Часть первая
Гибель «Медузы»
Начавшийся с полудня ветер к вечеру усилился на три балла. Это был нехороший ветер, дующий наискось по морю. Его боялись рыбаки, уходившие далеко в море, и называли странным словом «гарби», неизвестно откуда пришедшим на кавказское побережье. Гарби изменчив и может внезапно перейти в береговик. Тогда ищи баркасы и фелюги в открытом штормовом море. И если выбрасывает обломки рыбачьих суденышек где-нибудь на болгарском или румынском побережье, знай, что это невольные гости с советского Кавказа, жертвы гарби.
Рыбачья гребная ватага весело отвалила сегодня поутру в море. Вместе с ней ушли мой отец Иван Лагунов и два старших моих брата Матвей и Илья. С завистью я, восьмилетний мальчишка, провожал баркасы. Заскрипев своими килями на крупнозернистом песке и разноцветной гальке, они врезались в зеленую воду.
На старом баркасе «Медуза» ушел Матвей, ему только-только двенадцатый год; на втором, вместе с отцом, десятилетний Илюшка. Мать несмело просила отца оставить детей, но отец сгреб сразу двоих и понес на баркасы. Он сдал Матвея молодому, удачливому болгарину Николе, а Илюшку бросил голым пузом на чисто выскобленную, желтую, как орех, корму своей лодки «Коля Руднев».
Ватажек Антон Старокож искоса глянул на мать. Она была тогда красивая, с волнистыми, забранными в узел светлыми волосами, с веселыми черными глазами и разлетными бровями. Уловив тревогу в ее всегда смеющихся глазах, Старокож присел на корточки, захватил горсть сухого песку и подбросил его вверх. Песчинки упали отвесно. Потом Старокож послюнил палец и подставил его ветру. Все было хорошо баркасы уходили в полный, утренний штиль. Ничто не предвещало гарби. Ни одного облачка не лежало на горах, обступивших долину. Третий месяц не было дождя. Даже в горах, в высохших руслах, на донных валунах стал обсыпаться мох. Старокож отдал команду.
Ватага погрузила новые камбальные сети, ружья может быть, попадутся дельфины, запасные весла, пресную воду, сухую рыбу, брынзу и хлеб.
«Медуза» ушла в голове. Болгарин Никола, чубатый, черный от загара, стоял на корме у руля и озорно покрикивал на загребных. Матвей, чтобы не встретиться взглядом с матерью, смотрел в море. Сестренка Анечка, прижав куклу под мышкой, помахивала обеими руками уходившим баркасам. Было, как всегда, шумно, весело, радостно.
И вот утреннее, светлое чувство радости сменилось тревогой. Мне никогда не забыть этого вечера, так круто повернувшего нашу жизнь. Как сейчас вижу, солнце какое-то мягкое, расплавленное, красное. Всей своей подрагивающей массой оно быстро падает в море, соприкасается с ним. Чья-то могучая рука, придерживавшая его сверху, разжимается, и солнце ныряет, как медный пятак в копилку... Море сразу темнеет, а волны, только что летевшие к берегу с красноватыми просветами на изломе, становятся черными и страшными. Умолк тоненький голосок Анюты, любившей распевать песенки над водоплеском.
Сестренка подходит ко мне. Ветер треплет косички, запрокидывает через плечи. По ее испуганным глазам, по сжатым губам я догадываюсь, о чем она думает. Наматываю на кизиловое удилище леску, относимую ветром, стараясь не зацепить прыгающим крючком сестру.
Передаю ей бычков, нанизанных на кукан шпагатинку с палочкой на конце, чтобы не соскальзывали рыбы.
Отнеси для Лоскута.
Подожди, Сереженька, шепчет Аня и глядит на море как завороженная.
Я тоже перевожу взгляд туда, куда смотрит сестра, куда смотрят собравшиеся на берегу мальчишки, женщины и старики, у которых ветер шевелит бороды, напоминающие мох самшита.
Пенные гребни похожи на плывущих белорунных барашков. Морские барашки быстро плывут, ныряют и вновь появляются на поверхности моря, но не могут доплыть к берегу. Сюда приходит обычная, громкая волна с высоким седым завитком. Волна идет вдоль берега пробегом справа налево, и закручивается словно гигантский коловорот.
Аня тревожно смотрела на волны, осторожно, на вытянутой руке держа кукан. Головастые рыбешки, нахватавшись воздуха, не трепыхались, обвисли, как сосульки, и стеклянно застыли их выпуклые глаза.
На берег пришли наши овчарки рыбоеды и гроза шакалов. Собаки, вильнув хвостами, легли, вытянув вперед свои большие, мускулистые лапы, повернув к морю длинные черные морды, покрытые породистыми родинками. Изредка они поглядывали на людей, инстинктивно чуя их тревогу.
А море уже гремело. Коловорот кружился с шипящим рокотом, стучали выброшенные камни, летела пена, как стружка, из-под гигантского рубанка волны, строгавшей побережье.
На дамбу пришла мать. В сгущающихся сумерках ее фигура отчетливо проступает на фоне скорченных от засухи ожинников. Мать приложила руку к глазам. Вряд ли удастся ей сейчас что-либо увидеть. Разве только рыбаки зажгут фонари? Мать окликнула нас. Мы пошли к ней, и вслед за нами, мягко ступая своими сильными лапами, направились овчарки.
Наружно мать была спокойна. Но глаза ее не смеялись, как всегда, губы были сжаты.
Мама, наши еще не возвращаются? спросил я.
Они и не должны еще возвращаться, Сережа, спокойно ответила мать.
Но пришел гарби, мама.
Вот и хорошо. Поставят паруса.
Красиво, когда паруса! сказала без улыбки сестренка.
Мать провела рукой по голове Анюты и строго улыбнулась.
Спустившись по гравийной дороге, мы направились аллейкой к дому. Вплотную к молодым эвкалиптам, вдоль абхазского побережья росла ожина густые, оплетенные лианами кусты, там ютились безвредные толстые змеи-глухари и даже большие желтобрюхи, или полозы.
Засуха разламывала землю, как землетрясение, высушивала колодцы, родники. Эвкалипты, посаженные для осушения мокрых низин, стояли понурые, как плакучие ивы. Засыхали и не медоносили цветы, и травы не выделяли у прилистников сладкий нектар, которым в трудное время кормятся пчелы-абхазянки.
А рядом лежало бесконечное море. Столько воды! Бесполезной, горько-соленой воды!
Жилища поселка были разбросаны по небольшой гряде, предшествующей мощному террасистому контрфорсу Кавказского хребта. Это сложное определение характера местности я постиг, конечно, после, уже в войну, когда пришлось в тактических целях изучать знакомое с детства побережье. А в детстве мы знали: от берега за дамбой идет низина, заросшая кустарником, который наше воображение наполнило бесчисленным количеством змей; дальше поднимается горка, где выстроены домики рыбаков, затем снова низина, а за ней горы, покрытые дубами, чинарами, фундуком, а дальше... Там уже неизведанные дебри, где можно встретить разных хищных зверей, даже медведей и кавказских тигров. Оттуда осенними ночами доносятся крик сов, плач и хохот шакалов и еще какие-то звуки, леденящие кровь. Мы знали, что люди и там рубят и корчуют лес, ставят дома, санатории, проводят шоссейные дороги, сажают бананы, пальмы, олеандры и лавры.
Гасли звезды. Высокие мрачные колонны облаков падали, как бы загорались, и тучи текли, как дымы близких пожарищ. Веерные листья пальм-хамеропс дробно тряслись под ветром, и, как паруса, надувались листья бананов. Сухой воздух постепенно напитывался влагой, холодел.
Ночью после коротких пушечных ударов грома хлынул ливень. Небо было сплошь завешано облаками, а горы едва виднелись на горизонте. Как светляки в траве, светились далекие электрические огни курортного города.
Я боялся грозы, но все же не мог осилить детского любопытства. Выскользнув из-под одеяла, я на цыпочках вышел на веранду.
Дождь лил сплошной стеной. Это был причерноморский субтропический ливень, с его стремительными потоками и мельчайшей водяной пылью. Земля казалась мне горячей, как раскаленная чугунная плита, на которую льются эти потоки воды, мгновенно испаряясь.
Вода неслась по листьям бананов, как по желобам. Пальмы клонили свои веера. Вспыхивала при свете молний мчавшаяся вода, как пенящаяся огненная жидкость.
Не было слышно ни одного звука живого мира. Ни резкого стрекота древесной лягушки, ни скрипенья пильщиков-кузнецов, ни треска зеленой ночной мухи. Только удары грома, блеск молнии и шум потоков.
Недалеко гремело море, хотя ветер постепенно стихал. Услышав в комнате шорох, я проскользнул в дверь и нырнул под одеяло. Я видел, как поднялась мать и вышла на веранду. Долго стояла она, освещенная молниями, глядя в сторону моря.
Я проснулся от звонких криков сестры:
Наши, наши, наши!
Я быстро вскочил. На веранде, прижавшись к перилам, стояла сестренка и, радостно махая обеими руками, кричала:
Наши, наши, наши!
Я заметил на горизонте точки рыбачьих судов. Снова показалось солнце новое, ясное, разнося по долине ручьи света.
На море по руслу реки вышла глинистая дождевая вода. Отсюда, с веранды, она казалась коричневатой, резко выделяясь на темно-синем море. Река натащила в море столько глины, песка и деревьев, что, казалось, образовался новый, не имеющий еще названия мыс.
Резвые ноги несли меня к морю, словно по воздуху. Встречать ватагу спешили и стар и мал все жители поселка. Люди бежали к берегу, сбивались кучками, перегоняли друг друга.
Причалов не было. Их все равно унесло бы море. Но рыбаки обычно приставали к одному месту. Здесь и сгрудилась толпа. Всматривались туда, где в сиянии моря, на равномерных взмахах желтых весел, шли темные остроносые баркасы. Пересчитывали лодки. Кто-то сказал: «Где же «Медуза»?» Баркасы подходили все ближе. Вон крайний слева «Коля Руднев», на нем идет отец, вон флагман-мачтовка «Сила Буденого», на нем стоит седой ватажек Старокож, вон гребная фелюга с низкими бортами, будто вырезанными ножницами, это «Капитанская дочка», или, как ее называют все, «Мусульманка». Ее захватил в беспокойную ночь Михаил Балабан, командир морского пограничного поста, прозванный на берегу отчаянным капитаном. «Мусульманка» попала в руки Балабану вместе с пятеркой акмаабадских контрабандистов-турок и грузом шелка, чулок и трапезундского табака. Балабан передал рыбакам трофейную фелюгу и вскоре перешел в Крым. Мы, дети, не видели Балабана, но романтически преклонялись перед ним. На корме «Капитанской дочки» в бушлате сидел совсем еще молодой парень Стенька Лелюков соперник в удали и хватке болгарина Николы...
Но Никола не возвращался с ватагой. Не было его быстроходной «Медузы», не было брата Матвея. Лодки находились на зрительном подходе, ясно освещенные восходным солнцем. Я видел даже патронташи дельфинобоев, и седые виски Старокожа, и его пасмурные глаза, и широкое, усатое, бесконечно дорогое лицо отца. Возле отца сидел Илюшка, прижавшись к его коленям, закрытым кожаной гармошкой забродских сапог. Может быть, Никола пошел другим курсом? Может быть, он уже выпрыгнул где-нибудь на берег, размялся и, засмеявшись так, что засверкали его сахарные зубы, бросил на песок нашего Матюшку, и ну с ним возиться... Так играл Никола с нами, ребятишками. И мы любили этого веселого, красивого болгарина. А может, увела Николу дельфинья стая, а тут шторм. Может, догоняет он ватагу? Удачлив же Никола!
Подобные мысли приходили в голову и другим. Всем было хорошо известно смелое морское мастерство рыбаков и дельфинобоев. Так рассуждали подростки, уже ходившие в море, так и старики объясняли моей матери. Но сердце матери видит дальше всех и чует лучше, чем чье-либо другое сердце.
Мать стояла, не шелохнувшись, и неотрывно смотрела на приближающегося «Колю Руднева», чуть подавшись вперед. Я протиснулся сквозь толпу, добрался к матери, взял ее руку; она крепко сжала мою, и я ощутил дрожь ее тела. Тогда я понял: Матвей не вернется.
Баркасы подвалили.
Рыбаки сходят прямо в воду, выдавливают в песке ямки своими тяжелыми сапогами. На песок летят весла. Гребцы разжимают кулаки, опускают руки в воду. На ладонях кровь, ссадины. Ногти обломаны, и, кажется, стерты твердые, как кость, мозоли... Провалились глаза, окаймленные темными кругами.
Приход рыбаков не вызывает обычного оживления. Молчит толпа, молчит ватажек, присевший на камень с кисетом в руках, молчат рыбаки. Не радуют брошенные на камни дельфины. Камбалы, плоские, одноглазые странные рыбы, будто разрезанные надвое, лежат на дне баркасов навалом, как балласт.
Стенька Лелюков смотрит исподлобья на ватажка, снимает со своей «Мусульманки» мешок раскисшего хлеба, бросает на песок. К мешку подходят собаки, принюхиваются. Стенька бьет нашего Лоскута носком сапога, и тот, не огрызаясь, отходит, ложится у ног отца, положив на его мокрый юфтевый сапог желтую в подпалинах лапу.
Бросив меня, мать идет к отцу. Он поднимает на нее тяжелые, опухшие веки. Мать смотрит на отца с надеждой. Мне хочется кинуться к ней, прижаться щекой к шершавым, обветренным рукам матери, но кругом сверстники. Они долго потом будут с насмешкой говорить об этом. И я замираю на месте.
Илюшка чертит пальцем по песку, не поднимая головы, словно и он чувствует свою ответственность перед матерью. Ватажка не спрашивают. Жены рыбаков «Медузы» обступили отца, молча, прижав руки к груди будто удерживая истошный крик, готовый вырваться из сердца.
А море сияет под утренним солнцем. Мы называем такое сверканье моря игрой в жмурки.
Мать поднимает свои увлажненные черные глаза, в которых мольба и надежда.
Вернутся, Иван?
Отец отводит свой взгляд в сторону. От солнца загораются соленые морские брызги на его усах, словно радужные камешки. Мне кажется: на берегу сидит отлитая из металла статуя, какую я видел в городе. У статуи драгоценные усы. Потом мне становится стыдно за это неуместное сравнение. Отец продолжает молчать. И вдруг вскрикивает какая-то женщина. И за ней закричали, заголосили все женщины.
Отец поднимается и, тяжело шагая, идет к ватажку. Тот медленно встает. На лице его тревога. Ему, видимо, хочется спрятаться от отца, от его гневных глаз, в упор устремленных на него, и от плача женщин, потерявших своих кормильцев.
Отец подходит ближе к Старокожу, приостанавливается возле него, что-то тихо говорит ему, а потом вдруг бьет его со всего размаху своим тяжелым кулаком.
Я не успеваю протиснуться вперед. Меня оттолкнули люди, бросившиеся к месту происшествия. Мне виден опять занесенный кулак отца, слышен звук, похожий на удар по спелому арбузу.
Старокожа не видно. У отца искаженное гневом лицо. Крупные слезы катятся по его щекам. Я закрываю глаза и кричу. Я кричу так, что кажется, легкие вырвутся наружу. Меня подхватывает на руки мать, вытирает мне слезы. Я ощущаю ее шершавые ладони на своем лице.
Чувство стыда за свои слезы, за крик приводит меня в себя. Все смотрят на меня. Я не могу объяснить людям все, что произошло в моей душе, вчерашний мрачный закат, коловорот волн, унесший моего брата, тропический дождь и огненные потоки на листьях бананов и пальм... Я не могу объяснить, как страшно впервые увидеть своего отца в таком гневе и слезы на его лице.
Может быть, меня понял Стенька Лелюков. Он стоял спиной к баркасу со сплетенными ногами, с небрежно откинутой по борту рукой и глядел на меня внимательно и дружелюбно, будто впервые заметил меня: «Ишь, мол, какое ты существо!»
Лагунов прав, сказал Лелюков, не он, так я побил бы Старокожа. Мы могли бы спасти «Медузу». Но решить должен один хозяин в море ватажек. А что сказал Старокож? «Пусть поколобродит один в море Никола. Пускай поймет, что такое ватага». Учить Николу можно, но только, как мне, Лелюкову, кажется, не тем моментом, когда, посчитать, все лохматые черти приходят по твою грешную душу. Никола оторвался от ватаги, и ватага должна была наказать его на берегу. Только не смертью. Прав сто раз Лагунов. Его кулак мой кулак! Не вынырнет теперь Никола никогда. Жалко Матюшку... Хороший мог бы из него выйти рыбак...
Вечером тихо плескалось море. Море ласкалось у ног, будто вымаливая пощаду за свое злодейство. Сегодня никто не заплывал далеко держались близ берега. Не было слышно обычного смеха. На гальке лежали выброшенные волной и умершие от солнца медузы, а мне казалось, что это остатки баркаса Николы, превращенного морем в эту студенистую, бесформенную массу.
Прощай, море!
Поиски «Медузы» окончились впустую. Море не выбросило ни одной щепы, ни одного тела. Я иногда думал, что Матвей не утонул. Мне даже казалось, что Матвей где-то спрятался. Вот-вот он выскочит из зарослей ожины, толкнет меня в бок и крикнет по своему обычаю: «Догоняй, турок!»
На третий день к нам в дом пришли гости-рыбаки. С ними был Лелюков. Мать накрыла на стол. Рыбаки выставили принесенные с собой бутылки с местным кислым вином. Угощение проходило без обычного разгульного шума. Так всегда бывает на поминках. Когда гости ушли, Лелюков задержался возле отца и предложил ему принять ватагу вместо Старокожа, которого после гибели «Медузы» рыбаки не хотят иметь своим ватажком.
Я не пущу его в море, сказала мать, не пущу детей.
Всегда случалось рыбацкое несчастье, ответил Лелюков, всегда тонули рыбаки и разбивало штормом баркасы. Не так уж позорно помереть натуральному рыбаку в море.
Лелюков говорил, что теперь не будет опасно заходить в открытое море: приезжали люди из города, обещали прислать моторные баркасы. На побережье впервые создавались рыболовецкие колхозы, и рыбаки просили моего отца подумать, прежде чем отказываться.
Мы ушли от земли, сказала мать, нас наказала земля.
Что ты скажешь, Иван Тихонович? спросил Лелюков.
Дам ответ через две недели.
Добро. Как раз подойдут моторки. Мы не торопим тебя с ответом. Понимаем твое горе.
После ухода Лелюкова мать сказала отцу:
Я хочу уйти от моря.
Не будем сегодня решать такого важного дела, ответил отец.
Ночью меня разбудили звуки гармошки. Последнее время отец редко вытаскивал ее из сундучка. Это была заветная гармоника, спутница отца в империалистическую и гражданскую войны. Побывала она вместе с ним на румынском фронте, на Украине, отступала с отцом к Царицыну, видела Жутов мост, слушали ее Пархоменко, Коля Руднев, в честь которого отец назвал свой баркас. Слушал ее певучие голоса и луганский сказочный герой, слушали командир бронепоезда, на котором служил отец, известный Алябьев, и многие хорошие люди заказывали любезные их сердцу песни.
Но этой ночью, когда мне казалось, что где-то близко носится призрачный баркас «Медуза», холодело на сердце от скорбных звуков гармошки и песни отца. Он напевал в треть голоси какую-то новую, неизвестную еще мне песню. Впоследствии эта песня всегда нагнетала на меня тоску, и если я не мог запретить ее петь, то уходил, чтобы не слышать ее. Это была песня про неизвестное мне тогда дерево рябину: «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина?»
Луна освещала нашу комнату, буковые кровати, стены, увешанные крючьями на белугу, металлической рыбацкой снастью. Тени от окон, как решетки, лежали на холодно освещенной веранде. Кричали шакалы, а мне чудился испуганный голос Матвея. Мать поднялась, подошла ко мне, опустилась на колени.
Я не мог уснуть. Мать молча взглянула на отца, и он отложил гармошку в сторону.
На следующий день отец достал из сундучка орден Красного Знамени, потер его суконкой и, положив под орден красный бант, привинтил к военной суконной рубахе. Потом он завернул в кусок старого паруса краюху хлеба, брынзу. Присели на минуту молча всей семьей, встали. Отец простился с нами, взял палку и пошел из дому. Мать провожала его к перевалу до ущелья. Вернувшись, она сказала нам, что отец ушел на Кубань, чтобы определиться там на житье. Начали изгонять кулаков, сидевших на лучших землях. Теперь там нужны были руки. А здесь? Только рыба. Известно всем, какова рыба в Черном море. В Керченском проливе, в дельтах рек можно было еще надеяться на улов, но в наших местах, открытых шторму, с отвесным покатом морского дна и большими глубинами, приходилось рассчитывать только на открытое море. Конечно, отец никогда бы не решился идти на Кубань в другое время. Что там делать без лошади и без плуга? Много ли наворочаешь одними голыми руками? Разве батрачить? А семья? Отец пошел искать счастья на Кубань, где создавались артели по коллективной обработке земли, куда обещали прислать тракторы. Отец приохотился к механизмам еще на бронепоезде, а перед этим служил на броневых автомобилях. Тракторы же, по рассказам людей, в управлении легче автомобиля, они заменяли лошадей, волов, могли легко поднимать твердые залоги.
Через девять дней отец вернулся. Путешествие его увенчалось успехом, что было заметно по улыбке, озарявшей его похудевшее лицо. Усы были завернуты кверху, как в лучшие дни. Я помог стащить с его ног сапоги, покрытые слоем пыли. Отец осмотрел подошвы. «Пожег подошву о камни. Кременная дорога по перевалу. Ничего, Серега, отхватим новые».
Пока мать накрывала стол, он сходил вместе с нами к морю. Отец плавал саженкой, фыркал, нырял. Мы прыгали в воду с его широких плеч. Он крепко стоял, упершись в дно ногами. Мы всползали к нему на спину, а отец пригибал свою голову так, что свисал его намокший темный чуб, и командовал: «Прыгай!» Изредка его взгляд уходил в далекую синеву моря, и лицо его как бы окутывалось туманом. Я понимал, что он вспоминает Матюшку. И вдруг отец, выходя из минутного оцепенения, снова ударил кулаком по воде, нырнул, схватил меня за ноги, бросил на волну...
Подошел Лелюков и уставился на отца своим быковатым взглядом.
Придется тебе начинать артель, Стенька, сказал отец.
Лелюков присел на корточки. Его пальцы пробежали по камешкам. Он искоса глянул на отца своими серыми навыкате глазами, в которых всегда не то усмешка, не то недоверие.
А ты?
Уйду на Кубань.
Не ошибешься ли, Иван Тихонович?
Думаю, не ошибусь. Да и не в выгоде дело.
А в чем?
В жизни, Стенька.
Как это в «жизни»? А тут помираешь, что ли?
А тебе, может, и не понять, Стенька.
Расскажи, может быть, осилю дурной своей башкой.
Воевал я гражданку, сказал отец, добивался лучшей жизни. Кончилась война, пришел сюда, заманили. Вижу, мало здесь что изменилось. Как получал Антон Старокож долю с рыбаков, так и осталась эта доля, только под другим компотом. Баркасы от него фактические не ушли. Позволил он назвать свой баркас «Колей Рудневым», потрафил моему ордену и на том концы.
Так, Стенька раздумчиво чертил палочкой по песку. А дальше, Иван Тихонович?
А дальше что? Пришел я ходоком от своей совести на Кубань. Потянуло меня снова к земле, Лелюков. Вижу, саботаж...
Саботаж?
Да, Лелюков. Земли в наделах не пашут. Земли... Заросли земли будяком, гуньбой, осотом. Какие земли!
Взять их нечем будет! сказал Стенька.
Возьмем.
Чем?
Тракторами.
Значит, строго решил уходить? спросил Лелюков.
Строго решил уходить.
А дом кому?
Хозяину. Ведь сам знаешь, квартирант я.
А кто же теперь сменит Антона?
Сами разберетесь, решите.
Антон подговаривает, чтобы опять ему быть ватажком артели.
Иди против, посоветовал отец.
Один в поле не воин. Ты же уходишь.
Пока Старокож, не уйду. Схожу завтра в ячейку, приведу человека.
Вот это ладно!
А артель придется тебе принимать, Стенька.
Видно будет, уклончиво ответил Лелюков и простился с отцом.
Отец выполнил свое обещание. С детства родители примером своим приучали нас к строгому выполнению данного слова. Это очень помогло мне потом в жизни. С отцом приехал человек, присланный партийной ячейкой. Из его разговоров со старшими мы узнали, что наш гость служил минером на миноносце «Керчь», который участвовал в выполнении приказа Владимира Ильича Ленина в 1918 году: миноносец торпедировал крупные военные корабли Черноморского флота в Цемесской бухте, чтобы не отдать эскадру в руки немцам. Миноносец «Керчь» был затоплен самим экипажем в районе Туапсе.
У двух коммунистов минера с «Керчи» и бойца бронепоезда, защищавшего Царицын, были и общие интересы, и взаимное понимание. Стронский такова была фамилия минера с «Керчи» производил впечатление решительного, смелого человека.
Худой, лысоватый, с татуировкой на крепких кистях длинных рук, в пиджаке, похожем на бушлат, Стронский не выделялся внешним видом своим среди рыбаков, собравшихся на шумный сбор ватаги.
Собрание проходило в рыбном сарае, у берега моря. Стронский горячо говорил о новой жизни, которая начнется в недалеком будущем на нашем берегу.
Бывший минер легко сговорился с рыбаками. Антон Старокож держался смиренно, как будто охотно подчиняясь общей воле.
Председателем нового рыболовецкого колхоза избрали Стеньку Лелюкова.
Я помню, как уезжал от нас Стронский. Он задушевно говорил с отцом, быстро покуривая тонкую, дешевую папироску. На лице Стронского была улыбка удовлетворения и одновременно какая-то тревога, будто, окончив успешно один бой, он уже думал о новом сражении. Кто мог тогда знать, что много лет спустя снова скрестятся пути минера с «Керчи» и мальчишки, жадно слушавшего каждое его слово!
А примерно через неделю к нашему водоплеску подошли первые две моторки, обещанные Стронским. Эти добрые моторные баркасы «Завет Ильича» и «Боец коммунизма» двигались автомобильными моторами; прикрытые деревянными, обитыми по сшивам латунью капотами, они были установлены в трюмной части баркасов.
Рыбаки обрадовались моторкам.
Появись такие суда раньше, разве прихватило бы штормом Николу? Разве не бегал бы сейчас по прибрежным камням наш Матюшка?
Прощай, море! Прощай, наш плот, сшитый ржавыми гвоздями. Прощай, пампасная трава, ее заросли служили нам шатрами. Правда, этой травой можно разрезать кожу до кости. Но мы умели обращаться с тонкими, пильчатыми ее побегами. Мы не знали еще, какие растения живут за перевалом. Нам казалось, что, конечно, больше не увидим пахучей, посыпанной желтой пудрой мимозы, не будет и розовых цветочков персидской акации, похожих на пушистых, только что вылупившихся птенчиков. А найдем ли мы там магнолию с ее листьями, словно вырезанными из жести, и ее крупные цветы, будто отлитые из стеарина?
Бури засыпали снегом горы, но метели не приходили в долину. Мы с тревогой наблюдали, как вырываются из-за вершин седые тучи, как испуганно улетают оттуда птичьи стаи; с радостным криком летели они над нашей долиной, и море покрывалось птичьим базаром. Мы приветствовали эту веселую осень. Мне никогда не приходилось переступать границу гор. Я не знал коньков, лыж, валенок. Кубань представлялась мне бескрайней степью, покрытой высокой травой, по которой скачут всадники в бурках, в овечьих папахах.
У молдаван-виноградарей отец нанял повозку с тормозами и сильных упряжных лошадей. Молдаване дали своего повозочного. Он вернется обратно с повозкой, груженной зерном, которое доступней было купить на Кубани.
Путь предстоял долгий. Отец нарезал буковых жердей, запарил их и согнул над повозкой. Каркас обтянул парусиной. Получился отличный фургон.
Вечером накануне отъезда отец, позвав меня и Илью, пошел с нами на берег. Мы несли кирку, канат, два зубила, молоток. На берегу встретился с нами Лелюков, похваставшийся богатым предзоревым ловом на моторных судах: «Так ловко сыпали сети!..»
Отец подошел к «Коле Рудневу». Баркас стоял на катках. Невдалеке рыбаки с «Капитанской дочки» грели вар. Поздоровавшись с рыбаками, отец обмакнул квач в смолу и провел им несколько раз по наружной стороне кормы «Коли Руднева» так обычно делают рыбаки, прощаясь со своим судном. Теперь стало ясно, что Иван Лагунов уже не вернется к баркасу.
Стенька проводил нас до русла безымянного протока и ушел. За руслом выходили к морю высокие скалы. Эти скалы назывались Черными парусами. Волны выточили в скалах причудливые пещеры, трубно гудевшие при сильных ветрах.
Мы подошли к скалам еще до заката. Отец осмотрелся вокруг.
Придется брать сверху, сказал он.
Я не догадывался, зачем отец привел нас сюда. Инструменты и канат, принесенные нами, наводили на разные догадки. Отец не был пустым человеком. Зачем бы ему таскать с собой кирку, молоток, зубила, бухту каната?
Ты побудешь здесь, Серега, сказал отец, а мы с Ильей постараемся достать сверху.
Вскоре я увидел их на фоне светло-голубого неба.
Отец укрепил на вершине канат, оставил возле него Илюшу, а сам осторожно начал опускаться по отвесному лбищу скалы. Уже было вытравлено не меньше полбухты каната. Отец висел как раз на середине Черных парусов. Вытянув руки, он крикнул что-то Илюшке. Тот нагнулся над скалой и ответил отцу.
Теперь отец больше не спускался, а уперся ногами в стенку и, откинув корпус, стал бить киркой по скале.
В воду полетели осколки камней. «Неужели в Черных парусах хранятся известные только отцу клады?» думал я. Любопытство мое разгоралось. Мне хотелось пробраться к Илюшке. Вряд ли Илюшка, даже при скрытности своего характера, не поделился бы тайной. Но я не мог уйти, раз отец приказал мне дожидаться на месте. Приказание отца сдержало меня. Я не мог его ослушаться. Я продолжал наблюдать.
Наконец кирка умолкла. Булькнул последний камешек. Теперь застучал молоток по зубилу. С ближнего лова шли рыбаки на малых посудинах. Сюда доносилась их песня. Тихо ложились весла. Чайки криками приветствовали приход рыбачьего каравана. От опускавшегося к горизонту солнца ложился сверкающий след.
В море выходили сторожевые корабли. Игрушечными казались издалека и кораблики, и пушки, и неподвижно застывшие фигурки краснофлотцев, начинавших ночную пограничную вахту.
Еще долго молоток стучал по скале. С моря потянуло теплом, с суши прохладой. Запилили первые ночные кузнечики. Мне становилось не по себе. Присев на камень, я поджал под себя босые ноги...
И вдруг кто-то схватил меня за плечи. Я вздрогнул. Возле меня стояли отец и Илья, нагруженный канатом. На одежде и руках отца сохранились следы каменной пыли. Кровоточила ссадина на левой кисти руки, вероятно, расшиб при неудачном ударе по головке зубила. И все же, несмотря на горячее желание, я не задал ни одного вопроса. Когда мы шли к дому, отец, раздвигая кусты ежевики, нагнулся ко мне и поцеловал. Это случалось так редко.
Скажи, папа, растроганный его лаской, попросил я, что вы с Илюшей делали на черной скале?
Отец ответил не сразу. Еще несколько шагов мы шли с ним бок о бок, и он гладил своей ладонью мои курчавые волосы, проволочные от соли и солнца.
Мы попрощались с Матюшей, тихо ответил отец.
Только вы? А я?
Нет. Все мы, трое. Завтра туда придет прощаться мама.
Что же ты вырубал на скале?
Слова, какие бывают на дорогой могиле.
Он больше ничего не сказал. Позже, с годами, я узнал, что отец считал себя виновным в гибели сына. Мать просила не брать детей в тот последний рыбачий поход. Отец не мог простить себе, что он разъединил сыновей, отдав Матвея на старый баркас, из-за жадности ватажка выпущенный в открытое море.
...На зорьке еще темно в долине. Солнце идет к нам с Кубани, а горы мешают ему. На заре горы обычно темнеют с нашей стороны, так что не разобрать даже деревьев. А гребни, будто вырезанные из картона, подсвечены с обратной стороны червонным пламенем восходящего солнца.
Таким запомнилось мне прощальное росистое утро. Мы шли с матерью и сестренкой к Черным парусам. Не совсем еще проснувшаяся Анюта хмурилась, кривила губы. Она не знала причины столь раннего подъема. Я же сгорал от нетерпения. Мы достигли моря и скал в тот момент, когда не само солнце, а только его лучи вырвались из-за хребта. И при щедром их свете я прочитал на скале вырубленную отцом надпись:
МАТВЕЙ ЛАГУНОВ1918–1929
ЦАРИЦЫН ЧЕРНОЕ МОРЕ
На перевале
Фургон миновал долину. Начался подъем в гору. Позади остались домики молдаванского села, поле семенной капусты, плантации цветущих Табаков.
Наш возница Мосей Сухомлин вышагивал рядом с фургоном. Однообразный цокот кованых копыт действовал усыпляюще. В фургоне, прикрыв глаза, сидели мать, Анюта и младший брат Коля. Сестра разговаривала с куклами. Коля грыз яблоко. Отец, Илюша и я шагали позади фургона. Весь подъем на перевал решено было идти пешком, чтобы облегчить лошадей. Дорога шла петлями. Штилевое море появлялось то справа, то слева. И, наконец, море исчезло. Я ожидал, что оно появится за вторым поворотом. Тщетно я искал глазами хотя бы тот последний, виденный мною голубой треугольник воды. Напоминая о нашей долине, еще торчали верхушки кипарисов. Потом исчезли и кипарисы.
Возница Сухомлин затянул тоскливую молдаванскую песню.
Дорога шла вдоль ущелья. Внизу текла река. Чем дальше в горы, тем сильней слышался ее шум. К концу дня река шумела на большой глубине, как море в средний прибой или как лиственный лес при ровном сильном ветре.
Горы поднимались все выше и выше. Ущелье отвесно рассекло горы. Скалы нависали над нами. Где-то на большой высоте синело небо. Солнце изредка бросало нам свой луч. Идти становилось труднее. Шоссе, казалось, тянулось без всяких подъемов: они скрывались бесконечными зигзагами поворотов. Мне надоело шагать, и я решил притвориться уставшим. Я склонил голову, свесил руки, начал прихрамывать, отставать.
Ты чего волочишься как побитый? строго спросил меня Илюшка.
А тебе что?
Хитроват ты, вот что...
Мать сошла с повозки, уступила мне место, а сама пошла пешком. Я прислонился к сестренке, заснул.
Не знаю, сколько я спал, но проснулся от крепких тумаков Илюшки.
Ты чего дерешься?
Чего, чего? Не совестно? Мама уже десять верст идет, а ты...
Я спрыгнул на землю.
Скоро распрягли лошадей и развели костер. Пихта поднимала высокое пламя, трещала. Мать приготавливалась варить ужин. Мне хотелось искупить свою вину. Я подошел к ней, но моя помощь уже была не нужна. Илюша сходил к ключу за водой, принес доску для резки овощей, изготовил очаг из диких камней. Ни тени упрека я не прочитал в добрых глазах матери. И от этого мне стало еще тяжелей.
Отец беседовал с повозочным. Горбоносый молдаванин внимательно слушал его. Сухомлин был уже женат, имел ребенка и думал осенью отделиться от отца. Синяя выцветшая его рубаха была расстегнута, открывая грудь, заросшую коротким и вьющимся волосом. Вместо сапог на его ногах были постолы из сыромятной кожи, стянутые по щиколотке ремешком. У широкого пояса, украшенного дешевым металлическим набором, висел нож в кожаных ножнах, отделанных таким же набором. Соломенная шляпа его лежала поодаль. Он сбрызнул ее водой, чтобы предохранить от крупных искр, разбрасываемых горевшей пихтой. Над кожаным поясом, в особых нашитых кармашках, прибрежные молдаване обычно хранили деньги. Судя по тому, что пояс молдаванина в одном месте оттопыривался, я догадался, где хранятся деньги, приготовленные для покупки зерна.
Собственно говоря, мне было безразлично, где находятся у возчика деньги. Этот вопрос в то время занимал меня потому только, что я боялся, не проведали ли об этом разбойники, которых, по моему убеждению, было множество в горах, как дельфинов в Черном море.
Мне хотелось, чтобы взрослые разговаривали об ожидавших нас опасностях и принимали необходимые меры. К моему сожалению, разговор был мирным. Молдаванин, рассчитывая отойти от семьи своего отца, думал прихватить за перевалом пшеницы не только на отцову, но и на собственную долю. Он жаловался, что отец будет прижимать его при разделе и, отойдя от родителей, ему придется первый год хлебнуть лиха. Хлеб, обычно завозимый с Кубани, исчезал на рынках побережья.
Ходили слухи: следующий год будет еще хуже. На Кубани якобы прекращают засевать свои наделы, и казаки решили сеять хлеб только для себя, не продавать ни одного пуда. «Что же будет с нами?» сетовал молдаванин и с надеждой смотрел на моего отца, на орден, игравший красными бликами.
Отец говорил о том, как в 1918 году иностранные государства окружили Советскую республику, решив уморить ее голодом. Коммунистическая партия взяла в руки оборону государства и отбилась от врагов, мобилизовав силы народа. Тогда враги революции затаили хлеб. Даже сам Ленин получал в то время хлебный паек в четверть фунта. Приходилось собирать хлеб на юге и спасать от голода население городов.
Огненное кольцо блокады вокруг молодой республики казалось мне огненным кругом из костров, подобных нашему.
По словам отца, история повторялась. Только теперь враг стал более хитер: он неуловим, невидим и не менее опасен. Это внутренний враг.
Я представил, как эти враги окружили тысячью колец нуждающееся в хлебе население. Какие-то страшные, уже не огненные, а похожие на свернувшегося желтопуза круги сжимались и сжимались. И вряд ли можно рассечь этих чудовищ вот таким, как у возницы, ножом...
Отец верил партии, как самому себе. За ней можно было идти в любой огонь, на какие угодно препятствия. Придут трактора, и трактора раздавят всех желтопузов. На земле утвердятся настоящие хозяева и не дадут умереть стране.
Отец ехал на Кубань, как на фронт. Он не ожидал там спокойной жизни. Его не пугали опасности борьбы во имя идей, за которые он сражался в молодости. Сильные отцовские руки, разбивающие о камень пихтовые поленья, могли очень пригодиться в предстоящей схватке.
Молдаванин спросил:
Кто же повернет жизнь? Коммуны?
Колхоз , сказал отец с такой же гордостью, с какой произносил он слова «полк», «дивизия».
Чем же я мог помочь отцу в его новых заботах? На море я научился отлично плавать, грести легким полувеслом, ставить паруса, разбираться в ветрах. Я начал учиться читать и писать, и меня тянула к себе мудрость людей, скрытая в книгах.
После ужина я сам вызвался помочь матери: перемыл посуду, вычистил до блеска медную кастрюлю, и даже принес коням воды из потока.
Илюшка усмехнулся. Он считал, что его пинки и оскорбительные насмешки образумили меня. Он ошибался: я думал о другом.