Вторая часть
"Человек ест, чтобы жить, а живет, чтобы есть"
В книгах, мною прочитанных, говорилось о любви и страданиях, о подвигах и путешествиях, о великих открытиях и познании. Но почему-то редко говорилось, откуда каждый день берется еда, чтобы любить, страдать, путешествовать, познавать. Они будто питались с неба, герои большинства книг. Вероятно, где-то как-то там ели, обедали — и совершали заслуживающие большего внимания дела. Но постойте, а пообедать-то как, откуда?
Куда бы я ни посмотрел, большинство людей в жизни было озабочено именно тем, что поесть. Во что одеться. Где жить. И многие были отданы этим заботам целиком, без остатка, так тяжко это им доставалось.
Один мудрец сказал: человек ест, чтобы жить. Другой ядовито добавил: а живет, чтобы есть.
На очень, очень многих страницах книг описывались пиры разнообразных королей и мушкетеров, безусловно, заслуживающие внимания, и я о них читал с любопытством, примерно как сказки о подвигах Геракла. Но, признаться, мне куда ближе был Шолом-Алейхем, у которого люди так отчаянно бились за кусочек хлебца, варили на продажу чернила и все такое. Я с безграничной любовью и благодарностью читал и перечитывал каждую строчку Тараса Шевченко, у которого матери жали чужую пшеницу на панщине и клали своих детей на меже, суя им жвачку с маком, чтобы не пищали. И как я понимал всю глубину и сложность проблемы шинели у Гоголя!
Боже мой, но ведь это же нужно каждый день, каждый день есть, чтобы жить! Я экономил, не завтракал, рассуждая, что вот, если не позавтракаю, значит, больше будет на обед; а если и не пообедаю, значит, будет на завтрашний день.
Но тут бабка заметила, что у меня начинают опухать руки и ноги, они с матерью сами почти не ели, отдавая куски мне.
Я должен был добывать пропитание! У меня каждый день стучала в голове мысль: как достать поесть, что сегодня есть, что съедобное еще можно проглотить? Ходил, внимательно-испытующе осматривая кладовку, сарай, погреб, двор.
Умер от голода старый математик нашей школы Балатюк, он последние дни пытался работать дворником. Открывались заводы, и рабочим платили зарплату 200 рублей в месяц. Буханка хлеба на базаре стоила 120 рублей, стакан пшена — 20 рублей, десяток картофелин — 35 рублей, фунт сала — 700 рублей.
Уходя на войну (чтобы никогда не вернуться), отец Жорки Гороховского, слесарь с "Главпищемаша", оставил все свои инструменты. Отцовская мастерская в сарайчике стала Жоркиной. Сарайчик от пола до потолка был завален железной рухлядью, все это были вещи полезнейшие и незаменимые: сломанные часовые механизмы, велосипедные спицы, части от пушек, конская сбруя, магниты, матрацные пружины, целые ящики мелких железок, шайб, гаек и не разбери-пойми чего еще, потому что у Жорки было правило жизни: какую бы железку он ни видел на земле, он ее сейчас же подбирал и нес к себе — болт, кусок проволоки, подкову — и определял им место в своей сокровищнице.
Мы с ним четыре года просидели на одной парте, я его очень любил, потому что он был серьезный парень и считал, что не хлебом единым сыт человек: ему еще нужно железо. Вот Жорка был молодчина; приспособился делать зажигалки из медных трубочек и стреляных патронных гильз. Мы с его младшим братом Колькой только сидели и, разинув рты, с уважением смотрели, как он священнодействует паяльником.
Колька, тот был прямой противоположностью старшему брату: беззаботный лентяй, бродяжка и бузотер. Еще он любил уничтожать: если находил электрическую лампочку, значит, ей судьбой предопределено быть хлопнутой о мостовую; огнетушитель следовало приводить в действие тотчас по обнаружении.
Материала для этого было достаточно: сразу за сарайчиком стоял большой дом училища ПВХО, которое заняли фашисты и откуда они, как положено, два часа выбрасывали в окна приборы, книги и пособия, чтоб не засоряли им жизнь.
Первое антифашистское выступление связано у меня именно с этим домом и Колькой. Обычная уборная-ров была выкопана во дворе училища так, что немцы со своими газетами сидели на жердочках к нам спиной. Поэтому мы взяли хорошую рогатку, выбрали у Жорки в ящике корявеньких гаек с заусеницами, подобрались к забору и, определив самый широкий зад, открыли огонь. Потом Жорка рассказывал, что в "читальне" поднялся сильный шум, немец не поленился перелезть через забор и ходил, отыскивая нас, чтобы поделиться впечатлениями.
Затем воинская часть ушла, и в доме училища открылась столовая для стариков. Сотни стариков поползли с клюками, с кастрюльками и ложками. Управа выдавала карточки сюда самым умирающим, опухающим и одиноким, и они, трясясь и ссорясь, толпились у раздаточного окна, получали по черпаку супа, тут же за столиками хлебали, смаковали, чмокали, давились, обливая бороды.
Мы с Колькой уныло ходили между столиками, почти ненавидя стариков, глядя на миски, которые они ревниво прикрывали руками.
Вдруг кухарка позвала нас:
— Воду носить до бака будете, хлопчики? Супу дадим.
Эх, мы чуть не завыли от счастья, схватили за две ручки самую большую кастрюлю, чесанули к колонке. Носили до самого закрытия, подлизывались, заглядывали кухаркам в глаза, и нам налили до краев по тарелке супу, который мы, гордые, счастливые, ели долго, растягивая удовольствие, молясь, чтобы вода была нужна завтра, послезавтра, запослезавтра.
Дед мой пытался тоже добыть карточку, ему не дали, сказали, что может работать, и он так горевал, что его взяли в столовую ночным сторожем. Он взял тулуп и подушку, отправился на первое дежурство, и я пошел за ним. У меня созрел смелый план.
Пока дед вздорил с кухарками и посудомойками, что ему не оставили супу, я смирно сидел в углу. Похлопали двери, все разошлись, дед заложил парадное ломом, пришел и стал устраивать себе топчан из скамеек, злобно бормоча: "Горлохватки проклятые, полные кошелки поперли, аспидки..."
Я решил начинать со второго этажа. В доме были длинные коридоры, закоулки, лестницы, масса дверей в аудитории и учебные кабинеты, и во всем этом огромном доме мы с дедом были одни.
В аудиториях вдоль стен стояли помосты на козлах, пол был усыпан соломой, бинтами, бумажками, и стоял тяжелый солдатский дух. Я лихорадочно принялся рыться в соломе, шарить под помостами и столами. Одни окурки и журналы.
Фотографии в журналах были отличные, на глянцевой бумаге. Немецкие солдаты стоят на пригорке и смотрят на соборы древнего Смоленска. Улыбающиеся люди в народных костюмах протягивают генералу хлеб-соль. Типичная русская красавица с богатой косой, словно из русского народного хора, моется голая в шайке под бревенчатой стеной, и подпись: "Русская баня".
Недокуренные, растоптанные бычки я старательно собирал в карман. Жрать хотелось так, что темнело в глазах. Пираты когда-то жевали табак, и я стал жевать окурки, но это было горько, обжигало язык, насилу отплевался.
В десятой или двенадцатой комнате я нашел наконец сухарь. Он был величиной с половину моей ладони, заплесневел, но был из белого хлеба! Я стал грызть его, не обскребая, чтоб ни крошки не пропало, слюнявил, разбивал о подоконник, клал кусочки в рот, сосал, пока они не превращались в кашку, перемешивал ее языком во рту, изнывая от вкуса, не спеша глотать, — у меня мурашки шли по телу.
Возбужденный удачей, я двинулся дальше — в химическую лабораторию, где было столько полок, стекла и приборов, что немцы, видно, поленились выбрасывать, лишь все переколотили да выцедили из спиртовок спирт.
У меня глаза разбежались: столько непонятных штук, стойки с пробирками, банки с химикатами, и ни черта-то я в надписях не понимал, открывал банки, встряхивал, вынюхивал — нет, не похоже на съедобное...
Во взломанном железном шкафу стояли колбы с надписями "Иприт", "Люизит" и так далее, я стал размышлять над ними. Люизит был неприятно красного цвета, но иприт — как черный кофе, и вот мне стало воображаться, что это в самом деле кофе, с сахаром, у меня все внутри задрожало, так захотелось кофе, открыть стеклянную пробку и попробовать: вдруг это не настоящий иприт, а подделка, учебное пособие, просто наливали кофе и показывали студентам как иприт, ведь могло такое быть? Даже пусть без сахара, все равно питательно... С большим трудом я заставил себя поставить колбу на место.
Открыл дверь в следующий кабинет — и похолодел. На столе посреди комнаты стоял окровавленный человек без ног и без рук. Первой моей мыслью было, что фашисты здесь пытали. Но тут же разглядел анатомические таблицы на стенах, это был кабинет анатомии.
Голова и грудь человеческого муляжа на столе были пробиты пулями, таблицы по стенам, особенно глаза, были тоже сильно обстреляны. Видно, солдаты упражнялись тут в стрельбе из пистолетов.
В зале для занятий самодеятельностью стояло разрушенное пианино. Было похоже, что его били чем-то тяжелым, кувалдами или топорами, — проломили крышки, и клавиши торчали и валялись по полу, как выбитые зубы. Надо было очень ненавидеть это пианино, чтобы так с ним расправится.
Добыча с третьего этажа была беднее — скрюченная черная корка величиной с полмизинца. Но тут с площадки к потолку вела таинственная витая лестница, я немедленно поднялся по ней, высадил головой люк и оказался на башне, заваленной пыльными ящиками, пожарными ведрами, листами железа. За выбитыми стеклами гудел ветер. Я влез на ящики и выглянул в окно.
Внизу подо мной лежали улицы, громоздились крыши. Трубы не дымили: не было дров, печатались грозные приказы о сдаче всех запасов дров и угля, у нас запасов не было, бабка топила раз в три дня, Во дворе завода "Цепи Галля" не видно было ни души, словно он вымер. На улицах лишь кое-где торопились редкие фигурки прохожих; город словно поражен чумой. Вдали показалась четко построенная колонна солдат, они длинным серо-зеленым прямоугольником двигались по мостовой, все до единого с одинаковыми газетными свертками, вероятно, из бани, и очень дружно, напряженно пели, как работали, песню такого содержания:
Ай-ли, ай-ля. Ай-ля!
Ай-ли, ай-ля. Ай-ля!
Ай-ли! Ай-ля! Ай-ля!
Хо-хо, хо-хо, ха-ха-ха...
Уже начинало темнеть, а главное у меня было впереди, я соскользнул с ящиков и покатился по лестницам вниз. Дед уже храпел на скамейках, постелив кожух. Я шмыгнул на кухню.
В ней стоял пресный запах супа, но плита совсем остыла, на ней громоздились огромные чистые и сухие кастрюли, сковороды тоже были чисты. Я шарил по столам, лазил под ними, обследовал все углы — ничего, ни крошки. В жизни не видел такой голой, чистой до пустоты кухни, и лишь этот запах, запах сводил меня с ума.
Пытаясь найти хоть крупинку пшена, я стал ползать, изучая щели в полу. Все чисто подметено! Я не мог поверить, начал поиск сначала. В одной кастрюле на стенке что-то чуть пригорело и не отскреблось — я поскреб и пожевал, так и не поняв, что это. Одна из сковород показалась мне недостаточно вытертой. Я принюхался — она пахла жареным луком. Ах, проклятые горлохватки, аспидки, они для себя суп даже заправляли — луком с подсолнечным маслом! Я заскулил, так мне хотелось супу, заправленного луком. Я стал лизать сковороду, не то воображая, не то в самом деле ощущая слабый вкус лука и масла, скулил и лизал, лизал.
"Враги"
Газета "Украинское слово" закрылась в декабре. Закрылся и литературный альманах "ЛИТАВРЫ", в котором, видно, бухнули не то. Объяснение:
"К нашему читателю! С сегодняшнего дня украинская газета будет выходить в новом виде, под названием "Новое украинское слово". Крайние националисты. совместно с большевистски настроенными элементами сделали попытку превратить национально-украинскую газету в информационный орган для своих изменнических целей. Все предостережения немецких гражданских властей относительно того, что газета должна быть нейтральной и служить лишь на пользу украинскому народу, не были приняты во внимание. Была сделана попытка подорвать доверие, существующее между нашими немецкими освободителями и украинским народом. Было произведено очищение редакции от изменнических элементов".("Новое украинское слово", 14 декабря 1941 г.)
О эта многозначительная последняя строчка!
Новая газета взялась за дело. Она поместила гневную статью "Шептуны" — о тех, кто рассказывает злопыхательские анекдоты. Эти подленькие, неумные анекдоты и темные слухи, писала газета, распространяют враги и изменники украинского народа, недовольные обыватели, мещане. Нужно объявить решительную общественную борьбу против таких распространителей слухов, злопыхателей и шептунов, и всех таковых нужно решительно наказывать.
Другая статья называлась "Накипь". Она бичевала тунеядцев, эту накипь, которая трудоустраиваться не хочет, а живет неизвестно чем, разными сомнительными заработками, засоряя собой общество. Их надлежит вылавливать, жестоко наказывать.
Газета стала полна окриков, угроз, нервозной решительности. Половина объявлений печаталась только на немецком языке. А сводки "Главной квартиры Фюрера" стали лаконичными, тревожными: "В КОЛЕНЕ ДОНЦА ОТБИТЫ СИЛЬНЫЕ АТАКИ", "НА ВОСТОЧНОМ ФРОНТЕ ОТБИТЫ СОВЕТСКИЕ АТАКИ".
Мама сказала, что в немецких газетах нужно уметь читать не строчки, а между строчек. Я учился.
Дед видел на Владимирской горке повешенного. Припорошенный снегом, босой, он висел с вывороченной набок головой и черным лицом: то ли его сильно били, то ли почернел после смерти. На доске было написано, что он покушался на немца. Дед перепугался, рассказывал, а у самого борода дрожала.
В немецком штабе, на Дзержинской, партизаны взорвали мину. Хватали всех, не только мужчин, но и стариков, женщин с грудными детьми. Говорили, что больше тысячи человек отправили в Бабий Яр. Комендант Эбергард объявлений больше не давал.
Мы теперь боялись выходить на улицу: ну его к черту, откуда знать, где шарахнет взрыв, а тебя схватят... "Ты лазишь везде, — кричала мать на меня — возвращаешься поздно, подстрелят, как зайца, не смей выходить!" С этим немецким временем просто беда: радио нет, а ходики идут, как им бог на душу положит, поэтому прежде, чем выйти на улицу, бабка шла узнавать время к соседям, потом смотрела через забор, есть ли прохожие, и спрашивала время у них.
Только и разговоров: в Бабьем Яре расстреляли саботажников, стреляют украинских националистов, стреляют нарушителей светомаскировки, стреляют тунеядцев, стреляют распространителей слухов, партизан — все враги, враги... Пулемет в овраге строчил каждый день, с утра до вечера.
— Что же это? — прислушиваясь, говорила мать — Куда докатилась культура на земле7
— Враг пришел. Молчи! — говорила бабка.
— Но так через два года они перестреляют столько "врагов", что самого народа не останется. Тогда будет их идеал: ни народа, ни врагов, чисто и тихо...
— Ото правда, Маруся, сказано в писании и тогда сам враг себя пожрет.
— Знают ли наши? Москву немцы не взяли, их уже остановили! Может, скоро наши перейдут в наступление?
— Ой, Маруся, пока день прийде, роса очи выест.
Раненые на лестнице
Я знал, что они будут меня ждать, и заранее боялся этого. Выгрузил сухари из моей коробки, разломил на части пару вареных картошек, завернул в отдельный сверток, сунул в корзинку, приготовленную бабкой. Эта корзинка представляла собой баснословную ценность: в ней были кисель в банке, чекушка молока, даже рюмка со сливочным маслом. Вкус всего этого я забыл, оно было как драгоценные камни: красиво, а есть нельзя.
У базара я прицепился на порожний грузовик, присел в уголке кузова, надеясь, что шофер в заднее окошко не посмотрит. Он не посмотрел и гнал так быстро, что меня качало, как ваньку-встаньку, но у трамвайного парка он свернул, и пришлось спрыгнуть. Уж я столько прыгал по этим грузовикам, как кошка, главное, надо их ловить на поворотах, а если спрыгивать на полном ходу, то — отталкиваться изо всех сил, гася скорость, что я отлично усвоил после того, как пошмякался мордой о мостовую.
У парка влез на грузовой трамвай, присел в углу платформы. Проводник ходил, собирал деньги, я отвернулся, словно не вижу его, он обошел меня. А где я ему денег возьму?
На Подоле спрыгнул, пошел на Андреевский спуск. На каждом шагу — нищие. Одни гнусавили, канючили, другие молча выставляли культяпки, стояли тихие, интеллигентные старички и старушки в очках и пенсне — разные профессора или педагоги, вроде нашего умершего математика. Сидели уж такие, что и не поймешь, живой он или уже окочурился. Этих нищих развелось просто ужас, все стучатся в дверь — то погорельцы, то с грудными детьми, то беженцы, то опухающие.
Стоял крепкий мороз, и прохожие брели по улицам хмурые, ежась под ветром, озабоченные, оборванные, в каких-то немыслимых бутсах, гнилых шинелях. Город сплошных нищих, это ж надо!
Андреевская церковь прилепилась над крутым склоном, словно парит над Подолом. Ее выстроил Растрелли — легкую и стремительную, бело-голубую. Ее тоже обсели нищие, шло богослужение, я сейчас же протолкался внутрь, постоял, послушал и посмотрел на стенах картины знаменитых мастеров. Внутри была роскошь, золото, золото — и, нелепый контраст эта оборванная, голодная, гнусавящая толпа богомольных баб, которые бились лбами о ледяной каменный пол.
Долго я не выдержал этого и ушел на галерею. Оттуда с высоты птичьего полета виден Днепр, Труханов остров и левобережные дали с Дарницей. Тут хочется облокотиться на парапет и думать.
Немецкий офицер, забравшись по снегу на склон, фотографировал церковь особым ракурсом снизу, и я, сам умеющий немного снимать, следил, как он умело выбирает точку. Я у него — единственная человеческая фигура — должен был попасть в центр кадра.
Я не уходил, но смотрел в упор на него и думал; "Вот ты щелкаешь затвором, потом проявишь пленку, сделаешь отпечатки и пошлешь домой семье, чтобы они посмотрели, что ты завоевал. Ты снимаешь, как свою собственность: добыл себе это право, стреляя. Какое ты имеешь отношение к Андреевской церкви, к Киеву? Лишь то, что пришел, стреляя? Убивая. Беря как бандит. Одни строят, бьются в поте лица — затем находятся бандиты, которые сроду ничего не умели создать, но умеют стрелять. Вы, только вы, стреляющие, истинные и подлинные враги. Отныне и до конца жизни я ненавижу вас и ваши пукалки, которые стреляют. Может, я сдохну от голода или от вашей пули, но сдохну, презирая вас, как самое омерзительное, что только есть на земле".
И я ушел, задыхаясь от бессильной ярости и горечи, очнулся лишь на площади Богдана Хмельницкого, которую пересекала странная колонна солдат-лыжников. Они совершенно не умели ходить на лыжах: топтались, скользили, заплетались. Шорох стоял на всю площадь, и у них был довольно жалкий вид, обиженные и злые лица. Видно, их заставляли насильно овладевать хитроумным этим делом, офицер кричал и нервничал. Медленно-медленно они потащились к Владимирской горке, мне очень хотелось поглядеть, как они там будут сворачивать себе шеи, но я уже и так опаздывал, и я только посмотрел им вслед.
В центре пассажирские трамваи ходили. На остановке под ветром стояли люди — и среди них очень щупленький немец, в пилотке, шинели, сапогах, только на ушах у него были шерстяные наушники. Он сильно замерз и посинел. Руки его тряслись и не попадали в карманы, а тело все дергалось, как на шарнирах, он бил ногой о ногу, тер руками лицо, то вдруг принимался танцевать, вскидывая ноги, как деревянный паяц, и казалось, что он сейчас пронзительно завизжит, не в силах терпеть кусачий мороз.
То, что он нелеп, ему и в голову не могло прийти, потому что вокруг стояли одни местные жители, а это для немцев было все равно что пустое место: они при нас, словно наедине, равнодушно снимали штаны, ковырялись в носу, сморкались двумя пальцами или открыто мочились.
Из ворот Софийского собора выехали два грузовика с чем-то накрытым брезентами: опять вывозили что-то награбленное. Черт знает что, у них через каждые десять слов употреблялось слово "культура". "тысячелетняя немецкая культура, культурное обновление мира, вся человеческая культура зависит от успехов германского оружия". С ума сойти, что можно делать со словами! Эта, значит, культура была в том, что они вывозили все подчистую из музеев, использовали на обертку рукописи в библиотеке академии, стреляли из пистолетов по статуям, зеркалам, могильным памятникам — во все, где есть какое-нибудь "яблочко" мишени. Такое, оказывается, обновление культуры.
И еще гуманизм. Немецкий гуманизм — самый великий в мире, немецкая армия — самая гуманная, и все, что она делает, — это только ради немецкого гуманизма. Нет, не просто гуманизма, а НЕМЕЦКОГО гуманизма, как самой благородной, умной, целенаправленной формы общечеловеческого, расплывчатого, недейственного и потому вражеского гуманизма, которому одно место — Бабий Яр.
Мне рано пришлось вникать в эти понятия "культура" и "гуманизм" с их тонкостями, потому что каждый день я спасался, чтобы не стать их объектом.
Когда подошел трамвай, толпа ринулась в заднюю дверь, а немец пошел с передней. Трамваи были разделены, задняя часть для местного населения, передняя — для арийцев. Читая раньше про мистера Твистера и хижину дяди Тома, ни за что бы не подумал, что мне придется ездить в трамвае вот так.
За стеклами проплывали магазины и рестораны с большими отчетливыми надписями: "Только для немцев", "Украинцам вход воспрещен". У оперного театра стояла афиша на немецком языке. На здании Академии наук напротив висел флаг со свастикой: здесь теперь были городская управа и главное управление полиции, В полном соответствии с НЕМЕЦКОЙ культурой и НЕМЕЦКИМ гуманизмом.
Пожар Крещатика дошел до Бессарабского крытого рынка и остановился перед ним. Поэтому площадь с одной стороны была в ужасающих руинах, а другая сторона сверкала вывесками, витринами, и тротуар был полон прохожих, главным образом немецких офицеров и дам. Среди них идти было неловко и страшновато, словно ты затесался куда не следует, и вот почему.
Офицеры, холеные, отлично выбритые, грудь колесом, козырьки на глаза, ходили, не замечая жителей, а если и взглядывали, то невидяще-скользяще, словно находились в скотном загоне, имея свои хозяйские цели — тут перестроить, тут поднять доходность, тут пересортировать, — и если на тебе останавливался внимательный выпученный взгляд, то дело твое было плоховато: значит, ты привлек внимание каким-то несоответствием, и тебя могут выбраковать, спаси, господи, от такого внимания имущих власть.
А дамы были великолепны — в мехах с ног до головы, с царственными движениями, они прогуливали на поводках отличных холеных овчарок. Понимаете, никогда потом в жизни, сколько я ни убеждал себя, я не мог выковырять из души холодное недружелюбие к этим, как говорят, очень умным и преданным человеку животным.
Немецкие овчарки остались для меня навсегда фашистскими овчарками, тут я ничего не могу с собой поделать.
Я шел дальше. У крытого рынка стояла большая, тысячи в две человек, очередь за хлебом по карточкам. С приходом зимы выдали карточки: рабочие — 800 граммов хлеба в неделю, прочие — 200 граммов в неделю.
Дед, бабка, мама и я получили четыре двухсотграммовых карточки, я бился в очереди один день и принес неполную буханку свежего хлеба.
Такого хлеба мы еще не видели. Это был эрзац: сильно крошащийся, сухой, с отстающей коркой, обсыпанной просяной шелухой. Его выпекали из эрзац-муки, на которую шли кукурузные кочаны, просяная полова и ячмень, а то и каштаны. Он трещал на зубах и имел приторно-горьковатый вкус. После еды поднималась изжога, но я, конечно, дорожил им, делил свои 200 граммов на семь частей — это значит примерно по 28 граммов на день — и никогда на завтрашнюю порцию не посягал.
Мы с дедом не могли простить себе, что собрали мало каштанов, пока не выпал снег. Ведь можно было походить по другим скверам. Управа печатала воззвания, чтобы использовали каштаны в пищу, объяснялось, сколько там калорий, белков, крахмала. Каштаны мы давно ели.
Дед заболел. Сложно и трудно было с врачами. Можно рассказать целую историю, как бабка и мама искали врача и чего это стоило. У деда обнаружили камни в мочевом пузыре. Его положили на операцию в Октябрьскую больницу за Бессарабским рынком. Странная история с этой больницей. Больницы занимали под казармы, больных стреляли, а Октябрьскую почему-то оставили, и она работала до самого лета 1942 года, пока наконец ее закрыли. Более того, в ней остались от советского времени раненые красноармейцы, и фашисты их почему-то не трогали.
Больница держалась тем, что исчерпывала старые запасы, но не было еды. Раз в день больным выдавали пол-литра горячей водички с редко плавающими крупинками. Городские жили передачами, а раненые тем, что подадут. Передачи деду возил я, и это стало моим кошмаром.
Войдя в корпус, я уже у дверей попал в кольцо раненых. Они не кидались, не кричали, не вырывали, а просто молча, вытянув шеи, смотрели. Я пробился сквозь них, взял в раздевалке халат и двинулся по лестнице.
Она вела на второй этаж, широкая, роскошная, и по ней раненые стояли вдоль стен шеренгой — худющие, скелетоподобные, с забинтованными головами, на костылях, ничего не говорили — только смотрели лихорадочными, полубезумными глазами, и изредка робко протягивалась восковая ладонь, сложенная водочкой. Я потрошил свой сверток, совал по рукам микроскопические корки и кусочки картошки, чувствуя себя при этом отвратительно, маленький благодетель перед этими взрослыми мужчинами, и, когда я добрался наконец до палаты, дед сразу догадался и завопил:
— Что ты, трясця твоей матери, раздаешь, богатый какой нашелся! Не смей им, злыдням, давать, все равно сдохнут, а тут я вот сам подыхаю!
Я уж не знал, куда мне и деваться. Дед, вправду, выглядел живым мертвецом. Ему уже сделали операцию, вывели трубочку через живот, к концу ее была привязана бутылка; дед от слабости едва шевелился, а ругался, как здоровый, уцепился за корзинку, затолкал еду в тумбочку, припер дверцу табуреткой и для охраны еще руку на нее положил.
На соседней койке лежал раненый без ног, обросший черной бородкой, с измученным лицом, как Христос с бабкиной иконы.
— Стервозный дед у тебя, сынок, — глухо сказал он, поворачивая одни только глаза. — Со всей палатой уже переругался... А подвинься сюда, я тебе что-то скажу.
Я подвинулся, жалея, что не оставил ему ни корки.
— Ты собери опавших листьев, — сказал он, — хорошенько просуши, потри руками и принеси: очень хочется покурить.
Я закивал головой: чего-чего, а листьев достать можно.
— Лучше всего от вишни, — сказал он тоскливо. — Вишневых.
Дома я долго рылся в снегу, выгребая почерневшие мерзлые листья, отбирал только вишневые, высушил их на печи, натер, а когда через два дня снова пошел с передачей, оказалось, что безногий уже умер. Не могу передать, как я жалел: знал бы, отнес специально раньше.
Торбочку с листьями жадно приняли у меня другие раненые, потом я еще много им носил; не знаю только, куда делись эти раненые после закрытия больницы.
Бизнес становится опасным
Свой обычный трудовой день я начал с того, что, одевшись потеплее и взяв мешок, вышел на — угол Кирилловской и Сырецкой, где уже околачивалось с десяток таких же промышленников, как я. Здесь трамваи, возившие торф на консервный завод, делали поворот, и мы, как саранча, кидались на платформы, сбрасывали торф, подбирали и делили.
Показался грузовой трамвай с платформой, проводник в тулупе и валенках сидел на передней ее площадке. Мы, конечно, кинулись на приступ — и тут увидели, что на платформе не торф, а свекла. Боже ты мой, мы накинулись на нее, как волчата, она была мерзлая, стукалась о мостовую и подпрыгивала мячиками. Я удачно повис и бросал, бросал дольше всех, пока надо мной не вырос тулуп проводника, и я выскользнул из самых его рук.
Пока я бежал обратно, на мостовой поднялась драка и многие лежали на земле. Все озверели при виде свеклы и забыли про всякий дележ.
От обиды я заругался, потому что я-то сбросил больше всех, я кинулся в драку, вырвал один клубень у какого-то малыша, сунул за пазуху, но тут мне так дали, что в глазах сверкнули молнии, и я на время перестал видеть. Я упал, сбитый подножкой, закрывался руками, меня злобно лупили ногами в бока, пытались перевернуть, чтоб отнять свеклу. Не знаю, чем бы это кончилось, но показался второй трамвай — и тоже со свеклой.
Тут я схитрил. Я побежал вперед. И когда уже все висели, а проводник, ругаясь, побежал по свекле сгонять, я прыгнул на покинутую им переднюю площадку платформы.
У этих платформ противные ступеньки, всего величиной с ладонь, а вместо рукоятки тонкий приваренный прут. Схватившись за этот прут, став одним валенком на ступеньку, я изо всех сил дотянулся, цапнул одну, другую свеклу, сунул за пазуху — и в это мгновение валенок сорвался. Я повис, держась за прут обеими руками, видя, как серо-стальное колесо катится по серо-стальному рельсу на мои волочащиеся по рельсу валенки. Я не чувствовал рук, они онемели на ледяном пруте, и у меня не осталось ни капли силы, чтобы подтянуться. Высоко над собой я увидел проводника, который возвращался; я тоненько и коротко крикнул:
— Дядя!
Он сразу понял, схватил меня за руки и втянул на площадку. Он потащил за веревку и отсоединил дугу от провода, трамвай пробежал немного и стал.
Тогда я прыгнул на мостовую и побежал, как не бегал еще никогда. Вагоновожатый и проводник перекрикивались, ругались, но я не оборачивался, бежал до самого дома, влетел в сарай, заперся на щеколду и посидел там на ящике, приходя в себя. Потом пошел в хату и торжественно положил перед бабкой три свеклы... Она так и всплеснула руками.
Смерть
Деда привезли из больницы накануне пасхи. До войны пасху бабка отмечала "не хуже людей". Подготовка начиналась еще с зимы: экономились деньги, загодя, подешевле доставалась мука, изюм, краски в пакетиках, собиралась луковичная шелуха. Бабка часами ходила по базару, торгуясь за каждую копейку. Дома строго следила, чтобы никто не смел прикасаться к заготовленным пасхальным продуктам. К тому же еще пост, и все ели впроголодь. Мы с мамой, хоть и безбожники, чтобы не обижать бабку, подчинялись ей во всем. Она сама коптила окорок, жарила домашнюю колбасу, варила особый, праздничный "узвар" — компот, пекла творожную бабку и, конечно, варила яички. Мне поручалось тереть скалкой в макотре мак с сахаром и за это разрешалось облизать скалку. Раскрывались пакетики, и яички красились в яркие, веселые цвета, а часть из них, сваренная в луковичной шелухе, получалась темно-оранжевой.
Для куличей у бабки был ряд глиняных вазонов в кладовке. Пеклись два больших кулича, как поросята, — для дома, и целый выводок маленьких, размером с чашку, — чтобы с ними в гости ходить, и всем дарить, и нищих оделять. Куличи пеклись с ванилью, и когда они сидели в печи, по хате такой дух, что хоть падай.
Бабка с корзинкой уходила ко всенощной — святить, мы же, честно голодные, спали, и она возвращалась на рассвете торжественная, просветленная, неземная, будила нас и поздравляла. В хате все сияло чистотой: заново были побелены стены, повешены чистые занавески, свежие половички прилипали к выскобленному полу. Праздник во всем, необыкновенный праздник.
Раздвинутый стол уставлен едой и цветами. Но сразу на него набрасываются только невоспитанные хамы. Сперва надо умыться в большом тазу, на дне которого сверкают серебряные монеты, затем одеться во все свежевыстиранное и новое. Бабка торжественно усаживала каждого за стол на строго отведенное ему место и страстно, проникновенно произносила "Оченашч.
— Христос воскрес! — облизываясь, говорил дед радостно.
— Воистину воскрес! — счастливо отвечала бабка со слезами на глазах, в последний раз осматривая стол: хоть как нелегко далось, но, правда, не хуже, чем у людей, и она разрешала: — Ну, с богом, будьмо счастливы!
И после этой торжественной части начиналась хорошая жизнь.
И сейчас бабка решила во что бы то ни стало на пасху печь куличи. Всего другого можно было не иметь, но за куличи она цеплялась так, словно иначе ей уготован ад. Мама вернулась из дальнего похода на "обмен" с зерном и картошкой. Дед после больницы был еще очень слаб.
Сначала зерно нужно было смолоть. У одних людей за насыпью была мельничка, они давали на ней молоть за стакан-два муки.
Пошли мы с бабкой. Мельничка стояла в сарае и представляла собой два кругляка от бревна, положенные один на другой. Верхний кругляк надо было крутить рукояткой, подсыпая зерно через дыру в центре его. В трущиеся поверхности кругляков были вбиты железки, чтобы зерно давилось и перетиралось в муку.
Став по обе стороны, мы с бабкой ухватились за ручку и вдвоем едва-едва проворачивали тяжелый кругляк. Бабка подсыпала зерно самыми маленькими порциями, чуть не щепотками, а все равно тяжело. Работали полдня, выбивались из сил, отдыхали, стали совсем мокрыми. В сарае гулял ветер, бабка беспокоилась, как бы я не простудился.
Домой шли — едва волочили ноги, окоченели на пронзительном ветре. Бабка взялась просеивать муку — и отсеяла щепотку острых, как бритвочки, отколовшихся от мельнички железных осколков. Я достал магнит и обработал им всю муку, выловив много осколков. Бабка горевала, что из нашей самодельной муки получатся не белые куличи, а серые хлебы, но она замесила, легла спать, а ночью у нее поднялся жар, она требовала белой муки, изюма, масла.
На другой день мама бегала по людям, искала доктора. Пришел старичок, ему заплатили два стакана муки, он выписал рецепты.
— Только сам не знаю, — сказал он, — где вы это достанете.
— Как же быть? — спросила мать.
— А что я могу сделать? — рассердился он — Натопите сначала, чтоб хоть пар изо рта не шел. Ну, поите ее горячим молоком, питание надо, она вконец истощена.
Мать поила бабку травами, обежала весь город и все-таки достала где-то пузырек микстуры. Но бабке становилось хуже, ей нечем было дышать, она все время кричала:
— Жарко! Воздуха!
Мы по очереди сидели, обмахивали ее газетами, но ей было лучше, когда на нее просто дули изо рта. Иногда она приходила в себя и беспокоилась за куличи. Мать испекла их, они вышли черные, клейкие, а на зубах хрустел песок. Бабка посмотрела и заплакала.
Пришли кума Ляксандра и ее слепой муж Миколай. Это были удивительно добрые и безобидные старики, самые добрые, каких только я до сих пор видел в жизни. Дед и бабка дружили с ними с самой юности, и когда-то у них был сын, один. Бабка рассказывала, что это был очень славный парень. Он стал одним из первых комсомольцев на Куреневке, его послали организовывать комсомол на селе, и там его убили. Это было в 1919 году. Вслед за этим Миколай ослеп. Бабка говорила: "Выплакал глаза", — хотя, конечно, он ослеп от болезни. Ляксандра и Миколай совершенно не понимали в политике, они только знали, что их единственный Коля был очень хорошим, и они так никогда и не могли постичь, за что его убили, кому это понадобилось.
Раньше Миколай и дед работали вместе, но теперь Миколай был совсем дряхлый и беспомощный, Голова его была покрыта жиденьким седым пушком, на носу зачем-то очки: справа синее стекло, а левое стекло разбилось, и Микопай вставил вместо него кружочек из тонкой фанеры.
Кума Ляксандра вместе с бабкой крестила меня. Она была дворничихой. Рано утром она выходила на площадь и выводила с собой Миколая. Она мела метлой, а мужу давала грабельки, и он очень аккуратно, последовательно проводил вслепую грабельками по земле, ни бумажки, ни соринки не пропуская.
Так они работали по многу часов, потому что площадь была большая, зато после них она выглядела нарядно, вся в следах от грабель, как свежезасеянные весенние грядки.
Они были белорусы, но прожили почти всю жизнь в Киеве так и не научившись ни русскому, ни украинскому языку.
— Адна бяда не ходзиць, а другую за сабою водзиць, — вздыхала Ляксандра, сидя у бабкиной постели. — Бодрись, Марфушка, ты яще маладая, добраго у житти не успела пабачиць.,.
— Пабачиць, як яще пабачиць, — ласково утешал Миколай; он сидел и исправно обмахивал газетой бабку.
Трудно было понять, слышит ли бабка, она дышала с хрипом, желтая, как воск, лицо ее блестело. Вдруг раздался тихий, но четкий звук лопнувшего стекла: пузырек с микстурой, стоявший на табуретке у кровати, лопнул чуть повыше середины, словно перерезанный ножом по линейке. Ляксандра открыла рот, в глазах ее появился ужас. Бабка повернула голову и задумчивым, странным взглядом посмотрела на пузырек.
— Надо же! — пробормотал я с досадой, кидаясь к пузырьку. — Ничего не вылилось, сейчас я перелью.
Слышал я об этой примете: что когда без причины лопается стекло, значит, кто-то умирает. И надо же было, чтобы эта проклятая дрянная бутылочка лопнула именно сейчас! Я поскорее унес пузырек на кухню, Там сидели мама, ее подруга Лена Гимпель и дед и говорили о том же, о чем говорил весь город. Немцы вывозили людей на работу в Германию.
— Это правильно, — говорил дед, тыча пальцем в газету. — Тут голод, а там отъедятся и деньги заработают! Смотри!
В газете убедительно разъяснялось: при Советской власти дети старались только учиться, быть инженерами и профессорами, но ведь главное воспитание — в труде. Уезжая в Германию, молодые люди научатся работать и побывают за границей. Ехать в Германию надо во имя счастливого будущего.
— "Всегда бывает так, — прочел дед торжественно, — что одно поколение должно приносить великие жертвы, чтобы потомкам — детям и внукам — даровать лучшую жизнь". Слышишь: детям и внукам лучшую жизнь!
— О господи, — сказала Лена Гимпель. — Знаем мы эту "лучшую жизнь".
Муж Лены, рентгенотехник, как и все, ушел на войну, она осталась с ребенком, отчаянно голодала и была зла, как тысяча чертей. Кажется, она злила деда даже с каким-то удовольствием.
— Ты дурная, ты ничего не понимаешь! — закричал дед. — Трясця их матери с их будущим, в я знаю то, что теперешнюю молодежь надо учить работать. Разумные чересчур стали, только книжки читают, а работать кому? Немцы верно говорят; воспитание в труде!
— Просто им нужна рабочая сила, навербовать побольше, — заметила мама. — Так бы и говорили.
— Так нельзя, — сказала Лена. — Так никто не поедет, а нужно возвеличить. Тьфу, чтоб вы передохли... гиены.
— Дура, что ты говоришь! — испуганно замахал руками дед. — В Бабий Яр захотела, да?
— Правда, смотри ты, осторожнее с такими разговорами, — понизила голос мама.
— Проклятое время, Дантов ад, — вся клокоча ненавистью, сказала Лена. — Говорят, "принесли свободу", а ты не имеешь права говорить, думай над каждым словом, бойся своей тени, никому не верь, каждый — возможный стукач и провокатор. По ночам мне хочется кричать. У меня уже нервы не выдерживают. Иногда думаешь: пусть тянут в Бабий Яр, все опроклятело, все!
Сменяя друг друга, мы всю ночь дежурили у бабки, она задыхалась, обливалась потом, забывалась. Пришло утро, морозное, сверкающее, с розовым солнцем, от которого и снег, и сосульки над окном, и вся комната стали розовыми.
И вдруг бабке стало хорошо, она задышала свободно, глубоко, с облегчением откинулась на подушку.
— Кризис прошел! — воскликнула мама, поворачиваясь ко мне с сияющим лицом. — Боже мой, все хорошо!
Я кинулся к форточке, закричал деду, бывшему во дворе:
— Бабке хорошо!
Но, обернувшись, увидел, что мать странно замерла, вглядываясь в бабкино лицо. Лицо бледнело, бледнело, бабка задышала неровно и слабо — и перестала дышать совсем.
— Она умирает!!! — закричала мать. — Деньги, ну деньги же, пятаки скорее!
В коробке с нитками и пуговицами у бабки хранились старинные серебряные полтинники и медные пятаки, и она говорила, что, когда умрет, пятаками нужно накрыть глаза. Я кинулся к этой коробке, словно в ней было все спасение. Принес, совал матери, но она кричала, трясла бабку, гладила по плечам, потом, наконец, вырвала у меня пятаки и положила их бабке на глаза. И все.
У бабки стал отчужденный, строгий и торжественный вид с этими темными, с прозеленью пятаками.
На гроб денег не было. Дед взял пилу и рубанок, достал из сарая несколько старых досок и сколотил неуклюжий и не совсем правильный гроб. Его следовало покрасить в коричневый цвет, но такой краски у деда не было, а нашлась банка голубой "кроватной" краски. Он поколебался, подумал, выкрасил гроб в небесно-голубой цвет и поставил сушиться во дворе. Никогда в жизни не видел небесно-голубых гробов.
В дом, конечно, набились соседки, старухи, они исправно голосили, превозносили добродетели покойной наперебой показывали юбки и башмаки, подаренные ею по секрету от деда, и они теперь яростно тыкали их деду под нос:
— Вот, Семерик, какая у тебя была жена, а ты ее всю жизнь поедом ел!
Горели свечи, дьяк читал молитвы, мать беспрерывно рыдала, выходила во двор: "Я не переживу", — а Лена успокаивала: "Спокойно, все умрем". Мне все это казалось таким бессмысленным и бесполезным, а неестественно голосящие старухи были неприятны, их голоса ножиками сверлили у меня в ушах, я тыкался гуда и сюда. весь напряженный и взвинченный до предела.
Но тут явились поп с певчими, и бабку стали класть в гроб. А она вытянулась и не помещалась, и гроб не просох как следует, краска пачкалась. Кума Ляксандра озабоченно металась: "Мужчин надо, мужчин, нясти!" А мужчин не хватало. Наконец подняли гроб и неуклюже выносили через дверь, накренили его. У бабки на лбу лежала лента с церковными письменами, в руках был один из двух деревянных крестиков, хранившихся у икон,
Дед, без шапки, озабоченный, подпирал гроб плечом вместе с другими, за ним пристроился слепой Миколай, взяв под мышку палочку. Они подложили газеты, чтобы не испачкать плечи краской. Вскинулись две хоругви, поп загнусавил, певчие заголосили, все двинулись в открытые ворота, и бабка торжественно поплыла надо всеми.
— Ты оставайся, смотри за домом, — приказала мне мать, опухшая от слез, как-то сразу постаревшая и некрасивая.
Я посмотрел вслед похоронам, закрыл ворота, подобрал с земли еловые ветки, упавшие с венка. Стало тихо. И вот только тут я поистине задохнулся, и до меня наконец дошло.
"Все умрем", — сказала Лена; дед умрет, мама умрет, кот Тит умрет. Я посмотрел на свои пальцы, растопырил и снова посмотрел на свои растопыренные пальцы и понял, что рано или поздно их не будет. Самое страшное, что есть на свете, — смерть. Это такой ужас, когда умирает человек, даже самый старый, от болезни, естественно, нормально. Неужели этого ужаса недостаточно, и люди изобретают все новые и новые способы искусственного делания смерти, устраивают все эти проклятые Бабьи Яры?
Я едва держался на ногах, побрел в хату. Там было прегнусно: натоптано, намусорено, мертвенный запах ладана, опрокинутые табуретки вокруг голого раскорячившегося стола. Кот Тит смотрел внимательными желтыми глазищами с печки.
День рождения Гитлера
Как-то однажды в апреле, двадцатого апреля, на свет родился ребенок. Был он, как положено, красненький, весил килограмма три или что-нибудь около того, длиной был сантиметров пятьдесят, смотрел бессмысленными, как пуговицы, глазками и разевал рот, словно зевал. Он вызывал у матери неописуемую нежность и жалость, и она не знала еще, что держит на руках самое жуткое чудовище, какое когда-либо рождалось на земле.
Отзвук этого события прозвучал в Киеве в апреле 1942 года в таком виде:
ОБЪЯВЛЕНИЕПо распоряжению Штадткомиссариата от 18/IV.42 г., по случаю дня рождения Фюрера населению будет выдаваться 500 гр. пшеничной муки на едока. Муку будут выдавать в хлебных лавках 19-го и 20-го апреля на хлебные карточки по талону № 16.
Городская управа.
("Новое украинское слово", 19 апреля 1942 г.)
На рассвете, едва дождавшись конца запретного часа, я понесся к хлебному магазину, обгоняя таких же бегущих.
Оказалось, однако, что тысячи полторы едоков заняли очередь еще с ночи, наплевав на запретный час. Хотя до открытия было далеко, очередь бурлила и шумела, у дверей лавки уже была драка и потный, красный полицай с трудом сдерживал толпу.
Я занял в хвосте очередь, уныло постоял, послушал бабьи пересуды насчет того же, что война кончится, когда зацветет картошка, что немцы русских не разбили, но и русские не могут победить, а потому заключат мир где-нибудь по Волге, а нам так и пропадать под немцами.
И слепому было ясно, что в этой очереди придется стоять до вечера. Я приметил, за кем стою, сбегал домой за сигаретами и занялся торговлей.
Расползлись мои друзья.
Болика Каминского мобилизовали на восстановление моста через Днепр, там держали под конвоем и домой не отпускали.
Шурку Мацу мать увезла неизвестно куда, они нашли другую квартиру, потому что тут сидели в постоянном страхе, что кто-нибудь Шурку продаст.
Даже моего врага Вовку Бабарика мать, спасая от Германии, отправила куда-то в село, на глухой хутор, так что я мог не бояться, что он меня отлупит.
А Жорку Гороховского его бабушка пристроила служкой в Приорскую церковь, где он ходил в дурацком балахоне, подавал попу то евангелие, то кадило и склонялся, сложив руки.
Мы с Колькой Гороховским продавали сигареты.
Это дело проще пареной репы. Мы ехали на огромный Галицкий базар, высматривали подводы с немцами или мадьярами и спрашивали у них:
— Цигареттен ист?
— Драй гундерт рубель.
— Найн, найн! Цвай гундерт!
— Найн.
— Йа, йа! Эй, зольдат! Цвай гундерт, битте!
— Вэ-ег!
— Цвай гундерт, жила, кулак, слышишь! Цвай гундерт?
— Цвай гундерт фюнфциг...
(Сигареты есть? Триста рублей. Нет, нет! Двести! Нет. Да, да! Эй, солдат! Двести, пожалуйста! Про-очь! Двести... Двести? Двести пятьдесят...)
Они были спекулянтами что надо, продавали любое барахло и торговались, дрались, но в конце концов коробку в двести сигарет отдавали за двести рублей. Только с трудом.
В этом деле одна тонкость: когда торгуешься с немцем, нужно работать не только языком, но доставать деньги и совать ему под нос; при их виде он нервничает, невольно тянется рукой, чтобы взять, ну, а взял — значит, продал.
В первый раз нас здорово облапошили: привезли домой коробки, распечатали, а в них недостает по пятнадцать сигарет: немцы проделали дырочки и проволокой повытаскивали. Потом мы, покупая, всегда распечатывали и проверяли пачки. Такой, понимаете, большой диапазон; с одной стороны, завоевание и культурное обновление всего мира, с другой — грязное белье с убиваемых снимают и сигареты проволокой таскают.
И вот мы носились по Куреневке с утра до ночи — по базару, у трамвайного парка, на углах и мостиках, а к концу смены у заводов, — и пачку удавалось распродать дней за пять. Поштучно мы продавали сигареты по два рубля, за пять дней я зарабатывал до двухсот рублей, на целых полтора кило хлеба.
Итак, в половине седьмого я уже курсировал вдоль очереди, утюжил базар, бодро вопя:
— Есть сигареты "Левантэ", крепкие первосортные сигареты "Гунния", два рубля, дешевле грибов! Дядя, купи сигарету, полезно для ж...
Попутно собирал окурки, мы из них добывали табак и продавали.
В семь часов утра двери магазина открылись. Невозможно было разглядеть, что там творится: смертельная давка, хрипы визги. Первые получившие муку вылезали растерзанные, избитые, мокрые, но со счастливыми лицами, крепко сжимая мешочки, припорошенные настоящей — не во сне, не в сказке — белой мукой.
Я наведывался к своему месту в очереди, она пока не подвинулась, но зато за мной был теперь такой же хвост, как и впереди.
Бабы рассказывали, что в Дымере расстреляли несколько мужчин за то, что те слушали детекторный приемник; что в Оперном театре идет "Лебединое озеро", но написано: "Украинцам и собакам вход воспрещен".
Понизив голос, говорили, что немцев уже совсем остановили, что под Москвой их тьма полегла, что они не взяли даже Тулу и что ожидается открытие второго фронта в Европе. Я жадно слушал, чтоб дома рассказать. О этот беспроволочный народный телеграф! Зачем запрещать слушать радиоприемники: это бесполезно...
В восемь часов показались трамваи с немецкими детьми. Многие немцы приехали в Киев с семьями, и вот они отправляли детей на день в Пущу-Водицу, в санаторий, а вечером трамваи везли их обратно. Это были специальные трамваи: спереди на каждом портрет Гитлера, флажки со свастикой и гирлянды из веток.
Я побежал навстречу, чтобы рассмотреть немецких детей. Окна были открыты, дети сидели свободно, хорошо одетые, розовощекие, вели себя шумно — орали, визжали, высовывались из окна, прямо зверинец какой-то. И вдруг прямо мне в лицо попал плевок.
Я не ожидал этого, а они, такие же, как я, мальчишки, в одинаковых рубашках (гитлерюгенд?), харкали, прицеливались и влепливали плевки в меня с каким-то холодным презрением и ненавистью в глазах. Из прицепа плевались девочки. Ничего им не говоря, сидели воспитательницы в мехах (они обожали эти меха, даже летом с ними не расставались). Трамвай и прицеп проплыли мимо меня, ошарашенного, и мимо всей очереди, как две клетки со злобствующими, визжащими обезьянами, и они оплевали очередь.
Пошел я к ручью, и ноги у меня были как ватные. Положил на песок свою коробку с сигаретами, долго умывался, чистил пиджак, и в животе, в груди что-то металлически засосало, словно туда налили кислоты или красноватого люизита.
В одиннадцать часов полиция навела наконец порядок. Двери, которые были уже без стекол, закрыли, впускали десятками, но очередь почему-то совершенно не подвигалась. Становилось жарко. В полдень немецкие жандармы провели, толкая в спины, двух арестованных парней, и по тому, как их вели, наставив автоматы, я понял, что этим парням уже не жить. Но зрелище было обычным и никаких пересудов в очереди не вызвало.
Сигареты раскупались плохо. Я раскинул мозгами и решил испробовать способ, к которому прибегал много, много раз. На всех базарах ходили дети с кувшинами, пели протяжную песенку:
Кому воды хо-лод-ной,
Кому воды-ы?..
Я пошел домой, взял бидон и кружку, набрал у колонки воды и двинулся вдоль очереди, распевая во все горло "Кому воды?". Кружка — двадцать копеек, от пуза — сорок. Наторговал полкармана мелочи, но эта мелочь была ничто, мусор. Немецкие пфенниги шли один за десять копеек, были это какие-то дрянные алюминиевые кружочки, почерневшие от окиси. Обменял у торговок мелочь на одну новенькую, хрустящую марку. Хорошо, время не потерял.
В четыре часа дня стали кричать, чтобы очередь расходилась: все равно всем не хватит. Что тут поднялось! Очередь распалась, у дверей опять началось побоище. Я чуть не заревел от обиды и кинулся в эту драку. Взрослые дрались, а я полез между ногами, раздвигал колени, скользил змеей, чуть не свалил с ног полицейского — и прорвался в магазин. Здесь было относительно свободно, продавцы со страхом косились на дверь, которая трещала, и кричали:
— Все, все, кончается!
Но они еще отрывали талоны и выдавали кульки, Молча заливаясь слезами, я пролез к прилавку, где душилось человек тридцать. Растерзанный, красный дядька жалобно кричал, размахивая паспортом:
— Я завтра еду в Германию! Вот у меня штамп стоит!
— Отпускаем только тем, кто в Германию! — объявил заведующий. — Остальные не толпитесь, расходитесь!
Несколько человек таким образом еще получили муку. Я, все так же молча обливаясь слезами, упрямо лез и оказался перед продавцом. Он посмотрел на меня и сказал:
— Дайте пацану.
— Все, все, нет больше муки! — объявил заведующий.
Полки были пусты, обсыпаны мукой, но — ни одного пакета. Я не мог поверить, цеплялся за прилавок, шарил и шарил глазами по этим белесым полкам: вот тут же только что, еще на моих глазах стояли пакеты!..
Полиция стала освобождать магазин, я как в тумане вышел, поплелся домой, перед глазами стояли белые пакеты, доставшиеся счастливцам, которых я ненавидел всех, кроме самых последних, что ехали в Германию. Этих стоило пожалеть.
В Германию
Эта одна из самых трагических народных эпопей после татарских и турецких полонов открылась 11 января 1942 года следующим объявлением на двух языках — сверху по-немецки, ниже по-украински:
УКРАИНСКИЕ МУЖЧИНЫ И ЖЕНЩИНЫ!Большевистские комиссары разрушили ваши фабрики и рабочие места и таким образом лишили вас зарплаты и хлеба. Германия предоставляет вам возможность для полезной и хорошо оплачиваемой работы. 28 января первый транспортный поезд отправляется в Германию. Во время переезда вы будете получать хорошее снабжение, кроме того, в Киеве, Здолбунове и Перемышле — горячую пищу. В Германии вы будете хорошо обеспечены и найдете хорошие жилищные условия. Плата также будет хорошей; вы будете получать деньги по тарифу и производительности труда. О ваших семьях будут заботиться все время, пока вы будете работать в Германии. Рабочие и работницы всех профессий — предпочтительно металлисты в возрасте от 17 до 50 лет, добровольно желающие поехать в Германию, должны объявиться на БИРЖЕ ТРУДА В КИЕВЕ ежедневно с 8 до 15 часов. Мы ждем, что украинцы немедленно объявятся для получения работы в Германии.
Генерал-комиссар И. КВИТЦРАУ, СА Бригаденфюрер.
("Новое украинское слово", 11 января 1942 г.)
Первый поезд в Германию был набран досрочно, состоял целиком из добровольцев и отправился 22 января под гром оркестра. В газете был помещен восторженный репортаж — улыбающиеся лица на фоне товарных вагонов, интервью с начальником поезда, который демонстрирует багажный вагон, полный колбас и ветчины для питания в пути. Заголовки: "Настоящие патриоты", "Приобрести навыки культурного труда", "Школа жизни", "Моя мечта", "Мы там пригодимся".
25 февраля отправился второй поезд, а 27 февраля — третий, набранные из тех, кто до конца изголодался, кому нечего было терять и на кого произвели впечатление слова "хорошо", "хорошее", "хорошие", повторяющиеся в объявлении пять раз, а также и этот фантастический вагон с колбасами и ветчиной.
Весь март печатались объяснения огромными буквами:
ГЕРМАНИЯ ПРИЗЫВАЕТ ВАС!Поезжайте в прекрасную Германию! 100 000 украинцев работают уже в свободной Германии. А ты?
(Там жe, 3 марта 1942 г.)
Вы должны радоваться, что можете выехать в Германию. Там вы будете работать вместе с рабочими других европейских стран и тем самым поможете выиграть войну против врагов всего мира — жидов и большевиков.
(Там же, 14 апреля 1942 г.)
Но вот пришли первые письма из Германии, и они произвели впечатление разорвавшихся снарядов. Из них было вырезано ножницами почти все, кроме "Здравствуйте" и "До свидания", или же густо вымазано тушью. Из рук в руки пошло письмо с фразой, которую цензура не поняла: "Живем прекрасно, как наш Полкан, разве что чуть хуже".
По домам понесли повестки. Биржа труда помещалась в здании Художественного института у Сенного базара; это стало второе проклятое место после Бабьего Яра. Попавшие туда не возвращались. Там стояли крик и плач, паспорта отбирались, в них ставился штамп "ДОБРОВОЛЬНО", люди поступали в пересыльный лагерь, где неделями ждали отправки, а с вокзала под оркестры отходили поезда один за другим. Ни черта никому не давали, никакой "горячей еды" в Здолбунове и Перемышле. Бежавшие из Германии рассказали: отправляют на заводы работать по двенадцать часов, содержат, как заключенных, платят смехотворные деньги — хватает на сигареты.
Другие рассказывали: выводят на специальный рынок, немецкие хозяева — бауэры ходят вдоль шеренг, отбирают, смотрят зубы, щупают мускулы, платят за человека от пяти до двадцати марок и покупают. Работать в хозяйстве от темна до темна, за малейшую провинность бьют, убивают, потому что рабы им ничего не стоят, не то что корова или лошадь, которым живется вдесятеро лучше, чем рабам. Женщине в Германии, кроме того, верный путь в наложницы. Ходить со знаком "ОСТ".
Маминой знакомой, учительнице, пришло короткое извещение, что ее дочь бросилась под поезд. Потом о некоторых сообщали: трагически погиб.
Весь 1942 год был для Киева и всей Украины годом угона в рабство.
Повестки разносились ворохами. Кто не являлся, арестовывали. Шли облавы на базарах, площадях, в кино, в банях и просто по квартирам. Людей вылавливали, на них охотились, как некогда на негров в Африке.
Одна женщина на Куреневке отрубила топором палец; другая вписала себе в паспорт чужих детей и одалживала детей у соседей, идя на комиссию; подделывали в паспорте год рождения; натирались щетками, драли кожу и смачивали уксусом или керосином, чтобы вызвать язвы; давали взятки — сперва освобождение от Германии стоило три тысячи рублей, потом цена поднялась до пятнадцати тысяч. Год, с которого брали, быстро снизился: с шестнадцати, потом с пятнадцати, наконец, с четырнадцати лет.
На плакатах, в газетах и приказах Германия называлась только "прекрасной". Печатались фотоснимки о жизни украинцев в прекрасной Германии: вот они, солидные, в новых костюмах и шляпах, с тростями, идут после работы в ресторан, кабаре или кино, вот молодой парень покупает цветы в немецком цветочном магазине, чтобы подарить любимой; а вот жена хозяина штопает ему рубашку, ласковая и заботливая...
Из статьи "РАЗМЫШЛЕНИЯ ПО ПОВОДУ РЕЧИ РЕЙХСМАРШАЛА" (имеется в виду рейхсмаршал Геринг):
"За исключением отдельных писем избалованных маменькиных сынков, которые часто кажутся смешными, на Украину поступает огромное количество писем, в которых наши работники выражают свое удовлетворение. Это те наши украинцы, которые понимают, что война отразилась на продовольственном снабжении Германии, это те наши украинцы, которые смотрят не только в свой горшок... У нас на Украине часто можно было услышать жалобы на то, что Адольф Гитлер забирает людей на работу в Германию. Но и здесь Германия для обеспечения окончательной победы не требует от украинского народа больше жертв, нежели она сама приносит в значительно, значительно больших масштабах. Итак, братья, я хочу поговорить с вами совершенно честно и откровенно. Я стыжусь всех тех, кто бранит Германию. Когда я читал речь Рейхсмаршала, мне было так стыдно, как никогда еще в жизни...".("Новое украинское слово", 11 октября 1942 г, Подпись "И".)
Из писем, целиком изъятых цензурой и впоследствии обнаруженных в немецких архивах:
"...Если кто-нибудь отставал, останавливался или отклонялся в сторону, полицаи стреляли. По дороге в Киев один человек, у которого двое детей, прыгнул из вагона на ходу поезда. Полицаи остановили поезд, догнали беглеца и выстрелами в спину убили его. Под конвоем нас водили в уборную, а за попытку бежать — расстрел. В бане мы пробыли до 3 часов дня. Здесь я вся дрожала, а под конец едва не теряла сознание. В бане купались вместе и мужчины и женщины. Я горела со стыда. Немцы подходили к голым девушкам, хватали за грудь и били по непристойным местам. Кто хотел, мог зайти и издеваться над нами. Мы — рабы, и с нами можно делать что угодно. Еды, конечно, нет. Надежды на возвращение домой — тоже никакой". "...Сейчас я нахожусь в 95-ти км от Франции, в предместье города Трир, живу я у хозяина. Как мне здесь, вы сами знаете. У хозяина 17 голов скота. Мне нужно каждый день 2 раза вычищать. Пока вычищу, аж тошно мне станет. В животе распухло, так что нельзя и кашлянуть. В свинарнике пять свиней, его тоже надо вычищать. Как чищу, так мне и света не видать за слезами. Затем в комнатах убрать: 16 комнат, и все, что где есть, — все на мои руки. Целый день не присаживаюсь. Как лягу спать, так не чувствую, куда ночь делась, уже и утро. Хожу, словно побитая... Хозяйка — как собака. В ней совсем нет женского сердца, только в груди какой-то камень лежит. Сама ничего не делает, лишь кричит как одержимая, аж слюна изо рта катится". "...Когда мы шли, на нас смотрели, как на зверей. Даже дети и те закрывали носы, плевали... Мы стали ждать, чтобы поскорее кто-нибудь купил нас. А мы, русские девушки, в Германии не так уж дорого стоим — 5 марок на выбор. 7 июля 1942 г. нас купил один фабрикант... В 6 часов вечера нас повели есть. Мамочка, у нас свиньи этого не едят, а нам пришлось есть. Сварили борщ из листьев редиски и бросили немного картошки. Хлеба в Германии к обеду не дают. Милая мама, относятся к нам, как к зверям... Кажется мне, что я не вернусь, мамочка".(Сборник "Листи з фашистскоi каторги". Киiв. Украiнске видавництво полiтичноi лiтератури, 1947. Письма Нины Д-ка. Кати Пр-н. Нины К-ко, стр. 7-8, 15-16.)
От автора
Я становлюсь в тупик. Я рассказываю о том, что происходило со мной самим, о том, что я видел своими глазами, о чем говорят свидетели и документы, и я перед этим становлюсь в тупик. Что это? Как это понять?
Диктатура сумеречного идиотизма, террор, Бабьи Яры, рабовладение — возврат, какой-то немыслимый, фантасмагорический возврат к эпохам иродов и неронов. Причем в размерах, каких еще не было, какие иродам и не снились.
Это было в XX веке, на шестом тысячелетии человеческой культуры. Это было в век электричества, радио, теории относительности, завоевания авиацией неба, открытия телевидения. Это было на самом кануне овладения атомной энергией и выхода человечества в космос.
Если в XX веке нашей эры ВОЗМОЖНО использование такого чуда, как авиация, для убийства масс и масс людей, если на создание смертоубийственных приспособлений мир употребляет больше усилий, чем на здравоохранение, если ВОЗМОЖНЫ чистой воды рабовладение и расизм — а это произошло и продолжает происходить в мире, — то действительно с прогрессом дело обстоит не просто тревожно, но в высшей степени тревожно.
Гитлер раздавлен, фашизм — нет. Смутные дикарские силы бурлят в мире, угрожая прорваться. Примитивные, дегенеративные идеи, как заразные вирусы, живы, и продолжают существовать четко разработанные методы и системы, как ими заражать огромные массы. Прогресс науки и техники без прогресса сознания приводит в таком случае лишь к тому, что рабы не гонятся, связанные за шеи веревками, но везутся в современных запломбированных вагонах, что фашист убивает не просто дубиной, но с использованием совершенного автомата или циклона "Б".
Я не собираюсь быть оригинальным, и то, что я говорю, известно. Но я еще раз хочу напомнить о бдительности. Особенно всем молодым, здоровым и деятельным, которым предназначена эта книга, я хочу напомнить об ответственности за судьбу человечества. Товарищи, друзья! Братья и сестры! Дамы и господа! Отвлекитесь на минуту от своих дел, от своих развлечений. В мире неблагополучно!
Неблагополучно, если в наш век какая-то кучка дегенератов может гнать на смерть тьму людей, и эта тьма идет, и сидит, и ждет своей очереди. Если огромные массы ввергаются в пожизненное рабство — и они становятся рабами, ничего не в состоянии сделать. Если запрещаются, сжигаются и выбрасываются на помойку книги, сосредоточившие вершины человеческого разума за много тысяч лет. Если одном небольшом цилиндре заключается энергия, достаточная для испепеления Нью-Йорка, Москвы, Парижа или Берлина, и эти цилиндры накопляются, круглосуточно носятся в воздухе, для чего? Товарищи, друзья, братья и сестры, дамы и господа! ЦИВИЛИЗАЦИЯ В ОПАСНОСТИ!
Благословенной земли нет
На городской черте у Пущи-Водицы, напротив санатория "Кинь грусть", стоял массивный столб, вкопанный на века, со стрелой "DYMER". Эти столбы с немецкими надписями стояли по всей Украине. Под ним мы положили мой узелок с бельишком и мать оставила меня, потому что опаздывала на работу в школу.
Опять я ехал на прекрасную, любимую, благословенную землю, но она выглядела иначе.
Дымерское шоссе, по которому некогда мы с пленным Василием тащились, как марсиане, теперь было оживленным: ехали машины, шли люди. У дороги выстроили домик, и у него стояли полицаи. Всех подходивших крестьян и обменщиков они останавливали.
— Ой, что же вы забираете! — отчаянно закричала тетка, кидаясь от полицая к полицаю. — Я ж сорок километров несла, на свои вещи наменяла! Людоньки!
Один понес ее мешок в дежурку, другие уже останавливали старого деревенского дядьку. Он нес два мешка, спереди поменьше, сзади побольше, ему велели снять их на землю. Он молча снял.
— До побачення, — иронически сказал полицейский.
Дядька повернулся и так же размеренно, как пришел, не сказав ни слова, потопал по шоссе обратно.
Это действовал приказ, который строжайше запрещал проносить по дорогам продуктов больше, чем "необходимо для дневного пропитания". У стрелы остановился грузовик, на него полезли люди, я тоже, и вот мы помчались по шоссе через лес, но у меня не было и намека на то ощущение радости и мира, которое я когда-то пережил здесь,
Бор продолжали рубить, он зиял большими прогалинами; навстречу проносились грузовики с прицепами, везя длинные и ровные, как стрелы, бревна. В селе Петривцы стояли фашисты, ездили на лошадях. На полях работали люди. Лес у Ирпеня тоже рубили, и вдоль шоссе лежали штабеля готовых к отправке бревен.
На речке у Демидова пленные строили мост. Они были вывалянные в грязи, с обмотанными тряпьем ногами, а честь босая; одни долбили еще не отогревшуюся землю, таскали носилки, другие подавали балки, стоя по грудь в ледяной воде. На обоих берегах на вышках сидели пулеметчики и стояли патрули с собаками.
В Дымере машина остановилась, все сошли. Немец-шофер собрал по пятьдесят рублей, деловито пересчитал и поехал куда-то дальше, а я направился в поле.
Оно было не убрано с прошлого года, тянулись ряды бугорков невыкопанной и погибшей картошки, полегли и сгнили хлеба. А в городе в это время был такой голод!..
Все перепуталось на земле.
Мать долго наблюдала, как я худею и паршивею. В поликлинике наладили рентгеноаппарат, которым проверяли едущих в Германию. Мать повела меня, добилась, чтобы посмотрели, и у меня обнаружили признаки начинающегося туберкулеза.
Тогда мать кинулась на базар и стала просить знакомых колхозников, чтобы взяли меня в село на поправку. За кое-какое барахло меня согласилась взять одна добрая женщина по фамилии Гончаренко из деревни Рыкунь, что между Дымером и Литвиновкой. И так я снова поехал в село.
Я сам очень перепугался. Туберкулез при фашизме — это уже смерть. Мне совершенно не хотелось умирать. Мне хотелось все это пережить и жить долго, до глубокой старости.
Гончаренко приняла меня хорошо, выставила кувшин молока, блюдце меду, теплый хлеб из печи, и я наелся так, что уже не лезло, а ощущение жадного голода во рту и в горле не проходило.
Она задумчиво смотрела, подперев щеку рукой, как я хватаю куски, и рассказывала, что в селе дело плохо, установили неслыханные налоги, грозятся повальной реквизицией. Велели согнать на плац всех коней и коров для ветеринарного осмотра, а когда согнали — половину, самых лучших, реквизировали. Такой осмотр.
— Ой, шо було, шо було! — поморщилась она. — Бабы на землю падалы, за коров чеплялысь...
Ее корову не взяли, но выдали книжку сдачи молока, и каждый день она носит большую бутыль в "молочарню", там делают в книжке отметку. Немец-управляющий разъезжает с полицаем в пролетке, ни с кем не разговаривает, кроме старосты. В сельсовете разместилась полиция, Всех молодых переписали для Германии, и ее дочку Шуру, восемнадцати лет, тоже, а сын Вася еще мал, четырнадцати нет.
Конечно, с Васей мы сразу нашли общий язык, он показал гнездо аиста — прямо у них на сарае, хвостики мин и куски взрывчатки — тола.
— То нема чого байдыкувать, — сказала его мать, — берить торбы на щавель до борщу.
Дикий щавель пробивался уже на полях пышными кустиками. Мы щипали его яркие, сочные листья, и я не удерживался, клал в рот, и было вкусно, кисло, так что холодок шел по спине.
Повсюду на поле валялись желтые, как голландский сыр, куски тола, который разлетелся после взрыва склада боеприпасов. Щавель для борща мы клали в торбы, а тол для души — за пазухи.
Набрав количество, достаточное, по нашему мнению, для некоторых изменений в этом мире, мы развели костер, набили толом консервную банку, вставили динамитный запал от гранаты и швырнули банку в костер. Она там полежала, потом шарахнул такой взрыв, что заложило уши, а от костра осталась серая ямка. Мы детально осмотрели произведенные разрушения и удалились с чувством выполненного долга.
Голопузые дети по-прежнему ползали по Галкиной хате, и древняя баба, сложенная, как треугольник, толкла что-то в ступе, а дед хрипел и харкал на печке, Я пошел через поле в Литвиновку, чтобы их проведать, но лучше бы не ходил.
Галка плакала. Руки ее распухли, все кости ломило от работы, я подумал, что такими вот, наверно, и были крепостные при Тарасе Шевченко — последняя грань нищеты и отчаяния.
"Счастье" Литвиновки было призрачным и быстротечным. Немцы быстро организовали сельские власти и начали поборы. Все, что молотили и собирали, думая, что для себя, сдавали. На каждый двор налог баснословный. Галка только за голову хваталась: надо пахать, нужна лошадь (а где взять?), нужен плуг, борона, зерно, да засеять столько, что и двум мужикам не под силу.
— Та я ж у колгоспи ничого того не знала, — причитала Галка. — Я у колгоспи ругалась, мы думалы, шо то горе, а то ще не горе було. Оцэ — горе! Погибель наша прийшла, матинко ридна, дэ ж наши колгоспы?..
— То вже прийшов Страшный суд, — бормотала баба, крестясь над ступой. — Господи милосердный...
Я подумал, что если бы действительно на свете был бог, то не молиться ему, а морду побить следовало бы за все, что он устроил на земле. Только нет бога. Устраивают все люди.
Гончаренко уже с самого утра голосила и причитала над Шурой, как над покойницей. Она сидела на кровати, покачиваясь, в черном платке, опухшая, и пела низким, странно неестественным голосом:
— Ой, мо-я рид-на-я ды-ты-ноч-ка.,. Ой, я бильше те-бе не по-ба-чу-у...
Голосили во всех дворах. У сельсовета собрались полицейские, оркестр пробовал трубы. Мы с Васей шатались как неприкаянные по этому рыдающему, вопящему, поющему селу.
Я уже окреп, обветрился. Мы с Васей, как мужчины, возили в поле навоз, затем пахали, бороновали. Я научился запрягать, ловко спутывать, быстро ездить верхом. Пиджачок и штаны выгорели, обтрепались, и я уже ничем не отличался от Васи, кроме разве одного. Гончаренко кормила нас одинаково, Вася наедался, я же нет. Жадность к еде постоянно сидела во рту и горле, просить добавки я стеснялся, и особенно вожделенным казался мне мед, который Гончаренко хранила в кладовке под замком и давала не часто.
По хатам пошли полицейские, выгоняя отъезжающих. Это подстегнуло крики, как масла в огонь подлили. Шура перекинула через плечо связанные чемодан и кошелку, пошла на площадь, и мать побежала за ней. Боже мой, что тут творилось! Толклось все село, выстроили колонну, полицейские закричали: "Рушай!" — и грянул оркестр, составленный из инвалидов. Женщины побежали рядом с колонной, визжа, рыдая, кидаясь на шеи своим дочкам, полицаи отталкивали их, бабы падали на землю; сзади шли немцы и посмеивались. А оркестр лупил и лупил развеселый марш, аж волосы у меня дыбом поднялись...
Процессия потащилась через поле на Демидов, и все село побежало за ней. Я остался.
Оркестр постепенно затих вдали, и вдруг наступила мертвая тишина. Я медленно пошел в хату и вдруг увидел, что дверь в кладовку открыта, а замок вместе с ключом лежит на лавке.
Я прошел в хату, посидел под окном, все вздрагивая от увиденного только что зрелища, потом, как в тумане, поднялся, отыскал ложку и полез в кладовку.
Бидон был покрыт марлей и клеенкой, я их осторожно отвернул, стал скрести и есть мед полными ложками. Я давился, глотал ложку за ложкой, смутно соображая, что надо кончать на следующей... нет, на следующей... нет, на следующей... что Гончаренко идет к Демидову и голосит, а я, чистопробная сволочь по отношению к ней, спасающей меня... Однако мне нужно есть мед, чтобы не было туберкулеза, — так я пытался оправдать свое свинство.
Чрезмерные умники — враги
Маме велели явиться в школу, и она не отказалась, потому что это охраняло от Германии. С 1 марта была введена "Arbeitskarte" — трудовая карточка, ставшая важнее паспорта. Каждую неделю в ней ставился штамп по месту работы. На улицах проверяли документы, и всех, у кого не было "арбайтскарте" или был просрочен штамп, тут же забирали в Германию.
Учителя явились в школу и начали заполнять анкеты. Вперед выступил один преподаватель, прежде очень тихий и скромный человек, за которым не числилось никаких грехов, и громогласно, гордо заявил:
— Я петлюровец.
Наверно, он думал, что его назначат директором, но прислали директором другого, у которого, вероятно, было еще больше заслуг. Стали убирать здание после постоя немцев. Учителя выгребали навоз, сносили разломанные парты, вставляли фанеру в окна, потом ходили по дворам и переписывали детей школьного возраста. До самой весны ни о каких занятиях не могло быть речи, потому что нечем было топить. Но вот пришла директива готовиться к началу занятий в первых четырех классах, охватывая детей до одиннадцати лет, дети же старше направляются работать.
"Число учительских сил для проведения сокращенного обучения нужно ограничивать... Все учрежденные большевиками органы школьного контроля и учителя старших классов увольняются... Учителя, которые как-либо сотрудничали с КП, увольняются. Пенсии не выплачиваются. Употреблять существовавшие при большевистском режиме учебные планы, учебники, ученические и преподавательские библиотеки, а также политически тенденциозные учебные пособия (фильмы, карты, картины и т. п.) запрещено, предметы эти необходимо взять под охрану. Пока не появятся новые учебные планы и учебники, вводится свободное обучение. Оно ограничивается чтением, письмом, счетом, физкультурой, играми, производственным и ручным трудом. Язык обучения украинский или, соответственно, польский. Русский язык преподавать более не следует".(Из директивы рейхскомиссара Украины всем генерал- и гебитскомиссарам об условиях открытия начальных школ от 13.1.1942 г. Цит. по сб. "Нiмецько-фашистський окупацiйний режим на Украiнi". Киев. 196З, стр. 71.)
Далее всем учителям раздали газету, чтобы проштудировали и осмыслили статью "Школа". Повторяю, эта газета и приказы на заборах были важны, как никогда, надо было следить и ничего не пропускать, чтоб не вляпаться по незнанию в беду.
Мама с Леной Гимпель читали эту статью вместе, медленно, часто останавливаясь, а я прислушивался, набирался ума. Вот что там говорилось. Статья открывалась эпиграфом:
"ТО, ЧТО НЕОБХОДИМО ДАЛЕЕ СДЕЛАТЬ, — ЭТО ИЗМЕНИТЬ НАШЕ ВОСПИТАНИЕ. СЕГОДНЯ МЫ СТРАДАЕМ ОТ ЧРЕЗМЕРНОГО ОБРАЗОВАНИЯ. ЦЕНЯТ ЛИШЬ ЗНАНИЯ, НО ЧРЕЗМЕРНЫЕ УМНИКИ — ВРАГИ ДЕЙСТВИЯ. ТО, ЧТО НАМ НЕОБХОДИМО, — это инстинкт и воля".(Из речи Адольфа Гитлера 27.IV. 1923 г.)
В самой статье говорилось:
"...Беря пример со всей жизни наших освободителей и, в частности, с их школы, приложим все усилия к тому, чтобы воспитывать в наших детях качества, нужные для оздоровления всего нашего народа, без которых невозможна будет дальнейшая его поступь. Это прежде всего любовь к труду и умение работать, это — сильный характер, высокая моральность... "Основы наук" — это очень важное, но это далеко не все и не главное... За дело! Свободной украинской школе, свободным украинским педагогам пожелаем всяческого успеха. И залогом этому будет нам пример и помощь наших немецких друзей".("Новое украинские слово", 14 мая 1942 г.)
— Вот, — сказала Лена, — и приехали. Двадцатому веку нужна рабочая сила с некоторым образованием, но не чересчур. Рабы должны уметь расписываться, читать приказы и считать. Но чрезмерные умники всегда были врагами диктатур.
— Я преподавать не буду, — сказала мать.
— Заставят, думаю.
— Не заставят, лучше пусть берут в Германию. Где найти работу, срочно, срочно?..
— Это не укладывается в голове! — воскликнула Лена, изумленно вертя в руках газету. — Это черным по белому и всерьез. Какой-то чудовищный парадокс! После всех Возрождений, философий, великих наук и литератур открыто наконец, что чрезмерное образование — зло. Идите, дети, работать. Во имя оздоровления и дальнейшей поступи вперед.
— А я? — спросил я. — У меня уже четыре класса...
— Ты уже образованный, чисти сапоги и продавай сигареты. Кстати, — сказала Лена, — висит приказ, что детям запрещается торговать на улицах, иди прочти, как достаточно образованный.
— Ты слышал? — сказала мать.
— А! Я не попадусь, — сказал я.
Узнав, что заводу "Спорт" требуется курьер-уборщица, мать спешно уволилась из школы и перешла на завод А в мае начались занятия первых — четвертых классов. Дети учили немецкий язык и разучивали немецкие песни
Я ходил под окнами и слушал, как поют про Кукушку и Осла:
Ди Ку-кук унд дер Э-эзель...
Но списки детей старше одиннадцати лет были переданы из школ в управу (вот зачем их составляли), и мне пришла повестка явиться для трудоустройства.
Весь наш бывший четвертый "А" класс пошел работать Жора Гороховский попал на завод "Главпищемаш", где прежде работал его отец Он там таскал всякое железо, кирпичи, ходил в замасленных лохмотьях, перепачканный мазутом, маленький, худенький, страшненький из-за этого въевшегося в лицо мазута.
А меня направили в огородную бригаду при санатории "Кинь грусть".
Санатория, собственно, не было, он стал большим хозяйством.
Нас было около тридцати мальчиков и девочек, нам дали тяпки и поспали на прополку.
Я вставал на рассвете, клал в авоську железную миску, ложку, бутылку с водой и хлеб, Выходил в шесть утра, потому что топать надо было километра три, а опоздавшим не давали завтрака Мы сходились к половине седьмого и получали по черпаку горячей водички с пшеном. Затем мы строились, и старик, которого все называли Садовником, вел нас на огороды.
Каждому давалась полоса картошки или капусты в два метра ширины. Огороды были бесконечные, солнце пекло. Я халтурил; присыпал землей сорняки, — хотя Садовник иногда шел по нашим следам, разгребал землю, тогда давал по шее. Зато я часто кончал свою полосу первым и мог передохнуть на меже.
Днем был получасовой обеденный перерыв, черпак супа. Затем работали до восьми вечера, итого тринадцать часов. Уставал зверски, иногда (солнца напекало) падал.
Но было и счастье — когда ставили на помидоры.
Они были еще зеленые, маленькие и твердые, но мы накидывались на них, как саранча. Вокруг были роскошные фруктовые сады, но нас водили только строем, ни шагу в сторону, и мы на яблоки только смотрели. Фрукты для немцев.
Шеф-немец, руководивший хозяйством, затеял строительство крольчатника, и на него пригнали из Дарницы десяток военнопленных. Трава на территории санатория была высокая, густая, с ромашками, и они упали в нее на коленки, выбирая самые вкусные стебли, они упивались, блаженствовали в этой траве.
Мы таскали им окурки и сами, сев в кружок, учились курить. Мне это понравилось, я стал курить, как заправский рабочий, потому что какой же рабочий не курит?
Я рассказал деду про Садовника, и он закричал: "Так я же его знаю, это ж мой друг, скажу, чтоб он тебя не бил!" На следующий день, построив нас, Садовник спросил; "Кто тут Анатолий Кузнецов?" Я шагнул вперед, "Подойдите еще двое, вы переводитесь на более легкую работу".
Нас послали собирать липовый цвет. Нашего брата хлебом не корми, а пошли лазить по деревьям. Липы в парке "Кинь грусть" огромнейшие, двухсотлетние, может быть, они видели саму императрицу Екатерину Вторую, которая, по преданию, заезжала в этот парк с Потемкиным, который почему-то хандрил, и сказала ему: "Посмотри, как хорошо! Кинь грусть!"
Самые богатые соцветия у лип на верхушках, на самых концах веток У каждого из нас была норма. Садовник принимал по весу, и если не хватало, не давали супу, так что мы старались, и я забирался на такие верхотуры, что хоть вниз не смотри, И вот однажды обломился я вместе с верхушкой и полетел с высоты шестиэтажного дома. Почему я жив? Потому что по пути встретились густые ветки, принявшие меня, как гамак, я было совсем прошел сквозь них, но успел ухватиться руками.
Так в двенадцать с половиной лет началась моя официальная трудовая деятельность, чтобы я не рос в этом мире чрезмерным умником, чтобы не доставлял беспокойства тем, кто за меня все продумал и строго определил мое место в жизни до скончания веков.
Зацвела картошка
Трамвай № 12 прежде ходил в Пущу-Водицу около часа в один конец и почти все лесом. А едет он быстро, этаким экспрессом несясь по бесконечному зеленому туннелю соснового бора, и ветки орешника хлещут по окнам.
Чтобы пройти этот путь пешком по шпалам, нам с дедом понадобился почти целый день. Рельсы были ржавые, между шпалами буйно росла трава, качались головки ромашек и васильков. Иногда навстречу попадались расстроенные люди и говорили:
— Не ходите, у детского санатория все отбирают.
И правда, у детского туберкулезного санатория сидели под сосной трое полицаев; возле них высилась куча узелков, бидончиков, мешков. И здесь установили пост. Все дороги на Киев были перекрыты, и грабеж был вполне законный,
Давным-давно когда-то дед поработал и на мельнице в Пуще-Водице, тут проходила его молодость, тут они с бабкой жили первый год после женитьбы, и дед хорошо знал окрестности.
— Вот холеры проклятые, — сказал он озабоченно, — но я знаю тропинки, мы их лесом обойдем.
А ноги у нас здорово гудели, когда мы к вечеру добрались до четырнадцатой линии. Там есть пруд с плотиной, и у плотины торчали почерневшие сваи, на которых некогда стояла мельница; дед постоял и задумчиво посмотрел на них. В мешках за плечами мы несли на обмен бабкины вещи: юбки, кофты, высокие ботинки со шнурками.
За прудом, в селе Горенка, мы ночевали в пустом сарае у старого лесника, еще помнившего деда. Вышли на рассвете по росе и опять топали целый день глухими лесными дорогами и совсем свалились с ног от усталости и голода, когда показалась река Ирпень и деревня с таким же названием.
Дед рассчитывал зайти дальше, но мы устали и принялись менять здесь. Ходили от хаты к хате, стучали, будоражили собак.
Больше суток мы ходили по деревням, пока набрали две торбы муки, кукурузы и фасоли. Обратный же путь мне не забыть до семой смерти.
Шли мы медленно и тяжко, через каждые полкилометра садились отдыхать; мешки казались набитыми булыжниками Дед стонал, охал и иногда плакал: как-никак ему было семьдесят два года. Надо было перейти речку по кладкам, это были жерди высоко над водой, они качались. Я храбро перебежал, а дед остановился — и никак. Я перенес мешок, а дед, долго, испуганно цепляясь за меня и за жерди, перелезал на четвереньках. Кто бы взглянул — помер со смеху.
Ночевали в стоге сена. Утром спину, руки и ноги здорово ломило и жгло. Опять поперли, шли немного — садились; подниматься же — ну никаких сил; ты встаешь, а тело не слушается.
А вокруг леса, леса, иногда прогалины у хуторов с буйно цветущей картошкой, но я видел все это как сквозь туман.
Дед, учитывая КП у детского санатория, решил обходить Пущу-Водицу с запада, и мы вышли на довольно широкую, твердую дорогу. Вдруг сзади послышался мотор, и, обдав нас пылью, проехал грузовик с двумя немцами в кабине. Он резко затормозил, шофер высунулся и смотрел, как мы подходим. Сердце у меня упало.
— Битте, — сказал шофер, указывая на кузов. — Ехать-ехать!
Было не похоже, что он собирается грабить. Что ж, была не была, мы залезли, машина помчалась по дороге. Я подставил ветру лицо и наслаждался, отдыхая. И так мы проехали столько, сколько не прошли бы пешком и до ночи. Показался город, мы поняли, что объезжаем его с запада и выедем куда-то на Брест-Литовское шоссе.
Дед забарабанил в кабину. Машина остановилась среди поля. Мы слезли, дед протянул узелок муки — плату за проезд.
Шофер посмотрел на нас, качнул головой:
— Нэт, нэт. Стареньки, маленьки. Нэт.
Мы стояли, не веря. Шофер усмехнулся и тронул.
— Данке! Спасибо! — закричал я.
Он помахал рукой. Дед кланялся в пояс вслед машине. Мы взвалили мешки на плечи и пошли через поле к видневшимся крышам Куреневки. Долго шли переулками, петляли и вышли наконец по Белецкой улице прямо к нашему мосту, откуда до дома было три минуты ходьбы. Плеч и ног мы уже не чувствовали, тащились, как марафонцы на финише, И вот тут-то нас остановили два полицая.
— Далеко несете? — иронически спросил один. Мы стояли и молчали, потому что это было невероятно, этого не могло быть.
— Скидай, — сказал другой и стал деловито помогать деду снимать мешок.
— Голубчики, — прошептал ошарашенный дед, — голубчики...
— Идите, идите, — сказал первый полицейский.
— Голубчики, миленькие! — Дед был готов упасть на колени.
Полицаи, не обращая внимания, понесли наши мешки к столбу, где уже лежало несколько кошелок. Оказывается, они устроили новое КП и здесь, на подходе к базару. Я потянул деда за рукав, он совсем обезумел. Я его с трудом дотащил домой, а сам завалится отдыхать и отсыпаться, потому что утром надо было на работу. Садовник по дружбе с дедом отпустил меня втихаря прогуляться на обмен. Ну вот, значит, я прогулялся.
Делается это очень просто. Кошелка загружается разной картошкой, морковкой, сверху кладутся полбуханки хлеба и кусочек сала, все это покрывается газетой. Затем мать берет тебя за руку и ведет в управу. Входить в нее жутковато, это место, где решается все: человеческая жизнь, еда, работа, смерть, — откуда отправляют в Германию или могут рекомендовать в Яр.
Немцев нет, за столами сидят фольксдойчи или "щирые" украинские дядьки в вышитых сорочках, с усами; этих не обдуришь, как немцев, эти свой народ знают. И все они пишут повестки, составляют списки, и расхаживает плотная, энергичная женщина с мужскими ухватками, одетая в строгий серый жакет и серую юбку, с холодным взглядом и безапелляционным голосом:
— Если вы не хотите работать, мы можем вас передать в гестапо... В случае невыполнения вами займется гестапо...
Мать подводит тебя к столу какой-то тетки, у которой в руках твоя судьба. Ставит кошелку к ножке стола и сдвигает газету так, чтобы из-под нее выглядывали хлеб и уголок сала, крохотный кусочек сала, как спичечный коробок, но из-под газеты не видно, какой он, видно лишь, что сало.
Униженно склонившись, мать объясняет, что тебе грозит туберкулез, тяжело работать на огородах, несет прочую ересь, а ты в это время тоже не стоишь без дела и, сгорбившись, изо всех сил напускаешь на себя несчастный вид.
Тетка окидывает тебя взглядом, недовольно сопит, молча роется в списках, находит твою фамилию, вычеркивает, вписывает в другой список и говорит:
— Завтра к семи на проходную консервного.
Ты изображаешь счастье, мать благодарит и кланяется и поскорее уводит тебя, забыв под столом кошелку.
На консервном заводе кислый, острый запах въедается в нос, как ввинчивается. Но тут останется голодным лишь тот, кто совсем дурак.
На широкий двор прибывали длинные грузовики с тыквами, и наша мальчишеская бригада их разгружала. Попадались тыквы расколотые, а нет — мы сами разбивали их, запускали руки, выгребали белые скользкие семечки и набивали ими рты. Отныне дома я ничего не ел, целый день питался семечками, Случилось несчастье: я зазевался, на меня открылся борт машины, и обвалом посыпались тыквы. Набило шишек, отломился кусок зуба, но полежал под стенкой и отошел.
Больше всего я ненавидел, когда нас ставили на погрузку повидла. Оно было в полупудовых запечатанных жестяных банках, носишь его, вот оно, под руками, а не поживишься. Это немцам его жрать.
Цеха сильно охранялись, но однажды, нагрузив очередную машину, мы увидели, что вахтер отлучился, и вдвоем с одним мальчишкой кинулись в цех. Там было полутемно и жарко, в котлах булькало и кипело. Мы кинулись к первой попавшейся работнице в замусоленном халате;
— Теть, повидла!
— Ой, бедняги, сюда, скорей! — Она затолкала нас куда-то под сплетение железных стоек, отлучилась и вернулась с помятой коробкой, до половины наполненной горячим тыквенным повидлом. Ух, и повезло!
Наш рабочий день продолжался двенадцать часов. Потом нас строили, вели к проходной и тщательно обыскивали, выпуская по одному. Все было законно, и я считал, что мне все-таки везет больше, чем не везет, хвастался дома и рассказывал деду про богатства на консервном заводе, про то, как я наедаюсь. Но он-то был свирепо голодный и поэтому держался другого мнения. Он злился, что я ничего не ношу домой.
— Тут есть один жук, — сказал он однажды. — Делает колбасу втихаря, без патента, ищет помощника, только надежного, чтоб не болтал. Давай я тебя устрою, а он обещает кормить и костями платить.
— Кости — это надо, — сказал я. — А как же мне с работы уволиться? Я в списках.
— Неси кошелку, — сказал дед. — Не подмажешь — не поедешь.
Я еще некоторое время работал на заводе, потом решился. Отнес кошелку. Подмазал. Поехал.
Футболисты "Динамо". Легенда и быль
Эта почти невероятная история произошла летом 1942 года, она была так популярна, что одно время про овраг говорили. "Тот Бабий Яр, где футболистов расстреляли". Она ходила тогда в форме легенды, которая настолько хороша и законченна, что мне хочется привести ее целиком. Вот она.
Футбольная команда киевского "Динамо" до войны была одной из лучших команд страны. Болельщики хорошо знали игроков, особенно знаменитого вратаря Трусевича.
Из-за окружения команда не смогла эвакуироваться. Сначала они сидели тихо, устраивались на работу кто куда, встречались. И, тоскуя по футболу, стали устраивать тренировки на каком-то пустыре. Об этом сразу узнали окрестные мальчишки, жители, а потом дошло до немецких властей.
Они вызвали футболистов и сказали: "Зачем вам пустырь? Вот прекрасный стадион пустует, пожалуйста, тренируйтесь. Мы не против спорта, наоборот".
Динамовцы согласились и перешли на стадион. Спустя некоторое время немцы вызывают их и говорят: "Мирная жизнь в Киеве налаживается, уже работают кинотеатры, опера, пора открывать стадион. Пусть все видят, что мирное восстановление идет полным ходом. И мы предлагаем вам встречу со сборной вооруженных сил Германии".
Динамовцы попросили время подумать. Одни были против, считая, что играть с фашистами в футбол — позор и предательство. Другие возражали: "Наоборот, мы их разгромим и опозорим перед всем народом, подымем дух у киевлян". Сошлись на втором. Команда стала усиленно готовиться, ее назвали "Старт".
И вот на улицах Киева появились яркие афиши: "ФУТБОЛ. Сборная вооруженных сил Германии — сборная города Киева".
Стадион был полон; половину трибун занимали немцы, прибыло высокое начальство, сам комендант, они были веселые и предвкушали удовольствие; худшие места заняли жители Киева, голодные, оборванные.
Игра началась. Динамовцы были истощены и слабы. Откормленные немецкие футболисты грубили, откровенно сбивали с ног, но судья ничего не замечал. Немцы на трибунах заорали от восторга, когда в ворота киевлян был забит первый гол. Другая половина стадиона мрачно молчала: и тут, в футболе, они оплевывали нас.
Тогда динамовцы, как говорится, взялись. Их охватила ярость. Неизвестно откуда пришли силы. Они стали переигрывать немцев и ценой отчаянного прорыва забили ответный мяч. Теперь разочарованно промолчали немецкие трибуны, а остальные кричали и обнимались.
Динамовцы вспомнили свой довоенный класс и после удачной комбинации провели второй гол. Оборванные люди на трибунах кричат; "Ура!", "Немцев бьют!"
Это "Немцев бьют!" уже выходило за пределы спорта. Немцы заметались перед трибунами, приказывали: "Прекратить!" — и строчили в воздух. Кончился первый тайм, команды ушли на отдых.
В перерыве к динамовцам зашел офицер из ложи коменданта и очень вежливо сказал следующее: "Вы молодцы, показали хороший футбол, и мы это оценили. Свою спортивную честь вы поддержали достаточно. Но теперь, во втором тайме, играйте спокойнее, вы сами понимаете, нужно проиграть. Это нужно. Команда германской армии никогда еще не проигрывала, тем более на оккупированных территориях. Это приказ. Если вы не проиграете, — будете расстреляны".
Динамовцы молча выслушали и пошли на поле. Судья просвистел, начался второй тайм. Динамовцы играют хорошо и забивают в ворота немцев третий гол. Половина стадиона ревет, многие плачут от радости; немецкая половина возмущенно голгочет. Динамовцы забивают еще один гол. Немцы на трибунах вскакивают, хватаются за пистолеты. Вокруг зеленого поля побежали жандармы, оцепляя его.
Игра идет на смерть, но наши трибуны этого не знают и только радостно кричат. Немецкие футболисты совершенно сломлены и подавлены. Динамовцы забивают еще один гол. Комендант со всеми офицерами покидает трибуну.
Судья скомкал время, дал финальный свисток; жандармы, не дожидаясь, пока футболисты пройдут в раздевалку, схватили динамовцев тут же, на поле, посадили в закрытую машину и отвезли в Бабий Яр.
Такого случая еще не знала история мирового футбола. В этой игре спорт был насквозь политичным. У динамовцев не было другого оружия, они превратили в оружие сам футбол, совершив подлинно бессмертный подвиг. Они выигрывали, зная, что идут на смерть, и они пошли на это, чтобы напомнить народу о его достоинстве.
В действительности эта история была не такой цельной, хотя закончилась именно так, но, как все в жизни, была сложнее уже хотя бы потому, что происходила не одна игра, а несколько и злоба немцев поднималась от матча к матчу.
В оккупации динамовцы оказались не потому, что не могли выехать, а они были в Красной Армии и попали в плен. Большая часть их стала работать на Первом хлебозаводе грузчиками, и сперва из них составили команду хлебозавода.
В Киеве был немецкий стадион, куда киевлянам доступа не было. Но действительно 12 июля 1942 года по городу были расклеены афиши:
ОТКРЫТИЕ УКРАИНСКОГО СТАДИОНАСегодня в 16 часов открывается Украинский стадион (Б. Васильковская, 51, вход с Прозоровской). Программа открытия такая: гимнастика, бокс, легкая атлетика и самый интересный номер программы — футбольный матч (в 17 час. 30 мин.)
("Новое украинское слово", 12 июля 1942 г. )
Действительно, в этом матче была побеждена команда какой-то немецкой воинской части, это немцам не понравилось, но никаких эксцессов не произошло. Просто немцы, рассердясь, выставили на следующий матч, 17 июля, более сильную воинскую команду "PGS". Она была разгромлена, буквально разгромлена "Стартом" со счетом 6:0.
Бесподобен отчет об этом матче в газете:
"...Но выигрыш этот уж никак нельзя признать достижением футболистов "Старта". Немецкая команда состоит из отдельных довольно сильных футболистов, но командой в полном понимании этого слова назвать ее нельзя. И в этом нет ничего удивительного, ибо она состоит из футболистов, которые случайно попали в часть, за которую они играют. Также ощущается недостаток нужной тренировки, без которой никакая, даже наисильнейшая команда не сможет ничего сделать. Команда "Старт", как это всем хорошо известно, в основном состоит из футболистов бывшей команды мастеров "Динамо", поэтому и требовать от них следует значительно большего, нежели то, что они дали в этом матче".(Там же, 18 июля 1042 г.)
Плохо скрытое раздражение и извинения перед немцами, звучащие в каждой строчке этой заметки, были только началом трагедии.
19 июля, в воскресенье, состоялся матч между "Стартом" и мадьярской командой "MSG. Wal". Счет 5: 1 в пользу "Старта". Из отчета об этом матче:
"...Несмотря на общий счет матча, можно считать, что сила обеих команд почти одинакова".("Новое украинское слово", 24 июля 1942 г.)
Венгры предложили матч-реванш, и он состоялся 26 июля. Счет 3:2 в пользу "Старта". Вот-вот, кажется, его уже сломят — и немцы получат удовольствие.
И вот на 6 августа назначается встреча "Старта" с "самой сильной", "сильнейшей", "всегда только побеждающей" немецкой командой "Flakelf". Газета авансом просто захлебывалась, расписывая эту команду, приводила баснословное соотношение забитых и пропущенных ею до сих пор мячей и тому подобное. На этом-то матче и произошел разгром, вошедший в легенду. Отчета о нем газета не поместила.
Однако футболисты еще не были арестованы. Маленькое объявление 9 августа в "Новом украинском слове":
"Сегодня на стадионе "Зенит" в 5 час. вечера состоится вторая товарищеская встреча лучших футбольных команд города "Flakelf" и хлебозавода № 1 "Старт".
"Старту" предоставлялась последняя возможность. Он разгромил немцев в этом матче, а 16 августа со счетом 8:0 победил украинскую националистическую команду "Рух". Только после этого футболисты были отправлены в Бабий Яр.
Это было время, когда шла напряженная битва на Дону и немцы выходили на подступы к Сталинграду.
От автора
НАПОМИНАНИЕ. Вот вы читаете эти истории. Может быть, где-то спокойно пробегаете глазами, может быть, где-то (моя вина) скучаете, в общем, "беллетристика есть беллетристика". Но я упрямо и еще раз хочу напомнить, что здесь нет беллетристики. ВСЕ ЭТО БЫЛО. Ничего не придумано, ничего не преувеличено. Наоборот, я даже кое-что опускаю, например, некоторые подробности убийств... Все, что я рассказываю, было на самом деле, было с живыми людьми, и ни малейшего литературного домысла в этой книге нет.
Есть тенденция. Разумеется, я пишу тенденциозно, потому что даже при всем стремлении быть объективными мы не быть тенденциозными не можем.
Моя тенденция — в ненависти. К фашизму во всех его проявлениях. Но независимо от этой тенденции за абсолютную достоверность всего рассказанного я полностью отвечаю, как живой свидетель.
И вот, ребята рождения сороковых годов и дальше, я признаюсь вам, не боясь показаться сентиментальным, что порой изумленно смотрю на мир и думаю: "Какое счастье, подумать только, что нынче по улицам можно ходить, когда тебе захочется, хоть в час ночи, хоть в четыре!" Можно до одури слушать радиоприемник или завести голубей. Досадно разбуженный среди ночи мотором, сонно злишься: "Сосед с пьянки на такси приехал" — и переворачиваешься на другой бок. Не люблю ночного воя самолетов; как загудит, кажется, всю душу выворачивает, но тут же говоришь себе: "Спокойно, это же свои, это не то". А утром приходят газеты, в которых пишется о войнах в далеких южных и восточных странах... Говорят, мы не замечаем здоровья, пока оно есть, плачем, только его потеряв.
Смотрю изумленно на этот изменчиво благополучный мир.
Бабий яр. Система
Давыдов был арестован очень просто и буднично.
Он шел по улице, встретил товарища, Жору Пузенко, с которым учился, занимался в спортивной секции, вместе к девчонкам ходили. Разговорились, Жора улыбнулся:
— Что это ты, Володька, по улицам ходишь? А ну-ка, пойдем.
— Куда?
— Пойдем-пойдем...
— Да ты что?
Жора все улыбался.
— Пойдешь или нет? Могу документы показать.
Он вынул документы следователя полиции, переложил из кармана в карман пистолет, продемонстрировал его как бы нечаянно.
День был хороший, солнечный, улица была полна прохожих, немцев. Двинулись. Давыдов тихо спросил:
— Тебе не стыдно?
— Нет, — пожал Пузенко плечом. — Я за это деньги получаю.
Так мило и спокойно они пришли в гестапо, на Владимирской улице, дом 33. Дом этот находится недалеко от площади Богдана Хмельницкого, почти напротив Софийского собора, он сразу бросается в глаза, огромный, темно-серый, но кажущийся почти черным из-за контраста с соседними домами. С колоннами и портиком, он, как гигантский комод, возвышается над пропахшей пылью веков Владимирской. Его строили до революции для губернской земской управы, но не закончили, и при Советской власти в нем стал Дворец труда. Потом в доме помещался один из народных комиссариатов Украинской ССР до самого отступления в 1941 году. Теперь его заняло гестапо. За величественным фасадом находились отлично оборудованные следовательские кабинеты, а во дворе, скрытая от любопытных глаз, — каменная тюрьма, соединенная с главным зданием переходами.
Давыдов был рядовым в 37-й армии, он попал в плен у деревни Борщи, прошел Дарницкий лагерь и несколько других и бежал под Житомиром. У него в Киеве был знакомый врач, связанный с партизанами в Иванковском районе, куда он отправлял медикаменты, Давыдов должен был отправиться с медикаментами в Иванков, когда произошел этот нелепый арест.
Осталось неизвестным, что и откуда знал Пузенко, но Давыдова поместили в самую страшную, так называемую "жидовскую" камеру, как селедками набитую людьми, ожидавшими отправки в Бабий Яр. Давыдов понял, что дело его почти безнадежно.
Его вызвали на допрос и потребовали рассказать, что он знает о партизанах, а также правда ли, что он еврей.
Давыдов стал кричать, что никакой он не еврей и никакой не партизан, а Пузенко сводит с ним личные счеты. Его провели на комиссию, где немецкие врачи обследовали его на предмет еврейских признаков, но дали отрицательное заключение. Тем не менее его отвели обратно в ту страшную камеру, потому что выпускать оттуда было не принято. Это как конвейер; попал — катись, обратного хода нет.
Людей из камеры уводили, и они не возвращались, а Давыдов все сидел. Наконец, когда осталось десять человек, их вывели во двор, где стояла машина, которую они сразу узнали.
Это была одна из душегубок, известных всему Киеву, "газенваген", как называли ее немцы. Она представляла собой что-то вроде нынешних автомобилей-холодильников. Кузов был без окон, обшит доской-вагонкой, покрашен в темный цвет, сзади имелась двустворчатая герметическая дверь, внутри кузов был выстелен железом, на полу — съемная решетка. Десять мужчин разместились просторно, и к ним подсоединили еще девушку, очень красивую еврейку из Польши.
Они все стали на решетку, держась за стены, двери за ними закрыли и так, в полной темноте, куда-то повезли.
Давыдов понимал, что сейчас они приедут в Бабий Яр, но не увидят его, потому что через отверстие у кабины водителя будет пущен газ.
Смертники не разговаривали, а ждали лишь этого момента, чтобы попрощаться.
Но машина все ехала, качалась, приостанавливалась, трогалась и вот, кажется, совсем остановилась. Залязгала дверь, из нее брызнул свет — и голос:
— Выходи!
Они торопливо, глотая воздух, вышли, по привычке стали в ряд. Вокруг были колючие заграждения, вышки, разные строения. Эсэсовцы и полиция.
Подошел здоровый, ладно сложенный русский парень в папахе, в галифе и блестящих сапогах (потом узнали, что это бригадир Владимир Быстров), в руках у него была палка, и он с размаху ударил каждого по голове:
— Это вам посвящение! Слушай команду. На зарядку шагом марш! Бегом!.. Стой!.. Кругом!.. Ложись!.. Встать!.. Гусиным шагом марш!.. Рыбьим шагом!..
Полицейские бросились на заключенных, посыпались удары палками, сапогами, крик и ругань. Оказалось, что "гусиным шагом" — это надо идти на корточках, вытянув руки вперед, а "рыбьим" — ползти на животе, извиваясь, заложив руки за спину. (Узнали также потом, что такая зарядка делалась для всех новичков, чтобы их ошарашить; били на совесть, палки ломались на спинах, охрана вырезала новые.)
Доползли до огороженного пространства внутри лагеря, там опять выстроились, и сотник по фамилии Курибко прочитал следующую мораль:
— Вот. Знайте, куда вы попали. Это Бабий Яр. Разница между курортом и лагерем ясна? Размещаетесь по землянкам, будете работать. Кто будет работать плохо, нарушит режим или попытается бежать, пусть пеняет на себя.
Девушку отделили и отправили на женскую половину лагеря, мужчин повели в землянку.
Землянки тянулись в два ряда: обычные землянки, бригадирская, "жидовская", "больничная". Та, в которую привели Давыдова, была обыкновенным блиндажом без окон, с единственной дверью и рядами двухэтажных нар; пол был земляной, в дальнем конце плита, под потолком тусклая лампочка, дух был тяжкий, как в берлоге. Каждому определили место, и лагерная жизнь началась.
Позже Давыдов думал, почему немцы не включили газ или не расстреляли сразу, но дали отсрочку, поместив в этот странный лагерь. Зачем он вообще существовал? Объяснение, пожалуй, одно. К своей системе Освенцимов, Бухенвальдов и Дахау немцы приходили не сразу, они экспериментировали. Они начинали с того, что просто расстреливали, но потом, будучи людьми хозяйственными и педантичными, нащупывали форму этих "фабрик смерти", где, прежде чем убить людей, из них извлекалась еще какая-то польза.
Овраг с ежедневными расстрелами продолжал функционировать нормально. Убивались такие враги, которых сажать в лагерь — только беспокойство. Их привозили, гнали в овраг по тропке, клали на землю под обрывом и строчили из автоматов. Почти все что-то кричали, но издали нельзя было разобрать. Потом обрыв подрывали, чтобы засыпать трупы, и так перемещались все дальше вдоль обрыва. На раненых не тратили патронов, но просто добивали их лопатами.
Однако некоторых вроде Давыдова, особенно тех, кто выглядел поздоровее, а вина была сомнительной, помещали сперва в лагерь над оврагом, который выстроили к весне 1942 года, и здесь при экзекуциях и самом образе лагерной жизни происходил естественный отбор. Немцы не спешили расстреливать тех, что выживали; они знали, что это от них никогда не уйдет.
Итак, каждый день в половине шестого утра раздавались удары по рельсу. Заключенные быстро-быстро, за каких-нибудь полторы минуты одевались и под крики бригадиров валили из всех землянок — заросшие, костлявые, звероподобные, быстро строились, пересчитывались, и следовала команда: "Шагом марш, с песней!"
Именно так. Без песни в лагере шагу не делали. Полицаи требовали петь народные "Распрягайте, хлопцы, коней", "Ой, ты, Галю, Галю молодая" или, солдатскую "Соловей-пташечка, канареечка жалобно поет", а особенно любили "Дуня — я, Дуня — я, Дуня ягодка моя". Бригадир сам выкрикивал похабные куплеты, а вся колонна подхватывала припев. Были случаи, когда колонна, озлобившись, запевала "Катюшу", тогда начиналось побоище.
Так с песнями выползали на центральный плац — в очередь за завтраком, получали по ломтику эрзац-хлеба и два стакана кофе, вернее, какой-то остывшей мутной воды.
Я спрашивал у Давыдова: а во что получали? Нужна ведь какая-то посуда? Он говорил: у кого был котелок, кто на помойке достал консервную банку, и потом многие ведь умирали, посуда переходила по наследству.
После завтрака опять с песнями разводились на работу бригадами по двадцать человек. Что это была за работа?
Вот слушайте и вообразите.
1. Обитатели "жидовской" землянки отправлялись копать землю в одном месте, насыпали ее на носилки и переносили в другое место. На всем пути выстраивались в два ряда охранники с палками, и люди несли носилки бегом по этому коридору.
На носилки полагалось накладывать столько, чтоб едва поднять, а немцы молотили палками, вопили, ругались: "Шнель! Шнель! Быстрее!" — не работа, а прямо паника какая-то. Люди выбивались из сил, падали, и этих "доходяг" тут же выводили в овраг и пристреливали либо просто проламывали череп ломом, поэтому они бегали из последних сил и падали, лишь теряя сознание. Команды немцев уставали, сменялись, а ношение земли продолжалось до ночи. Таким образом, все были заняты, деятельность так и бурлила.
2. На отдаленном пустыре возводились непонятные сооружения, часть заключенных отправлялась туда. Строительство велось под большим секретом, поэтому те, кто уходил туда на работу, обратно уже не возвращались. (Секрет раскрылся лишь потом: в Бабьем Яре создавался экспериментальный мыловаренный завод для выработки мыла из убитых, но достроить его немцы не успели.)
3. Шла разборка обветшавших бараков, которые остались от стоявшей на этом месте до войны советской воинской части. Лагерное начальство решило, что они портят вид и закрывают обозрение Между прочим, сюда, в бригаду "гвоздодеров", поступали самые отощавшие "доходяги" из русских землянок, они, прежде чем отдать богу душу, дергали и ровняли ржавые гвозди.
4. Чтобы территория опять же таки хорошо просматривалась, вырубались все деревья и корчевались пни как по лагерю, так и вокруг него; немцы чувствовали себя лучше, когда вокруг все было голо.
5. Небольшая группа мастеровых — столяры, сапожники, портные, слесари — работала в мастерских, обслуживая охрану и делая разные работы по лагерю. Это были "блатные" работы, попасть на которые считалось большой удачей.
6. "Выездные" бригады под сильной охраной возились на Институтскую, 5, где строилось гестапо; иногда их же посылали разбирать развалины.
7. Женщин использовали вместо лошадей: запрягали по нескольку в подводу, и они возили тяжести, вывозили нечистоты.
Лагерем руководил штурмбаннфюрер Пауль фон Радомский, немец лет пятидесяти пяти, с хриплым голосом, бритоголовый, упитанный, но с продолговатым сухим лицом, в роговых очках. Обычно он ездил в маленькой черной легковой машине, правя сам, рядом сидела пепельно-темная овчарка Рекс, хорошо известная всему лагерю, тренированная рвать мясо людей, а на заднем сиденье — переводчик Рейн из фольксдойчей.
У Радомского были заместители: Ридер по прозвищу "Рыжий", законченный садист, и специалист по расстрелам "Вилли", очень высокий и худой.
Далее шла администрация из самих заключенных: сотники и бригадиры. Особенно выделялся чех по имени Антон, любимец и правая рука Радомского. Было уже известно: что Антон предложит шефу, то и будет; Антона боялись больше, чем самого шефа. У женщин бригадиром была двадцатипятилетняя Лиза Логинова, артистка театра русской драмы, любовница Антона, не уступавшая ему в садизме, зверски бившая женщин.
Давыдов подробно рассказывает об этой дикой не столько жизни, сколько полужизни, потому что каждый день можно было запросто умереть. Умирали в основном вечером.
После работы все заключенные собирались на плацу и выстраивались буквой "П". Начиналось самое главное: разбор накопившихся за день провинностей. Если был побег, это значило, что сейчас расстреляют всю бригаду. Если Радомский прикажет, будут стрелять каждого десятого или пятого из строя.
Все смотрели на ворота: если несут пулеметы, значит, сегодня "концерт" или "вечер самодеятельности", как иронизировали полицаи. На середину выходил Радомский с помощниками, и объявлялось, что вот-де сегодня будет расстрелян каждый пятый.
У стоящих с краю в первом десятке поднималась дикая молчаливая борьба: каждый видел, какой он по счету. Ридер начинал отсчет, и каждый стоял, замерев, съежившись, и если падало "Пять!", Ридер выдергивал из строя за руку, и просить, умолять было совершенно бесполезно. Если человек продолжал упираться, кричал; "Пан, пан, помилуйте, пан..." — Ридер выстреливал в него мимоходом из пистолета и продолжал счет дальше.
Ни в коем случае не следовало смотреть ему в глаза: он мог уставиться на кого-нибудь и выдернуть без счета просто за то, что ты ему не понравился.
Далее отобранных подталкивали в центр плаца, велели. "На колени!" Эсэсовцы или полицаи обходили и аккуратно укладывали каждого выстрелом в затылок,
Заключенных заставляли запевать песню, они обходили круг по плацу и отправлялись по землянкам.
Однажды прибыла партия заключенных из Полтавы. Забили в рельс среди дня, собрали всех на плацу и объявили, что сейчас будут расстреляны украинские партизаны. В центре плаца стояли на коленях человек шестьдесят, с руками назад, за ними встали рядами полицаи.
Вдруг один молоденький полицай закричал: "Не буду стрелять!" Оказалось, что среди заключенных его родной брат и немцы специально подстроили этот спектакль: чтобы брат стрелял в брата.
К полицаю подбежал немец, достал пистолет. Тогда молоденький полицай выстрелил, но ему тут же стало плохо, и его увели. Ему было лет девятнадцать, убитому брату — лет двадцать пять. Всех остальных стреляли зачем-то разрывными пулями, так что мозги летели прямо в лица стоявших в строю.
За мелкие провинности назначалась порка. Выносили сделанный в столярке стол с углублением для тела, человека клали туда, прижимали сверху доской, накрывавшей плечи и голову, и два здоровых лба из лагерных прихлебал добросовестно молотили палками, которые шутя звали "автоматами". Получить двести "автоматов" означало верную смерть.
В одной бригаде при вечерней поверке не хватило человека. Его быстро нашла собака в уборной висящим под стульчаками. Он хотел дождаться ночи, чтоб бежать. Сотники били его на станке палками до тех пор, пока мясо не стало отваливаться кусками, били мертвого, расшлепав в тесто.
Парнишка лет семнадцати пошел на помойку поискать еду. Это заметил сам Радомский, он осторожно, на цыпочках, стал подкрадываться, доставая на ходу револьвер, — выстрелил в упор, спрятал револьвер и ушел, удовлетворенный, словно бродячую собаку убил.
Стреляли за то, что второй раз становился в очередь за едой; сыпали "автоматы" за то, что не снял шапку; когда в "больничной" землянке скоплялось много больных, их выгоняли, клали на землю и строчили из автоматов. А "зарядки" даже за наказание не считались, это было сплошь и рядом: "вставай", "ложись", "рыбьим шагом"...
Все это Давыдов видел своими глазами, был бит, пел песни, стоял в строю под отсчетом Ридера, но роковая цифра на него все не выпадала.
Радомский изобрел чисто свой, уникальный способ наказания. Заключенным велели влезть на дерево и привязать к верхушке веревку. Другим заключенным велели дерево пилить. Потом тянули за веревку, дерево рушилось, сидящие на нем убивались. Радомский всегда лично выходил посмотреть и, говорят, очень смеялся. Которые не убивались, тех Антон добивал лопатой.
Быстрее всех гибли евреи или полуевреи из "жидовской" землянки, которых немцы со свойственным им "юмором" называли "зимль-команда" — "небесная команда". Но другие изо всех сип цеплялись за жизнь, боролись за еду. одежду.
Одежду не выдавали. С прибывающих снимали что получше — сапоги, пальто, пиджак, и полицаи меняли это в городе на самогон. Поэтому каждый старался добыть одежду с трупов.
С едой было сложнее. Кроме утреннего кофе — темной бурды и хлеба, давали днем еще баланду. При тяжелой, изнурительной работе на такой еде, конечно, нельзя было протянуть, но иногда поступали передачи. Женщины бродили вокруг лагеря, высматривали своих и бросали через проволоку хлеб. Если же давали полицаю у ворот литр-другой самогону, то он иной раз передавал заключенному мешочек с пшеном или картошку.
По утрам выделялись дежурные, которые под конвоем обходили проволочные заграждения под напряжением в 2 200 вольт и длинными палками доставали погибших за ночь собак, кошек, ворон, иногда попадались даже зайцы.
Все это они приносили в "зону", и начиналась "барахолка": кусок кошки менялся на горсть пшена и т. п. С помойки можно было стащить картофельных лушпаек. Складывались и сообща варили на плите свой суп, благодаря которому Давыдову и таким, как он, и удавалось тянуть.
Никто, и он в том числе, не загадывал, надолго ли оттягивается конец. Тяга к жизни существует в нас, пока мы дышим. Одни прибывали, другие умирали — сами ли, на плацу ли, в овраге ли. Машина буднично работала.
Дед — антифашист
Мы жили, как в мертвом царстве: что и как происходило на свете — одни слухи, неизвестно, сколько в них правды. Тому, что писали немецкие газеты, нельзя было верить и на грош. Читали только между строк. Кто-то где-то слушал радио, кто-то все знал, но не мы. Однако с некоторых пор нам не стало нужно и радио. У нас был дед.
Он прибегал с базара или от знакомых возбужденный и выкладывал, когда и какой город у немцев отбили и сколько сбито самолетов.
— Не-ет, им не удержаться! — кричал он, — Наши их разобьют. Вот попомните мое слово. Дай, господи милосердный, дожить!
После краха с нашим последним обменом дед перепугался не на шутку. Он возненавидел фашистов самой лютой ненавистью, на которую был способен.
Столовую для стариков давно закрыли, идти работать куда-нибудь в сторожа деду было бессмысленно: на зарплату ничего не купишь. И вот однажды ему взбрело в голову, что мы с мамой для него — камень на шее. Он немедленно переделил все барахло, забрав себе большую часть, и заявил:
— Живите за стенкой сами по себе, а я буду вещи менять, богатую бабу искать.
Мама только покачала головой. Иногда она стучала к деду и давала ему две-три оладьи из лушпаек, он жадно хватал и ел, и видно было, что он жутко голодает, что тряпки, которые он носит на базар, никто не берет, а ему страшно хочется еще жить, и он цепляется за что только может. Он позавидовал моему бизнесу и сам взялся продавать сигареты. Все кусочки земли и даже дворик он перекопал и засадил табаком, ощипывал листья, сушил, нанизав на шпагат, и потом резал их ножом, а стебли толок в ступе и продавал махорку на стаканы. Это его и спасло.
Иногда к нему приходил старый садовник, дед поил его липовым чаем без сахара и рассказывал, как раньше, при Советской власти, было хорошо, какой он был хозяин, имел корову, откармливал кабанов, если б не сдохли от чумки, а какие колбасы жарила бабка на пасху!
— Я всю жизнь работал! — жаловался дед. — Я б но одну пенсию прожил, если б не эти зар-разы, воры, а-ди-оты! Но наши еще придут, попомнишь мое слово.
Его ненависть возрастала тем больше, чем голоднее он был. Умер от старости дедушка Ляли Энгстрем. Мой дед прибежал в радостном возбуждении.
— Вот! Ага! Хоть и фольксдойч был, а умер!
В соседнем с нами домике, где жила Елена Павловна, пустовала квартира эвакуированных. Приехали вселяться в нее какие-то аристократические фольксдойчи. Дед первый это увидел.
— У-у, г-гады, буржуйские морды, мало вас Советская власть посекла, но погодите, рано жируете, кончится ваше время!
Убить рыбу
Я все думаю, и мне кажется, что умным, правдивым и по-настоящему добрым людям, которые будут жить после нас, трудно будет понять, как же это все-таки могло быть, — постичь зарождение самой мысли убийства, массового убийства в темных закоулках извилин мозга обыкновенного людского существа, рожденного матерью, бывшего младенцем, сосавшего грудь, ходившего в школу... Такого же обыкновенного, как миллионы других, — с руками и ногами, на которых растут ногти, а на щеках — поскольку оно мужчина — растет щетина, которое горюет, радуется, улыбается, смотрится в зеркало, нежно любит женщину, обжигается спичкой — словом, обыкновенного во всем, кроме патологического отсутствия воображения.
Нормальное человеческое существо при виде чужих страданий, даже при одной мысли о них в воображении видит, как бы это происходило с ним самим, во всяком случае, чувствует хотя бы душевную боль.
Иногда на базаре продавали рыбу. Нам она, конечно, была не по карману, но, все время судорожно размышляя, где бы добыть поесть, я подумал: а почему бы мне не ловить рыбу?
Раньше мы с пацанами ходили на рыбалку. Это, вы сами знаете, огромное удовольствие. Правда, мне было жалко рыбу, но ее обычно кладешь в мешок или держишь в ведерке, она себе попрыгивает там, пока не уснет, а ты, в общем, не вдаешься в подробности. Зато какая она потом в ухе — мечта!
Удочка у меня была примитивная, с ржавым крючком, но я решил, что для начала хватит и этого, накопал с вечера червей, а едва стало светать — отправился к Днепру.
Между Куреневкой и Днепром лежит обширный богатый луг, который начинается сразу за насыпью. Весной его часто заливало, и он превращался в море до горизонта. Я шел долго сквозь травы, и ноги мои совсем промокли, но голод и мечта поймать много рыбы вдохновляли меня.
Берега Днепра песчаные, с великолепными пляжами и обрывами, вода коричневатая. Здесь абсолютно ничто не напоминало о войне, о фашистах. И я подумал, что вот Днепр совершенно такой же, как и в те дни, когда по стрежню реки плыли лодки князя Олега или шли караваны купцов, пробиравшихся по великому пути "из варяг в греки". Такие мысли и подобные им приходят потом много и много раз в жизни и в конце концов становятся пошлостью. Но мне было тринадцать лет.
Я забросил удочку, положил в карман коробку с червями и пошел за поплавком по течению. Течение в Днепре быстрое. Тут два выхода: либо сидеть на месте и каждую минуту перезакидывать удочку, либо идти по берегу за поплавком.
Прошел, наверное, добрый километр, пока не уперся в непроходимые заросли прибрежного тальника, но ничего не поймал. Бегом я вернулся и снова проделал тот же путь — с тем же успехом. Так я бегал, как дурачок, досадуя, нервничая, но, видно, я чего-то не умел, либо грузило не так установил, либо место и наживка были не те. Солнце уже поднялось, стало припекать, а у меня ни разу не клюнуло, как будто рыба в Днепре перевелась.
Расстроенный, голодный, чуть не плачущий, понимая, что лучшее время клева безнадежно упущено, я решил попытать счастья в небольшом омутике среди зарослей, хоть и боялся, что там крючок зацепится за корягу, а он у меня один.
Омутик этот был обособленным, течение захватывало его лишь косвенно, и вода в нем чуть заметно шла по кругу. Я не знал его глубины, наугад поднял грузило как можно выше — и забросил. Почти тотчас поплавок стал тихонько прыгать.
Едва он ушел под воду, я дернул и выхватил пустой крючок из воды: кто-то моего червя съел. Это уже было хорошо, уже начиналась охота. Я наживил и снова забросил, в глубине опять началась игра.
Что я только ни делал, как я ни подсекал — крючок неизменно вылетал пустым. Рыба была хитрее меня. Я весь запарился, мне так хотелось поймать хотя бы ершишку величиной с мизинец!
Вдруг, дернув, я почувствовал тяжесть. С ужасом подумал, что крючок наконец зацепился, и в тот же миг понял, что это все-таки рыба. Нетерпеливо, совсем не думая, что она может сорваться, я изо всех сил потянул, так что она взлетела высоко над моей головой, — и вот я уже с торжеством бросился в траву, где она билась: "Ага, умная, хитрюга, доигралась! Я тебя все-таки взял!" Счастливый миг! Кто хоть раз поймал рыбу, знает, о чем я говорю.
Это был окунь, и сперва он показался мне больше, чем был на самом деле. Красивый окунь, с зелеными полосами, яркими, красными плавниками, упругий и будто облитый стеклом, хоть пиши с него картину.
Но неудачи преследовали меня: окунь слишком жадно и глубоко заглотал червя. Леска уходила ему в рот, и крючок зацепился где-то в желудке. Одной рукой я крепко сжал упругую дергающуюся рыбу, а другой "водил", пытаясь вытащить из ее желудка крючок, но он зацепился там, видно, за кости. И я все дергал, тащил, сильно тащил, а рыба продолжала бить хвостом, открывая рот, глядя на меня выпученными глазами. Потеряв терпение, я потянул изо всех сил, леска лопнула, а крючок остался в рыбе. Вот в этот момент я вообразил, как из меня вырывают крючок, и холодный пот выступил на лбу.
Знаю я отлично, что это детские "телячьи нежности". С готовностью отдаюсь на смех любому рыбаку. Но я был на берегу реки один, вокруг было хорошо, солнце шпарило, вода искрилась, стрекозы садились на осоку, а мне нечем было ловить дальше.
Я отбросил окуня подальше в траву и сел подождать, пока он уснет. Время от времени там слышались шорох и хлопанье: он прыгал. Потом затих. Я подошел, тронул его носком — он запрыгал в пыли, облепленный сором, потерявший свою красоту.
Я ушел, задумался и ждал долго, совсем потерял терпение, наведывался к нему, а он все прыгал, и вот меня стало это мучить уже не на шутку. Я взял окуня за хвост и стал бить его головой о землю, но он открывал рот, глядел и не умирал: земля была слишком мягкая.
В ярости я размахнулся и швырнул его о землю изо всех сил, так что он подпрыгнул, как мячик, но, упав, он продолжал изгибаться и прыгать. Я стал искать палку, нашел какой-то корявый сучок, приставил к голове окуня — на меня продолжали смотреть залепленные сором бессмысленные рыбьи глаза — и стал давить, протыкать эту голову, пока не проткнул ее насквозь, — наконец он затих.
Лишь тогда я вспомнил, что у меня есть ножик, не без дрожи разрезал окуня, долго ковырялся в нем, отворачивая нос от сильного запаха, и где-то среди жиденьких внутренностей нашел свой ржавый крючок с целым червем. Причем окунь приобрел такой потрепанный и гнусный вид, словно вытащенный с помойки, что было странно: в чем тут держалась такая сильная жизнь, зачем надо было ее, упругую, ловко скроенную, в зеленых полосах и красных перьях, так бездарно разрушать. Я держал в руках жалкие вонючие рыбьи ошметки, и как я ни был голоден, я понял, что после всего случившегося не смогу это жрать.
Это я только начинал знакомство с жизнью, потом я убил много животных, больших и малых; особенно неприятно было убивать лошадей, но ничего, убивал и ел; но об этом дальше.
...Был солнечный день, и пока я возился с окунем, там, в Яру, и по всему континенту работали машины. Я меньше всего рассказываю здесь об убийствах животных. Я говорю о воображении, обладая которым очень нелегко даже убить рыбу.
Глава подлинных документов
ОБЪЯВЛЕНИЕОчень строго запрещается в какой-либо форме помогать русским военнопленным при побеге — то ли предоставляя им помещение, то ли продовольствие. За нарушение этого запрета будет наказанием тюрьма либо смертная казнь.
Штадткомиссар РОГАУШ.
Киев, 8 мая 1942 г.("Новое украинское слово", 23 мая 1942 г.)
Все трудоспособные жители Киева в возрасте от 14 до 55 лет обязаны трудиться на работах по повесткам Биржи труда. ВЫЕЗД ТРУДОСПОСОБНЫХ ЛИЦ ИЗ КИЕВА МОЖЕТ ПРОИЗВОДИТЬСЯ ЛИШЬ С РАЗРЕШЕНИЯ РАЙОННЫХ УПРАВ. В случаях самовольного выезда из Киева, а также неявки по повесткам Биржи труда в течение 7 дней со времени самовольного отъезда виновные привлекаются к ответственности КАК ЗА САБОТАЖ, А ИМУЩЕСТВО ИХ КОНФИСКУЕТСЯ.
(Там же, 10 мая 1942 г. "Постановление № 88 Головы города Киева".)
Май 1942 г. СМОТРИТЕ В КИНОТЕАТРАХ: ГЛОРИЯ — "Таковы уж эти мужчины", "Трижды свадьба". МЕТРОПОЛЬ — "Первая любовь", "Свадебная ночь втроем". ЭХО — "Да, люблю тебя", "Свадьба с препятствиями". ЛЮКС — "Женщина намерения", "Сальто-мортале". ОРИОН — "Танец вокруг света", "Только любовь".
ПРОИЗВОДИТСЯ НАБОР В УКРАИНСКУЮ ПОЛИЦИЮ
Требования: возраст от 18 до 45 пет, рост не менее 1, 65 м., безупречное прошлое в моральном и политическом отношении.(Объявление в "Новом украинском слове" из номера в номер, май 1942 г.)
ОПЕРНЫЙ ТЕАТР, сезон 1942 г. (только для немцев) Оперы: "Мадам Баттерфляй", "Травиата", "Корневильские колокола", "Пиковая дама", "Фауст". Балеты: "Коппелия", "Лебединое озеро".
Переименование улиц: КРЕЩАТИК — фон ЭЙГОРНШТРАССЕ, Бульвар ШЕВЧЕНКО — РОВНОВЕРШТРАССЕ. Ул. КИРОВА — ул. доктора ТОДТА. Появились улицы Гитлера, Геринга, Муссолини.
"ОСВОБОЖДЕННАЯ УКРАИНА ПРИВЕТСТВУЕТ РЕЙХСМИНИСТРА РОЗЕНБЕРГА" — под такой шапкой газета дает восторженный и развернутый отчет о том, что рейхсминистр оккупированных восточных областей присутствовал на обеде у генерал-комиссара, осмотрел выдающиеся памятники г. Киева, был на балете "Коппелия", посетил хозяйство в окрестностях города, "где беседовал с крестьянами и имел возможность убедиться в их готовности выполнить стоящие перед ними задачи".
("Новое украинское слово", 23 июня 1942 г.)>
ОБЪЯВЛЕНИЕ
Каждый, кто непосредственно или косвенно поддержит или спрячет членов банд, саботажников, бродяг, пленных-беглецов или предоставит кому-либо из них пищу либо иную помощь, будет покаран смертью. Все имущество его конфискуется. Такое же наказание постигнет всех, кто, зная о появлении банд, саботажников или пленных-беглецов, не сообщит немедленно об этом своему старосте, ближайшему полицейскому руководителю, военной команде или немецкому сельскохозяйственному руководителю. Кто своим сообщением поможет поймать или уничтожить членов любой банды, бродяг, саботажников или пленных-беглецов, получит либо 1000 рублей вознаграждения, либо право первенства в получении продовольственных продуктов, либо право на надел его землей или увеличение его приусадебного участка.
Военный комендант Украины
Рейхскомиссар Украины.
Ровно, июнь 1942 г.("Киевщина в годы Великой Отечественной войны". Сборник документов. Киев, 1963. Стр. 282-283.)
Заголовки сводок Главной квартиры Фюрера: "ГОЛОД И ТЕРРОР В ЛЕНИНГРАДЕ". "НАСТУПЛЕНИЕ ИДЕТ ПЛАНОМЕРНО. УНИЧТОЖЕНИЕ ЗНАЧИТЕЛЬНЫХ СОЕДИНЕНИЙ ВРАГА У ДОНА". "СОВЕТЫ ПРОДОЛЖАЮТ НЕСТИ КРУПНЫЕ ПОТЕРИ". "ВЧЕРА СОВЕТЫ ТАК ЖЕ БЕЗУСПЕШНО АТАКОВАЛИ ЦЕНТРАЛЬНЫЙ И ЮЖНЫЙ УЧАСТКИ ВОСТОЧНОГО ФРОНТА".
("Новое украинское слово", 4, 7 и 20 июля 1942 г.)
Цены на рынке осенью 1942 года: 1 килограмм хлеба — 250 рублей, 1 стакан соли — 200 рублей, 1 килограмм масла -- 6 000 рублей, 1 килограмм сала — 7000 рублей. Зарплата рабочих и служащих 300 — 500 рублей в месяц.
КИНО СЕГОДНЯ: ЕШНАПУРСКИЙ ТИГР Большой прекрасный приключенческий фильм. Впервые на экране НАСТОЯЩИЕ ПЕЙЗАЖИ ИНДИИ. В главной роли — ЛА-ЯНА, любимая танцовщица необыкновенной красоты. СЕНСАЦИЯ! НАПРЯЖЕННОЕ ВНИМАНИЕ! ПРИКЛЮЧЕНИЯ. ДРАМА. С пятницы в кинотеатрах "Глория" и "Люкс". ИНДИЙСКАЯ ГРОБНИЦА В главной роли ЛА-ЯНА Еще более сильный, еще более драматический и захватывающий фильм — такой является эта вторая, целиком законченная часть "ЕШНАПУРСКОГО ТИГРА". Смотрите в кинотеатрах "Глория" и "Люкс".
("Новое украинское слово", реклама из номера в номер.)
Среди облав
Шел на "Индийскую гробницу", а попал в облаву.
На большой скорости ворвались на нашу площадь грузовики, с них посыпались немцы, собаки, полицаи, выстраиваясь в цепь. Бабы на базаре с визгом бросились врассыпную, с прилавков полетели корзины, посыпалась картошка, кто успел выскочить, кто нет, толпа заметалась волной от одних ворот к другим, где уже шла проверка "арбайтскарте".
А мне что? Мне еще нет четырнадцати, я под трудовую повинность подхожу, но в Германию — нет. Я присел на ступеньку ларя, на всякий случай все-таки съежился, чтоб выглядеть еще меньше, чем я есть, и наблюдал.
Брали главным образом женщин, разных деревенских девчат, пришедших на базар; их быстренько подсаживали в крытые грузовики, они там визжали, трясли брезент, высовывали в дырки руки: "Ой, матинко, поможить! Ратуйте!" Растрепанная тетка кричала: "У меня грудной ребенок дома, смотрите, молоко!" Полицаи шли цепью, прочесывая базар, подгоняя оставшихся, но явно дряхлых старух не трогали, взглянули на меня и тоже ничего не сказали. Облава кончилась так же внезапно, как и началась.
Машины отъехали полные. Земля была усыпана раздавленной картошкой, разбитыми бутылками, залита молоком.
У меня в кармане была получка, новые "украинские" деньги, и то, что я пойду в кино, волновало меня тогда больше всех облав.
Советские деньги перестали ходить в один день: просто было объявлено, что советские деньги недействительны. Вместо них вышли отпечатанные в Ровно "украинские". Правда, писалось, что со временем советские деньги будут обмениваться, но это только писалось, и, по-моему, это была одна из самых незапутанных денежных реформ в мире: просто выбрасывай старые деньги на помойку, и дело с концом. Новые деньги были отпечатаны на очень скверной бумаге, почти как тетрадочной, со свастиками. С одной стороны надписи только по-немецки, с другой — тоже по-немецки, и только в самом низу по-украински стояло: "Один карбованець", "Десять карбованцiв" — вот это и называлось "украинские" гроши.
В кинотеатре "Глория" (бывший "Октябрь") я взял билет, прошел в зал и вдруг услышал радостный крик: "Толик!"
Обернулся — Шурка Маца. Он кинулся ко мне, тормошил, щупал, я тоже ужасно обрадовался, что он жив и с ним ничего не случилось. Он замахал руками, кинулся в фойе, принес бутылку ситро и два бумажных стаканчика, и мы прямо в зале стали наливать и пить, чувствуя себя настоящими мужчинами, добрыми старыми товарищами, для которых дружба свята.
— А на Подоле меня никто не знает, — рассказывал Шурка. — Я для всех украинец.
— Чем занимаешься?
— Как раньше! Серебряные рубли продаю.
— Да, Болик ведь пришел! — воскликнул я. — Драпанул из-под охраны, говорит: "Чуть-чуть пулеметик не прихватил". Только домой явился — его цоп, и в Германию. А он из самого пересыльного лагеря как чесанет — и опять пришел.
— Ну, смотри, живучий какой! — покатился Шурка со смеху. — Куда его только ни берут, а он все приходит! Но его ж схватят.
— А он в погребе сидит, мышей ловит.
— Что-о?
— Мышеловки делает.
Свет погас, и на нас зашикали. Начался киножурнал, который назывался "Приезжайте в прекрасную Германию".
Вот бодрые и веселые парубки и девчата энергично, выпятив грудь и вдохновенно глядя вперед, садятся в товарные вагоны. Задумчиво смотрят в двери на проплывающие леса, поля, рощи. Поют под стук колес украинские песни. А вот и прекрасная Германия — всюду удивительная чистота, беленькие домики, отличные дороги, Смеясь от счастья, приезжающие облачаются в новую, выданную им одежду, натягивают хромовые сапожки, и вот уже парни лихо правят сытыми лошадьми, а девушки обнимают за шеи тучных, породистых коров. Вечер... Солнышко село. Теперь можно и отдохнуть. Они выходят на берег очаровательного пруда и чарующе поют украинскую народную песню "Cвiтить мiсяць, свiтить ясний...", а добродушный немецкий хозяин, в меру солидный, в меру забавный, тихонько подкрадывается и присаживается, ласково улыбаясь, слушает задумчивую песню, как отец родной...
Давно, с самого Крещатика, я не был в кино. Поэтому каждый кадр врезался мне в память, особенно "Индийская гробница".
Я смотрел ее сначала доверчиво, потом стал постепенно настораживаться, и мне полезли в голову мысли, фильмом совершенно не предусмотренные, мысли посторонние и неожиданные. Меня вдруг стала душить ненависть.
За мелькавшими на экране фигурами раджи, милых немецких инженеров и ослепительной европейки я вдруг увидел нескончаемые вереницы рабов, строивших эту треклятую бессмысленную гробницу.
Они прошли вторым, даже третьим планом, чуть-чуть, но этого хватило, чтобы меня затрясло от ярости и с фильма слетели завесы.
Они уже подбирались к Индии и снимали подлинные ее пейзажи. У них у всех — этих рабовладельцев, эксплуататоров, раджей, королей, правителей — особая жизнь, а там, на заднем плане, так, между прочим, рабы, поделенные на бригады.
Мы с Шуркой вышли из кино мрачные, как гиены. По тротуарам Подола прогуливались немецкие солдаты, обнимая за талии местных девушек. Девушки были оформлены по последней моде: крупно вьющиеся и небрежно падающие на плечи длинные волосы, пальто без талии нараспашку, руки обязательно в карманах. Две пары перед нами распрощались, и мы услышали такой разговор.
— Что он тебе дал? — спросила одна девушка.
— Две марки, мандаринку и конфет, — похвасталась вторая.
— Мне три мандаринки.
Шурка презрительно пожал плечом;
— Самодеятельность. Настоящее у них во Дворце пионеров — "Deutsches Haus", публичный дом по всем правилам, на Саксаганского, 72, тоже... Слушай, у тебя есть три тысячи? Тут один сутенер продает мешок советских денег, решил, что они пропали, просит три тысячи. Возьмем?
— У меня двести, вся зарплата.
— Жалко... А то пошел он в ж... с такими деньгами. Эх, доживем ли мы еще до наших?
В витрине парикмахерской были выставлены карикатуры на красноармейцев, на Сталина. На одном рисунке он был изображен в виде падающего глиняного колосса, которого напрасно пытаются поддержать Рузвельт и Черчилль.
Мы посмотрели, позевали.
— В Первомайском парке, — сказал Шурка, — вешали ребят. Они кричали: "Да здравствует Сталин!" Им нацепили доски "Партизан", а на другое утро вместо этих досок висят другие: "Жертвы фашистского террора". Немцы рассвирепели, как тигры, поставили полицейских сторожить. На третье утро — трупов нет, а полицаи висят... Вот что, я пошел! Скажи Болику, что я приеду!
— Где ты живешь? — закричал я, удивляясь, почему он так быстро уходит.
— Там! — махнул он. — Тикай, облава! Болику привет!
Только теперь я увидел, что по улице мчатся крытые грузовики. Люди, как мыши, побежали по дворам, шмыгали в подъезды. Я прислонился к стене, не очень волнуясь: мне еще не было четырнадцати лет.
Как из лошади делается колбаса
Дегтярев был плотный, немного сутуловатый и мешковатый, но подвижный и энергичный мужчина лет пятидесяти с гаком, с сединой в волосах, большим мясистым носом, узловатыми руками.
Одет был скверно: замусоленный пиджак, грязные, заплатанные штаны, кепка блином, стоптанные сапоги в навозе.
Наиболее часто употребляемые выражения; "фунт дыма" — в смысле "пустяк", "пертурбации" — в смысле "смена режимов", "погореть на девальвации" — в смысле "лишиться состояния при денежной реформе".
Я явился в шесть утра, и первое, что сделал Дегтярев (и очень правильно, добавлю), — это накормил меня до отвала.
В доме у него было уютно и чисто, полно разных белых салфеток, покрывал, на кровати белоснежное белье; и среди такой чистоты сам хозяин выглядел сиволапым мужиком, затесавшимся в ресторан.
Я живо поглощал жирный борщ с бараниной, кашу с молоком, пампушки, которые подсовывала мне старуха, а Дегтярев с любопытством и некоторой жалостью смотрел, как я давлюсь, и вводил меня в курс дела.
Когда-то у него была небольшая колбасная фабрика, но в революцию ее забрали. Был нэп, и у него опять стала почти фабрика, но поменьше, потом ее забрали. Теперь у него просто мастерская, но подпольная, так как патент стоит бешеных денег, поэтому ее заберут.
— Революции, перевороты, пертурбации, а мы должны как-то жить? Я считаю повезет — пляши, не повезет — фунт дыма. Соседи знают все про меня, я им костями плачу. А другие не должны знать. Спросят, что делаешь, говори: "Помогаю по хозяйству". Как в старое время батрак. Будешь водить лошадей, а то когда я по улице веду, все пальцем показывают: "Вон, Дегтярев клячу повел на колбасу".
Я натянул свой картуз, и мы пошли на площадь к школе. Шла посадка на пароконные площадки биндюжников, исполнявшие теперь роль трамваев, и автобусов, и такси. Бабы с корзинками, деревенские мужики, интеллигенты в шляпах лезли, ссорились, подавали мешки, рассаживались, свесив ноги на все четыре стороны.
Мы втиснулись меж корзин с редиской, ломовик завертел кнутом — поехали на Подол быстрее ветра, три километра в час, только кустики мелькают. Я трясся, весь переполненный сознанием законности проезда (а то ведь все зайцем да пешком, а тут Дегтярев заплатил за меня, как за порядочного), и с чувством превосходства смотрел на тащившиеся по тротуарам унылые фигуры в рваных фуфайках, гнилых шинелях, калошах или босиком.
Житний рынок был человеческим морем и чревом Подола (Золя я уже прочел, найдя на свалке). Кричали торговки, гнусавили нищие, детишки пели: "Кому воды холодной?" У ворот стояла худущая-прехудущая (как у нас говорят, "шкилетик") девочка пет десяти и продавала с тарелки пирожные "Свежие пирожные, очень вкусные, купите, пожалуйста". Ах ты черт возьми!..
По Нижнему Валу тянулась грандиозная барахолка, стояли нескончаемые шеренги. "Шо воно такое?" "Палто". "Куда ж воно годно, такое пальто?" "Хорошее палто! Теплое, как гроб".
Дегтярев уверенно пробивался в толпе, я хватался за его пиджак, чтоб не отстать, чуть не свалил старушку, продававшую одну ложку: так вот стояла и держала перед собой стальную (хоть бы уж серебряная!) ложку. Ах ты черт возьми!..
Большой плац был забит телегами, под ногами навоз и растоптанное сено, ревели коровы и визжали свиньи. "А чтоб отдать?" "Семьсят тыщ" "Шоб ты подавився!" "Давай шиисят!" Дегтярев к свиньям только приценивался, в память добрых старых времен, а ухватился за старого, хромого, в лишаях мерина. Губы мерина отвисли, с них капали слюни, грива полна репьев, он стоял понуро, наполовину закрыв веками бельмастые глаза, и не обращал внимания на мух, которые тучами облепили его морду. "За пять беру!" "Ты шо, сказився? Это ж конь!" "Голова, четыре уха, за шесть по рукам?" "Бери за сем, хозяин, будеть все шо хошь возить, конь-огонь, на ем только на еподроме скакать".
Дегтярев торговался жутко, хватко, размахивая деньгами, бил по рукам, плевался, уходил, опять возвращался, но дядька оказался лопоухим только с виду, уже не сходились только на какой-то десятке, наконец, повод перешел в мои руки, и мы с трудом выбрались из этого котла. У стоянки извозчиков Дегтярев напутствовал меня:
— Можешь сесть верхом, если он не упадет, но, упаси бог, не проезжай мимо полиции. Я буду ждать.
Я подвел мерина к тумбе, влез ему на спину и толкнул пятками. Хребет у него был, как пила. Он тащился медленно, хромая, поминутно выражая желание остановиться, я его подбадривал и так и этак, лупил прутиком, потом мне стало его жалко, я слез и повел за уздечку.
Долго мы плелись боковыми улицами, тихими, поросшими травой, Я назвал коня Сивым, и он понравился мне, потому что и не думал лягаться или кусаться. Я ему давал попастись под заборами, отпускал совсем, потом говорил:
— Сивый, жми сюда, тут трава лучше!
Он поднимал голову, смотрел на меня и шел, понимая, спокойный, умный и добрый старик. Мы совеем подружились,
Дегтярев поджидал меня в Кошицевом проулке. Мы долго высовывали из него носы, выжидая, пока на улице никого не будет, потом быстро, бегом завели Сивого во двор, прямиком в сарай.
— Дай ему сена, чтоб не ржал! — велел Дегтярев.
Сивый при виде сена оживился, активно стал жевать, пофыркивать, видно, не ждал, что привалит такое добро.
Дегтярев был в отличном настроении, полон энергии. Поточил на бруске два ножа, сделанные из полосок стали и обмотанные вместо рукоятки изоляцией; взял в сенях топор, ушат, ведра, и мы пошли в сарай, а за нами побежали две кошки, волнуясь и мяукая, забегая вперед, словно мы им мясо несем.
Сивый жевал сено, ничего не подозревая. Дегтярев повернул его, поставил головой против света и велел мне держать за уздечку — держать крепко! Покряхтывая, он нагнулся и связал ноги коню. Сивый, видно, привыкший в этой жизни ко всему, стоял равнодушно, не сопротивляясь.
Дегтярев встал перед мордой коня, поправил ее, как парикмахер, чтоб держалась прямо, молниеносно размахнулся и ударил коня топором в лоб.
Сивый не шевельнулся, и Дегтярев еще и еще раз ударил, так что череп проломился. После этого конь стал оседать, упал на колени, завалился на бок, ноги его в судороге вытянулись и задрожали. Дегтягев отшвырнул топор, как коршун, навалился на коня, сел верхом, крикнул коротко:
— Бадью!
Я подтащил ушат. Дегтярев приподнял обеими руками вздрагивающую голову коня, я подсунул ушат под шею, и Дегтярев полоснул по шее ножом. Из шеи бурным потоком хлынула кровь, она пилась, как из водопроводной трубы, толчками, и в ушате поднялась красная пена. Дегтярев изо всех сил держал дергающееся тело коня, чтоб кровь не лилась. мимо ушата. Каким-то образом его руки уже были окровавлены, и на мясистом лице — капли крови, Копошащийся над конем, вскидывающийся вместе с ним, крепко уцепившийся, он был чем-то похож на паука, схватившего муху.
Я заикал ни с того ни с сего. Он поднял забрызганное лицо.
— Чего испугался? Привыкнешь, еще не того наглядишься в жизни. Коняка — фунт дыма! Подкати бревно!
Кровь вылилась вся и сразу прекратилась, словно кран закрылся. Дегтярев перевернул коня на спину и подпер с боков бревнами; четыре ноги, растопырившись, торчали в потолок. Дегтярев сделал на них, у бабок, кольцевые надрезы, от них провел надрезы к брюху, и мы принялись тянуть шкуру. Она сползала, как отклеивалась, лишь чуть помогай ножом, а без шкуры туша уже перестала быть живым существом, а стала тем мясом, что висит на крюках в мясном ряду.
Тут кошки подползли и вцепились в мясо, где какая присосалась, отгрызая куски, злобно рыча. Дегтярев не обращал на них внимания, торопился, не смахивал капли пота с лица, и так мы вчетвером стали растаскивать Сивого на части.
Копыта, голову и шкуру Дегтярев свалил в углу, одним махом вскрыл брюхо, выгреб внутренности, и вот уже печенка летит в одно ведро, легкие — в другое, ноги, грудинка отделяются в одно касание, будто и нет в них костей. Разделывать тушу Дегтярев был мастер. Мокрый, перепачканный, сосульки волос прилипли к красному лбу, кивнул на бесформенную груду мяса:
— Носи в дом!
А дом у него хитрый: спереди крыльцо, комнаты, как положено, а сзади — еще отдельная комната, со входом из узкого, заваленного хламом простенка, и не догадаешься, что там дверь.
На больших столах, обитых железом, мы отделили мясо от костей и посыпали его солью. Ножи были, как бритвы, я сто раз порезался, и соль дико щипала. Так я потом постоянно ходил с пальцами в тряпицах. Дегтярев утешил:
— Я с того же начинал, и я из батраков вылез. Я тебя кормлю, а вот меня ни хрена не кормили, за одну науку работал. Вот ты головастый — учись, я сделаю из тебя человека, получишь профессию колбасы делать, а это тебе не фунт дыма, никогда не пропадешь, все пертурбации и девальвации переживешь! В министры не суйся — их стреляют; будь скромным колбасником.
Я учился.
В центре комнаты стояла привинченная к полу мясорубка в человеческий рост с двумя рукоятками и воронкой размером с небольшой круглый стол. Дегтярев постучал в стену, явилась его старуха, рыхлая и флегматичная, с белесым деревенским лицом, вздыхая, забралась на табуретку и стала скалкой толкать мясо в воронку. Мы взялись за корбы, машина зачавкала, заскрежетала, старенькие шестерни затарахтели. После голодухи я не был силен, главную прокрутку делал хозяин, он работал, как вол, тяжело дыша, мощно вертел и вертел. Жестоко работал. Я задыхался, и временами не я вертел, а ручка таскала меня.
Готовый фарш шлепался в ведра, а когда мясо было прокручено, Дегтярев вывернул его в корыта, сыпал соль, перец, толченый чеснок, какие-то белесые кристаллы горстями.
— Это селитра, — объяснял он, — для цвета.
— А не вредно?
— Черт его знает, в общем, жрут, никто не подыхал. Я сам лично колбасу не ем и тебе не рекомендую... Теперь льется вода, два ведра мяса впитывают ведро воды, вот тебе и вес и прибыль.
Удивительно мне было. Надев фартуки, мы перетирали фарш с водой, как хозяйки трут белье на стиральных досках: чем больше тереть, тем больше воды впитается. Опять у меня зеленело в глазах...
Я напоролся в фарше на что-то, порезался: кусочек полуды.
— Воронка в мясорубке лупится, — озабоченно сказал Дегтярев. — Иди завяжи, чтоб кровь не шла.
— Люди будут есть?..
— Помалкивай. Вольному воля. Пусть не жрут.
Шприц, как положенное набок красное пожарное ведро, тоже имел корбу, шестерни и длинную трубку на конце. Набив его фаршем, Дегтярев крутил рукоятку, давил, а я надевал на трубку кишку и, когда она наполнялась, завязывал.
Работали несколько часов, как на конвейере, оказались заваленными сизыми кольцами. Но самой неприятной оказалась кровяная колбаса: каша из шприца сочилась, а кровь была еще с прошлого раза, испорченная, воняла, дышать нечем, а конца колбасы не видно — руки в каше и крови. Когда все это кончилось, я шатался, вышел во двор и долго дышал воздухом.
А Дегтярев работал, как стожильный. В углу была печь с вмурованным котлом, полным зеленой, вонючей воды от прошлых варок. Дегтярев валил колбасы в котел, они варились, становясь красными. Мы нанизывали их на палки и тащили в коптильню на огороде, замаскированную под нужник.
Глухой ночью мы выгружали последние колбасы из коптильни — горячие, вкусно пахнущие, укладывали в корзины, покрывая "Новым украинским словом". Я уж и не помню, как Дегтярев отвел меня спать на топчане. Я пролежал ночь, как в яме, а чуть свет он уже тормошил:
— На базар, на базар! Кто рано встает, тому бог подает!
На коромыслах мы перетащили корзины к стоянке, отвезли на Подол, и в каком-то темном грязном дворе торговки приняли их. Дегтярев вышел с отдувающимися от денег карманами. Опять пошли на толкучку, он шушукался с разными типами, уходил, оставляя меня у столба, вернулся с похудевшими карманами, хитро спросил:
— А ты золотые деньги видел?
Я не видел. Он завел меня за рундук, достал носовой платок, завязанный узелком. В узелке были четыре червонца царской чеканки. Дегтярев дал мне один подержать.
— По коню! — весело сказал он. — Все, что мы наработали.
Я пораженно держал эту крохотную монетку, в которую превратился старина Сивый. И еще я оценил доверие Дегтярева. Давно уже печатались приказы о сдаче золота за обладание которым или недонесение о нем — расстрел.
— При всех революциях, войнах, пертурбациях только с этим, братец, не пропадешь. Остальное — фунт дыма, — сказал Дегтярев. — Подрастешь — поймешь, ты меня слушай, ты не смотри по сторонам, еще вспомнишь старого Дегтярева не раз... А теперь пошли торговать нового скакуна.
Работал я у Дегтярева тяжко и зверски. На меня он переложил всю доставку колбас торговкам: его с корзинами уже примечали. Он мне выдавал деньги на извозчика, но я экономил, "зайцевал", прыгал на трамваи. Извозчики сгоняли, лупили кнутом. С корзинами трудно. Раз свалился с грузовика, собралась толпа. Очень оборвался, вечно был судорожный, неприкаянный, как беспризорный котенок.
Однажды, убирая мастерскую, решился и стянул кольцо колбасы, запрятал в снег под окном. Весь вечер дрожал, потому что Дегтярев пересчитывал. А я тяпнул до счета. Уходя домой, полез в снег — нет колбасы. Тут у меня душа ушла в пятки: выгонит Дегтярев. Присмотрелся — на снегу следы кошачьи... Ах, гадюки проклятые, я у Дегтярева, они у меня! Так и не попробовал колбасы. Дегтярев в первый день дал мне четыре кости Сивого, и потом с каждого коня давал по кости, по две. Но с них мало навара. Конина — вообще жесткое и пресное мясо.
Мне очень везет в жизни, я не знаю, кого уж за это благодарить
Да, я считал, что мне очень повезло. Работал тяжело, но был сыт, приносил кости. Маме было хуже: она только раз в день получала на заводе тарелку супа. Самый ловкий шаг выкинул дед; пошел "в приймаки" к бабе.
Он долго и галантно сватался на базаре к приезжим колхозницам, напирая на то, что он домовладелец и хозяин, но у одиноких старух были на селе свои хаты, переселяться в голодный город они не хотели даже ради такого блестящего жениха.
Дед это скоро понял и сообразил, что если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе. Он срочно полюбил одну старую одинокую колхозницу из Литвиновки по имени баба Наталка, запер свою комнату и отправился "в приймаки" в село.
Дед дипломатично рассчитывал, что баба Наталка будет готовить борщи и пампушки, подавать ему на печку и добавлять по субботам самогоночку, но он не учел того, что контракт был двусторонний. Баба Наталка была такая же хитрая, как и он, и рассчитывала, что дед будет пахать, сеять, жать, молотить вместо нее. Пребывание деда Семерика в Литвиновке превратилось в одно сплошное недоразумение и непрерывный скандал.
Длилось это несколько месяцев, потому что дед все-таки отчаянно цеплялся за возможность каждый день есть борщ и кашу, но в свои семьдесят два года пахать он все-таки не мог, и оскорбленная баба Наталка с треском изгнала его. Он утешился тем, что перезнакомился со всей Литвиновкой, и теперь колхозники все чаще останавливались у него на ночлег, платили кто кучку картошки, кто стакан гороху, и этим он стал жить. Снова позавидовал мне, просился к Дегтяреву вторым работником, но из этого ничего не вышло — какой опять-таки из него работник?
И вдруг Дегтярев исчез.
Я пришел, как всегда, рано утром. Озабоченная старуха велела идти домой: Дегтярев уехал по делам, будет завтра. Но его не было завтра и послезавтра. Потом он сам зашел за мной, взволнованный, с большой корзиной:
— Скорее, пошли работать!
В корзине была свежая рыба, которую он подрядился коптить. Он нацарапал несколько записок, послал меня с ними к торговкам на Подол. Когда я вернулся, рыба уже была готова, кучей лежала на столе в мастерской — бронзово сверкающая, головокружительно пахнущая. Дегтярев задумчиво сидел перед ней, какой-то осунувшийся, усталый, впервые безвольно положив на стол свои прежде такие деятельные руки. Я ничего не понимал, но у меня сжалось сердце.
Торговки передали ему деньги в свертках, но он — тоже впервые — не стал пересчитывать, равнодушно сунул в карман.
— А ничего рыба получилась! — сказал я.
— Вот именно, что ничего. Запорол, — сказал Дегтярев, — Я ее давно коптил, все напутал. Стыдно нести.
Он стал осторожно укладывать рыбу в корзину, выстеленную газетами. Я не видел, что он там запорол.
— Вот что. Ты отнесешь, — сказал он. — Скажешь: Дегтярев плохо себя чувствует, не смог. Упаси тебя бог отковырнуть: они по счету. Пойдешь по Сирецкой, на консервный завод, за кирпичные заводы, дорога свернет влево, в гору; иди по ней долго, придешь к военному лагерю с вышками, в воротах скажешь; "Это пану официру Радомскому". Объяснишь ему, что я не мог прийти. С корзиной отдавай, обратно ее не неси.
— Корзина новая...
— Ничего. И не говори, что я испортил, он, может, еще и не поймет. Отдал — и ходу домой. Понял?
А чего тут понимать? Я взвалил тяжеленную корзину на плечо (вечно болит, натертое до крови коромыслами) и потопал. Уже выбился из сил, едва дойдя до Сирецкой. Но я знаю это: вроде сил уже нет, а тащишься и тащишься, и все они откуда-то есть.
Садился отдыхать с наветренной стороны, чтоб не слышать этого проклятого запаха копченой рыбы. И миновал консервный и миновал кирпичные, и дорога шла налево в гору.
Уж так я был рад, такой был довольный, когда увидел наконец слева от дороги военный лагерь. А здоровый он был, собака, я все шел и шел, а ворот не видно. Щиты: "ЗАПРЕТНАЯ ЗОНА. ПРИБЛИЖАТЬСЯ БОЛЕЕ ЧЕМ НА 15 МЕТРОВ ЗАПРЕЩАЕТСЯ. ОГОНЬ ОТКРЫВАЕТСЯ БЕЗ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЯ".
Поэтому я инстинктивно жался к правой обочине и косился на часовых на вышках. Проволока была в три ряда, и средний ряд на чашечках, явно под током, значит, лагерь был очень важный, может, даже секретный.
Доплелся наконец до угла, где были ворота. Решил, что тут пятнадцатиметровая зона недействительна, подошел к часовому, который скучал, опершись о столб ворот.
— Пану официру Радомскому, — сказал я, показывая на корзину.
Он кивнул на длинное приземистое строение тут же у ворот, что-то сказал, я понял только одно слово "вахтштубе" — караулка. Я поднялся по ступенькам на крыльцо, вошел и очутился в длинном коридоре. Никого не было, только слышался стук пишущей машинки, и я пошел на него.
Дверь в комнату была приоткрыта, несколько девушек болтали — наши, местные, секретарши, что ли. Как в какой-нибудь конторе — забрызганные чернилами столы, счеты, расчерченные ведомости со столбиками цифр. Девушки были по-куреневски красивые: розовощекие, полненькие, в кудряшках; они уставились на меня.
— Это пану официру Радомскому, — сказал я свою фразу.
— А-а! Ставь сюда. — Одна из девушек помогла мне водрузить корзину на стол и сразу полезла под бумагу, переломила рыбу. — Ого, ничего... м-м... а вкусно!
Они окружили корзину и своими полненькими пальцами в чернилах стали рвать рыбу и класть в рот, простые такие, озорные куреневские девчонки. Я забеспокоился, но раз они так храбро уцепились за эту рыбу, значит, они имели право, так я подумал — и обрадовался, что она им понравилась. Жрите на здоровье.
— Это от Дегтярева, он не мог прийти, — сказал я, завершая свою миссию.
— Ага... м-м... передадим. Спасибо!
Я и ушел, правда, немного беспокоясь, что не отдал лично "пану официру", они же могут половину сожрать. А потом я пожалел, что не съел сам хоть самую малую; никто и не собирался их пересчитывать. Точно, я мог бы съесть одну, даже две...
Дегтярев необычайно обрадовался, когда я вернулся и подробно рассказал, как и кому вручил рыбу. Ему не понравилось, что я отдал не самому "пану официру", но когда я описал, как секретарши ели и хвалили, он вскочил, заходил по комнате.
— Это хорошо, может, даже лучше! Они, дуры, не поймут. И пальчики облизывали? Слава богу, может, эта пертурбация сойдет. Больше не возьмусь, ну ее к дьяволу! Фу, слава богу! Чеши домой, больше работы нет.
Я ушел, недоумевая, почему все это так его встревожило. Ну, даже если и испортил рыбу, подумаешь, велика беда. Понимаю, конечно, что ему, как мастеру, стыдно перед немцем-заказчиком...
И вдруг я подумал: постой, где ж это я был?
Я прислонился к забору, не в силах ступить шагу.
Ведь это был тот лагерь на Сырце, у Бабьего Яра, о котором говорят ужасы. Но у меня, уставшего и обалдевшего от этой корзины, не увязалось, что я подхожу к нему с тыла. Возили-то в него из центра города, через Лукьяновку, а я пришел отсюда, с тыла.
Значит, Дегтярев там был — и вышел? За что, как? За золото, за корзину рыбы? И мое счастье было именно в том, что "пана официра" не оказалось; а ну рассердись он, что Дегтярев не пришел, ведь он мог бы оставить меня! Ах ты ж..., ах ты ж гадина подлая, послал меня вместо себя! Как на минное поле.
Я стал вспоминать эту проволоку под током, вспомнил, что видел во дворе унылых военнопленных, но не присматривался: где их теперь нет? И слышал выстрелы за бараками, но не прислушивался: где теперь не стреляют? Я, как воробей, прилетел в клетку и улетел, и мне повезло.
И во всяком случае, мне вообще до сих пор здорово везет, я не знаю, кого уж за это благодарить, бога нет, судьба — фунт дыма. Мне просто везет. Совершенно случайно я не оказался в этой жизни ни евреем, ни цыганом, не подхожу еще в Германию по возрасту, меня минуют бомбы и пули, не ловят патрули. Боже мой, какое везение! Наверное, вообще в жизни живут только те, кому здорово везет. Не повези — и я в этот момент мог бы сидеть уже за проволокой Бабьего Яра, случайно, нечаянно, допустим, только потому, что "пан официр" оказался бы не в духе или вдруг оцарапал десну рыбьей костью...
Я прошел немного по улице, как пришибленный. Уже вечерело, тучи были тяжелые и лиловые. Я вдруг опять бессильно прислонился к забору. Мне стало так тошно, такая тоска, что хоть бери и тявкай.
Невыносимое ощущение духоты; молчаливый мир; багровые полосы по небу. Я почувствовал себя муравьишкой, замурованным в фундаменте. Весь мир состоял из сплошных кирпичей, один камень, никакого просвета, куда ни ткнись головой — камень, стены, тюрьма. Во мне было море отчаянной, животной тоски. Это же вдуматься: земля — тюрьма, кругом запреты, все нормировано от сих до сих, все разгорожено и перегорожено, ходи только так, живи только так. Как это, зачем это, кому надо, чтоб я рождался, жил и ползал в этом мире, как в тюрьме. На строили заграждений не только для муравьишек — для самих себя!
Боже мой, да что же это делают с человеком?