Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава шестнадцатая.

После штурма

Во дворе в больших котлах варилась баранина, стояли бочонки с местным вином.

Татары везли партизанам вино, кур, хлеб, баранов. То и дело, поскрипывая осями, во двор штаба заезжали мажары, и возле них с вожжами в коричневых руках шли татары. Здесь же, во дворе, татары снимали с мажар баранов и, испросив разрешения Гаврилова, стоявшего с засунутыми в карманы руками, приваливались коленом к курчавой шкуре — блестели ножи. Татары вздергивали убитых животных за задние ноги, ловко сдирали шкуры и солили туши сероватой сивашской солью.

Я видел Фатыха несколько раз во дворе штаба. Выражение довольства лежало на его лице. Фатых переоделся в черный пиджак, шевровые сапоги, обрантованные белой дратвой, но шапка с красной повязкой оставалась прежней, на груди был автомат.

А по главной улице Солхата, по шоссе, разрезавшему город, катила Приморская армия, катила в скрипе колес, резины, в дымках выхлопников. Солдаты шагали, лихо заломив пилотки, как умели это делать отчаянные парни, видевшие славу Одессы, Севастополя, сражавшиеся на горных перевалах Кавказа, штурмовавшие «голубую линию» на Кубани, в бурные ночи, под свирепым огнем неприятеля, переплывавшие стремнину Керченского пролива, прорвавшие теперь сильные укрепления Керчи, акмонайские позиции.

Колоннами двигались пленные. У них заросшие породами пыльные лица, испуганные глаза и безвольно спущенные, обезоруженные руки. Они шли подавленные и опасливо бросали взгляды на проносившуюся мимо них Приморскую армию.

На каждом ветровом стекле нарисована эмблема — чайка. Это знак приморцев, армии, сражавшейся все время близ моря и только ненадолго брошенной в глубь континента. Чайками были украшены все машины приморцев.

Партизаны Лелюкова с восхищением и завистью смотрели на регулярные полки Приморской армии, проносившейся мимо них к Севастополю.

Пройдет немного времени, и партизаны выстроятся в очередь возле полевых военкоматов, назовут свои имена, фамилии, годы рождения, сдадут оставшиеся только по счастливому случаю документы и партизанские характеристики, вольются в дивизии и уйдут воевать дальше. А пока они гуляли так, как гуляли их отцы в гражданскую войну после удачной победы, ходили хмельные от вина и счастья.

— Вас, товарищ гвардии капитан, просит к себе командир.

Возле меня стоял Коля Чувалов, смотря на меня черными, круглыми глазами.

— А где командир?

— В штабе, товарищ гвардии капитан.

Я пошел к Лелюкову через кухню, где Софья Олимпиевна жарила, варила, пекла, работая и шумовкой и каталкой. Она не обратила на меня особого внимания, так как через кухню к Лелюкову ходило много командиров. Она к ним привыкла, и ее обязанности заключались в том, чтобы накормить всех, напоить по мере сил и возможности, никого не обидев.

Лелюков сидел на лавке, покрытой ковром, и ел холодец, вымачивая кусочки хлеба в отдельной тарелке с горчицей и уксусом.

Одна рука Лелюкова была взята в гипс, вторая забинтована, она работала плохо.

Теперь Лелюков пытался есть без посторонней помощи.

Василь плакал пьяными молодыми слезами, вытирая зареванный нос цветным платком и протирая кулаками мокрые глаза.

Я первый раз видел верного лесного адъютанта Лелюкова и начальника боепитания особого фонда в таком виде.

Лелюков искоса посмотрел на меня, вернее, только на мои ноги, и предложил мне садиться рядом с ним. Не говоря ни слова, предложил мне глазами вилку и холодец и продолжал есть, будто не замечал всхлипывающего и причитающего Василя. Потом подтолкнул меня локтем, как бы заставляя понаблюдать за своим адъютантом, и сам, ухмыльнувшись, серыми навыкате глазами следил за Василем.

Безусловно, Лелюков жалел своего адъютанта и молчал теперь просто из любопытства: «Что же дальше?»

Василь был хитрый парень, знал, что командир, слышит его, и поэтому жаловался нарочито громко, чтобы разжалобить его сердце:

— Я от Перекопа шел до леса. Три года себе младшего лейтенанта зарабатывал, к младшему лейтенанту тянулся, а теперь... — Василь оторвал кулак от глаз и повернул мокрое лицо к Лелюкову. — Лелюков — мой любимец... Я его люблю, а он меня ругает. Если бы он только знал, сколько я пережил! Да и знает он, но только то, что на виду. А так я не стану же его расстраивать, лезть к нему со всей душой, со всякой сыростью...

Василь, не отрываясь и будто бы незаметно, следил за Лелюковым и, мне казалось, не пропускал ни одного его движения мимо своего внимания. Он отлично изучил характер и повадки своего начальника, знал его слабые струнки и безошибочно добирался до его сердца, прикидываясь сильно подвыпившим и расстроенным.

Лелюков за время пребывания в лесу, подчас сталкиваясь с предательством и корыстью, требовал от близких к себе людей абсолютной преданности во всем, даже во внешнем проявлении.

Василь продолжал хныкать и приговаривать почти одно и то же.

О проступке Василя я мог только догадываться и поэтому не мог судить, верно или неверно сейчас поступает Лелюков, так долго заставляя извиняться своего адъютанта.

Лелюков привык угадывать чужие мысли. Он тихо, чтобы не дошло до адъютанта, сказал мне:

— Сопли распустил за то, что прочесал его за трофеи. В лесу были... ничего не надо, а тут... Жадность откуда-то взялась. Начал сумы набивать нужным и ненужным. Для чего? Останется жив — не заработает? А куда за собой потянет? Ему-то, молодому парню, шагать по войне и шагать, звенеть котелком долго придется. Сапоги — ладно, смотрю сквозь кулак, без обуви намаялся, штаны взял в обозе — ничего, сквозь пальцы смотрю, мундир хотя и немецкий — ладно, я бы его не надел никогда, но не голым ходить, помиримся, оружия цепляй хоть до макушки, пригодится и всегда на виду, нужно — отберем. Но барахло? Корысть, брат, такая штуковина, ей только дай ход, так она, распроклятая, съест не только дисциплину... Потому Василь плачет, не за барахлом, а боится, что я к нему добро потеряю.

Василь не слышал, что мне говорил Лелюков, но, поймав сурово прощающий его взгляд, еще сильнее всхлипнул, зашмурыгал носом.

Его широко расставленные ноги были обтянуты трофейными новыми штанами. Сапоги тоже новые, на толстой желтой подошве с тремя прослойками и пряжками, и пистолет морской на бедре, а второй небрежно заткнут за пояс. Виднелась и неизменная матросская тельняшка под бушлатом. Оттопырив, как обиженный ребенок, пухлую губу, хитро и горько он продолжал жаловаться.

— Если бы он знал, сколько я пережил, — канючил Василь. — Сколько людей спас. Я жизни своей не щадил и заслужил большее... Я с ним воевал, — глаза Василя прошлись по Лелюкову, — крепкий он командир, я с ним мог на все идти. Он боролся за меня, я за него. Я сам отнял не меньше пятидесяти коней, а коров не пересчитаешь. Я гуртами коров у противника отбивал, сам отбивал, разве только Гаврилов помогал...

Теперь Василь уже обращался ко мне и искал моей поддержки.

— Бывало, без седла на жеребца вскочишь, и пошел в лес, а пуля жужжит, а пуля сверещит... Я коней достал столько, что целый эскадрон мог посадить... Все съели... А как мы Зиночку выхватили из петли! Я сам Зиночку у седла вез по каким горам!..

Напоминание о спасении дочки тронуло Лелюкова, он начал добрее поглядывать на своего адъютанта.

Возле дверей уже несколько минут стоял незаметно вошедший Чувалов и, прислушиваясь к бормотанию Василя, утвердительно кивал головой.

— Пережил действительно много, — с грубой участливостью сказал Коля, — все верно.

Коля был в неизменном своем берете, с красным шарфом на шее, с автоматом, двумя пистолетами и кинжалом, украшавшими его, как какую-либо витрину в военном музее.

— Как выпьет, так и плачет, — говорит Коля. — У него женственности много.

Коля подошел к Лелюкову, остановился у его плеча и тихо ему сказал:

— Товарищ командир, он ничего парень, пожалели бы.

Василь краем уха услышал эти слова. Он приподнялся, гремя оружием о стул, шатаясь, как будто от сильнейшего горя, — все это делалось как-то по-детски притворно, — и пошел к Лелюкову с раскрытыми для объятия ручищами, которыми он при желании мог бы охватить не только Лелюкова, но и всю эту маленькую комнату.

Лелюков отстранился, приказал Чувалову:

— Возьмите его, уведите! Руки доломает мне.

Коля подошел к Василю и силой вывел его в кухню, прикрыв за собой дверь.

— Вот скажи сейчас Василю, когда и опасность кончилась лесная: Василь, дай, мол, под топор руку за Лелюкова, — даст, — говорит Лелюков. — Но с такими преданными надо быть осторожными вдвойне. Они могут из-за любви к тебе, из-за ревности самого тебя пристрелить.

Лелюкову трудно повиновались пальцы раненой руки, и он долго не мог зажечь спичку. Я помог ему прикурить папиросу, и он сидел окутанный клубом дыма, с благодарной, дружелюбной улыбкой.

За дверями в кухне слышался бубнящий голос Василя, голос Софьи Олимпиевны, еще какие-то женские голоса, резкая отповедь Коли. Потом все затихло и слышался только гул в плите.

Мы с Лелюковым сидим и обсуждаем вопрос о постепенной передаче партизан в армию, о сборе и сдаче оружия и трофеев. В конце беседы, когда дела окончены, он говорит мне:

— Стронский в Солхате.

— А чего же ты молчишь? Мне очень, очень нужен товарищ Стронский... Знаешь, сколько у меня накопилось к нему вопросов?

— Вот и поговоришь с ним. Время-то есть, — сказал Лелюков, — отец пошел к нему в гости. Тебя ждут через... два часа. Раньше не ходи. Стронский должен передать тебе твои документы, ордена, партбилет. Ты-то к нам с одним паролем пожаловал.

— А где остановился Стронский?

— Тебя проведет Борис. А пока иди да посиди на кухне, узнай, как там Василь. Ты знаешь, я его все же полюбил, как сына.

На кухне кипели и варились в больших кастрюлях рубленые куры, помидоры, лук, сало, что в подобной щедрой комбинации носило в устах поварихи роскошное название «чахохбили».

Софья Олнмпиевна, болезненная, толстая, рыхлая женщина, с седыми волосами, убранными под чепчик, и с широкими юбками, отчего она казалась еще толще, обычно горячо сочувствовала молодым партизанам, вместе с ними переживала все их неприятности. И сейчас она прислушивалась через дверь к тому, что происходило в комнате у Лелюкова, слыхала всхлипывания и пьяные признания Василя и дождалась, пока его вывели на кухню.

Василь сидел у стола, подперев голову руками, а Софья Олимпиевна, хлопотала возле него. Она убрала со стола накрошенную меленько морковку, вытерла из-под локтей Василя мокрое своим фартуком и, быстро зачерпнув с чисто крестьянской ловкостью чахохбили понаваристей, с помидорчиками поверху, поставила миску перед Василем.

Василь долго смотрел на кушанье, вдыхая его запах, и уже приготовился было есть, но, заметив меня, отодвинул сердито миску локтем.

Коля хотел убрать миску, Василь мотнул головой:

— Оставь... Пил много, а ел — ничего.

Коля понимающе улыбнулся и, крутнувшись в своих постолах, вышел во двор, где подоспела пища и рокотал партизанский радостный лагерь.

Я сидел на лавке и наблюдал за Василем, который наконец решился взять деревянную ложку и жадно ел чахохбили, размалывая куриные кости крепкими зубами.

— Кабы в лесу бы нам такое кушанье, Софья Олимпиевна. А то, что мы в лесу имели: «Хлеб, соль да вода, да кобыла молода — партизанская еда».

Василь виновато улыбнулся, но, заметив, что никто из присутствующих, ни я, ни Софья Олимпиевпа, ни двое партизан, пришедших в кухню и прикуривавших от печки, не хотят попрекать его недавними слезами, пришел в себя, попросил вина.

Софья Олимпиевна подморгнула мне: можно ли? Я кивнул ей головой. Она зачерпнула из ведра кружку мутного вина и поставила его перед Василем, сама чуть-чуть отошла от него, подперев подбородок кулаком, смотрела на него хорошими, материнскими глазами.

Василь отлично понимал этот взгляд, эту материнскую ласку. Он привык уже к ней, потому что был он мил своей детской, какой-то нетронутой красотой и мягким характером.

Рукой с пушинками светлых волос поднес он кружку ко рту и, не отрываясь и не переводя духа, выпил.

— Кабы в лесу... А то все поздно...

— Не поздно, Василь, — говорит Софья Олимпиевна, присаживаясь на лавку напротив Василя. — Тебе не поздно, сынок, не поздно кушанье есть, вино пить, жить. А вот своего-то сына я никогда не дождусь к столу.

Накладывает ему еще чахохбили.

Василь придвигает чашку к себе, разламывает булку пшеничного хлеба и большим куском начинает макать в чашку, с прежней жадностью расправляясь и с этой порцией.

Василь знает горе Софьи Олимпиевны, но спрашивает ее, так как ему известно, что горе человеческое требует участия:

— А где же сын-то? Убили, что ли, или пропал без вести, Софья Олимпиевна?

— Убили...

— Вернется, — говорит Василь, прожевывая кусок хлеба.

— Как же вернется, когда убили?

— Мы тоже для матерей все были убитыми.

— У вас другое, Василий. А я собственными глазами видела.

— Вот как...

Рука Василя шарит кисет в кармане.

— Значит, ты видела собственными глазами, Софья Олимпиевна?

Василь несколько раз слыхал от Софьи Олимпиевны рассказ о том, как погиб ее сын, но до этого толком не вникал в чужое горе. Теперь же он внимательно, сурово насупясь, слушал рассказ Олимпиевны.

— Сидела я вместе с сыном в тюрьме при захватчиках, в Керчи. Освободили меня партизаны. Уже здесь, в Солхате. Меня искалечили и сына отняли. Ходить почти не могу, все избито, опухло. Сына не могу забыть. Умница был, красивый какой, языки знал, рисовал очень хорошо, прекрасный физкультурник был, на всекрымских соревнованиях получил первый приз, до войны еще. Потом простудился на рыбе, в проливе. Получил туберкулез. Лечили его хорошо. Потом война. Привезли его в Туапсе, а потом, когда первый десант и Керчь взяли, опять в Керчь. А тут опять немец. Четыре с половиной месяца его мучили. В подполье он работал. И я помогала. Арестовали его, пытали в изоляторе. Мне пришлось его видеть. Вся спина у него была изрезана плеткой. Его в Керчи убили. Хотя бы тело найти.

— Где же его найдешь, Софья Олимпиевна? — мрачно говорит Василь и угрюмо смотрит уже сухими глазами.

— Поехал в Керчь его друг Жора, партизан, поехал, чтобы расправиться с теми паразитами, кто выдал его.

— А кто вас освободил из тюрьмы? — спрашивает Василь Софью Олимпиевну.

— Освободил меня ваш отряд из тюрьмы. Специально налет делали. Да знаешь ты, Василек... Яша освободил меня и комиссар Баширов. А что меня освобождать! Кабы только сына...

И плачет теперь Софья Олимпиевна. Пришло время Василю вставать и убеждать ее, что все проходит, что все помрем, что вот остались они и заменят ей сына. В ответ идет всхлипывающий, блуждающий по сокровенному говор Олпмпиевны, что прибрать бы ее нужно тоже с этого света, и что она встретится там со своим сыном, и что никто не заменит его. Разлетелась семья, как голуби при пожаре, и никогда не подберет теперь она от сына своего ни одного перышка.

Василь садится возле Софьи Олимпиевны. Она обнимает его плечи и плачет на груди, а он смотрит теми же суровыми, много повидавшими глазами. Нет в этом Василе, утешающем мать, прежнего, только что нами виденного парня, распустившего слезы. Все в нем на месте: и автомат под рукой, пистолеты, мешочек с патронами звенит на поясе, и пламень в глазах.

— Маты, маты, — уже по-украински, как в далеком детстве, говорит Василь, приникая к голове старухи губами, — маты, моя маты...

Две зашедшие на командирскую кухню разбитные бабенки, ядреные и налитые, бросили перехихикиваться по своим бабьим делам, перестали потрошить кур, тоже вытирают слезы ладонями, растирают их по лицу, по щекам, сморкаются и плачут.

Слезливое настроение развеивается, как дым, когда в дверь, почти не пригибаясь, входит разгульный, распоясанный Кожанов в сатиновой синей рубашке, в галифе, в каких-то сафьяновых чувяках, вымазанных по голенища рыжей глиной. Полное пренебрежение чувствуется у этого человека и к его синей рубахе, и к штанам тонкого сукна. Это все досталось ему удало и нетрудно. Кожанов долго пострадал в лесах, и теперь он, чубатый и лихой командир, гуляет по-русски, широко, как на масленой. Другим стал после победы Кожанов: куда делись его горе и раздражение? Он не любит слез после победы и всякой, как он называет, душевной слякоти, а предпочитает погулять.

Сатиновая его рубашка расстегнута на три белоголовые пуговки. Видна грудь, загорелая и волосатая, и начало сильных грудных мышц. Кожанов скроен и сшит, как ладный степной конек выносливой и сухой породы. Кисти рук у него тонкие, но хваткие, сильные. Еще бы не сильные! Как вырваться из этих рук смуглолицей, сияющей от счастья Катерине, которая входит сюда, в командирскую запретную зону, с тревогой, но и победным озорством, так и играющим в ее черных, влажных глазах. Уголки ее глаз, как у здоровых, молодых смуглянок, блестят, словно рубины, и белок выпуклый, синеватый, чистый. Под глазами Катерины как тушью подведенные круги, кончающиеся на ее полных, чуть скуластых, смуглых щеках... Ноги ее обуты в полусапожки. Уж постарался Кожанов и приказал сшить короткую, модную юбку, и поэтому вверх со ступни видна стройная налитая нога Катерины. Обтянуты пестрым, узорчатым шелком такие же развитые и сильные ее бедра.

Кожанов видит меня. Делает знак глазами, оправляет волосы и глядит на дверь, за которой находится Лелюков. Он стоит, расставивши ноги, улыбающийся, черночубый, веселый.

— Олимпиевна, дождь идет. Мамаша!

Кожанов ласково похлопывает ее по спине и протягивает мне свою руку:

— Видались, кажется, сегодня, Лагунов. Эх, ничего! Здоров, еще сто раз здоров, Лагунов!

Василь между тем ведет тягучим взглядом снизу вверх по ногам, по бедрам Катерины, а потом уже задерживается упорными глазами и на ее лице. Этот внимательный мужской взгляд встречает отпор девушки, а потом, видимо сообразивши, что бояться ей нечего и ничего стыдного и страшного в этом нет, она весело колет глазами Василя. Блестит и смеется рубин в уголке ее глаза. Они старые знакомые с адъютантом. Эта встреча доставляет ей торжествующее женское удовлетворение.

Кожанов смотрит в кастрюлю с чахохбили, блаженно улыбается в предвкушении новой еды, заглядывает в ведро с вином и, подхватив под руку, как под крыло, Катерину, идет к Лелюкову. Он задерживается у дверей как будто в нерешительности, потом распахивает обе створки, проталкивает Катерину вперед и следом за собой плотно затворяет дверь.

Олимпиевна, проводив их глазами, тяжело подымается, подходит к печке, где сварливо бормочет чахохбили, берет шумовку, запачканную в жире до конца рукоятки, и помешивает варево.

Василь тоже встает и, как бы боясь разбудить вновь загасшую на мгновенье материнскую скорбь, неторопливо и бесшумно, как Коля Чувалов, выходит.

За ним выхожу я, так как приближается час приема, назначенный мне Стронским, к которому я иду с большой душевной тревогой.

...Итак, я снова вижу Стронского.

Партийный билет у меня в нагрудном кармане, ордена на новенькой гимнастерке.

— Ваша обстоятельная, важная работа по подготовке территории вторжения, проведение операции на «Дабль-Рихтгофен» и выполнение заданий командования среди партизан позволили нам поставить вопрос перед командованием о присвоении вам очередного звания — гвардии майора, — торжественно произнес Стронский.

Я попросил направить меня под Севастополь, в мою гвардейскую дивизию, которой командовал наш бывший начальник училища, теперь уже генерал-майор. Градов.

Стронский, поскрипывая половицами, прошелся несколько раз по комнате взад и вперед, приподнял шторку и внимательно, будто это его больше всего интересовало, наблюдал, как двое мальчишек привязывали к хвосту шелудивого пса консервную банку. Высунулся в окно, прокричал на мальчишек — и они стремглав разлетелись в стороны.

— Люди, мучающие животных, не могут быть хорошими людьми, — про себя, будто припомнив к случаю давно известное ему изречение, сказал Стронский и обратился ко мне: — Командование поручает вам ответственное задание... Возвращение в дивизию придется отложить. А там, как развернутся события...

Стронский, изложив мне смысл поручаемого задания, ждал ответа. Я сказал, что мне морально трудно выполнить это поручение, пока один из членов нашей семьи находится у врага, и рассказал об Анюте.

Стронский сел у стола, наклонил голову, поставил локти на стол. Своими худыми с синими наколками татуировки руками охватил голову.

— У меня, знаете ли, еще с того дня, как артиллерия генерала Еременко начала обработку керченских позиций на прорыв, почему-то ужасно болит голова, — сказал он, поморщился и, вытащив из кармана кителя плоскую коробочку, положил в рот пилюлю. — Мне известно все. Вот здесь до твоего прихода сидел твой отец, пожилой, именно пожилой, а не старый, умный, упорный, неоднократно стреляный советский человек. Он говорил то же, что и ты, Сергей. Его и тебя мучает одна и та же рана, и напрасно вы таили друг от друга свои общие сомнения и горе. Дело идет о чести вашей хорошей советской семьи... Знай только, что мы доверяем тебе и будем доверять... — остро отточенный карандаш побежал по бумаге блокнота. — А насчет сестры... чтобы ты кое-что понял, ибо это тоже вопрос чести... — Стронский, написав записку, передал мне: — Для хорошо известного тебе Михал Михалыча. Покатаешься с ним на катерах; а затем, после освобождения Севастополя, поступишь в распоряжение... — и он назвал номер воинской части и командира ее генерала Градова.

Глава семнадцатая.

Огни Херсонеса

Михал Михалыча я нашел у разбитого евпаторийского пирса, где стояла борт о борт пятерка торпедных катеров, похожих издали на обычные рыбачьи баркасы.

Несколько морских офицеров стреляли из пистолетов по качавшимся на волне бутылкам из-под шампанского — остаткам фашистского господства.

Увлеченный стрельбой, Михал Михалыч не обратил внимания на меня, хотя я стоял за его спиной. Вот он согнул левую руку в локте, приспособил ее, как опору, прицелился, сделал подряд два выстрела. Головка бутылки разлетелась с треском, и, булькнув, бутылка затонула.

И только тут Михал Михалыч заметил меня.

— Ба! — воскликнул он. — Метаморфоза! Лагунов! Как же ты, мил друг, так быстро в чинах выскочил! Э-ге-гей! Гвардии майор? Ломаю, ломаю свою просоленную и просмоленную фуражку...

Он перезнакомил меня со своими командирами.

— Это Кастелянц, высокого класса храбрец, это Тимур, это, любимец Совинформбюро Хабаров... Но стрелять из пистолета не умеют. Что не умеют, то не умеют... — Михал Михалыч взял меня под руку. — Звонил мне Стронский, не ожидал и был обрадован. А тебя поджидаю просто в гости... Пойдем-ка в нашу кают-компанию.

Кают-компанией Михал Михалыч, оказывается, называл яму от крупной авиабомбы, очень точно сброшенной нашими пилотами. В яме был насыпан грызовой подсолнух из приткнутого у берега полусгоревшего сейнера.

На семечки мы и прилегли. Михал Михалыч запустил руки в семечки по локоть, расспросил меня о партизанской жизни, любопытствовал о судьбе Мариулы:

— Хорошо работала? А что ты думаешь? Честная деваха, преданная. Это мы так по старинке смотрим: цыганка, цыганка, сплошная экзотика. А Кириллова повстречала она своего?

— Повстречала. Только не Кириллова, а Гаврилова.

— Не знаю, кто он: Гаврилов, Кириллов, Петров, Иванов. А раз встретила — и ладно, пусть жизнь устраивают...

— Что делаете, Михал Михалыч?

— Рыщем на коммуникациях. Сегодня до утра рыскали, приглушали моторы, прислушивались, вернулись ни с чем. Комбриг уже дважды по радио благословил.

— Как переносите?

— Пойду, переболею в кутке, покусаю себе ногти. А что еще?

— Нехорошо у нас получилось, — сказал Хабаров, командир катера, молодой офицер в кожанке, — пропустили какую-то посудину на Констанцу...

— Ушла посудина-то?

— Засундучили ее летчики из минно-торпедной дивизии Канарева, — угрюмо сказал Михал Михалыч.

— Ну и что же, хорошо.

— На их счет пошла. Соревнуемся. — Михал Михалыч повернул ко мне свое освещенное хитрой улыбкой лицо. — Все бы ничего, да мы раньше праздника в колокола ударили...

— Как?

Хабаров с улыбкой сказал:

— Что было, прошло.

— Свой человек, — сказал Михал Михалыч, — ему можно. Видишь ли, на наш грех поднесло сюда фургон редакции «Последних известий» по радио, из Москвы. Такой это маленький, шустрый человечек уговорил меня записаться на пленку. Ну, я записался, думал так, для тещи. Конечно, прихвастнул, как и полагается. Слушаю на следующий день радио. Мое выступление в эфире. Командир N. Кто-то, конечно, не знает командира N, предположим, в Тамбове, а ведь флот слушает, начальство. И дали этому командиру N духу. И выходит, я нахвалился на весь мир по-пустому, а ничего не утопил. Ну, кто мог знать, что этот шустрый человечек так может подвести? Кто же думал, что так ловко на радио работают? Бросился я к фургону, злой как черт, думаю: «Переверну!» А фургона-то и след простыл. Вот и кручу теперь чубчик на палец. Надо же оправдываться!

— Оправдались уже, товарищ капитан второго ранга, — почтительно вставил румяный и мило застенчивый Тимур.

— Оправдались на воспитание кадров.

— Насчет Кастелянца расскажите, товарищ капитан второго ранга, — сказал Тимур. — Поучительно.

— А... Кастелянц. Ты видел его, Лагунов. Я знакомил тебя с ним: армянин. Заметил, какая у него оснастка? Подковы гнет, двугривенный зубами перекусывает, лейтенант, из самой Эривани, с главной улицы, квартира у него там с водопроводом и канализацией, и горячей ванной. На Севане плавать научился, а там, говорят, вода — лед, и, говорит, ни разу судорога не сводила, а как выходит на боевую операцию, в море, так скисает, как простокваша, хоть ложкой его накладывай. Что делать? Прогнать его? Легче всего. Накалякал характеристику, приложил печатку, послюнил конверт, отправил — и погубишь парня на всю жизнь. Раньше гнул подковы, а потом французскую булку не переломит. Значит, надо учить. А как учить? Только личным примером. В нашем аховом деле языком мало сработаешь. И вот подвалило на счастье задание.

Стояли мы до этого в Ак-Мечети, от непогоды укрывались. А двадцать четвертого вызвал меня комбриг: «Слыхал, есть обращение комфлота, шифровка?» — «Какое обращение?» — «Комфлота обращается к нам, к катерникам: сейчас, мол, решается судьба Севастополя, и наша бригада, имеющая отличный офицерский и матросский состав, должна помочь...» Ну и так далее. Передает мне задушевное обращение адмирала Октябрьского. Говорю комбригу: «Я поведу сам звено». — «Веди два звена», — говорит комбриг. Вот, думаю, и испытаю своего Кастелянца. А в тот день прислала мне жинка письмо: «Мишуня! Нужен банкет двадцатилетия». Видишь ли ты, исполнилось двадцатилетие моей службы во флоте. Пишет она: «Все, что нужно для таких именин, запасаю».

— Неужели вы, Михал Михалыч, уже двадцать лет во флоте?

Михал Михалыч снял фуражку, наклонил голову с сильно поредевшими волосами и плешинкой на макушке.

— Здравствуйте! — и надел снова фуражку. — Шестого года рождения. Правда — сорока еще нет. — Михал Михалыч озорновато подмигнул мне. — Работал я в Ростове. Да, в Ростове-на-Дону, на судоремонтном. «Красный Дон», может быть, слыхал? В 1924 году по разверстке ЦК ВЛКСМ послали меня во флот. Вот и посчитай, сколько лет днищем камни царапаю... Уже, брат, комсомольцы, что пришли во флот в двадцать четвертом году, в адмиралы повыходили. А я вот все на своих малютках сижу... Ну, не в этом дело, сбился с рассказа. И вот в день такого семейного юбилея решил выйти в море и сработать чисто. Вызвал я четыре «тэка», построил и повел. Можно было идти на главную коммуникацию, но у них есть боковые. Решил я идти к мысу Улукол, параллельно их боевой коммуникации: для успеха надо чаще менять тактику. Сегодня огнем завязал бой, а завтра подкрадывайся, как лиса. Сегодня покажись у Херсонеса, а завтра — в другом месте. Чтобы они были в умопомрачении, какой именно коммуникации держаться. Надо сказать, что они плавают... ничего плавают, правильно, — Михал Михалыч обвел всех своими цыганскими глазами, — выходят они обычно в сумерки, когда прожекторами еще бесполезно светить и достаточно темно, чтобы их не заметить, а потом на Констанцу. Ночь в их распоряжении.

— А разведка у вас есть? — спросил я.

— Где?

— В крепости?

— В Севастополе? — Михал Михалыч улыбнулся таинственно и на ухо мне, но так, чтобы слышали все, сказал: — Сидят, брат, наши люди в точных местах...

— В каких местах?

— В разных. Под скалой сидят, в развалинах, и тихонько пишут, сколько стало на коммуникацию, какой курс, ну и так далее, скупо, но понятно. И вот... дошел я до Улукола и лег на Севастополь. Гляжу во все глаза, и все мои орлы, конечно, глядят. Засемафорили, слава богу, разбираем почерк, узнаем: «Вышли две «БДБ» типа «Ф4» с катерами охранения». Отморзила и подписалась... Значит, сведения верные по нашему, коду...

— Подписалась? Она? — спросил я с невольным волнением.

— Может быть, и оно, — уклончиво ответил Михал Михалыч, — а подпись обязательна. Могут под такой удар подвести, на том свете юбилей отпразднуешь. Мотанул по створам самым быстрым ходом. Минут двенадцать спустя боцман докладывает: «Вижу силуэт по курсу, градусов двадцать пять с правого борта». Наклоняюсь к Кастелянцу своему: «Видишь?» — «Вижу». — «Выходи в атаку!» Сзади шел вот этот мармеладик, — Михал Михалыч потрепал лежавшего рядом с ним Тимура по щеке, сильно тронутой морским весенним загаром. — Он занялся второй группой, конвой-то кучкуется погруппно возле «китов», а мы занялись первой «БДБ» типа «Ф4». С Кастелянцем работал в торпедной паре флегматик, он сейчас камбалу потрошит на пирсе, Ванечка, лейтенант, командир катера. Гляжу я за Кастеляицем: моя задача. Кастелянц почернел, как чугунок, под скулами шарики забегали. Вижу, все в порядке. Чувствую, разложил Кастелянц по полочкам все абсолютно точно, наблюдаю за ним. Откомандовал он правильно, без паники, и молниеносно, с точного до секунды курса врезал с ходу под самые, можно сказать селезенки эту «БДБ» типа «Ф4». Охнуть не успела, снеслась милая. Вторую раскололи с двух залпов Тимур и его приятель. Ну, конечно, среди катеров охранения паника. Замотались зигзагами, стрельбу открыли. Думаем, все едино без китов этой шушере возвращаться в порт, потому сами-то они, как ноль без палочки, чего им одним переться в Констанцу. Там им генерал Линдеман ноги повыдергивает.

Слышу, с берега мой замполит волнуется: «Как, как, как?» Отвечаю ему: «Курочка снесла два яичка». — «Сразу?» — спрашивает замполит. Отвечаю тихонько: «Вопреки природе». А у меня замполит, брат ты мой, — большой мастер воспитания матросов, ленинградец, семья была в блокаде, редкий мастер политработы... Порадовал я своего замполита и доношу радиограммой с моря комбригу: «Встретил, атаковал, утопил». Получаю в море ответ комбрига с личной подписью: «Благодарю. Экипажи награждаю». Это первый вариант. Вишь, как обкаталось с Кастелянцем. Выправили его под Севастополем. Думаю ему поручить венок Нахимову возложить. Ворваться с моря раньше пехоты — и венок, а? А если только ту девушку повстречаю, что нам семафорит, пусть моя Валентина Петровна в пузырь лезет, расцелую и к большой награде буду просить представить, доберусь до самого адмирала.

Тимур лег на спину и смотрел на небо, где в весенней сини протянулись перья облаков, будто хвост огромной птицы.

Лейтенант тихонько и мечтательно запел:

Я знала, что придет она, счастливая минута,
Он пишет: «Кончится война, и я вернусь, Анюта!»
Приди, приди ко мне, мой друг, но где же та минута...

Михал Михалыч подтянул вместе с лейтенантом:

Когда прильнет к тебе на грудь счастливая Анюта...

— Откуда вам известна эта песня? — с волнением спросил я.

— А как же, — Михал Михалыч отпустил мою руку, — так вот пошла и пошла. Лирика, ничего не попишешь... Я, брат, эти слова своей Валентине Петровне послал. Тоже сдурел, старый хрен...

— Вчера ялтинская торпедная группа выходила на операцию — никто не семафорил, — сказал Тимур хмуро.

— Может, закантовали? — Михал Михалыч вздохнул. — Чего ты, брат Серега? Эх, романтика, романтика, елки зеленые! Помню, когда в двадцать четвертом пришли на флот, с нас всякую романтику, что мешала учебе, кое-как отчистили... Так эта песенка и тебе по душе, а?

Я ничего не ответил Михал Михалычу, поднялся, вылез из ямы и пошел к пляжу.

Развалины приморской части Евпатории стояли передо мной. Море набегало на чистый песчаный берег. Волны, зеленые, сильные, бросались на берег и уходили, оставляя полосы пены, быстро впитываемой песком.

Травы, похожие на осоку, проросли через песок. Давно эти пески не топтали курортники. Пляж назывался строго: «Пляж высадки десанта». Поэтому он был пустынен, и даже кассовые будки превратились в пулеметные гнезда.

Невидимый глазу, за просторами моря лежал Севастополь, а там... где-то в развалинах города снова пела песню Анюты моя сестренка. Тяжело было у меня на сердце...

Глухие взрывы где-то далеко-далеко толкали землю. Волны бежали на пляж, пенились, уходили. Чайки носились почти над головой. Медленно, рассматривая щербатины мостовой, я дошел снова до пирса.

Михал Михалыч на берегу подбрасывал песок и следил за разлетом.

— Дует, сатана! — он отряхнул ладони. — Но, может, к вечеру сдаст. Надо идти на коммуникации. Для сукиных детей мастерить дорогу смерти.

— Если вы разрешите, я пойду с вами ночью, Михал Михалыч.

— Пойдем, — охотно согласился Михал Михалыч. — Когда-то я мотористом хотел тебя переманить — не удалось. Да и правильно, что не удалось: ты у меня из мотористов долго бы не вылез.

К вечеру ветер начал стихать. Экипажи осмотрели боевую часть, залили бензин и масло, заложили полный комплект снарядов и пулеметных лент. На закате пообедали вареной камбалой и мясными консервами.

Возле Михал Михалыча на корточках сидели командиры катеров. Комдив был в зеленых меховых штанах и в такой же куртке с подшитым изнутри искусственным мехом на парусиновой основе, что спасало одежду от коробления после морской воды.

Палец комдива водил по морской карте, где были указаны глубины, маяки, господствующие в этом бассейне ветры, течения.

Михал Михалыч подробно расписывал ночную операцию, сам задавая себе вопросы и сам на них отвечая. Сейчас все должны были молчать. Комдив думал вслух и не выносил до поры до времени никаких возражений и вмешательств в свою мысль. Вот когда его мысль созревала, он мог поднять глаза с вопросом, и тогда каждый имел право высказать свои соображения.

— Какие мыслишки у народа? — спросил комдив, не поднимаясь с корточек.

— Решение с учетом наведения? — спросил Кастелянц.

— Не будем отчаиваться, — ответил комдив, — а если не так по данным разведки, пошарим сами. В войне все под вопросом, браты. Итак, какие еще вопросы?

Смуглое лицо Михал Михалыча сморщилось в хитроватой улыбке. Все молча глядели на карту.

— Вопросов нет. Идите.

Все встали, направились к пирсу. Михал Михалыч смотрел вслед, широко расставив ноги. Вот он что-то вспомнил, сбил на затылок фуражку, покричал:

— Кастелянц!

Кастелянц обернулся, направился к нему. Михал Михалыч снова ударил себя по лбу, закричал:

— Иди, иди... Не возвращайся, Кастелянц! Сам на катере буду... Иди... — И обратился ко мне: — Даже в пот бросило. Чуть-чуть не вернул человека после дачи задания...

— А что же тут такого?

— Дурная примета. Очень дурная...

На пути к пирсу он говорил мне:

— Мне каждого из них жаль, как сына, Сережа. Понял? Многие говорят, что я воспитываю головорезов. Здоровые, запеченные, просоленные, с буграми мускулов, в кожу зашитые, хмурые, улыбка не дай бог... А сердцем? Прямо скажу: робкие дети. А почему разговоры? Потому что взгляд на катерников иногда, кто нас плохо знает, бывает неверный. А в море? Такая скорлупа с адской начинкой несется как бешеная; места для людей расписаны на сантиметры, вес — на граммы. Плюнуть негде. Погляди внутри, как бедняги мотористы работают. Чуть дрогни в коленках — и пробьет черепок какой-нибудь шпилькой. Ноги должны быть стальные, руки стальные, сердце не должно поддаваться ни на какие сухопутные эмоции. Все выкинь, брат, из башки! — Михал Михалыч взглянул на часы: — Пора!

Солнце спустилось в море. Еще некоторое время его теплые и светлые лучи озаряли кипящие волны и водяную пыль, над которой носились чайки.

— Ты, Сергей, пойдешь с Тимуром, — сказал комдив, — я опять пойду с Кастелянцем, последняя ему точка в путевке...

Катера быстро один за другим отвалили от пирса и ушли в море. Впереди, взрывая волны, летел катер Кастелянца, за ним — наш.

Я смотрел на женственное сосредоточенное лицо Тимура и думал о том, как судьба распоряжается людьми, кому какую готовит участь.

Внизу слаженно и точно работали мощные моторы. Оттуда притекало тепло, смешанное с острыми запахами бензина и масла.

Ночь пришла раньше, чем мы думали. Вдали показались светлые столбы прозрачного дыма: это горел Севастополь. Оттуда доходили звуки разрывов.

Бомбежка отвлекала внимание противника от моря. Мы стали на траверзе Северной бухты, невдалеке от берега, и заглушили моторы.

Здания, обращенные к морю, были разрушены, сохранились только стены и проемы окон. За этими стенами горело. Окна были ярко освещены, будто магниевыми огнями. Ветер донес к нам трупный запах.

— Прошлый раз даже моих мотористов травило, — сказал Тимур. — На берегах свалены тысячи трупов... Русских, мирных жителей. Фашисты хотели вывезти их в Констанцу и расстреляли из пулеметов у причалов...

Тимур смотрел на Севастополь.

Заработал мотор флагмана. Катера пошли к Херсонесу. Катер несся почти над поверхностью моря, будто чуть-чуть налегая своими реданами на крутую волну. Кильватерный след пенился за кормой.

Я всматриваюсь в пустынные скалы Херсонеса.

Стены воды, разрезанные катером, проносились и падали, чернели на палубе пушки и реактивные установки.

И вот наконец я увидел вспышки электрического фонарика. Кто-то «писал» у скал Херсонеса.

— Она! — прошептал над моим ухом Тимур.

— «Транспорт «Оракул», груз — Рихтгофен, курс...» — читал вслух Тимур.

Огоньки погасли. Моторы были заглушены. И снова мелькнуло несколько точек.

— Анюта, — прошептал Тимур с благодарной улыбкой.

Я не отрывал глаз от скал, уходивших от меня. Торпедный катер быстро шел по курсу, проложенному моей сестрой, мы уходили от мыса, чтобы разыскать транспорт «Оракул», утопить его. Мы затем вернемся к себе, а Анюта останется там, в осажденной крепости, среди огня и взрывов... И несмотря на это, с плеч моих как будто свалилась какая-то большая, сгибавшая меня тяжесть: Анюта была в наших рядах...

Глава восемнадцатая.

Совхоз «Мария»

Советские войска заняли Севастополь 9 мая после решительного трехдневного штурма. К вечеру 12 мая последние остатки 17-й армии, которыми командовал теперь генерал Альмендингер, сменивший Енекке, были либо пленены, либо сброшены с обрывов Херсонеса.

Танковая часть Ильи влетела на окраину мыса, где море билось о скалы.

Танкисты успели в самую последнюю минуту спасти много наших людей, среди них была и Анюта, а Мерельбан, приговоривший ее к смерти, покончил жизнь на западной точке мыса, у развалин стены херсонеситов. Там опознали его среди двухсот вражеских офицеров, валявшихся у «стены самоубийц».

Последним самолетам не удалось взлететь с аэродрома Херсонеса, морские транспорты были либо захвачены, либо потоплены или подожжены.

Анюту вывезли в штаб фронта, где ей вручили орден Ленина. Мы послали ей телеграмму из Солхата, чтобы она приезжала прямо в садоводческий совхоз «Мария», куда был назначен директором Яша Волынский.

Отец отдыхал в Феодосии, у доктора Устина Анисимовича: штаб партизанского движения отпустил его домой, в колхоз.

Почти все партизаны, кроме оставленных на партийной и хозяйственной работе в Крыму, были призваны в армию, и многие из них, в том числе Саша Редутов, Чувалов, Семилетов, уже передвигались в составе регулярных дивизий либо к Балканам, либо на центральный участок фронта, нацеленный на Восточную Пруссию.

В домике нашего штаба, положив локти на стол, сидел и грыз семечки невеселый Кожанов, доживавший последние медовые дни с Катериной перед отправкой в полк. Здесь же были Гаврилов и Баширов, оставленные пока в оперативных целях на полуострове.

Катерина вела хозяйство штаба. Сели за стол, накрытый холстинковой украинской скатертью, чокнулись.

— Я как на похмелье, — невесело сказал Кожанов.

— Да растормошите вы моего Петечку! — просила Катерина. — Ходит как в воду опущенный. Я ему говорю, война вот-вот окончится, и приезжай тогда без всяких пересадок в мое село. Примем его хлебом-солью, бараниной, а он кручинится...

— Встретил я своего знакомца, вместе капитанили, — угрюмо сказал Кожанов, — гляжу — полковник, и вся грудь в орденах.

— Нашел о чем горевать! — сказал Гаврилов.

— А ты чего, сербиянин, задумался?

Гаврилов встрепенулся, вскинул плечами, криво улыбнулся:

— Ничего не задумался. Так себе...

— Мариулу вспомнил? — спросил Кожанов.

— А может быть, и ее, тебе какое дело? — грубо оборвал его Гаврилов.

— Не сердись, Гаврилов. Какой-то ты стал вспыльчивый.

— А чего мне пылить? Только ее имя лучше не трогай.

Гаврилов поднялся и, переваливаясь по-утиному, вышел из комнаты во двор. Кожанов рассказал:

— Приготовил Гаврилов пару коней, тачанку, чтобы отправить Мариулу, а Лелюков отобрал — и в горсовет. Вот была перепалка! Первый раз таким видел Лелюкова. Теперь, когда он секретарем райкома, стал еще непримиримей.

— А зачем Гаврилов в личное пользование прихватил лошадей и тачанку? Ведь коммунист он? Непорядок, — вдруг строго сказал Баширов, вернув всех к прерванной теме.

— Цыганам вроде можно иметь собственных лошадей, — сказал Кожанов.

— Так собственных, а не чужих.

— Тут сразу после Севастополя появилась Мариула, ты ее после выхода из леса не видел?

— Нет.

— Входит и сразу: «Ты здесь, миленький, давай погадаю на нашу любовь». Карты в руках. Гаврилов, можешь себе представить, отступил от нее вот в этот угол, посерел лицом, ничего не понимает. Ведь для него работа Мариулы была большим секретом, как тебе известно. Тогда цыганка подскочила к окну, распахнула и Гаврилову: «Я вольный ветер!»

— Ну, дальше что? — полюбопытствовал Баширов, сверкнув монгольскими глазами.

— Дальше мы вышли, Баширов, вот в эту дверь, плотненько ее притворили и на цыпочках. Я помнил, что нам Гаврилов говорил: «Она клятву дала цыганскую, твердую». Нельзя мешать...

— Где же Мариула сейчас? — спросил я.

— Где-то хранит ее Гаврилов. Не знаю, где. Больше не встречал. Как сквозь землю провалилась.

— А Фатых? Я слышал, что его утвердили помощником районного прокурора.

— Утвердили. Лелюков, как секретарь райкома, давал характеристику.

— Напрасно... Как ты думаешь, Кожанов?

— Поживем — увидим, — Кожанов уклонился от прямого ответа, — начальству видней.

— Зря назначили Фатыха, — мрачно и определенно сказал Баширов, — его местные товарищи не знают. Откуда он появился, никто толком не знает.

— Кстати, он тебя все спрашивал, интересовался, — Кожанов свернул самокрутку, припалил от трута, — куда и куда Лагунов катается? По каким делам?

Я поднялся, попрощался со всеми и уехал к Якову...

Дом стоял на склоне пологой лощины и сделан был, как обычно строятся дома в этой солнечной стране, с глухой стороной, обращенной к господствующему ветру, и просторной террасой к солнцу, куда выходит много окон и дверей. Двор был огорожен только с двух сторон стеной циклопической кладки из дикого, нечищенного камня. Над домом поднимались кипарисы, усыпанные чашечками семян. Кипарисы помоложе аллеей спускались под горку, где из рассеченной скалы бил ключ. Травянистый пригорок был усыпан бледными, нежными цветами ложного сентябрика, и под ногами пружинила вечно цветущая лесная крапивка, атакованная мелкими и энергичными Лигурийскими пчелами.

А ниже, по широкой долине, окаймленной кипарисами, вперемежку с пирамидальными тополями пряно, дружно цвели яблоневые сады.

— Ждем, ждем, а его нет, нет, — укорил меня Яша, раскрывая объятия.

— Дела, Яков, — сказал я, — дела.

— Ну, а мы бездельники, выходит. Пойдем-ка в дом, Сережа.

Яша был одет в серенькую рубашку с расстегнутым воротом, что делало его совсем похожим на юношу. Новенький орден Красного Знамени оттягивал легонькую материю рубашки, волосы влажные, волнисто зачесаны назад, на босу ногу чувяки с загнутыми носами.

— Ты совсем стал гражданским человеком, Яша.

— А что делать, если опять забраковали для армии? Тут еще на грех рана открылась, черт бы ее драл! Все напасти, Сережа.

Вдруг я услышал ритмичные быстрые удары ладошками по пустым ведрам и дружное двухголосное:

Цимля, цимля цимля-ля,
Цимля-ля, цимля-ля!

Я обернулся и увидел идущих в ногу с ведрами в руках Люсю и Валерию. Девушки шли, запрокинув головы, и, печатая шаг своих босых смуглых ног, стучали в ведра, как в барабаны, весело припевая:

Цимля, цимля, цимля-ля,
Цымля-ля, цимля-ля!

Яша прищурился в добродушном смехе:

— Ишь что мои девчата придумали!

Девушки подошли с этой песенкой, стали во фронт, подбросили ладошки к легким завиткам локонов.

— Здравия желаем, товарищ гвардии майор! — разом выпалили они и дружно расхохотались.

Люся смеялась, и казалась мне она сейчас какой-то особенной, солнечной, как красивый цветок. Босые ее смуглые ноги, надорванное на плече старенькое маркизетовое платьице и брошенные за спину светлые, туго заплетенные косы — все было мило, дорого и желанно.

Когда мы сидели на террасе за ужином, Яша встал из-за стола, ушел в комнату и принес гитару с перламутровой инкрустацией.

— Ты стал играть на гитаре, Яков? — спросил я.

Люся, сидевшая рядом со мной, шепнула:

— Купил для Анюты. Подарок к ее приезду.

— Думаю учиться играть на гитаре, — сказал Яков.

Он сел, заложил нога за ногу, что-то забренчал, и постепенно это что-то перешло в мотив «Анюты».

Солнце садилось в предгрозовой облачности, словно откованное могучими руками. Красные пожары текли на горизонтах, а здесь ложились розовые воздушные краски, отчего яблони неожиданно зацвели миндальными тонами и опахнутые вечерним ветерком лепестки полетели, как мотыльки.

— Вот это дано мне в руки, Сергей, — Яков встал, откинул свои волосы взмахом головы, прислонился к террасной деревянной колонне. — Здесь тоже надо справиться хорошо, как и положено командиру Молодежного отряда.

Вместе с пряным запахом нагревшихся кипарисов, трав и яблоневых стволов входили шумы передвигающейся по шоссе автоколонны.

Яша принес полевой бинокль и молча передал мне.

По шоссе беспрерывным потоком катились грузовики без людей и клади. Голова колонны поднялась на гору и устремилась по блестевшему черной лентой шоссе, а хвост еще находился в лощине. Слышны были скрипы недавно восстановленного из горных сосен моста через речку, и клубилась пыль, серая, как цемент.

— Ты знаешь, что это? — спросил меня Яков.

— По-моему, колонны идут для переброски армии Толбухина, — ответил я.

Яков посмотрел на меня недоверчиво.

— Пойдем ко мне. Я оборудовал себе какое-то подобие кабинета.

В угловой комнате с двумя окнами, выходившими на террасу и в сад, Яков зажег лампу с плоским фитилем, и мы уселись на диване, покрытом потертым ковром. На стене висели автомат, пистолет, пояс с партизанским кинжалом и мешочек с патронами.

После живых разговоров за столом, когда быстро перемежались смех и грусть, когда один начинал, а его перебивал другой и течение беседы неслось, как при изменчивом ветре, в чем тоже была своя молодая прелесть, мы замолкли, оставшись наедине друг с другом, и смотрели друг на друга внимательно и вопросительно, с внутренним беспокойством.

В этот миг решительный оказался Яша. Он сел так, чтобы его лицо было полностью освещено светом лампы.

— Сережа, — сказал Яша очень тихо, чуть пошевеливая губами, — ты понимаешь меня... Ты всегда меня понимал... Мне неудобно обращаться к тебе с этой просьбой, так как и без нее ты не мог поступить иначе, но прошу тебя... пусть Анюта именно здесь, у меня, как можно дольше побудет... не забирайте ее отсюда, раз она уже согласилась сюда приехать... — Яша запнулся. Мелкие росинки пота высыпали на его лбу, на висках.

Мне стало понятным волнение друга.

— Яша, ты не думай, что я захотел бы вольно или невольно причинить тебе боль. Кое о чем я догадывался. Если говорить без обиняков, я понимаю... Ты хочешь, чтобы Анюта была подольше вблизи тебя? Чтобы она увидела тебя, сегодняшнего Яшу, а не того, который остался там, в Псекупской?

Яков утвердительно и смущенно склонил голову.

— Пойми, и там ты не был таким уж... как тебе кажется... Ты был хорошим парнем. И я знаю: Анюта и тогда всегда защищала тебя от наших насмешек, и то, что мы иногда не понимали из-за своего детского, бесшабашного, ну, скажем, эгоизма, она понимала лучше нас, просто, может быть, чутьем хорошего человека... Ведь она хороший, очень светлый человек, Анюта. Ты знаешь, как я люблю ее и сколько тревог испытал я, когда...

— Я все знаю, Сережа, — Яша сжал мою руку горячими ладонями. — Я буду очень чуток, бережно буду хранить все ее чувства, и прежде всего к Виктору. Но. пойми, не посчитай меня дурным. Еще с детства я... обожал ее... Ведь вы-то ничего этого не знали, Сергей. Я бы расколотил голову о камень, если бы узнал, что кто-нибудь из вас догадался. А мне хотелось поднять ее на руки и нести, нести над землей, подниматься на горы, куда угодно, и сил бы хватило... хватило... — голос Якова прервался, он отпустил мою руку, встал и, подойдя к окну, распахнул его и высунулся наружу.

Мошки, стучавшие о стекло, влетели в комнату и устремились к огню. Привлеченная светом, влетела большая бабочка и зашуршала по комнате. Я подошел к Якову.

— Я думаю, все будет хорошо.

— Да? — он вздрогнул. — Я прошу только ее не уговаривать. Ни в коем случае. Это было бы оскорбительным и для нее и для меня. Я хочу, чтобы все пришло само собой, а иначе... тогда лучше пусть останется все по-прежнему... — губы его дернулись, — я прошу тебя...

— Можешь рассчитывать на меня, Яков. Как на друга.

— Спасибо, Сергей! — Его черные увлажненные глаза счастливо блеснули. — Все с непривычки, Сережа... Какой-то я в этих делах... нескладный.

Потом мы отошли к столу, и разговор снова перешел к недавно пережитому, к дням партизанской Джейлявы, к отсечным скалам, где горели наши костры из дуба, к скалам, которые выветрятся и рухнут гораздо позже, чем прочертят по вселенной наши жизни. Мы говорили о будущем и строили его легко и свободно, как будто уже все было в наших руках и на наши мечты никто не мог наложить запрета, ибо такова жизнеутверждающая загадка молодости.

На террасу вышли девушки, тихо запели песню. Мы прислушались к ней. Это была одна из песенок популярного до войны кинофильма. Вспомнились комсомольские дни в Псекупской, кино, шипенье аппарата и любезные нашим молодым сердцам, захватывающие кадры фильмов, которые мы могли смотреть бесконечное число раз.

— Пожалуй, мы никогда не забудем наших партизанских дней, проведенных вместе, Сергей, — сказал Яша, — а вот все же те воспоминания нашего детства и комсомольской юности свежее, хотя и дальше. Не кажется ли тебе это? Так хочется снова зажить мирной жизнью, трудиться во имя счастья нашего народа. Чтобы всегда над всем миром сияло солнце, чтобы нигде не было темных углов, неосвещенного, мрачного царства... Конечно, над этим еще надо будет много потрудиться и придется бороться.

— Да, бороться, — сказал я, раздумывая над словами Якова, — и честно бороться. Война-то еще не окончена. Если наступит час, когда нас спросят: что вы сделали, чтобы предохранить Родину от повторения виденных и испытанных вами ужасов, — мы ответили бы: сделали все, и сделали хорошо. Мы не прошли закрыв глаза... Я до сих пор помню выстрел в моего отца, а его могло бы не быть, Яков, если бы я предупредил вовремя...