Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава десятая.

Решение генерала Шувалова

Я стоял навытяжку у дверей в кабинете генерала Шувалова.

— Что же это у него? — раздраженно сказал генерал и, короткими пальцами выудив из груды бумажку, потряс ею в воздухе. — За месяц шестого! Кто-нибудь этим интересуется, Стронский?

Генерал обращался к человеку в военно-морской форме, который стоял, заложив руки за спину, у широкого итальянского окна, выходившего в сторону порта.

— Вот поэтому и поставлен вопрос перед вами, — ответил Стронский, не вынимая рук из-за спины и глядя на генерала спокойными, а может быть усталыми, глазами. — Формально командир полка прав.

— Формально! — Шувалов опять потряс бумажкой. — Выявлять надо недостатки подчиненных, а наказывать только прямые преступления. Так, в конце концов... мы всех штрафниками сделаем...

Стронский устало улыбнулся, передернул плечами, что могло означать и возражение и согласие.

— Героический командир полка. — И тихо сказал: — Много испытавший, злой... Как солдат безупречный. Подтягивает полк.

Шувалов положил бумагу на дубовый стол, прошелся по комнате быстрыми шагами, остановился возле меня.

— Ишь какие юнцы! У него еще в голове... — Генерал покрутил возле редких своих волос пальцами. — Из комсомола, от мирной работы, от забав сразу швырнули в такую... в такую... мясорубку.

Шувалов быстро подошел к столу, снял с бутылки перевернутый на горлышко стакан, налил нарзану, жадно выпил.

— Мясорубка, — подтвердил Стронский.

— Отцы и матери нам их доверили, — продолжал генерал, — отдали на пригляд. Надо душевней воспитывать молодежь, а не пинками.

В этот момент я мог бы выпрыгнуть из окна за генерала Шувалова. Мгновенно какие-то цепкие канаты прикрепили меня к этому порывистому человеку, на первый взгляд такому холодному, а оказывается, душевному, понимающему, благородному...

Так вот каков генерал Шувалов, о котором рассказывал нам капитан Кожанов в крымском горном лесу!

— Поэтому я и решил обратить лично ваше внимание на дело Лагунова, — сказал Стронский, поднес худую татуированную руку ко рту, кашлянул. — Дело такое, как повернуть... Точка зрения командира полка вам известна.

Шувалов обратил ко мне свои добродушные, но пытливые и, казалось, с хитрецой глаза.

— Командир обязан знать всех не гамузом, а в одиночку, — сказал он хрипловато-тонким голоском, — знать моральные и физические качества каждой доверенной ему индивидуальности и соответственно требовать с каждого по его силам. А ты, Лагунов, знаешь, кто твой командир? Научился уважать его, как личность, как человека, а не только за галантерейные нашивки на рукаве?

— Наш командир полка майор Черногай — герой полуострова Ханко...

Шувалов остановил меня:

— Этому вас выучили... Знаю утвержденную для проработки биографию вашего комполка. А знаешь ты, к примеру, как погиб отец вашего комполка?

— Нет, товарищ генерал.

— То-то, юноша, — генерал поднял палец. — Его отца погубили колчаковцы в Сибири в гражданскую войну. Привязали его голого к лиственнице и оставили на съедение мошкаре, гнусу. Есть на Енисее такая мошка, маленькая, как москит. Эта мошка ходит тучами днем. Она не пьет кровь, как комар, а садится на тело и вгрызается в мясо, — генерал ущипнул себя за шею, скривился, как от физической боли. — Сядет, вопьется, выест кусочек мяса и улетит к чертям собачьим. Так и разнесли коммунара по кускам, источили до костей, оставили скелет на веревках... А сына, то есть вашего командира полка, гитлеровцы сожгли. Гонялись, гонялись и догнали. Сожгли... Вот какие люди двух сменяющих друг друга советских поколений. Отец и сын. За что же они претерпели такие муки? За Родину, Лагунов. Их до костей съедал гнус, их до костей сжигали, а Родина целехонька оставалась... и останется... Такие вещи надо впитывать в кровь, а не зубрить. У тебя чем занимается отец? Жив?

— Жив, товарищ генерал, — ответил я.

— Я знаю его отца давно. — Стронский подошел к столу. — Его отец председателем колхоза в станице Псекупской.

— Отец — председатель колхоза, а сын против коллектива? — генерал широко открыл свои синие глаза с нездоровыми, отечными мешочками.

Я молчал, подавленный новым обвинением.

— Три миллиона парашютистов-диверсантов, нож в зубы, прыгай, режь, коли! Рокамболи?

Я вспомнил злополучные мои заявления о переходе в группу Балабана. Да, я писал о необходимости глубокого проникновения в тылы противника, чтобы парализовать его смелыми и решительными действиями небольших групп и одиночек.

Стронский подошел ко мне и спросил, стараясь придать ласковые интонации своему голосу:

— Генерал спрашивает, почему твой отец был вожаком колхозного движения, первым трактористом, а ты против коллектива?

— На войне — да! — ответил я.

— А разве есть разница? — удивленно спросил генерал.

— Да, товарищ генерал.

Стронский безнадежно махнул своей татуированной рукой и сел на подоконник, заложив нога за ногу.

— Какая же разница? — допытывался Шувалов.

— В сельском хозяйстве коллектив созрел и дает результаты, а на войне я видел обратное... Как один — хорошо, как два — хуже, как десять — разброд.

— Так, — генерал прошелся по кабинету с довольной улыбкой. — Сколько мы воюем?

— Полгода, товарищ генерал.

— Так, — генерал облегченно вздохнул. — А коллективное сельское хозяйство... сколько воюет?

Хитрец так и запрыгал в его глазах.

— Если считать с расцвета колхозного движения, то есть с двадцать девятого года, то... тринадцать лет, товарищ генерал.

— Тринадцать лет, — повторил генерал. — Видишь, какой разгон? — Поймал язвительную улыбку Стронского, взъерошил волосы, обратился к нему: — Ты думаешь, Стронский, что я предполагаю и в войне брать такой разгон? Нет, нет, батенька, так не размахнемся щедро. А разгон нужен. Только вот такие мыслишки, как у этого юноши, надо быстрее вытряхать, — он снова повернулся ко мне: — Один-то в поле — не воин. Есть нестойкие части, бегут. Почему бегут? Потому, что не верят друг другу. Не чувствуют силы коллектива. Каждый на свои силы надеется, а что получается? Какая сила у одного человека? — Шувалов огляделся, всплеснул руками: — Сейф-то опять на том же месте стоит! Зимнее-то зимнее солнце, а юг все же сквозь стекло палит, мастику на печатях плавит... Лагунов, подвинька сейф в тот прохладный уголок.

Мне показалось, что генерал решил надо мной подшутить. Я не двигался с места. Шувалов повторил приказание.

Я, чеканя шаг, подошел к сейфу. Увы, тронуть его с места, даже чуть-чуть приподнять не было сил. Мои ладони натужно срывались с полированных стальных боков шкафа.

— Не поддается, шут его задери! — сказал генерал, наблюдавший мою возню. — Ну-ка, я помогу, Лагунов.

Генерал подошел с другой стороны, обхватил шкаф широко расставленными руками, покряхтел.

— Стронский, чего любуешься? Давай сюда...

Стронский, видимо, больше из любопытства, чем для дела, поддел шкаф снизу руками, но тут же бросил, разогнулся, оглядел руки с приставшей к ним паутиной.

Шувалов же, довольный своей затеей, покричал в приемную:

— Заходите! Кто там?

В кабинет быстро вошли несколько командиров, и среди них Михал Михалыч. Генерал глазами указал им, что нужно делать.

Михал Михалыч сбил оправку пистолета за спину, подморгнул своему другу, известному уже нам Павлуше, и остальным командирам и налег на сейф, ухватившись за него своими крепкими коричневыми руками.

— Ну, взяли! Еще раз взяли! — крикнул он весело.

Сейф передвинули. Шувалов проводил запыхавшихся командиров в приемную. Я, смущенный, стоял на ковровой дорожке посредине комнаты.

— Практическое обучение наглядным способом? — прищурившись, спросил Стронский.

— Просто к месту пришлось, Стронский, — весело ответил генерал. — Сейф давно прошу переставить поближе к моему креслу. Удобней...

Шувалов налил нарзан, медленно вытянул весь стакан.

— Видишь, Лагунов. Никакие серафимы и херувимы не помогли. Взялся один — тык-мык, и ни с места. Взялись вдвоем — только дыхание развели, и третий почти не помог. А налетели гуртом — и на месте стоит стальное чертило. А ты думаешь, германская армия легче этого шкафа? У них Рурский бассейн, Силезия и еще немало всяких бассейнов и бассейников. Знаешь, сколько они стали выплавили в год? — генерал назвал цифру. — Переведи-ка это на машины войны. Давит, ползет всеми сейфами на нас. Как к нему ключи подобрать? Они смерть строили, а мы жизнь: коллективы, тракторы, комбайны, сенокосилки, гидростанции, — не мешали никому. Перестраиваемся сейчас, двигаем на восток со всеми заводами, станками, инженерами. Когда будет что, не знаем... Не знаем... Но решим все, коллективно. Один ничего не сработает. А ты хочешь единоличником войну смастерить и добиться победы... Вот что главное...

Пароходный гудок пропел густой октавой. Шувалов приблизился к окну, остановился, уперся растопыренными пальцами в раму. Стронский тоже повернулся к окну. Они стояли спинами ко мне и смотрели на порт, который мне отсюда не был виден.

— Караван благополучно дотянул из Севастополя, — сказал Шувалов, — раз, два, три, четыре, пять, семь... А те «эс-ка», видно, здесь подстроились. Как позашмурыгали, красавцы! Плавает это себе корабль в мирном море, белый, как лебедь, глаз отдыхает, а приходит проклятая война, — и так все мрачно, а тут еще снимаем все веселые тона, маскируемся под ящериц, под гадюк, под землю...

Шувалов подошел к радиоприемнику, накрытому в углу вышитой птичками скатеркой, включил.

Вскоре зазвучал мужской голос. Теперь он спокойно скандировал официальную передачу: «На подступах к Севастополю на всех участках фронта в течение дня продолжались ожесточенные бои. Части нашей армии стойко отражают натиск врага, нанося ему огромный урон в живой силе и технике. В районе Ч. наши подразделения в двухдневных боях истребили до половины состава дивизии и много материальной части».

Генерал подошел к карте, дернул шнур. Шторка сошлась сборочками.

— В районе Ч... — Шувалов пожевал губами, — вероятно, здесь? Чоргунь?

— Чоргунь, товарищ генерал! — выпалил я.

— Откуда знаешь?

— Дрались там, товарищ генерал.

— После Карашайской?

— После, товарищ генерал.

— Верно, верно, дрался...

Генерал нагнулся к ящику стола, вытащил красную папку с бантиками из шелковых ленточек. Его пальцы неумело развязали один за другим все три бантика.

Подозвав глазами Стронского, Шувалов раскрыл папку.

— Его к награде представили, — генерал скользнул по мне испытующим взглядом, — видишь, за Чоргунь. Боевым. Отличился. Думал задержать представление, а теперь не знаю...

Из эфира доносился тот же спокойный голос:

«...наша часть перешла в контратаку. Завязался кровопролитный бой, перешедший в рукопашную схватку, в которой фашисты понесли большие потери. Только один боец Александр Редутов убил одиннадцать вражеских солдат и одного офицера».

Саша! Александр Редутов! Все, что до сих пор волновало и беспокоило меня, вдруг провалилось куда-то.

Я думал о Саше, который готовился стать архитектором. Моим взорам представились облитые кровью нуммулитовые скалы со следами лопат и кирок, обрызганные мелкими кусочками снарядной стали, расклеванные пулями.

— Пусть посидит пока в приемной, — сказал Шувалов. — Распорядись, Стронский... Отца-то близко нет... Приму еще несколько человечков, а потом с ним договорим. Это же ему на всю жизнь. Может, из него натурального человека сфабрикуем...

В приемной я присел на мягкий диван. Михал Михалыч подвинулся, любопытно оглядел меня.

— Э, брат, видно, сработался у этого моториста последний ресурс, — сказал он приятелю, — шел бы он ко мне в дивизион «тэ-ка», сразу бы на ветерочке окреп. Там, брат, на ножках не пошатаешься: начнешь шататься — враз кости к чертям...

Адъютант громко вызвал Михал Михалыча.

А когда он вышел из кабинета генерала вспотевший и сияющий, как кусок антрацита после дождя, и. подхватив хмурого Павлушу, повлек его за собой с довольным, булькающим смешком, меня снова позвали.

Генерал и Стронский сидели рядышком на кожаном диване и, видимо, только что закончили разговор, доставивший им взаимное удовольствие.

— Садись, Лагунов, на стул напротив и отвечай мне на некоторые вопросы, — предложил генерал.

Я примостился на кончик обитого желтой кпжей стула.

— Ты «Капитанскую дочку» читал?

— Читал, товарищ генерал.

— Сочинение на эту тему писали в школе? Да ты сиди, не вскакивай.

— Сочинение именно на эту тему не писали, товарищ генерал.

— Жаль, — генерал приподнял брови. — Ты помнишь эпиграф к этой повести? Пословицу, что приведена в уголочке перед первой главой: «Был бы гвардии он завтра ж капитан. Того не надобно: пусть в армии послужит. Изрядно сказано! Пускай себе потужит»?.. Так вот перед этим посвящением, в уголочке, справа? А?

— «Береги честь смолоду», — жарко выдохнул я врезавшиеся мне в память слова.

Генерал встал, протянул руку к звоночной кнопке под крышкой стола. Вошел адъютант, прилизанный, отглаженный, будто только сейчас из-под утюга, прилип у двери, вонзив только в генерала свои бархатные глаза.

— Нарзанчику, — приказал Шувалов.

Адъютант круто повернулся, щелкнул задниками, вышел и, не успел латунный маятник старинных кабинетных часов сделать несколько взмахов, возвратился с двумя бутылками нарзана. Он ловкими жестами сорвал плоским ключиком штампованную головку бутылки, зажал ключик в руке и, теми же бархатными глазами испросив разрешения, вышел с таким суровым видом, будто шел в бой. Генерал проводил его с усмешкой, кивнул на дверь:

— Вот выработалась же подобная адъютантская формация, Стронский. Ненавижу всей душой такие повадки... Черт его знает, что за неистребимая подлость въелась в человеческую душу!

Стронский усмехнулся, похрустел пальцами.

— Итак, береги платье снову, а честь смолоду, — сказал генерал и, сложив руки на животе, уставился в меня пытливым взглядом. — Видишь, Лагунов, нам пришлось вместе с давнишним другом твоего батьки представлять собой что-то вроде гусарского офицера Зурина во второй его ипостаси. Читал же «Капитанскую дочку»? Поступило дело, подмахнули бы и... в трибунал. А там? Психологические расследования сейчас заводить некогда... — Шувалов помолчал и строго сказал, обращаясь ко мне: — Если тогда важна была честь смолоду, то теперь особенно... Особенно важно сохранить советскую честь нашей молодежи, сохранить честь нашего советского отечества, его независимость. Тебе представляется возможность закалить себя на всю дальнейшую жизнь. Если будет так, к тебе потом не подступись — будешь откован, закален и отточен, как булатный кинжал. А ты что делаешь, Лагунов? Советской родине плохо, а ты митингуешь. Много болтаешь...

— Товарищ генерал, разрешите?

— Пока не разрешаю, — генерал пожевал своими большими губами. — Армия должна исполнять приказы как подобает, хорошо исполнять, драться, если прикажут, не на жизнь, а на смерть. Судя по некоторым данным, — Шувалов взглянул на мое дело, лежавшее на столе, — ты недоволен отступлением. Вас научили критиковать в мирной жизни. Отлично. А вот в армии не может быть подобной критики. Да и что ты знаешь снизу? Какая у тебя колокольня? Если каждый рядовой начнет критиковать, что получится?

Стронский вытерся платочком, скосил глаза на генерала, мягко возразил:

— Мне думается, и сейчас наши рядовые должны, конечно, строго и неукоснительно выполнять военные приказы, но доводить их своими сердцами, даже, пожалуй, не сердцами, а точными знаниями, политическими знаниями...

Генерал остановился:

— То есть, ты думаешь, Стронский, что я против сознательности? За слепое выполнение приказов? Я против критики этих приказов, против митинговщины.

— Это вопрос не спорный, — сказал Стронский, — не в этом дело...

— Могу утешить тебя, Стронский, — продолжал Шувалов, видимо задетый замечанием, — скажу: многое непонятное в сегодняшней стратегии удается мне прояснить хотя бы для самого себя именно ленинизмом как наукой. К примеру, многих бередит наше отступление, особенно вот таких молодцов с желтыми ртами...

— Ну, генерал? — сказал Стронский, наклонив голову, и его глаза попали в тень от его крутых надбровниц. — Слушаю...

— А что слушать? Как в ленинизме звучит политическая стратегия? Когда враг силен, надо отступать, если принять бой, навязываемый противником, заведомо невыгодно, когда отступление становится единственным средством вывести авангард из-под удара и сохранить за ним резервы. Цель такой стратегии — выиграть время, разложить противника и, слушай-ка, Стронский, накопить силы для перехода потом в наступление. Разумнее, обстоятельнее ничего не придумаешь для объяснения нашего сегодняшнего стратегического положения. И у тебя и у меня может голова пойти кругом. Где ответа искать? В планах планомерного отхода? Эге, укажи мне эти папки! Где они? Чтобы тикать, планов не нужно. Жмут и тикаем. По мере сил отгрызаемся. В каких бы военных учебниках, изысканиях генштабистов ни копался, ничего не подберешь, уверяю тебя, как-никак, плохо или хорошо, успели-то академии кончить, перегрызли немало всяких Клаузевицев, Мольтке, Шлиффенов, да и наших некоторых военных теоретиков... Собственно, стратегический замысел остается незыблемым, а именно: выиграть войну. А тактика меняется в зависимости от обстановки. Можно разными путями выиграть то или иное сражение, ту или иную кампанию. Тактика — только часть стратегии, ей подчиненная, ее обслуживающая.

Столь длинная речь, по-видимому, утомила генерала. Его покрасневшее лицо стало отходить кругами, пожелтели стариковски обрюзгшие щеки, резче проступили глубокие складки у рта, возле ушей. Шувалов, по-моему, чувствовал какую-то неловкость оттого, что свои соображения высказывал в присутствии рядового.

— Что же, с вами можно согласиться, — Стронский глядел впереди себя, сложив руки ладонь к ладони и сжав их между худых, костистых колен, что делало его очень гражданским человеком и одновременно милым, семейным; он напомнил мне почему-то Устина Анисимовича, несмотря на разницу лет и полное внешнее несходство.

— Здесь только моя интерпретация, применительно к запросам дня, так сказать...

— Стратегия революционной борьбы, — продолжал Стронский вполголоса, не изменив положения, — сродни стратегии военной, тем более что и война-то сейчас ведется тоже фактически за сохранение революции, война-то классовая ведется. Фашизм — противник не только военный, а и классовый...

— Тем он и опаснее, — сказал Шувалов; повернулся ко мне и, глядя глаза в глаза, строго добавил: — Делай выводы. Послушай, другим передай. Секретов здесь никаких не говорилось, и пойми: настоящий боец — не тот, кто проявляет мужество при победных боях, но тот, который находит в себе мужество и в период временных неудач, отступления, даже в период поражения, кто не теряет голову, и не дрейфит при неудачах, при успехах врага, кто не ударяется в панику и не впадает в отчаяние в трудную минуту... — Шувалов приблизился к столу со стороны, своего кресла. — Если перейти к твоему делу, ты много болтал, будоражил мозги.

— Я никому не болтал, товарищ генерал... я...

— Не отказывайся, — Шувалов нагнулся к столу, перелистал дело в желтой клейменой обложке, остановился на какой-то бумажке, каллиграфически выписанной чернилами. — Вот... нашел... На теплоходе «Абхазия», отвалившем из Севастополя двадцать первого ноября, ты собирал группами матросов и гражданских лиц и говорил им, что воюют не по-твоему... — генерал сердито и наставительно постучал по бумажке ногтем.

Догадка, будто молния, пронзила мой мозг:

— Это Фесенко, товарищ генерал, Фесенко!

— Как говорится, подпись неразборчива, — генерал вчитался. — Так ловко выписана бумажка, а вот подпись завихляла. Да. Кажется, Фесенко. А что? — Он строго взглянул на меня: — Значит, было дело, раз узнал адресат.

— Я говорил ему только одному... Я хотел отвести душу... — сбивчиво начал я.

Глухим голосом пересказал я смысл моего разговора с Пашкой Фесенко.

Шувалов не перебивал меня. Мое горло сдавило от волнения и обиды. Строиский спросил:

— Следовательно, разговор происходил с глазу на глаз?

— Да, — сказал я, — с подветренной стороны, в кормовой части, примерно в... тридцати милях от берега.

Стронский наклонился к генералу и тихо говорил с ним.

Квадратные световые клетки от оконного переплета, прошитого скупыми лучами зимнего солнца, лежали перед моими ногами. Казалось, очень далеко кричал пароходный гудок осипшим, простуженным баритоном. По улице протаскивали пушки. Тяжело тянули тракторы. Натужно били лепехи траков о булыжники, так что подрагивал фундамент. В открытую форточку потянуло знакомыми аэродромными запахами сожженного лигроина и автола.

Стронский отошел к окошку.

— Решение такое, Лагунов, — сказал Шувалов, — тебе надо учиться. А так как самоучкой в такое дикое время до толку не дойдешь, определим тебя в военное училище. Выучишься, сделаешься командиром, грамотно повоюешь, разберешься, передашь другим свои знания, опыт... — Шувалов присел к столу, почистил перо о щетинку. — А все эти парашютисты, диверсанты, джиу-джитсу, кинжальчики — хорошо, конечно, не вредно, но все же для тебя, человека со средним образованием, это паллиатив. Да и политически тебя в училище подкуют. В военно-пехотных училищах комсомольские организации, как правило, сильные организации, верные помощники партии. Там тебя обкатают. Нет, нет! Матросскую шапочку придется снять, — как бы угадывая мое желание остаться моряком, с усмешкой сказал генерал.

Кончив писать на своем именном блокноте, генерал с треском оторвал листок, перечитал, сунул в конверт.

— Хорошее имеется пехотное училище. Перевезено на Кубань с Украины. Отличный там начальник Градов, вдумчивый полковник. Формальности с флотом я беру на себя, Стронский.

Стронский кивнул головой.

— А лжеца, — генерал постучал ладошкой по желтой папке, — послать ближе к настоящему делу. Что он в тылу и в тылу?.. Всю жизнь не любил клеветников. В школе, бывало, мы их заворачивали в одеяло и били сапогами. Брали сапог за голенище и молотили. По-моему, Стронский, отправить этого Фесенко к тому же самому майору Балабану, и пусть он научит его, как надо вести себя на войне. Там с него дурь быстро соскочит. А ты, Лагунов можешь идти. Нет, нет, меня не благодари, не надо... — Шувалов указал глазами на Стронского: — Его благодари. Ладно, что тебе такой вот Савельич попался...

Глава одиннадцатая.

На перевале

После соблюдения необходимых формальностей мне было разрешено до двадцати четырех часов распоряжаться собой по своему усмотрению.

Дислокацию дивизиона торпедных катеров, конечно, невозможно было скрыть от внимания местных жителей, и потому я надеялся без труда разыскать пирс, у которого базировались «тэ-ка» Михал Михалыча.

Я твердо решил разыскать Фесенко. Разыскать, чтобы прямо посмотреть ему в глаза и чтобы он посмотрел и объяснил: что же произошло?

Зачем он оклеветал меня, сообщил о моих искренних словах, пусть неверных? Почему же он тогда, на корабле, не объяснил мне, что я не прав, а пожал мне руку и просил снова считать его своим другом?

Возле штаба ходил часовой — моряк с пухлыми щеками, в широком клеше, как парус хлопающем в такт шагам.

На противоположной стороне, у жестяного знака, означавшего место автотранспорта, стоял наш потрепанный ЗИС-5, увешанный банками для бензина, лопатами и веревками, скрученными у бортов.

Я подошел к машине.

— Мне подписана увольнительная до двадцати четырех часов, — сказал я конвоиру, — передай дежурному.

Я шел к порту.

По пути попадались обгорелые стены недавно разрушенных бомбежкой домов, воронки, опоясанные кирпичной пылью и рваными бумажками, плохо одетые люди, нагруженные домашним скарбом. На обгорелых камнях висели плакаты, призывающие к борьбе с врагом.

Море шевелилось, словно кто-то ритмично поднимал его снизу могучими ладонями и опускал. Через протараненный авиабомбами мол заходили волны и быстро рассасывались в бухте. Близ берега догорала широкая ржавая баржа, набитая пшеницей. На барже копошились вымазанные сажей люди. Запах пригоревшего зерна устойчиво держался вместе с запахами преющего дерева, веревок и ацетоновой вонью кипящего вара.

У деревянных пирсов зацепились швартовами пароходы, посапывая незагашенными машинами. Возле пароходов струился поток людей. Кто-то сказал, что караван снова идет на Севастополь и сейчас принимает закавказскую пехоту.

— Ты что же тикаешь от нас? — вдруг раздался возбужденный голос Дульника. — Еле врезались на твой курс.

Он тормошил меня своими хваткими руками и глядел на меня так радостно, так преданно, что я расцеловал его.

— Я хочу обрадовать тебя: здесь Камелия.

— Я действительно здесь! — услышал я знакомый голос.

Передо мной стояла девушка, которую я встретил на борту теплохода «Абхазия». Смущенный неожиданностью, я неловко прикоснулся к ее узкой руке, не осмеливаясь пожать ее своей лапой, огрубевшей от постоянного общения с металлом, гаечными ключами и минеральной смазкой.

— Я хочу сказать вам спасибо, Камелия... — взволнованно начал я. — За то...

— Довольно, довольно! — перебила она меня. — Просто-напросто я немного, на полмизинчика, отблагодарила вас... А потом мне это ничего не стоило. Прибежал ваш друг, разговорились, составили план действий...

Приморский ветерок откидывал ее длинные волосы; на мочках ушей сидели зеленые камни, охваченные длинными золотыми усиками.

— Все же ваш «полмизинчик» пришелся так кстати, Камелия! — сказал я.

— А может быть, мой гребешок? — Камелия приоткинула назад свою голову, сверкнули зеленые камешки. — У вас, ребята, насколько я догадалась, свои дела, у меня свои. Не будем мешать друг другу, — бойко проговорила Камелия и отвернула от нас в другую сторону. Пройдя несколько шагов, обернулась, крикнула: — Ваня, сообщи ему! До встречи!

— Ладно! — Дульник помахал ей вслед бескозыркой. — Девчонка с огоньком. — Дульник улыбнулся, приладил пофасонистей бескозырку. — Пошли к торпедным!

Мы направились вдоль причальной линии к пирсу катеров.

— Что ты должен мне сообщить, Дульник?

— Мы договорились скоротать вечер у Камелии. Если ты хочешь предложить что-либо другое, выкладывай.

— Мы разыщем Пашку Фесенко, а потом...

— Зачем тебе Пашка Фесенко?

— Пашка меня оклеветал...

Дульник подпрыгнул на месте:

— Ага, что я тебе говорил?

Дульник принялся развивать теорию о пагубности обрастания большим количеством друзей, ибо настоящие чувства в человеке, которые он может отдать другим, не так уж обильны, чтобы распылять их по крошкам. Дульник был сторонником ограниченного круга близких друзей, но за них готов был, если нужно, на куски разорвать свое сердце.

— Неужели ты решил устроить с ним расправу? — спросил Дульник. — Не советую, Сергей. Подобное представление днем, на свежем воздухе, грозит повторением кирпичного амбара...

— Я Хочу одного — глянуть ему в глаза и определить: что же в них? Зачем он решил оклеветать меня? Что же побудило его так поступить?

Часовой не пропустил нас в расположение дивизиона, хотя мы козыряли своим знакомством с командиром. Нам был виден недавно сколоченный пирс, дощатая постройка на нем, откуда доносились звуки патефона и запахи кухни столовой флотторга.

Над пирсом возвышались поставленные на сторожевых катерах пулеметы и мелкие пушки. На пристани готовились к погрузке дымовые корабельные шашки и известные мне плоские ящики с трассирующими снарядами для эрликонов.

Из столовой выходили люди. Палуба дощатого пирса скрипела под их грубыми сапогами. Я проглядел глаза, чтобы не пропустить Пашку. И вот наконец он вышел из столовой с кульком под мышкой, держа за руку толстенького моряка в командирской фуражке и боксовом реглане. Я подбежал к будке часового у калитки, позвал Фесенко.

Пашка остановился, пригляделся, что-то покричал мне и юркнул за кухню.

— Видишь, — сказал Дульник, — догадливый человек: весьма продуманно, разумно избежал неприятности.

Наш путь пролегал вдоль вытащенных на берег баркасов, фелюг, моторных лодок. Клепалось, заваривалось, ремонтировалось дрянное плавучее хозяйство, может быть подготовляемое к десанту. Быть может, среди этих рыбачьих суденышек находились памятные мне баркасы отцовской ватаги. Война столкнула, сцепила, вновь сжала в кулак разбросанные человеческие судьбы и материальные ценности. Дульник сказал:

— Если у тебя есть деньги, надо бы по пути купить что-нибудь. Мы пойдем в дом к Камелии, а там негусто... я был сегодня, Сергей.

— Нет, Дулышк, милый. Мне да и тебе надо спешить в полк.

— Успеем.

— Мне не улыбается лишний раз патруль.

— Что же будем делать?

— Прощаться с девушками и попутным грузовичком или в крайнем случае на бензозаправщике добираться в полк.

— Нет, нет! С таким трудом собранный вечер не может рассыпаться. Может быть, на радостях разопьем бутылку вина...

Громоздкие облака прижались к горам. Над морем, как в вагранке, горело предзакатное пламя. Черными птицами прошли патрульные истребители. Где-то резко били склянки.

— На радостях? — переспросил я. — Ты знаешь, нам придется расстаться.

— Нам? Расстаться? — Дульник растерянно остановился, сбил на затылок свою черную морскую шапочку. — По каким же причинам?

Я взял его за руку и пересказал разговор с генералом.

— Так, — протянул Дульник, — ты не сумел замолвить за меня словечко! Имеется, мол, такой неказистый дружок, некто Дульник... Он, мол, готов расшибиться в доску за приятеля, и только с принципиальных позиций... Он никогда не совершит подлого поступка вразрез со своей комсомольской совестью, он... тоже должен учиться военному ремеслу... Он неграмотный и неразумный, а сердца у него хватит на... Ты не мог, конечно, этого сказать им, Сергей. Тебя так окрутили, где было вспоминать... Что же, я не оставлю тебя, не променяю даже на девушку, которая вонзилась в мое сердце навеки. Пойдем, Сергей, и вместе проведем последние часы. Не будем изменять дружбе!

...Двухмоторный бомбардировщик унес меня через горы, охваченные снежными метелями. Мы ушли с тылового аэродрома, открытого в войну на границе Абхазии, удобного для базировки тяжелых бомбардировочных машин.

В штурманской кабине сквозь засахаренный инеем плексиглас я тщетно пытался уловить извилистые очертания горной дороги, по которой некогда переваливал через хребет наш семейный фургон. Передо мной на полу полулежал в шлемофоне, меховой куртке и унтах из меха кавказской овчарки прославленный штурман, отвоевавший бои над Пиренеями, Желтой рекой, Халхин-Голом, Финляндией и теперь продолжавший сражаться там, куда посылал его приказ командования.

Пулемет также покрылся инеем. Самолет задрожал. Я видел машины, набиравшие высоту вслед за флагманом, почти не отрывая крыла от крыла своих соседей по строю.

Где-то там, далеко за нами, на аэродромном поле, у широколистных бананов, остался мой верный, нетребовательный друг Дульник. Встречусь ли я с ним еще когда-нибудь?

* * *

Непривычная армейская форма колом сидела на мне. Оглядев себя в зеркало, в которое смотрелись когда-то девицы Мариинского института, я по тем же полам, где носились их легкие девичьи ноги, простучал сапогами к кабинету начальника училища полковника Градова.

Малоразговорчивый, внешне суховатый, с ломким, отрывистым голосом, привыкшим к пехотным командам, Градов не внушал симпатий к себе. Я стоял перед ним навытяжку, и у меня перехватывало дыхание от неприязни к этому щелкающему каблуками, отутюженному, приглаженному щетками и щеточками спортсмену, с немигающими светлыми глазами.

— Генерал-майор Шувалов просил сделать из вас человека, — сказал Градов. — Не обещаюсь, но командира — постараюсь. Все, курсант Лагунов!

В казарме меня поджидал Виктор Нехода, на две недели раньше попавший в училище.

— Ну как? — испытующе спросил он, по-прежнему проявляя ко мне покровительственное отношение вожака.

Я молча отмахнулся.

— С полковником Градовым любой курсант идти в огонь и воду готов. Понял?

— Нет, не понял, — ответил я. — Чем же он может обворожить?

— Абсолютной честностью, партийностью, отсутствием любимчиков, фантастическим презрением к подхалимам всех оттенков. Мало тебе? Градов — грамотный в военном деле человек; несмотря на сухость, любит инициативу. Мало? Скажу еще, что его видели в бою при отходе школы. Полное презрение к смерти. Его обожают курсанты...

— Черт знает что! — не сдавался я. — Почему же он сразу не открывается?

— Заметь, Сергей: люди, которые сразу кажутся идеальными, редко оправдывают первое впечатление. Сколько еще людей мягко стелют, а жестко спать!

— Попадались такие, попадались, — согласился я.

Виктор улыбнулся, подтянул голенища сапог. Я видел его стриженный под бокс белесый затылок, загорелую шею, плотно охваченную воротом гимнастерки с тоненьким кантиком подворотника, пришитого с присущей Виктору аккуратностью и бережливостью к вещам.

— И еще будут попадаться, — сказал он.

Виктор вытащил из кармана мягкую папиросную пачку.

— Ты стал много курить, Виктор.

— Да... как видишь.

— Мы, помнишь, давали зарок.

Слабая улыбка тронула губы Виктора.

— Мало чего! Детство, особенно наше, — это сплошная фантастика, если смотреть на него с позиций сегодняшнего дня. Все плохое ведь забыто, и в памяти осталось только хорошее из нашего быта в горах, у реки, так близко к природе... А как было чудесно в пионерии, в комсомоле, Сережа!.. Да... расскажи лучше о себе, что было с тобой, после того как мы расстались.

Я рассказывал, а Виктор внимательно и строго слушал меня.

— Сколько пришлось пережить, Виктор, — закончил я, — сколько!..

Он окинул меня серьезным взглядом, лицо его посуровело, стало старше, и после продолжительной паузы Виктор сказал:

— А я видел, как горела Полтава.

— Ну?

— Делай сам вывод.

Глава двенадцатая.

Прощание

Жаркий июль с короткими дождями сопутствовал последним яростным учебным атакам нашего военно-пехотного училища среди пшеничных полей и золотых квадратов подсолнуха...

На западе виднелись горы, будто омытые миражами знойной закубанской степи.

За горами угадывалось море; там после оставления Севастополя временно затихли бои. А где-то совсем недалеко лежала моя родная Псекупская.

Когда я разворачивал свой взвод на запад и полз, обдираясь о терны, я думал, что приближаюсь к моему дому.

И вот меня наконец отпустили домой. В хорошо пригнанном обмундировании, с двумя кубиками на петлицах, с ордером Красного Знамени на груди за бои у Чоргуня, с пистолетом в желтой кожаной кобуре и в сшитых по ноге хромовых сапожках я сошел с автобуса и направился домой.

Мне хотелось появиться дома внезапно. В моем распоряжении было всего-навсего двадцать четыре часа, отпущенных мне на свидание с родителями. Вместо того чтобы идти обычным путем, по главной улице, я достиг реки Фанагорийки, прошел над ее берегом, а потом уж направился к себе. Старая груша по-прежнему стояла на глухой, непроезжей улице. Желтенькие плоды усыпали землю под ней. Я потрогал ладонью шершавую кору, заглянул в дупло, где когда-то оставлял записки, вздохнул от воспоминаний.

Дойдя до нашего забора, я остановился. Вспомнил, как мы строили этот забор с Илюшей, как обжигали на костре и заваривали смолой дубовые столбы, как сбивали кожу на руках, вгоняя гвозди в твердую древесину штакета. На перелазе виднелись следы засохшей грязи. Может быть, это мама, как и всегда, ходила с бельем к реке.

Я перегнулся, поставил чемодан в траву, а сам ловко, как тренировали в военном училище, перепрыгнул через забор и очутился в саду. Кому приходилось возвращаться к местам детства, к родительскому крову после долгой разлуки, тот поймет мои чувства. Спазмы перехватили мое горло, волнующие образы обступили меня...

Я видел аллею, разноцветные георгины и резные листья еще не раскрывшегося дубка, цепко охватившие тугие, незрелые бутоны, и яркие канны — не поймешь даже, что лучше в них: просторный экзотический лист или смело брошенный вверх багряный цвет. А какие панычи среди мелкоцветной фиалки-медовки!

Из зарослей вон той колючей акации мы, пионеры, с барабанным стуком и резкими призывами горна шли в поход на осиное гнездо.

Мы зажгли костер мести: ведь осы не давали поднести нам ко рту ни одного сладкого кусочка. Осы кружились, сгорали и падали.

И мы трубили в горн, били в барабан — Витька Нехода, Яша Волынский, братишка Коля и даже Илюшка... А когда продолбили дыру, осы вылетели — и на нас. Я упал в кусты. Как они разделали Илюшку и Витьку!

Это было давно и... недавно. В памяти стремительно вырисовывались картины, одна за другой вереницей проносились, исчезали. И сразу мир действительности, кровля под дранкой родительского дома, побеленные стенки меж виноградных лоз изабеллы, плодовитый молодой сад с упругими ветвями, запах дымка от летней кухни, отсюда видна белая труба... На моих зеленых петлицах два кубика, тоже зеленых, фронтовых, пилотка из хлопчатки и ремень, а на нем новенький пистолет ТТ.

Пройдя несколько шагов, я остановился в нерешительности. В саду была девушка, которую я не знал. Ну, сколько ей, шестнадцать? Светлые волосы, солнечные, хоть зажмуривайся. Ситцевое платьице, черевички. Девушка тоже увидела меня, повернулась, вгляделась, возможно испуганно, но прежде всего с любопытством. Ближе и ближе, и вот глаза. Есть такой дикий цветок, мы называем его питрив батиг, по ботанике, кажется, цикорий. Ничего особенного, но как радостно глядят из разнотравья его светло-сиреневые цветы — круглые, легкие, скромные. Такими показались мне глаза девушки на ее смугловатом от загара лице, среди яблоневых веток. Глядишь, не шелохнешься, неожиданно заходит сердце, и, черт забери, даже у молодца с двумя «кубарями», успевшего побывать в перетрясках, вдруг ни с того ни с сего деревенеют ноги, немеет язык, и не повернешь его как надо, таким вдруг становишься остолопом!

— Здравствуйте, — только и нашлось.

— Здравствуйте, — сдержанно отвечает девушка и выжидает, не уходит, не задает вопросов, а стоит и смотрит с затаенной усмешкой, так, как подсказала ей девичья мудрая чуткость причины моего замешательства.

Что может быть глупее такого вопроса:

— Не угостите меня яблоками?

Девушка пожала плечами и молчала. Она продолжала, теперь уже без смущения, а как бы поняв свое превосходство, разглядывать меня. Я заметил пуговицы на платье, перламутровые с красноватым отливом.

— Итак, если вы отказываетесь, я нарву сам...

— Как хотите! — ответила девушка. — Есть хозяева, надо их спросить.

Я сорвал несколько яблок.

— Я не разрешаю вам рвать чужие яблоки! — девушка быстро пошла к дому.

Я пошел вслед за ней и остановился, дойдя до беседки. Моя мама разговаривала с девушкой.

Вот дрогнули и замерли ее руки, ее взгляд устремился в мою сторону: она не слушала смущенную девушку.

— Сережа!

Я подбежал к ней, целовал ее щеки, гладил дрожащей рукой ее плечи, ощущая исхудавшее тело.

Из дома выходит отец, глянул из-под ладошки, быстро сошел с крылечка ко мне.

— Серега, а ты совсем вояка! — он растроган, вытирает слезы.

— Сравнялись, сынок, сравнялись, — говорит отец, когда прошел первый порыв. Он рассматривает мой орден. — Аккуратней стали их делать. «Пролетарии всех стран» — так же, а внизу вместо того, как у нас, РСФСР теперь СССР... У Илюшки уже пара таких, а Колька-то, Колька тоже отхватил Красную Звезду! — отец садится за стол, кладет на мое колено свою тяжелую руку.

— Лишь бы были живы, — говорит мать, — лишь бы были живы!

— А где же Анюта? — спрашиваю я. — Может быть, тоже отпустили на фронт?

— Пусть посидит дома, — шепчет мать, — нельзя растащить всю семью.

— Анюта пошла на речку, — отвечает отец, уже успевший вернуться из дому с кувшином вина. — Кому же теперь купать собаку?

Я оставлял дома Мальву и ее дочь, тоже Мальву, черноморскую овчарку. Лоскута нет. Его загрыз волк у колхозной овчарни.

— Сколько же ты не был дома? — спрашивает отец. — Рядом же учился, в Краснодаре, а приехать не сумел. А из Туапсе? Ведь летают же сейчас через перевал козявки. Мог бы сесть у станицы...

Перескакивает беседа с одного на другое. Так бывает всегда в минуты кратковременных встреч. Кажется, переговорили об всем, а глядишь, главное-то и не сказали.

Я узнал, что Илюшка отходит со своей танковой частью по Южному фронту.

— Может, будет так, как пришлось нам: отгрызаться от немца до Царицына, а там окружить город железной подковой и молотить чистого и нечистого, собираясь с большими силами, — размышляет отец. — Хотя далеко еще до Сталинграда. Не дай бог, если немец появится у Волги! Вот тут, у горла, есть такая артерия, Сережка. Перехвати ее, и «тамом болды», как говорят узбеки, — конец. Вот это Сталинград. Займут этот город — и начнется мамаево царство. Вон и Устин Анисимович говорил: держал Мамай у Царицына, у Ахтубы, свою столицу...

— Да где же Устин Анисимович?

Отец предостерегающе помаргивает мне, показывая глазами пна девушку, стоящую поодаль.

— Устин Анисимович-то попал, бедняга, — тихо говорит отец, наклонившись ко мне.

— Куда попал?

— Вздумал перед черными днями проведать своего брата в Феодосии, там, где воспитывалась дочка. А туда, немцы. О нем ни слуху теперь, ни духу, Сережа. Может, жив, а может... кто его знает. Ведь коммунист. Может, как-нибудь перебьется до наших. Стар только он, болезный. А эта девочка, что тебя встретила, — дочка его, Люся.

— Люся?

Вошла мама с блюдом пирожков:

— Не узнал Люсю?

— Как же ее узнать, мама? Ведь Люся была вот такая...

— Время идет, верба растет, — сказал мама. — Теперь небось не начнете царапаться друг с дружкой?

— Чуть не поцарапались из-за яблок, — сказал я.

— Я же не знала, кто... — она запнулась, — кто вы.

— Я не признался постороннему человеку, Люся.

— Вы так думали, теперь узнали, кто я...

— Говорите на «ты», — сказал отец, — свои же...

— Ну, как свои? — Люся засмущалась. — Не совсем.

Мы сидели за столом рядом. Вспоминали друзей, забавы: стоит ли верба у скалы, по-прежнему ли ходят в Богатырские пещеры, кто остался из учителей, кто в Совете, комсомоле?

— Где же Анюта? — спросил я. — Послали за ней?

— Побежал соседский мальчонка гонцом, — ответил отец, — шустрый хлопец. Из-под земли достанет, только скажи. Да вот, кажись, и она? Слышу Мальву, да и Анюту... Вот она живьем! — отец повел рукой к калитке, через нее вбежала во двор Анюта и бросилась ко мне, повисла на шее.

— Сереженька, Сережка, — только и могла выговорить она на радостях, — ты знаешь, как получилось? Плыву я с Мальвой на тот берег, слышу, вопит вот он, — указала на запыхавшегося, довольного собой мальчонку, — давай до дому, братан приехал! На ходу накинула кофточку и сюда сломя голову...

Он рассказала взахлеб, глаза ее смеялись, а по щекам — слезы.

— Ты не обращай внимания, Сережка, на меня на дуру, — бормотала она, — наслушаешься, начитаешься... Ну что же, что же ты молчишь? Ну-ка, дай я тебя осмотрю. Какой ты новый... замечательный, Сережка!

— Покажи язык, Анюта.

— Нема, нема детства, Сережка. Как гляну иногда на наши карточки, что мы снимались, помнишь? Какие мы были все смешные! Да я сейчас альбом принесу...

Она вернулась с альбомом, перебросав его листы, остановилась на фотографин, где мы были сняты перед экскурсией к Черному морю.

— Какие смешные! Мальчишки. Не узнать. Тогда у меня была голубенькая майка, — сказала Анюта.

— А это кто? — спросила Люся. — Илюша?

— Конечно, Илюша, — сказала опечаленная мать. — Помнишь, отец, мы купили ему эти баретки на краснодарском базаре.

Илюшка стоял, важно прислонившись к скале, — нога за ногу, выставляя напоказ обновку. В руке папироса — верх шика для всех нас.

Возле меня сидел Витя Нехода в безрукавке, в сандалиях. За ним держался Фесенко. Возле девчонок стоял Яша Волынский и мой брат Николай. Все мы казались теперь какими-то маленькими, худенькими и никому на свете не страшными. Трудно было поверить, чтобы спустя несколько лет эти ребятишки составили войско, которому поручена была Родина. Мама, будто продолжая мои мысли, сказала:

— И почти все эти дети воюют. А давно ли...

— А где Яша? — спросил я. — Так и не взяли его в армию?

— Не взяли, сколько ни просился, — ответила Анюта, — Да и куда ему!

— Уехал вместе с Устином Анисимовичем в Крым, — сказал отец. — У Якова там дядя, директор средней школы.

— Зачем же?

— Чтобы быть ближе к фронту, — сказала Люся.

— Это он сам тебе говорил?

— Да. Перед отъездом. Я даже провожала его до автобуса.

— А Витя не мог приехать? — спросила Анюта.

— Не отпустили.

Девушки зашептались между собой. Нетрудно было догадаться, секрета не было: сестренка ожидала Неходу. Анюта и Виктор дружили давно; как часто бывает в таком возрасте, они стеснялись своей любви, тосковали в одиночку, а при встречах дичились друг друга.

Отец по нашей просьбе поиграл на баяне. Потом вместе спели несколько песен — и старых, украинских, и новых, о синем платочке и о любимом городе. Затем настал черед петь Анюте. У нее был хороший голос, и она играла на гитаре. Учительница прочила ее в консерваторию. Спевки, хор, самодеятельность, какие-то призы и грамоты, выезжала даже в Краснодар и оттуда привезла премию.

Анюта пела под гитару песню, которая сопутствовала многим из нас, как на фронте, так и в партизанских лесах и горах:

И зимой и весной аромат полевой
И цветочная пыль в магазине,
Ни кузнец, ни пилот от меня не уйдет
Без фиалок в цветочной корзине.
Сероглазый танкист и лихой футболист —
Все спешат в магазин за цветами.
Потому что цветы, и любовь и мечты —
Это счастье, взращенное нами.
Как-то ранней весной лейтенант молодой
Взял корзину цветов в магазине,
Взором, полным огня, он взглянул на меня
И унес мое сердце в корзине...
Зайдите на цветы взглянуть —
Всего одна минута,
Приколет розу вам на грудь
Цветочница Анюта,
Там, где цветы, всегда любовь,
И в этом нет сомненья,
Цветы бывают ярче слов
И краше объяснений.
Без любимого я сама не своя,
Так томительно время проходит,
Я не знаю причин, только в наш магазин
Молодой лейтенант не заходит.

И вдруг Анюта зарыдала, охватила руками лицо и побежала к дому. За ней бросилась Люся. Хлопнули двери.

Мама скорбно махнула рукой:

— Ничего, пройдет, Сереженька.

— Что такое?

— Ничего, пройдет, — мама поглядела вслед убежавшим девчонкам, вздохнула.

Отец сказал сочувственно:

— Виктора она ждала. Хотя бы клочок бумажки от него привез! Надо понимать не только себя, другим давать радость... Забыл он или ты?

— Получилось все в спешке, папа, — пробовал я оправдаться, — Виктор был в артиллерийском классе, вызвать его нельзя, автобус...

— Ладно, — остановил меня отец, — на все причины найдутся. Скажи, куда теперь ты?

Вопрос не захватил меня врасплох. Так или иначе, а нужно было сообщить о дальнейших планах, хотя планы были одни: фронт. И все же я решил смягчить, я заметил, как мама тоже прислушалась, ждала.

— Останусь в училище, папа.

— Надолго?

— На сколько оставят, — уклончиво ответил я.

— Преподавателем, что ли? Постарше не нашлось?

— Не обязательно преподавателем. Могут командиром взвода. Придут новички...

— Угу, — отец потупился, выждал, пока мама вышла, сказал: — Решил соврать, чтобы ее не расстраивать? Правильно. Утешим ее сообща. Есть такое выражение: ложь во спасение... Посоветую тебе по-солдатски: ни от чего не отказывайся, ни на что не напрашивайся. Подчиняйся командирам, не обсуждай приказ и других не вводи в сомнение. Любая война оставляет кого-то в живых, всех не перестреляешь. Счастливчики? Нет! Но есть какой-то закон, возможно математический, не знаю. Только знаю одно: храбрость хороша разумная, а бесцельная — губит.

Я слушал то, что отчасти мне было известно, но говорил отец, это были его советы.

Ранним утром босиком, в трусах сбегал к Псекупсу, поплавал, пофыркал; прыгал со своей вербы, зарывался в песок. Я прощался с рекой, прохладной, пресной, со скалой, нависшей над глубью, с горами, уходящими куда-то далеко, где по-прежнему бродят косули, спокойно парит копчик, с шелестом пробирается в сухотравье змея.

Мама затопила печь, приготовила завтрак. Я спустился в погреб, принес холодного молока и выпил почти всю кринку, ощущая губами темный глиняный край, как в детстве, и струйки текли на рубашку цвета хаки, и глядела на меня Мальва, присев на задние лапы и чутко поводя влажным носом.

Все близкое до боли и все далекое, так как наступал час разлуки. Вот я поцелую отца, увижу ровчики морщин на его щеке, проседь бороды, прижмуренный глаз, правый глаз — он им видит хуже и потому старается им не глядеть. Мама прижмется, всхлипнет, но не так, чтобы расстроить, сдерживает свои чувства, только после втихомолку, одна, поплачет и снова выйдет на люди с сухими глазами. Она держит семью всем: работой, вниманием, уступками, пониманием и твердостью...

Воевать надо, и не только по принуждению, по повестке военкома, из-под палки капрала, а потому, что требует Родина: вот этот домик, речка, яблоневый сад, школа, небо и все, чего ты можешь лишиться, если не возьмешь в руки оружие для отпора врагу. Умрешь? Я не представлял, как это может случиться. Больше того, мне хотелось воевать, скорее прийти к товарищам, быстрее туда, где ты, оказывается, нужен , и ты не бесцельно живешь, в тебе нуждаются, тебя ждут.

Слезы Анюты, автобус, водитель в синей майке и соломенном бриле, бывший наш тракторист, одна нога меньше другой, — ранение еще с гражданской. «Серега, тебя не узнать». Рука Люси дрогнула на мгновение, я уловил ее порыв, потянулась, чтобы расцеловаться, как все, но не решилась, засмущалась, уступила меня другим.

— Ты себя береги, — шепчет мама. — Я тебе в чемодан шерстяные носки положила, варежки. Не выбрасывай, не заметишь, как придет зима...

Что-то еще говорит мама, меня торопят пассажиры, под ногами крутится Мальва, отец отошел и глядит сурово, исподлобья. На нем пиджачок с орденом Красного Знамени на банте.

— Пока!

Есть много хороших слов на прощанье, но вырвалось это дурное: «Пока!» Последнее слово: «Пока!» С ним я покидаю станицу, родных. «Пока!»

Наше училище переместилось из Краснодара в артиллерийские лагеря в тридцати пяти километрах от Псекупской. На полигоне мы отрабатывали стрельбы из разных видов оружия, а также из артиллерийских систем.

Спрыгнув с автобуса и распрощавшись с водителем, в приподнятом настроении я тронулся в свою часть. Скорее, скорее, сразу к Витьке — письмо в нагрудном кармане, свернуто вдвое. И яблоки есть в чемодане, и бутылка вина «Изабелла» — устроим абхазский обед...

Но что такое? Никого из наших. В лагере размещали выведенный на переформирование мотострелковый батальон. Новые люди, часовые. Дежурный подозрительно проверял мои документы.

— Да, немного опоздали, товарищ лейтенант! Спешите, а то не догоните, — дежурный козырнул, возвратил документы.

— Куда они ушли?

— Туда, — махнул рукой, — в Краснодар. А дальше... Не знаю, конечно... Срочно подняли по тревоге.

— Как же мне?

— Добирайтесь на попутной. Да вон, кстати, ваш грузовик, последыш.

Дежурный посвистел, грузовик затормозил, и мы вместе с дежурным подошли к машине.

— Заберете с собой лейтенанта! — приказал дежурный. — Документы в порядке!

Засветло мы приехали в город, на вокзал. На запасных путях грузилось наше училище — и выпускники и курсанты. Двухосный товарняк подгоняли «кукушками», сцепляли. Ребята размещались в зерновых пакгаузах. Там я разыскал Виктора, занятого упаковкой оптики своего огневого взвода.

— Хорош, нечего сказать, дружок! — пожурил меня Виктор. — Крутнул, как бобик хвостом. Ладно, не оправдывайся. В харчах потом разберемся, дай закончить задачу. Привез или не привез?

Я передал ему письмо Анюты. Виктор углубился в чтение. Я не стал ему мешать. В пакгаузе появился Градов. К первому составу цепляли паровоз...

Дальше