Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава седьмая.

Севастополь

Пастушьи тропы уводили нас от главной коммуникации на высокогорные пастбища Яйлы.

Держась северо-восточной кромки горно-лесистого предгорья, можно было дойти до Феодосии. В чьих руках была Феодосия, мы не знали. Во всяком случае, оттуда можно было пробиться на Керченский полуостров, в сдачу которого никто не верил. Там, по слухам, был создан укрепленный рубеж по линии Турецкого вала и акмонайских позиций. На одном из привалов мы разделились. Кожанов повел на Феодосию всех, кто стремился на соединение со своей 51-й армией, мы же, моряки и солдаты из батальона Лелюкова, решили продолжать более опасный путь — на Севастополь.

Лелюкова мы взяли с собой. С нами оставалась и Ася. Семилетов ушел с группой капитана Кожанова. В течение нескольких лет я не знал об их судьбе, а потом... Хотя все, что случилось потом, будет рассказано в своем месте.

Расспросами у татар-пастухов мы выяснили, что шоссе на Ай-Петри в горной его части не контролируется противником. По шоссе отходит Красная Армия.

Мы круто свернули к шоссе и на второй день подошли к нему южнее Орлиного залета.

Наши подошвы зашуршали по листьям грабовой рощи. Деревья, крепко вцепившиеся своими мощными корневищами в каменистую почву, были покрыты огнем увядания.

Пригретые солнцем деревья разливали стойкий, пряный запах, смешанный с осенними запахами прели и травяной сырости.

Чудесная картина природы, совершенно не затронутой войной, больше всех взволновала Сашу.

Он встал на обомшелый камень, снял бескозырку и уставился вдаль обрадованными глазами. Его бледное лицо, так и не тронутое загаром, порозовело.

Посланный в разведку Дульник прибежал с криком:

— Наши! На шоссе наши!

Мы двинулись вслед за Дульником и попали к обрыву, где кончались грабы, дальше шли редкие дубы, ясени и южный подлесок, перепутанный с кустами шиповника и боярышника. К горам прилепились небольшие хижины с плоскими крышами, и, будто сколок доисторических катастроф, белела стена Орлиного залета.

Мы видели шоссе в пролетах дубов.

По шоссе, петлями уходящему в горы, двигались войска.

— Наши, — выдохнул Саша.

Все облегченно вздохнули. Не было ликования, восторгов. Хотелось присесть на землю, опустить руки, закрыть глаза. Никто не побежал навстречу нашему войску, никто не стрелял в воздух, как потерпевший бедствие. Запыленные, оборванные люди опустились на землю, улыбаясь друг другу. Казалось, многие впервые увидели друг друга близко и по-новому, чем в дни блужданий в поисках выхода. Мне припомнился «Железный поток», и я подивился мудрости писателя, который подсмотрел, как люди таманской колонны, пережив все страдания, как бы прозрели и удивились синему цвету глаз своего командира.

На Севастополь отходила Приморская армия генерала И. Е. Петрова. Колонна шла со всеми видами охранения на марше. Арьергардные бои вели части 25-й Чапаевской дивизии, герои Одессы, черноморская и армейская авиация, как могла, прикрывала колонну на марше.

Мы влились в колонну. Здесь все знали свои места — бойцы, командиры, политические работники. На привалах проводились летучие собрания коммунистов и комсомольцев, распространялись сводки Советского информбюро, газеты — была даже своя, армейская; парторги и комсорги принимали членские взносы. К Севастопольской крепости двигалась регулярная, закаленная в боях армия.

Лелюкова мы передали в полевой госпиталь. Госпиталь имел медикаменты, инструменты и даже полевой движок для освещения операционной. Милые, услужливые сестры, бывшие студентки Одесского медицинского института, проворно и умело делали свое дело. Они по всей форме составили «историю болезни» капитана Лелюкова. В этой формальности не было ничего бюрократического, она умиляла нас, и мы обретали спокойствие и веру в то, что в будущем все будет хорошо, все обойдется, если только придерживаться установленного и освященного десятилетиями порядка.

Такое же чувство уверенности внушили мне потом расклеенные на стенах Севастополя обращения городского Комитета обороны и Военного совета Черноморского флота.

Существовали и действовали люди, полные сил и решимости. Сохранились учреждения Советов, партии и военного ведомства, ответственные за страну. Силе врага противостоял действенный организм Советского государства.

Мы подходили к Севастополю по Ялтинскому шоссе. Армейские радиостанции принимали Севастополь, и мы еще на марше узнали, что враг с хода завязал бои у внешних укреплений крепости.

Против немцев дрались армейские части, морская пехота, ополченцы, корабли флота и береговая артиллерия Матушенко, Александера, Заики, Драпушко. На передовую линию выходил бронепоезд «Железняков» под командованием Гургена Саакяна. Возле Дуванкоя пали смертью храбрых пятеро черноморцев. Имена героев были названы позже: политрук Николай Дмитриевич Фильченков, краснофлотцы Цибулько Василий Григорьевич, Паршин Юрий Константинович, Красносельский Иван Михайлович и Даниил Сидорович Одинцов.

Они долго держали шоссе у Дуванкоя. А потом, когда иссякли патроны, обвязались гранатами и один за другим бросились на танки. Это был первый крылатый подвиг защитников крепости.

Подвиг у Дуванкоя называли бессмертным. Но кто узнает о шестидесяти моих товарищах, павших в Карашайской долине?

Ударами накоротке приморцы сбили части противника, перевалили Сапун-гору.

Население с восторженной признательностью встречало прославленных бойцов за Одессу. Моряки увидели своих будущих соратников и радостно приветствовали их.

Восторженное племя мальчишек, как воробьи, усыпало деревья бульваров. Кто-кто, а они-то наслышались об этих бойцах, шагающих сейчас по пыльным камням, мимо домов, обезображенных камуфляжем.

Приход армии генерала И. Е. Петрова совпал с праздником Октябрьской революции. Это придавало еще большую торжественность встрече ее поредевших в боях батальонов.

Командарм общевойсковой армии так же, как командующий флотом Октябрьский и его комиссар Кулаков, понимал, что именно в эти тяжелые дни, когда крепость в подкове блокады, важно поднять дух ее гарнизона. Современная война зачислила в гарнизон всех, кто оказался в осаде. Рабочие будут готовить боевые припасы, ремонтировать оружие, изготовлять его. Женщины умножат подвиги Даши Севастопольской, Надо помнить и о них, мальчуганах, облепивших деревья. И кто знает, может быть, кто-нибудь из этих орущих от мальчишеского восторга будет продолжать славу этих героических дней.

Впереди, при развернутом знамени, шла 25-я Чапаевская. Это знамя обдували ветры оренбургских степей, Приуралья, к нему прикасались руки легендарного Чапая, Фурманова, его видел Фрунзе.

Оркестр заиграл марш. Медные трубы и барабаны. Сейчас никто не прислушивался. Стреляла береговая артиллерия. Рокот ее дополнял драматически возвышенную обстановку встречи. Многие плакали.

Перед Чапаевской дивизией шагал командарм И. Е. Петров. Генерал был одет в гимнастерку, с биноклем на груди, в пенсне, с пистолетом на поясном ремне.

— Они могли уйти на Керчь — они выбрали Севастополь, — сказал Саша Редутов.

— Ура приморцам! — заорал чей-то пронзительный голос.

Его поддержали. Я кричал вместе со всеми, и мне не было стыдно.

— Куда они свернули? — Дульник приподнялся на носках.

— Занимать оборону.

— Прямо с ходу?

— Прямо с ходу.

Колонна шла в траншеи, на передовую.

Мы пошли в штаб флота, чтобы отыскать Балабана.

Возле одного из домов на улице Ленина, невдалеке от старой часовни, столпился народ. Читали обращение Военного совета Черноморского флота:

«Врагу удалось прорваться в Крым. Озверелая фашистская свора гитлеровских бандитов, напрягая все силы, стремится захватить с суши наш родной Севастополь — главную базу Черноморского флота.

Товарищи черноморцы!

В этот грозный час еще больше сплотим свои ряды для разгрома врага на подступах к Севастополю.

Не допустим врага к родному городу!

Черноморцы свято чтут боевые традиции героев Севастопольской обороны, традиции моряков, отдавших свою жизнь за дело социалистической революции. Эти боевые традиции нашли свое яркое выражение в героических делах, в бесстрашных подвигах военных моряков Черноморского флота, дающих сокрушительный отпор озверелым фашистским бандам.

Всем нам известны имена славных моряков-черноморцев: полковника Осипова, рулевого Щербахи, славных летчиков Цурцумия, Агафонова, Шубикова, разведчика Нечипоренко, политработников Митракова и Хмельницкого, котельного машиниста Гребенникова и многих других верных патриотов Родины, прославившихся в происходящей Отечественной войне. Их подвиги зовут нас на новые победы, на новые героические дела во славу Родины...»

— Мы знаем теперь, что нам делать, — сказал Дульник. — Вот приказ! Он подписан командующим флотом! Надо было пристраиваться с чапаевцами и туда...

— Все же надо войти в военную организационную структуру, — рассудительно заметил Саша. — У нас увольнительные до четырнадцати и за это время нам следует найти Балабана. А пока подхарчимся... Вот то, что нам надо, — ресторан, остатки довоенной цивилизации.

В ресторане, прохладном и тихом, мы прошли в уголок, за фикус. Рискнули потребовать бутылку портвейна.

Официант махнул салфеткой, сказал:

— Спиртное запрещено: приказ.

Мы заказали скромный обед. И когда мы собрались уходить, в дверях появилась мощная фигура Балабана. На его плече дулом книзу висел автомат.

— А, хлопцы! — он нас узнал. — Не скажу, чтобы я вас специально разыскивал, но раз уж попались ко мне на глаза, хочу побеседовать с вами. Подождите, ребятки, пожую бутерброд...

Через четверть часа мы следовали за ним мимо Приморского бульвара, на Большую Морскую. Балабан привел нас в здание, где, судя по всему, комплектовалось ополчение. В одной из комнат с окошками, выходившими на стену каменного дома, Балабан сказал:

— Выкладывайте начистоту. Общие сведения про карашайское дело имею, прошу уточнить, ребятки. Говорите, хотя бы вы, Лагунов.

Балабан слушал меня, сидя на табурете у окна, вполоборота ко мне, расставив ноги. На его коленях лежал автомат. Пальцы майора мяли залосненный ремень автомата, как мягкую тесемку. Я рассказывал об атаке, не скрывая возмущения о бесцельности жертв. Балабан только вздохнул, выслушав до конца мою исповедь, ни одним словом не выразил своего отношения к моим выводам, поднялся с табурета и неторопливо вышел в соседнюю комнату.

— Жди, Серега, продрай, — шепнул Дульник.

Через две-три минуты Балабан вернулся с пачками перевязанных шпагатом писем. Их немало накопилось за наше отсутствие. Балабан развязал пачку — и письма рассыпались по столу. Он взял наугад одно из них, прочитал фамилию адресата, взглянул на меня, как бы спрашивая: жив?

Я отрицательно качнул головой. Балабан отложил письмо в сторону, взял второе, свернутое треугольником, опять назвал фамилию. Я молчал, и письмо легло поверх первого.

Майор вытащил наугад еще одно письмо:

— А этот?

— Тоже.

— Еще.

— Тоже, товарищ майор.

— А для них они еще живые, — тихо сказал Балабан.

Письма оставшимся в живых лежали маленькой кучкой, павшим — грудой.

— Выпустишь из-под присмотра ребятишек, и вот... — проговорил Балабан. Обратился ко мне: — Возьмите, раздадите. А этим я сам отвечу от имени командования. — Балабан встал. — Я поговорю с начальством. Может быть, определю вас к себе в батальон морской пехоты. Только ножичками заниматься пока не будем. По-моему, придется все же вас всех в разведку... — Он протянул мне автомат: — Возьмите.

— Мне?! — обрадованно спросил я.

— Вероятно, вам, Лагунов. Номер потом впишут вам в книжку. А вам, ребята, на месте выдадим. Стоим под Чоргунем.

Балабан исподволь следил за мной. Не скрыть мне своей радости!

— Имейте в виду, Лагунов, автоматы у нас на вес золота. Недавно приходил с Кавказа транспорт, доставил некую толику. И хотя Лелюков вас влюблял в трехлинейную, не тоскуйте по ней. — Балабан сделал разрешительный знак, отпуская нас, и на прощанье сказал: — Чтобы мозги не раскисали, могу доложить, другим передайте: оборону сейчас держим крепко. С подходом приморцев совсем повеселели. Авиации маловато, правда, аэродромов раз-два и обчелся, зато артиллерия классная. И снарядов пока хватает, есть запас.

Подбодрив еще кое-какими словами, Балабан отпустил нас.

Две недели боев. Ни шагу назад! Было разное, и хорошее и плохое, а потом...

Глава восьмая.

Теплоход «Абхазия»

Теплоход «Абхазия» — на него мы получили посадочные талоны — должен был уходить в море с наступлением темноты. Ошвартовался теплоход у угольного пирса. Я и Дульник на попутном грузовике подъехали к пирсу. За косогором, прикрывшим угольную пристань, вставало зарево. Город горел.

Угольная пристань была завалена зенитками, поступившими с Большой земли, длинными ящиками с винтовками, клеймеными ящиками с патронами, минами, толом. Здесь же лежали морские буи, похожие на мины, стволы главных калибров, бунтами цемент — подарок новороссийских рабочих осажденному городу.

Собирался дождь. В бухту задувал ветер. Быстро темнело. Зарево из розового стало красноватым, а затем багровым.

Быстро и без суеты кончали погрузку раненых по особому трапу, с кормы. По второму, бортовому, трапу принимали эвакуируемое население и военных. Теплоход не мог вобрать всех желающих, поэтому женщины и дети кричали, волновались, теснились. Теплый воздух поднимался из труб «Абхазии». Тихо работали дизели. Подрагивало объемистое и какое-то рыхлое туловище судна. Я привык к военным кораблям, и пассажирское судно, хотя и перекрашенное в цвет войны, не внушало доверия. Хотя кое-где стояли пулеметы и команда переоделась в военно-морскую форму, все же теплоход не крейсер и даже не сторожевик. Потом эта толпа, сотни, а то и тысячи беженцев, толчея, неразбериха.

В житейских делах, требующих энергии и ловкости, я привык доверяться Дульнику.

— Не отставай, держись за мной строго в кильватер!

Дульник стремительно проломил дорогу, предъявил документы и очутился на трапе.

— Куда вы, к черту! — Черные глаза глядели на нас из-под козырька фасонистой морской фуражки.

По трапу поднимался флотский командир. На руках шинели золотели нашивки.

Дульник успел вовремя посторониться, почтительно вытянулся, прилипнув к стойке трапа, и даже откозырять.

Капитан третьего ранга одобрительно оценил это усердие, приятно улыбнулся:

— Куда спешите? Еще успеете к богу в рай... Ну-ка пропустите женщин, детишек... — командир сам поддержал тихо плакавшую старушку, успокоил ее, заставил нас взять на руки детишек и донести до верха. Благодаря ему люди успокоились, прекратили давку, и дело пошло и веселей и быстрее.

— Суета и горячка хуже любой болячки, — сказал капитан третьего ранга, когда мы наконец вступили на борт. — На нас, моряков, смотрят с надеждой и, если не бояться правды, с любовью. А вы, — он обратился к Дульнику, — хотели себе привилегий...

Его нравоучения, возможно, продолжились бы и дальше, если бы не появился встречавший капитана третьего ранга мой землячок из Псекупской — Пашка Фесенко.

Фесенко всегда либо кому-то услуживал, либо кому-то подражал. Склонности его и симпатии отличались непостоянством, но в одном он был тверд — опираться на более сильного. Слабеющим покровителям он изменял. Так он прислуживал Виктору Неходе, был в нашей компании. Когда в станице разгорелись страсти, Пашка качнулся к детям зажиточных казаков. После разгрома кулаков он повинился в грехах, и Нехода поручился за него в комсомол. И в комсомоле Фесенко оставался верен себе. Первым не начинал, выжидал, но когда кто-то одерживал верх, Пашка бросался в кровожадную атаку, никого не щадя. Никто из нас не пытался серьезно разобраться в изломах его характера, помочь ему. Может быть, влияло давление сильного Виктора Неходы. В общем, трудно во всем разобраться, да и время не то.

Фесенко меня не узнал. Он поджидал капитана третьего ранга, успел отвоевать каюту, разместился там. Фесенко с захлебом рассказывал, сколько стоило ему труда...

— Ты, парень, вижу, перехлестнул, — капитан третьего ранга остановил его излияния. — Я тебе не барыня в пелеринке. Пойдем-ка разберемся... По какому борту каюта?..

Фесенко забежал вперед:

— По правому борту, товарищ капитан третьего ранга...

Занятый своим, Фесенко меня не заметил, и я не окликнул его. Когда они ушли, я кое-что рассказал Дульнику о Фесенко. Дульник выслушал меня и посоветовал не принимать всего к сердцу.

— Каждый баран за свои рога отвечает, Серега. Так и положено, чтобы люди были разные. Причеши всех под героев, кто же трусы? Без дураков отличи умного, без подхалимов — гордого, ну и так далее... Война, говоришь, а он все такой же? Ну и что? Что же тебе война, жития святых и великомучеников? На войне кровожадной подлости выше макушки. Разлимонивать начнешь, одна дорога — в братскую могилу. Сто лет пролежишь, ржавый гвоздик не покажешь.

Вот такими соображениями ошарашил меня Дульник. И самое главное, в его зерне, брошенном небрежно, нехотя, была всхожесть. Проклюнулось семечко, затормошило сердце.

В темноте натиск на, теплоход усилился. Пришлось отдавать швартовы и отваливать вначале на внутренний рейд, а потом, дождавшись погрузки каких-то государственных ценностей, поднять якоря.

«Абхазия», крадучись, с потушенными огнями, вышла из Северной бухты и легла на курс.

Зарево держалось над городом. Работала крепостная артиллерия. Прожекторы обыскивали низкое, пасмурное небо.

На сердце было тяжело, хотя я и понимал причины, побудившие командование накапливать силы в удаленных от противника районах. Сердцу не прикажешь: доводы разума не всегда для него убедительны. Ухватившись за поручни, я не отрывал глаз от Севастополя: «По-сыновьи ли покидать тебя в такую пору?»

Всего двенадцать дней нам пришлось пробыть в батальоне майора Балабана на сухопутном фронте за селом Чоргунем.

Здесь мы увидели организованную оборону, сплоченность. Мы с Дульником работали в разведке, ходили в тылы противника, и вдруг нас отозвали как специалистов в авиационный полк, передислоцированный на Кавказское побережье.

С Сашей мы простились в окопах.

— Не знаю, или вам везет, или нам, — сказал Саша, — не знаю, как вас, а нас впишут в анналы. Оборона Севастополя!

Редутов явно отшучивался, ткнулся щекой в щеку и неторопливо отправился на зов старшины. Потерялись из виду берега, и только вспышки зарниц и отдаленный рокот напоминал о Севастополе.

Мы спустились к морякам, списанным на кавказские базы, куда ушли многие корабли флота.

Матросы обсуждали первые потери.

Их сосредоточенные лица тускло освещались плафонной лампочкой.

Старшина, сидевший в одной тельняшке, рассказывал о гибели лидера эсминцев:

— Поднялся на палубу — палубы нет. В глазах у меня помутилось...

Укладывались спать. Я прилег рядом с притихшим, как бы ушедшим в себя Дульником. В таком состоянии я видел его нечасто.

Дульник подложил под голову свой вещевой мешок, бушлат не снимал, так же как и сапоги: предвиделись всякие неожиданности.

У меня был чемодан небольшой, крытый коричневым дерматином. В нем было все мое имущество: пара тельняшек, рабочая роба, книжки, консервы и хлеб. И еще, самое главное, — завернутый в бязевую наволочку разобранный автомат.

Конечно, я поступил неправильно, вопреки строгому приказу: мне удалось вывезти автомат. Внутренне я повторял: «Мой, мой автомат. Его мне подарил Балабан». Я не мог с ним расстаться. Он был записан на меня, я вытвердил его многозначный номер. Не стоило бы так много уделять внимания автомату, если бы в дальнейшем он не отразился пагубно на моей судьбе.

Ночь прошла без происшествий. Мертвецки спали в трюмах, каютах и везде, где только можно было приткнуться. Утробно, глухо работали машины. «Абхазия» трудолюбиво совершала свой опасный рейс.

Утром, поднявшись на верхнюю палубу, я увидел прежде всего спавших у иллюминатора девушку в красной косынке и ватной кофтенке и болезненно-истощенного паренька в потертой кубанке и кавказских истоптанных сапожатах. Пареньку было от силы шестнадцать. Девушка была постарше. Из иллюминатора тянуло смрадным трюмным воздухом, и все же возле него было теплее.

Чубатый морячок из экипажа теплохода сосредоточенно играл на балалайке барыню, потом камаринскую. За его проворными пальцами с завистливым удивлением следили два матроса в новой форме, тоже из экипажа.

На палубе тесно лежали люди. Озябшие к утру, бледные и измученные качкой, тревожным выжиданием и просто горем. Музыка не веселила их, хотя те, кто проснулся, слушали и, пожалуй, как-то оттаивали.

Вслед за нами, примерно в десяти кабельтовых, шел второй транспорт. Сопровождали нас три эсминца, зарываясь в свежей волне. Пасмурный день благоприятствовал переходу.

Караван шел в открытом море. Я пытался разглядеть берега Крыма.

Серое небо и серые облака держались над нами. Казалось, тучи цепляются за мачты. Три чайки летели за теплоходом. Чайки лишь изредка взмахивали крыльями только для того, чтобы держаться по курсу на воздушном потоке, образуемом движением судна.

— Добрая примета — чайки, — сказал вчерашний капитан третьего ранга. — Птица деликатная, на мертвечину не идет.

Капитан третьего ранга был выбрит до синевы. Вместо шинели на нем была куртка-канадка.

На мое приветствие он ответил с молодцеватой небрежностью и, облокотившись на поручни, глядел, как за кормой бурлила широкая кильватерная струя.

Возле капитана третьего ранга остановился человек во флотской фуражке, в меховой штормкуртке; набил трубку. Это был немолодой человек с бороздами морщин на узком лице.

— А то иди ко мне, — капитан третьего ранга, повидимому, продолжал прерванный разговор, — ты у меня в дивизионе пригодишься. Вот начнем давать немцу духу, засыпят и благодарностями и орденами.

— Не отпустят...

— Рапорт за рапортом — отпустят. Не будет клевать обычным порядком, обратись по партийной линии к Стронскому, тот раньше Адама понимал моряцкую душу.

— К Стронскому тоже не просто добиться.

— Стронский — человек доступный. Не какой-нибудь там морячок, семь лет моря не видал. Стронский — свой брат, старый марсофлот. Надо, брат, сработать эту войну так, чтобы никто после войны, ежели жив будешь, пальцем на тебя не указывал. Лучше раз умереть человеком, чем умирать сукой триста раз.

— Это верно, — согласился собеседник и раздумчиво выпустил клуб табачного дыма. — Умереть дельно, с толком тоже трудно. Вот ходим на этой посудине и ждем. Шырнут с любого борта торпедой, или на мину напоремся — и обратишься вот в подобие этого дыма, Михаил Михалыч.

Море бежало у бортов взлохмаченной, некрупной волной, хотя мористее, все гуще и гуще шел белогорбец. Свежий ветер и ноябрьская морось не отяжеляли дыхания. Легкие свободно вдыхали этот воздух.

Я слушал то, что говорили эти два человека, не скрывавшие друг перед другом своих мыслей, сомнений, желаний.

— Вот послал меня на интересную работенку Николай Михайлович Кулаков, — продолжал капитан, — иди, мол, сработай. Севастополю помогать нужно не только от Инкермана или Сапун-горы, а больше всего — снаружи. Что же, откозырял: «Есть!» И вот иду к, своему новому месту. На войне, брат, мы ничего не наживем, опять будет одна рубаха да одна тельняха, и слава богу. Самое главное на войне — нажить доброе о себе слово и хорошую память, ежели засундучат к дельфинам в гости.

— Если бы только меня отпустили к тебе, Михаил Михалыч, — сказал человек в штормкуртке, — мы бы лихо сработали. Кто-кто, а я тебя бы не подвел.

— А если бы я знал, что ты меня подведешь, на кой бы дьявол я стал днище о камни царапать, а? Я знаю тебя, Павлуша, фанатик ты моря, а это — самое главное, — Михаил Михалыч хлопнул его по плечу. — Ты мою Валентину Петровну-то помнишь?

— Ну как же не помнить Валентину Петровну!

— Так вот, Валентина Петровна часто мне самому говорит: «Если бы ты, Михаил, не был фанатиком моря, не любила бы тебя нипочем». Отвечаю ей, моей Валентине Петровне: «Началась война, и пошел воевать твой Михаил, серьезно, надолго. Буду воевать, дорогая моя, учить других, сам учиться, а дома редко, очень редко бывать...»

— А как Валентина Петровна?

— Как? Раз фанатик, значит, фанатик. Принимает мою программу, гладит по последним моим кудрям. А у меня, знаешь, какой характер, Павел? Как сойду на берег — сразу запсихую. Как стал на руль — все слетело. Каждый человек успокаивается возле своего родного дела.

— Везет тебе, Михаил Михалыч, — сказал человек, которого называли Павлом. — Ты всегда делаешь то, что тебе по духу. А у меня наоборот. Ежели, к примеру, прошусь на секретаря союза безбожников, меня метят в архимандриты, и наоборот.

— Не завидую. Из капкана своего выбирайся, Павел, — посоветовал Михаил Михалыч. — И к нам — в торпедную, катерную. Малы, да удалы. А какие у нас ребята! Возьми Куракина Александра Афанасьевича, Шенгура Ивана Петровича, Проценко Виктора Трофимовича, Подымахина, Пелипенко, Сашу Местникова, ведь это, уверяю тебя, будут такие профессионалы боя! Как хорошие пианисты!

— Определенно. Надежные командиры.

— Эти уж знают, когда мотор лучше завести, холодным или горячим. Новичок скажет: «Лучше горячий», а мы скажем: «Холодный». Почему? Да у холодного больше компрессии, чем у горячего, потому материальная-то часть подношенная. И шут с ней, что подношенная. Нужно будет — на самолюбии будем плавать, а не на материальной части. Завязали завязочку двадцать второго июня и не скоро развяжем. А кончим войну — а мы ее обязательно хорошо кончим, — возьму кусок хромированной проволоки и сделаю себе серьгу в правое ухо.

— Серьгу? В ухо?

— На память сделаю! Когда вражеские танки прорвались к Севастополю, выстроил я своих орлов, сказал: «Помрем за Севастополь, а не сдадим! Зубами будем грызть танки, если придется, все ляжем, а не отдадим...» Хотя нечего вспоминать, обкаталось, — Михаил Михалыч улыбнулся. — Пойдем-ка вниз, там у меня коньячишко имеется.

Я посторонился, и командиры быстро прошли мимо меня.

К борту подошла девушка, та, что спала у иллюминатора. У нее по-прежнему было бледное лицо, под глазами круги.

— Я никогда не плавала в открытом море, — сказала она, поймав мой взгляд. — Не совсем хорошо себя чувствую. А моего брата закачало совсем.

— Это ваш брат в кубанке?

— Да. Я кое-как успела вывезти его из тубинститута, из Массандры, — ответила девушка. — Он очень серьезно болен. У него открытая форма туберкулеза. Двусторонний процесс...

— Вам неудобно на палубе: холодно, сыро...

— Мы были в каюте, — тихо сказала девушка. — Нас устроил начальник порта. Но еще до отхода влетел какой-то моряк в каюту и... попросил нас оттуда.

— Моряк? — переспросил я.

— Тише, — девушка оглянулась, — ничего не поделаешь. Военным, конечно, нужно получить лучшие условия. Ведь им после перехода по морю, может, сразу в бой.

— Кто же выбросил вас из каюты?

— Не надо, не надо...

— Скажите. Ведь стыдно нам всем. Не может так поступить настоящий моряк!

— Командир, который занял нашу каюту, — девушка приблизилась ко мне, — стоял здесь. В такой вот короткой кожаной куртке, красивый такой.

Я быстро, перепрыгивая через людей, лежавших на палубе, направился к пассажирскому люку.

На трапе я столкнулся с Дульником. Он приглашал меня завтракать. Я взял его за рукав и потащил за собой. Дульник, догадавшись, что произошло чепэ, то есть чрезвычайное происшествие, охотно последовал за мной, не спросив о причине волнения.

Мы пробирались с ним по коридорам первого класса. Судно тягуче скрипело. Сверху, на палубе, слышалось глухое лязганье подкованных железом каблуков.

Наконец я разыскал каюту капитана. Я постучал в дверь.

— Кто-то там ломится, Фесенко! — крикнул капитан. — Впусти!

Щелкнул ключ, дверь приоткрылась. В дверях стоял подвыпивший Пашка с аккуртно зачесанными назад волосами, во фланелевке, на которой висела надраенная до блеска медаль «За отвагу».

Фесенко, видимо ожидая встретить командиров, приготовил почтительную улыбку. Увидев же меня, растерянно взглянул немигающими удивленными глазами и вдруг юркнул в каюту.

Я застучал кулаком.

— Да кто там, Фесенко? Пусти хоть самого дьявола! — закричал капитан.

Фесенко снова приоткрыл дверь. Теперь на его голове была мичманка, а на поясе пристегнут морской пистолет. Я сунул ногу между дверью и нижним пазом филенки и нажал плечом.

— Фесенко, это я, Лагунов!

Пашка сделал притворно удивленный вид, протянул мне руку:

— Сколько лет, сколько зим!..

Еле сдерживая накипевшее во мне негодование, я принялся укорять Фесенко за его возмутительное отношение к девушке и ее больному брату. Не дослушав меня до конца, Пашка посмотрел на часы и, взяв мою руку выше кисти, пожал ее и легонько подтолкнул меня от двери:

— Иди, брат, отдохни...

Я с силой оттолкнул его. Пашка отпрянул от меня с внезапно посеревшим лицом. Дверь с треском распахнулась. Из-за каютного столика поднялся Михаил Михалыч; он был без кителя, в одной тельняшке, открывавшей его сильные, волосатые руки. Белки его глаз налились кровью. Вероятно, этот человек был страшен в гневе.

Не знаю, чем бы окончился этот инцидент, если бы на помощь мне не пришел Дульник. Он неожиданно очутился впереди меня. Его звонкий, мальчишеский голос по всем уставным правилам рапортовал капитану третьего ранга о причинах нашего вторжения. Дульник стоял в идеальном положении по команде «смирно».

Михаил Михалыч улыбнулся, взял бутылку и, налив по полной чашке коньяку, поставил чашки на ладонь, протянул нам.

— Эх, марсофлоты, марсофлоты, — со вздохом произнес он, — зеленые юноши. Давай-ка опрокидывай!

Михаил Михалыч смотрел на нас с испытующей лаской. В его глазах светились теперь веселые огоньки, Дульник попытался начать тост за здоровье капитана третьего ранга, но Михаил Михалыч прервал его:

— Выпьем, ребята, за то, чтобы и в пятьдесят лет у вас сохранился такой характер... чтобы... и в пятьдесят лет вы смогли бы делать так называемые необдуманные поступки, в самом хорошем смысле этого слова, — он покусал свои темные губы. — Выпьем, ребята, чтобы в человеческих отношениях не было, черт возьми, постоянного расчета, второй мысли, чтобы друг был другом по-настоящему, чтобы не боялся своего... друга. Поймите меня правильно, ребята. Не искривите мою мысль... Желаю вам прожить сто лет, а ежели начнете румб за румбом отклоняться с такого курса, молите бога, чтобы отправил вас к дельфинам раньше, чем сделаетесь подлецами...

Михал Михалыч первый залпом выпил коньяк, медленно вытер сжатые губы и сказал Фесенко:

— Выматывай весь хабур-чабур из каюты.

Фесенко зло глянул на нас:

— Товарищ капитан третьего ранга, я думаю...

— Я люблю думающих людей, — оборвал его Михал Михалыч, — а сейчас наберись мужества и обдумай прежде всего свою ошибку...

Приятель Михал Михалыча сидел на койке, откинувшись спиной к стенке, и внимательно наблюдал за всем. Он не проронил ни одного слова. У него по-прежнему лицо оставалось обиженным, недовольным.

Фесенко принялся собирать пожитки по каюте, стараясь все время быть к нам спиной. Михал Михалыч поправил пистолет на поясе, натянул на себя китель, застегнулся, вынул из кармашка кителя гребенку и быстрыми взмахами руки причесал свои редкие черные, с небольшой проседью волосы.

— Мы, Павлушка, перебазируемся на твою площадь, — сказал Михал Михалыч, — а то этот услужливый балбес еще чего-нибудь набедокурит.

«Павлушка» молча кивнул головой, встал и вышел вместе с капитаном.

Мы остались наедине с Фесенко, не окончившим еще сбор вещей. Он заискивающе улыбался мне, поминутно вытирая пот со своего белого лба, полуприкрытого новеньким козырьком мичманки. Пашке хотелось завоевать наше прощение.

Девушка и ее брат заняли каюту. Девушка чувствовала себя неловко и виновато оправдывалась. Брат натужно закашлялся сильным легочным кашлем. На платке, поднесенном к его рту сестрой, появилась кровь. Девушка быстро смяла платок в кулаке, на глазах ее выступили слезы. Мы покинули каюту. Фамилия этих молодых людей из Керчи была Пармутановы. Ее звали Камелия , его — Виктор.

Люди лежали на палубе под моросящим дождиком, прикрывшись одеялами, шинелями, чехлами от орудий, установленных на палубах «Абхазии».

Тучи гуще заволокли небо.

Матросы шептались между собой. Оказывается, только что радист пробежал из рубки к капитану теплохода с радиограммой о появлении вблизи подводной лодки.

Мне было тоскливо. Хотелось с кем-нибудь поговорить, высказать свои мысли, поделиться ими.

Я вздрогнул от чьего-то прикосновения. Рядом со мной, отворачиваясь от ветра, стоял Пашка с виноватым выражением на лице.

Мелкие капельки дождя оседали на его шинели, серебрили черный ворс, подрагивали на козырьке.

— Ты не серчай на меня, Сергей, — сказал Пашка, — всякое бывает в жизни.

Фесенко, чувствуя мою отчужденность и криво улыбнувшись, вытащил из кармана пачку папирос и протянул мне. Я отказался. Тогда он закурил папироску и, перейдя от меня под ветер, облокотился на поручни. Если ветер нагонял дым на меня, Фесенко отмахивал дым рукой, искоса следя за мной своими зеленоватыми, прищуренными глазами.

Мне вспомнились слова Михал Михалыча, произнесенные с такой подкупающей искренностью. Я подумал, что я слишком строг к Пашке, что мы оба участники битвы, завязавшейся всерьез и надолго, на жизнь и смерть. Я притронулся рукой к холодной и мокрой руке Фесенко.

— Где-то я читал: ссоры и раздоры во время опасностей, надвигающихся на Родину, хуже самого врага.

Фесенко искоса посмотрел на меня, будто соображая, к чему бы такие слова, и по его лицу проскользнуло что-то похожее на недоверие. Проскользнуло только на миг и сразу потухло, будто растворилось в его смуглых скулах и затвердевших углах рта.

— Зачем вспоминать то, что прошло, Сергей? Я на тебя не обижен, ты тоже, надеюсь. Давай в своих отношениях ляжем на другой курс, два румба левее. Расскажи, Серега, где и что. Как твои? Папаша и мамаша? Анюта как?

Я рассказал все, что мне было известно о родных. Конечно, было тяжело, а все же все надо переносить.

— Конечно, перенесем, коллективно, — сказал Фесенко и указал на свою медаль «За отвагу». — Видишь? Навесили уже! Войнишки еще надолго хватит. Вся грудь может быть в орденах...

— Либо голова в кустах.

— Ну, ну, интересно, — Фесенко любопытно придвинулся ко мне, — не веришь в победу?

— Почему не верю? Верю. Только крутом плохо, Пашка. Отходим и тут и там. Хотел в парашютнодесантные части — не вышло, и жалею.

— Жалеешь? Чем же тебя прельстили парашютисты?

— А ты представь, Паша. Два миллиона мальчиков в небе, на шелковых зонтиках, нож в зубах, автомат в руках, стреляй, режь врагов. Два миллиона врагов с одного захода!

— С перерезанными глотками?

— Конечно. А то видишь, как растерзали нашего Лелюкова. Боя в Карашайской долине мне никогда не забыть. Перейдем в носовую часть, я тебе все подробно расскажу.

— Пойдем, пойдем, интересно, — сказал Фесенко, — а то наслушаешься политруков. У них-то все как по маслу: организованный отход на заранее подготовленные позиции, сжимаемся в пружину...

В то время я, будучи увлечен своими мыслями, не обратил внимания на эти слова Пашки, в которых нетрудно было прочитать издевку надо мной. Я долго проговорил с своим другом детства, и мне казалось, что я облегчил свою душу. Когда нас разыскал Дульник, Фесенко неожиданно переменил тон.

— Ты слыхал, что говорит наш орелик?

— Мало слыхать, надо правильно понимать, — ответил сразу же насторожившийся Дульник.

— Чего же тут понимать? Все у него ясно: организации никакой, коллективом драться не умеем! Командиры плохие! Оружие — Осоавиахим!

— Ишь понес... — остановил его Дульник.

Фесенко недобро улыбнулся.

— Индивидуальный террор в массовых масштабах! Все подчинить парашютистам! Кинжалы в зубы! Правильно!

— Не преувеличивай и не придумывай, Павел, — сказал я.

— Армию долой, флот к ногтю? А?

Я подступил к Фесенко, сблизился с ним лицом к лицу:

— Замолчи, дурень...

Фесенко оттолкнул меня.

— Ну, ну, не на Фанагорийке, а это... — Пашка положил на ладонь медаль, — не чернопузы, а белобрюхи... Понял? Ветераны рассуждают по-другому. Матросы в плен не сдаются, в плен не берут! Пока, сухопутчик!

Фесенко ушел, постукивая каблуками.

— На скользкой дороге парень, — сказал Дульник, — как бы ему совсем не свихнуться. Зря все же ты с ним откровенничал, Сергей.

— Накипело, Дульник. Ведь я не сообщников по грязному делу ищу. Я мысли свои высказываю.

— Если каждый из нас начнет свои мысли высказывать, разброд начнется, Сергей. Есть дисциплина, порядок, безусловная вера в своих командиров, в организацию. Верить надо... А свои мысли могут быть и правильными, а объективно вредными, как говорится, на данном этапе...

Возле нас появился помощник капитана и с ним два матроса, в беретах и грубых башмаках.

— Что, орлы? Приуныли? Ничего! Еще дадим пить фашисту! Нас куснешь — зуб пополам...

Послышалась песня, исполняемая сильными, приглушенными голосами. Пели раненые моряки на шкафуте.

Промчатся моторки лихих моряков,
На базу эскадра прибудет,
Любимое солнце над Крымом взойдет
И больше садиться не будет.

— Про Севастополь поют, — сказал Дульник, — верят. Вера — большая сила. Когда человек теряет веру, вот тогда все погибло.

Долго еще в моих ушах стояли эти убежденные слова моего боевого верного друга.

Глава девятая.

«Ты не любишь свои полк!»

Красноармеец из службы охраны аэродрома сопровождал меня к командиру полка по его вызову.

Мне казалось, что причиной вызова был найденный в наволочке разобранный автомат, который я должен был сдать по общему приказу для вооружения парашютистов, формируемых в Гудаутах. Считая себя парашютистом, я не сдал автомата. Меня нашли возле самолета, посадили на гауптвахту — в каменный амбар, примыкавший к вещевым складам. Продержали на гауптвахте два дня, и вот, наконец, меня ведут к самому командиру полка майору Черногаю.

Моя вина кажется настолько незначительной, что я не задумываюсь об исходе моего разговора с командиром полка, несмотря на его неустойчивый, грозный характер.

Шагая рядом со связным, я продумываю возможные вопросы комполка и мои ответы, поражающие даже меня самого своей логичностью.

Низкие облака подползают с моря в нашу долину, языком вдающуюся в горы. Облака подгоняет посвежевший к вечеру «морячок». Крахмальная окаемка молодого, пухлого снега на середине хребта не вяжется с отчаянно зеленой травой, застлавшей, словно ковром, аэродромное поле, вкривь и вкось расписанное узорами самолетных баллонов.

Грязные, будто обозные кони, то там, то здесь приткнулись недавно вернувшиеся из боя истребители. Кажется, машины вспотели и чрезвычайно устали. Эти поджарые, узконосые машины вызывают во мне теплое, признательное чувство.

Южная зимняя сырость пронизывает. Хочется спрятать нос в воротник, хочется потереть руки или помахать ими для кровообращения. Но я воздерживаюсь от лишних жестов.

Возле самолетов люди. Они знают меня.

Мне хочется спрятаться от людских взглядов, скорее разъяснить все. Я невольно ускоряю шаги. Конвоир догоняет меня. Толстенький солдат в ватнике, перепоясанном ремнями, с соломенными ресницами, сутулыми плечами и озябшими большими кистями рук, торчащими из коротких рукавов ватника, недовольно ворчит:

— Тише. Куда бежишь? Успеешь еще, молодец! Командир злой сегодня. Три самолета не вернулись.

Комполка третьи сутки болел ангиной, но, несмотря на болезнь, делал лично два-три боевых или патрульных вылета. Сегодня он потерял над Туапсе трех лучших своих пилотов и был раздражен до крайности. Красноармеец был прав: сегодня не стоило бы попадаться под горячую руку майору.

Адъютант приказал мне подождать и пошел доложить обо мне майору. Через неплотно прикрытую дверь я услышал его доклад и сказанные в ответ нелестные слова по моему адресу. Кровь бросилась мне в лицо. Теперь не было сомнения, что там, за тонкой фанерной дверью, окрашенной самолетной краской, уже было составлено обо мне предубежденное мнение.

Адъютант предложил мне зайти к командиру. Я стиснул челюсти, зашел в комнату, остановился у порога.

Майор Черногай сидел возле стола в меховом комбинезоне с распущенными «молниями» и пил горячее молоко с боржомом. Его ноги в меховых сапогах с кожаной осоюзкой были широко расставлены. На полу перед майором лежали карта, расчерченная квадратами и исписанная цветными карандашами, летный планшет, краги. Шлем с прикрепленными к нему очками лежал на столе, прижатый локтем. Кожаные коробки телефонных аппаратов были сдвинуты к краю стола для удобства разговора. На столе лежал пистолет в кобуре с расстегнутой кнопкой. Морской китель майора висел на стене на плечиках. На кителе были привинчены боевые ордена и подшит чистенький подворотник. Большая карта Черноморского бассейна висела на стене от потолка до самого пола. Майор пил молоко с боржомом, молчал, сопел, и поэтому у меня было время разглядеть его обезображенное лицо.

Майор недавно был писаным красавцем — так говорили его друзья, — с неистощимым проворством он разыскивал самолеты врага и сжигал их вместе с экипажами, скорострельными пушками и мудрыми приборами. Это было в районе полуострова Ханко, фактически над чужой землей. Майора выследили авиаторы противника, большой хищной стаей набросились на него и, вдоволь поиздевавшись, заставили его выброситься с парашютом из горевшего самолета, а потом кружились вокруг, пытаясь расстрелять из скорострельных офицерских «вальтеров». Сбивая ладонями пламя со своей одежды, майор опустился в море невдалеке от полуострова и нашел в себе мужество доплыть до прибрежных скал крупной, русской саженкой.

Его сильная воля вступила в непримиримую борьбу со смертью, и он поборол ее.

Теперь майор Черногай носился, как огненный снаряд, над окровавленной землей. Почти каждый день техники подрисовывали на фюзеляже его самолета новые звезды — счет сбитых самолетов врага. Самолет комполка даже враги называли «кометой», и сколько бы ни было асов, при виде «кометы» разлетались в стороны, стараясь удрать от его неистребимого гнева.

Вот комполка поднял на меня глаза, окруженные изуродованной кожей:

— Ты что же хочешь? В трибунал?

— Разрешите объяснить, товарищ майор.

— Все, что мешает... — его щеки, так же обожженные, как и глаза, и покрытые рубчатыми складками, неравномерно покраснели, обезображенный кулак погрозил в воздухе.

Я увидел обожженную кожу его кулака, розовые полосы, расходящиеся, как вожжи, от пальцев, и замолчал. Такой человек мог кричать и угрожать мне. И если он кричит, и угрожает, и не желает выслушать мои объяснения, — значит, все верно и надо, не задумываясь, принимать наказание. И я замолчал.

Ладони моих рук вспотели, в глазах все начинало расплываться.

Я очнулся от крика майора. Он стоял передо мной, глядя на меня своими страшными глазами с обнаженными нижними веками, притянутыми почти к щекам розоватой кожей шрамов.

— Почему ты молчишь?

— Простите, товарищ майор.

— «Простите!» — его губы скривились в язвительной улыбке. — Ты с кем говоришь? С учителем танцев?

Мое молчание накаливало комполка, гнев душил его.

— Ты не любишь свой полк! — выкрикнул майор. — Сегодня в воздушном бою погибли три великолепных пилота, а ты молчишь. Пишешь заявление о переводе в другую часть, будоражишь массы. Тебя надо предать трибуналу за презрение к своему полку.

Я молчал. Действительно, этот полк был для меня чужим. Мой дух бродил где-то над сопками Севастополя, в блиндажах в Чоргуня, на улицах крепости, где четко отбивали походный марш пыльные ботинки приморцев. Мне чудились сейчас упавшие вниз лицом мои друзья.

Зазвонил телефон. Майор взял трубку, поставил ногу на стул и приготовился слушать. Услышав первые фразы, он сел на стул, подвинул к себе лист бумаги и стал писать, приговаривая: «Да, да, да».

Вот он взялся за ручку второго аппарата, повертел и бесстрастным, металлическим голосом, в котором не оставалось и следа недавнего раздражения, произнес:

— Атакован севастопольский караван... Да... Вылетаем всем полком.

Майор встал. Его глаза безразлично скользнули по мне: вероятно, он уже не видел меня.

Комполка быстро натянул шлемофон. «Молнии» комбинезона с сухим треском прошлись кверху. Он пристегнул пистолет, схватил с пола планшет. Потом его слезящиеся глаза с вывороченными, красными веками изумленно уставились в меня.

— Адъютант!

Вошел адъютант.

— Его... — палец комполка мелькнул у моего лица, — на гауптвахту! Прилечу с задания — закончим разговор.

От моря несло соленым ветром, смешанным с гиблым туманом. Под ногами чавкало. Ветер добирался до тела, знобил. Жизнь казалась мне отвратительной штукой.

Матово мерцали фугасные ямы на кромке летного поля, наполненные до краев водой, будто ртутью. Над северными отрогами гор нордовый ветер вытягивал и крутил, как жгут, зловещую тучу.

Красноармеец, сопровождавший меня, потянул носом воздух, сказал, смешно сжимая и разжимая обветренные губы:

— Туапсе досе горит. С Крыма летает, едри его на качан, — и потер озябшие руки, подул на пальцы.

Навстречу нам быстро шел моряк в ватной куртке. Ленточки бескозырки были зажаты в зубах. Моряк наклонил голову, чтобы не поддаваться ветру. Из-под его сапог фонтанами разлеталась вода. Это был Дульник. Появление его здесь не могло быть случайным.

Он поравнялся с нами и изумленно воскликнул, как бы встретивши меня невзначай:

— Лагунов!

Я остановился в нерешительности, не зная, как подобает мне держаться в моем положении.

Дульник всплеснул руками:

— Вот у меня тоже так получилось, Сергей! Вдруг с моей подшефной машины начало пробивать масло. Аэроплан вернулся, и меня за шкирку...

— Иди, иди, ухарь, своей дорогой! — приказал конвоир. — Давай, арествованный, шагом арш!

— Нельзя же так, — укоряюще сказал Дульник, — не осужденный же... Встретились приятели.

Дульник потрогал ладошкой отросшие на моем затылке волосы, покачал головой.

— Не чешешься, Сережа? Ай-ай-ай! На «губе» скушно. — Он глубоко запустил руку в карман своих ватных штанов и извлек оттуда обыкновенный гребень. — Вот тебе мой подарок, почитай... тю... — Дульник притворно кашлянул. — Почешись...

Он кивнул мне многозначительно и обнадеживающе, передернул зябко плечами, быстро пошел своим путем.

Когда громко щелкнул замок амбара, я вытащил гребешок, прощупал его в темноте. Поверхность гребня была шероховатая. Я зажег лампу, сел спиной к окну и прочитал нацарапанные на гребешке слова: «Камелия встречалась со Стронским, который им знакомый. Жди, не хнычь душой».

Витиеватая буква Д, похожая на старинный дворянский герб, заключала послание Дульника. Я невольно улыбнулся. Опять мой друг не мог даже в таком деле обойтись без выдумок. Можно было предупредить меня гораздо проще. Обязательно гребешок... выцарапанные на нем слова...

Камелия — конечно, девушка с «Абхазии». Стронский? О нем говорил Михал Михалыч: «Не будет клевать обычным порядком, обратись по партийной линии к Стронскому, тот раньше Адама понимал моряцкую душу».

Мне припомнился вошедший в мое детство худощавый лысоватый человек с внимательными, решительными глазами, в которых горела одна пламенная идея.

Стронский пришел тогда к нам, в рабочий поселок, с поразившими меня татуировками на своих матросских руках. И эти самые руки, казалось, притащили на наш водоплеск, притихший после гибели «Медузы», моторные баркасы «Завет Ильича» и «Боец коммунизма».

Море, казалось, колотило в стены амбара. У затуманенного испарениями окна недвижимо отпечатался силуэт часового, будто вырезанный из дымчатого картона.

Часовой сторожил не только гауптвахту, но и склады, а мне казалось, что этот человек специально приставлен ко мне.

Тело начинает непроизвольно дрожать мелкой, мерзкой, независимой от моей воли дрожью.

И самое страшное, что сжигает меня, — отрицание вины. Мне думается, что я не нарушил присягу, данную мной на Крымском полуострове Первого мая сорок первого года.

Да, я писал письма в отдел кадров флота с просьбой перевести меня в парашютнодесантные части. Но формально я мог, имел право проситься о переводе в другую часть, непосредственно действующую на фронте. Да, меня влекло только туда, и, пожалуй, я не отдавался целиком своей работе и не так сильно, как полагается, любил свой полк. Меня влекло туда необъяснимо. Да, я, пожалуй, не был влюблен в свою сегодняшнюю работу «хозяина самолета». Да, я не сдал автомата, несмотря на приказ. Мне казалось, что я поступаю правильно. Мне не хотелось отрывать от себя частицы Севастополя, имя которого было для меня синонимом славы человеческого духа.

В ушах настойчиво звучал голос Михал Михалыча: «Сработать надо войну правильно, никто пальцем на тебя не должен тыкать».

Низко над амбаром проревели самолеты. Зримо представились мне их узкие тела, рассекающие, как шпагами, твердый, набрякший влагой воздух.

Вот сейчас над шиферной крышей пролетел изуродованный комполка, только что отстоявший севастопольский караван. Безусловно, он отстоял его. Он не может худо выполнить поставленную перед ним задачу.

Если вернулась «комета», значит, выполнена боевая задача.

Я вскочил с койки, прильнул к стеклу разгоряченным лбом. Море зловеще атаковывало берег. На площадке зажмурился яркий глаз прожектора. Чугунная темнота снова нашла на поле. Медленно прошагал часовой. Я видел его в профиль, повернутый туда, куда смотрел я.

Сейчас Черногай отбросил колпак, вылез на крыло и тяжело спрыгнул на землю. Зашуршали змейки «молний», содран с мокрой головы шлем. Ночью никто не видит его лица, и он, наслаждаясь покоем, шутлив и доходчив. А хотя бы и вспыхнули тысячи ламп! Изуродовано лицо, а не душа!

Я забылся в беспамятстве и проснулся, разбуженный самим командиром полка.

— Тебя, Лагунов, требует к себе высокое начальство, — сказал Черногай отходчивым голосом. — В случае чего я буду защищать тебя, Лагунов. Погорячились, и ладно...

Дальше