич залежь. Да ничего, я тоже молчать не стану, я расскажу про все ваши делишки.

Каргин, досадуя на себя за то, что проговорился, постоял еще для приличия, переступил несколько раз с ноги на ногу, обирая с фуражки соринки, потом повернулся и пошел из избы.

— До свидания.

— До свидания, да не до скорого, — пошутил Семен.

— Ой, горюшко! — запричитала Алена, едва вышел Каргин. — Ни дров в ограде, ни муки в ларе! И зачем ты лез на эту залежь? Что теперь будем делать? Продержат там тебя до морковкина заговенья, а тут сенокос на носу.

— Не ори, не досаждай, без тебя тошно.

— А мне легко?

— Ты раньше времени не умирай. Может, что и так обойдется. Я там тоже все по порядку обскажу. Им так у бедных можно залежи пахать, а у них нельзя? Нет, врут, я правды добьюсь... Только вот с сенокосом действительно ерунда получается.

Когда-то Семен Забережный собирался зажить хорошо. Давно это было, очень давно. На себе, бывало, таскал он из лесу на дорогу за добрых полверсты семивершковые сырые сутунки. Казалось ему, что все в жизни зависит только от доброго его желания, от силы и смекалки в работе. Но скоро понял он, что этого мало.

Вспоминая об этом, Семен яростно крушил березовый Частокол своей ограды на дрова, словно не частокол рубил, а перешибал хребет своим исконным врагам.

Жена испекла три ковриги хлеба. Вместе с папушей табака-самосада сложила она хлеб в заплатанный дорожный мешок.

— А сама что жевать станешь? Пошто весь хлеб мне склала?

— Пробьюсь как-нибудь. Пойду огороды полоть, — батрачить не привыкать.

— Давай дели пополам ковриги. Когда Алена разделила хлеб поровну, Семен поднялся с лавки:

— Однако, пора двигаться. Прощай прка...

Алена заплакала, метнулась к нему. Семен хотел сурово оттолкнуть ее, обругать, но вместо этого схватил ее за голову и поцеловал в сухие, потрескавшиеся губы.

XX

В Орловскую Семен пришел далеко за полдень. В песчаных станичных улицах было пусто и тихо. На площади у двухэтажного хлебного магазина спал в пыльном бурьяне пьяный казак, широко раскинув ноги в приискательских сапогах с подковками. Измятая фуражка с облупленным козырьком и недопитая бутылка водки валялись рядом.

«Эко его разобрало», — позавидовал Семен казаку и поглядет напротив, где желтела вывеска монопольки. Монополька была открыта. «Эх, где наша не пропадала! — решил он: — Пойду хвачу для храбрости».

Купленную водку выпил Семен единым духом, не отходя от прилавка. Покрутив с сожалением порожний шкалик в руке, сердито сплюнул и положил его в мешок. Одутловатый, с заплывшими глазами продавец, наблюдавший за ним, прикрывая ладонью раздираемый зевотой рот, спросил:

— Никак мала посудина-то?

— Как будто того... не в аккурат, — согласился Семен.

— За чем же дело стало? Возьми да повтори.

— Повторить-то оно следовало бы, только вот в кармане у меня вошь на аркане. Может, в долг поверишь?

— В долг у нас не полагается, — ответил продавец и отвернулся от него.

— Раз не полагается, тогда и говорить нечего, — разочарованно проговорил Семен и, попрощавшись, пошел в станичное правление.

В правлении писаря уже стучали ящиками столов, закрывали на замки высокие вместительные шкафы с делами, заканчивая свой писарский день. Семен вошел и поздоровался.

— Что, братец, скажешь? — обратился к нему почти квадратный, с пышными, закрученными усами старший писарь.

— Явиться мне было приказано.

— Приказано, говоришь?

Семен кивнул головой и уселся на широкую некрашеную скамью у порога. Писарь принялся выпытывать у него:

— Что, паря, набедокурил? Подрался с кем* или хлеб у кого потравил?

— Ты не поп, а я у тебя не на исповеди, — обрезал писаря Семен. — Раз требуют, стало быть, набедокурил. Как к самому-то попасть?

— Подожди, чего тебе не терпится? Атаман у нас мужик строгий, подрожать перед ним еще успеешь.

Семен достал из кармана кисет и стал закуривать. В это время вышел из своего кабинета Лелеков, одетый в белый парусиновый китель.

— Михаиле Абрамыч, — щелкнул каблуками писарь, — вас тут человек дожидается, — и кивнул на Семена.

— Откуда? — рявкнул, повернувшись к Семену, Лелеков и, узнав его, зло рассмеялся: — Ага, это ты, голубь?.. Ну, ну, давай рассказывай, что там наделал.

— Ничего я не делал.

— Ты казанскую сироту из себя не строй! Ты мне лучше скажи: по какому праву чужие залежи пашешь?

— Тут, господин атаман, такое дело вышло... — принялся объяснять, Семен, но Лелеков, топнув ногой, оборвал его:

— Знаю, какое дело! Все мне, голубчик, ясно. За самовольный захват чепаловской залежи пойдешь на отсидку в каталажку.

— Да ты выслушай, господин атаман. Я ведь, глядя на Других, распахал у Чепалова залежь. У нас эта мода с богатых повелась. Платон Волокитин первый у нас на чужую землю позарился. И тот же Чепалов его на сходке больше всех защищал... А как самого коснулось, так сразу давай тебе жаловаться. Вот какая тут штуковина-то получилась.

— Это мне неизвестно, с кого у вас началось. А своевольничать тебе нечего было. Мы дурь из тебя живо выбьем. Мосеев, в каталажку! — показал Лелеков на Семена. — Под суд бы его надо, да авось и так образумится... Днем будешь дрова пилить, а ночевать приходи 3 каталажку, — сказал он Семену и выкатился из правления.

Когда атаман ушел, писарь спросил Семена:

— В штаны-то не напустил?

— Интересуешься, так понюхай! — выпалил Семен.

Писарь опешил. Мигая растерянно круглыми на выкате глазами, он молча глядел на Семена. Наконец, опомнившись, рвущимся от злобы голосом сказал ему:

— Пойдем в каталажку. Нынче у нас в каталажке адъютант генерала Кукушкина ночует. Шестой раз с каторги бегает. Он тебе может требуху выпустить.

Арестное помещение, или каталажка, как его называли казаки находилось во дворе правления. Это было бревенчатое, угрюмого вида пятистенное зимовье, похожее на конюшню. На маленьких окнах были приделаны решетки, дверь запиралась на громадный замок, с добрую баранью голову. Внутри каталажки, вдоль черных от копоти стен, тянулись такие же черные нары, устланные пыльной и затхлой соломой. В одном из углов, вся облупившаяся, оплетенная вверху бесчисленными паутинами, стояла печка-голландка, изукрашенная всевозможными надписями залетных обитателей каталажки. У высокого порога торчала на грязном полу рассохшаяся параша. Влажный от сырости потолок низко нависал над нарами, грозя обвалиться. В щелях и в соломе кишмя кишели клопы и блохи — самое страшное наказание для всех, кто имел несчастье побывать в этом полутемном, мрачном помещении.

На горбатых нарах каталажки расположился, как дома, седенький, с острыми черными глазами старик. Это был беглый из Зерентуйской тюрьмы. Пойманный у Лебяжьего озера козулинскими казаками и приведенный в станицу, старик отрекомендовался Иваном Непомнящим, «адъютантом генерала Кукушкина». Каждой весной из тюрем Нерчинской каторги уходило в побег немало таких не помнящих родства, бездомных бродяг, вся жизнь которых проходила в бегах и путешествиях по этапам. До осени колесили бродяги по необъятной Сибири, умудряясь иногда пробраться даже на Урал, но осенью приходили они с повинной туда, где застигала их первая стужа, и шли этапом в обратный путь до Зерентуя или Кадаи, чтобы следующей весной, едва закукуют в лесах кукушки, снова попытать свое бродяжье счастье. Эти люди, не лишенные юмора, при поимке обычно рекомендовались или самим генералом Кукушкиным, или только его адъютантами.

Старик, сидя на нарах, попивал из жестяного помятого котелка чай.

— Здорово, отец! — поклонился ему Семен.

— Здравствуй, мил человек, — отвечал беглый, разглядывая его озорными, беспокойными глазами. — А если с табачком, так еще раз здравствуй, — и рассмеялся, показывая гнилые зубы.

— Табак есть. Ты что же, куришь или за губу кладешь?

— А я от скуки на все руки, — и этак и так, был бы табак.

Закурив, старик удовлетворенно крякнул и спросил:

— Ты, парень, из казаков, что ли?.. С чего тебя сюда затолкали?

— Рожа у меня шибко некрасивая, от этого, должно быть.

— Ты, парень, не смейся, ты толком скажи. Ведь ваш брат казак для начальства — как сторожевая собака. У вас не жизнь, а разлюли-малина.

— Сказал! По-твоему выходит — раз казак, то богач... А у нас, отец, тоже не всем сладко живется. Один ходит в сукне да в шелке, а у другого — зубы на полке.

— Все вы народ сволочной, — возразил беглый. — Я вот, к примеру, с каторги уйти удобного случая и днем и ночью искал, чтобы на волю выбраться да погулять на старости лет по белу свету. И ушел, понимаешь ты, да, видно, не с той ноги пошел... Попался на сморчка-казачишку. Я его Христом богом молил: не трожь, мол, меня, мил человек, дай проходу. Да разве сговоришься с ним? «Я, говорит, на тебе три рубля заработаю, а тебе не все ли равно, где подыхать — в тюрьме или на воле». Скрутил он мне руки и доставил по начальству. Разве это человек? Одно слово — собака. Ему три рубля дороже человека...

Поперхнувшись табачным дымом, старик тяжко закашлялся. Сухой, хриплый кашель долго сотрясал его худое тело.

Семен глядел на него и думал:

«Умыкали сивку крутые горки. Должно, не перезимует бедняга».

А старик, едва миновал приступ кашля, сорвался с нар и заметался по каталажке. Морщинистое лицо его подергивалось, тряслась жиденькая седая бородка. Набегавшись вволю, он остановился перед Семеном и, грозя обкуренным сухоньким пальцем, прохрипел:

— Подождите, казачки, отольются когда-нибудь волку овечьи слезки, ой, отольются!

Помрачнел от его слов Семен и глухо проговорил:

— Об этом ты, дедка, атаманам говори, богачам, а я почти одного с тобой поля ягодка. Наше с тобой счастье на один аршин меряно.

— Волк овце не товарищ! — снова закипятился старик. — Я каторгу вдоль и поперек исходил. Я горе пил, горем закусывал, а ты, может, и не знаешь, чем настоящее горе пахнет. Вот как...

. Семен не ответил ему. Неприкрытая ненависть старого бродяги к казакам крепко поразила его, заставила, напряженно думать. Всю жизнь свою Семен был среди тех, кто тоже не много радости видел. А вот бродяга его счастливчиком считает — только потому, что увидел на нем казачью фуражку. Да и откуда бродяге знать, что Семен — это не Каргин, не Лелеков, что он тоже горюн! Больно было думать, что и его считают цепной собакой простые несчастные «русские люди, которых так часто проводят по тракту закованными в кандалы. Правда, Семен им никогда не сделал никакого зла. Да что из этого, если другие казаки не дают им спуску! Ведь совсем недавно убили в Мунгаловском беглого да двоих поймали. Есть такие люди, которые не посовестятся получить по три рубля за каждого пойманного. Выходит, что прав бродяга.

Наступил вечер. Пришел хромой казак-сторож и, не. входя, прокричал с порога:

— Ну, орлы, идите довольствие получать!

Семен медлил, но старик торопливо поднялся с нар и позвал его. Они пошли в сторожку. Там получили гречневой каши, по куску хлеба и вернулись обратно. Замыкая их, сторож сказал:

— Огня у нас летом не полагается, в темноте сидите.

Когда поужинали, старик добродушно спросил:

— Закурим, что ли? Табачок-то еще остался? Семен молча протянул ему кисет. Сделав две-три затяжки, старик заметно повеселел, придвинулся поближе к Семену:

— Я ведь думал — не дашь табачку. Обругал я тебя шибко... Только я тебе, парень, вот что скажу не серчай на меня. Я ведь, мил человек, понимаю, что казак казаку — рознь, да только себя мне перебороть трудно. Обидел меня один из вашего брата, а злоба-то на всех... Так что ты мою ругань забудь. Ты мне лучше расскажи, за что на высидку-то попал.

Старик чиркнул спичкой, зажигая потухшую цыгарку. Трепетный огонек осветил угрюмые стены. Семен успел заметить на ближнем простенке высыпавших из щелей клопов и вскрикнул:

— Мать моя! Клопов-то!.. Жарко нам, дед, нынче будет.

— Беда, — согласился, пожав плечами, старик. — И как от них спастись, не придумаешь. Видно, утерпеть надо. Одному-то из нас на стол можно пристроиться, тут они меньше кусать будут.

— Давай забирайся на стол.

— А ты?

— Я покрепче тебя, как-нибудь выдюжу и тут.

Когда старик устроился на столе, подстелив под голову дырявую куртку, Семен рассказал ему историю с залежью. Старик похвалил Семена:

— Твердый у тебя характер, каменный... Только плетью обуха не перешибешь. А за твердость тебя похвалить можно... Я молодым тоже характер имел. За этот мой характер я из солдат прямо на каторгу угодил. Давно это было. Стояли мы тогда на Тереке, в городе Владикавказе. Был у нас в роте командир, поручик... Вот оказия, никак его фамилии не вспомню... На языке вертится, а не вспомню, прямо затмение какое-то. — Он повернулся с боку на спину и сокрушенно сказал: — Нет; не вспомню.

— Чорт с его фамилией, — сказал Семен. — Рассказывай дальше.

— Так вот, этот наш поручик был из себя такой красивый, румяный, как куколка, а характером лютее зверя. Не человек — собака. Чуть что — обязательно норовит солдата по морде. Много я от него вынес. Парень я был косолапый, в строю всегда чужие пятки оттаптывал. А он мне все в рожу норовил заехать. Только не хватило моего терпенья. Устроил он мне однажды рукоприкладство перед всей ротой. Тут меня и проняло, размахнулся я, да и дал ему сдачи. А там разговор короткий. Приговорили к смертной казни сначала, потом помиловали... на каторгу помиловали. С тех пор и не могу с каторгой расстаться. Раз семь бегал. Убежишь, послоняешься на воле, да и снова влипнешь. За всякий побег мне то десять, то пятнадцать лет набавляли. Если сосчитать, сколько мне сидеть, так двух жизней нехватит. Так вот и мыкаю горюшко... Теперь переболело все, пообвыклось. А на первых-то порах от тяжелых дум по целым неделям спать не мог... Всяко бывало.

Поздно взошедший месяц серебряными узорами расцветил окна. Четкая тень оконной решетки легла на нары. Семен сидел, не смыкая глаз. Старик недолго поворочался и уснул, часто вскрикивая во сне. Семену смутно виднелась его вытянутая вдоль тела рука и посеребренная месяцем остренькая бородка. Семен глядел на нее, и сыновняя горчайшая жалость щемила его сердце.

Вывели Семена из этого оцепенения клопы. Скоро тело его нестерпимо зачесалось от множества укусов. Он поднялся и всю ночь до серого рассвета проходил взад и вперед по каталажке. А намучившийся за день старик даже не шевелился. Он крепко спал, пуская свистящий, прерывистый храп.

Утром за стариком явился сторож. Он был при шашке и револьвере.

— Пойдем, дед, до этапу. Там нонче партия ночевала, скоро она тронется на Зерентуй, так мне приказано тебя сдать конвойному начальнику.

Днем Семен колол во дворе станичного правления дрова и вдруг услыхал глухой и мерный топот множества ног. Оставив топор в нерасколотом чурбане, он вышел за ворота. По улице, гремя кандалами, шла серая колонна каторжников. В конце колонны, припадая на левую ногу, шагал по дороге старик, худенький и сутулый, подгоняемый рослым конвойным солдатом. Семен крикнул ему:

— Прощай, дедка!

— Прощай, парень, прощай! — откликнулся старик. — Спасибо тебе, мил человек, за табачок!

На крыльце станичного правления, провожая партию, стоял окруженный писарями Лелеков. Он, показывая писарям кивком головы на старого бродягу и Семена, съязвил:

— Рыбак рыбака видит издалека.