ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ
Побег из молчания
Тысячу лет назад Вышгород был большим и славным городом, соперником самого Киева — "матери городов русских". Ныне это — самое обыкновенное село на высоком днепровском берегу.
У меня было с собой десять тысяч, и поэтому я решил избегать людных мест: теперь самые людные места стали и самыми опасными. Дегтярев сторговал жеребчика у вышгородского мужика, моя задача была привести его, передав деньги; не раз так делал. Я пошел не по шоссе, а напрямик через луга, мимо речки Почайны, через рощу Дубки, и не пожалел, потому что не встретил ни души.
Вот странно, пройдя полсела, я уже издали увидел немецких солдат, почувствовал неладное и мог бы повернуть обратно и скрыться, но я продолжал идти прямо на них, пока голова панически и бестолково что-то соображала и ничего не могла сообразить.
Они остановили меня деловито и обыкновенно. Один отечески взял меня за плечи, повернул и повел обратно, другой продолжал ходить по дворам.
Сразу я все понял, сразу подчинился и послушно протопал во двор избы, где на завалинке и просто на земле сидели десятка полтора мужиков, стариков и мальчишек со спокойными, безразлично-отсутствующими выражениями лиц. Я на всякий случай уточнил у мальчишки моих лет:
— В Германию облава?
— Угу, — шмыгнул тот носом, — всих забирають...
Прислонясь спиной к стене, я рассеянно подумал: теперь Дегтярев решит, что я его деньги украл. Правда, потом, когда придет мать, поднимет тревогу, он поймет, что со мной беда, но в это время я буду уже на пути в Европу. Пришло это и ко мне.
Облава была спокойная. Солдаты ходили по хатам, брали всех мужчин, и все приходили спокойно, молча, как и я. Теперь уже никаких документов не смотрели, годы рождения не играли роли. Все чисто и благородно: попался так попался — и заткнись.
Выгнали всех на улицу, образовалось подобие колонны военнопленных, мы повалили серой массой, взбивая пыль, а конвоиры шли по сторонам с винтовками под мышкой. И я невольно поймал себя на том, что иду, уставясь в землю, что меня именно гонят. Соседи толкались, я почувствовал себя не столько человеком, сколько животным в стаде.
Нас пригнали на колхозный двор, окруженный постройками, и остановили среди остатков ржавых волокуш и сеялок. Конвоиров было немного, и они, видно, до того привыкли к людской покорности, что даже не вошли во двор, а двое остались у ворот, наблюдая за двором, другие же куда-то пошли.
Мужики уселись длинным рядом под стеной избы, похожей на сельсовет. В поисках местечка я дошел до угла ее, увидел булыжник и устроился на нем, правда, он был на солнце, но тень всю заняли. Хоть какой я был разнесчастный, но от деревенских немного отличался одеждой. Все они были какие-то серые, оборванные; сидели молча, тупо. Ощущение того, что и я частица стада, не оставляло меня, но внутренне я этому противился.
Когда солдаты увидели что-то на улице и стали смотреть, я встал с камня и зашел за угол. Помочился. Там были в крапиве разные кирпичи и железяки. Натыкаясь на них и неосторожно звякая, я добрался до плетня и с треском полез через него. Был уверен, что сейчас выйдут солдаты, пристрелят или вернут.
Налево вниз шел проулок, а справа он выходил на главную улицу, по которой я пришел, — выходил широко, целым плацем, посредине которого стояла неогороженная хата. И я по-идиотски пошел на главную улицу, обходя хату слева, потому что я по этой дороге пришел и ее знал. Право, я был какой-то невменяемый и надеялся только на свое счастье.
И все было хорошо, охрана у ворот не увидела меня, хотя могла бы увидеть. Но впереди показались те солдаты, что уходили. Я поднял с земли прутик, надвинул на лоб картузик, как можно больше сжался, уменьшился и, беззаботно пошмыгивая носом, прошел мимо солдат, которые между собой говорили. Когда я отошел уже метров двадцать, они, видно, передумали и окликнули:
— Эй, малэнки!
Я продолжал идти, будто не слышал.
— Эй! — заорали сзади.
Тут я побежал. Защелкали затворы, но улица была кривая, я долетел до поворота, вытаращив глаза, топоча, как мотоциклет. Раздался выстрел, лично МОЙ ВЫСТРЕЛ, за ним почти одновременно еще два МОИХ ВЫСТРЕЛА, но они, очевидно, палили по направлению моего пути, но видеть меня уже не могли.
Всем телом, особенно затылком, ощущая возможность пули, я бежал и петлял по уличке, она круто пошла вниз, там был какой-то мосточек, я еще хотел забиться под него, но, пока подумал, ноги сами перебежали, и я оказался среди огородов, а за ними узнал луг, по которому пришел сюда.
И опять — именно потому, что я пришел сюда именно этой дорогой, — я побежал по ровному лугу. На нем меня можно было пристрелить, как зайца, но я побежал, потому что мысли не успевали за ногами, чесал, не оглядываясь, в слепом ужасе, досадуя только, что медленно бегу.
Они за мной не погнались! Не знаю почему. Я бежал, пока не потемнело в глазах, до самых Дубков, упал в траву и корчился, заглатывая воздух... "Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел..."
Вышгород остался далеко позади, в голубоватой дымке. Я напился из болотца воды, намочил голову и понемногу пришел в себя. Живой! Ах, пертурбация-девальвация, живой! Взяли, гады? У вас винтовки, у меня ноги, расчудесная жизнь, сколько раз уже меня спасали только ноги! Слава вам, ноги, сохраняющие жизнь! Она, жизнь, мне нужна. Нет, я теперь знаю, зачем я живу, околачиваюсь под рундуками, обгладываю кости — я расту, чтобы ненавидеть вас и бороться с вами, заразы, превращающие мир в тюрьму и камнедробилку. Слышите вы, заразы?
Горит земля
Ночью меня разбудила мать:
— Скорее вставай, посмотри в окно!
Окна были кроваво-красными. Над железнодорожной насыпью летели искры, и гребень ее был в бледных языках пламени. Молниеносно я подумал: что же там может гореть? Рельсы, камни, земля, там еще закопаны наши патроны... Это было невероятно, как муторный сон, неправдоподобно, но горела земля.
— Завод горит, — сказала мать.
И все стало на свое место. Завод "Спорт" был за насыпью сейчас же, и его не было видно. До утра мы не спали, мама ходила, хрустя пальцами, думала, что теперь будет. Она там, на заводе, топила печи.
Это был обыкновенный механический завод, но перед войной специализировался в основном на кроватях и спортивных снарядах. Теперь рабочих на нем было мало, и работа шла по поговорке "не бей лежачего": все собирались себе где-нибудь в углу, лясы точили, а один стучал по железу молотком, чтобы шеф слышал, что люди работают.
Чинили всякую дрянь: одно чинят, другое ломают; каждый делал себе и выносил для обмена зажигалки, совки, ведра. Говорят шефу: станок сломался, на свалку надо; он верит, волокут на свалку. Инженер давал дурацкие чертежи; строят, клепают, приваривают, потом оказывается, надо все наоборот, давай сначала. Это потому, что шефу самому до лампочки был этот завод. Он оборудовал себе в конторе отличную квартиру, закрывался с дочерью завхоза Любкой, а завхоз в честь этого воровал все, что хотел.
Мать убирала конторские помещения, носила бумаги, топила печи, и, так как ей нужно было приходить раньше всех, ее рабочий день продолжался пятнадцать часов.
Зимой мы вставали в три часа ночи, брали санки и шли к заводу, там я залезал в простенок и ждал. Мать выносила связку поленьев, и я тащил их домой, отчаянно труся, как бы не попасться на глаза патрулю. А что же делать? Если бы не эти дрова, мы бы замерзли к чертям собачьим.
Наутро после пожара начались расследования и допросы. Накануне привезли сотню армейских саней на оковку, затянули в цех, и вот ночью они-то и загорелись. Сгорели все главные цеха; завод, можно сказать, перестал существовать. Шеф бился в истерике, всех допрашивали много дней. В ту ночь на заводе вроде никого и не было, кроме сторожа, а когда он увидел пожар, то один уже ничего сделать не мог.
Случай был самый рядовой. Немцы сидели в переполненном ненавистью Киеве, как на вулкане. Каждую ночь что-то горело, взрывалось, кого-то из фашистов убивали... Горел комбикормовый завод за трамвайным парком, и наутро, говорили, на стене была надпись мелом: "Это вам за Бабий Яр. Партизаны".
Взорвался мост через Днепр на Дарницу, на станции взрывались паровозы, то и дело слышалось: там крушение, там эшелон взорвался на минах. На Печерске горел огромный эсэсовский гараж. В Театре музкомедии были заложены мины к офицерскому собранию с участием Эриха Коха, и лишь случайно немцы обнаружили их за пятнадцать минут до взрыва. То там, то здесь в городе появлялись листовки, и только и разговоров было, что о партизанах, как называли подпольщиков.
Прямо напротив нашей хаты произошло вот что. На насыпи тревожно, часто загудел паровоз. Остановился товарный состав, и горели вагоны. Среди них была платформа с сеном: с нее началось. На насыпь полезли полицейские, примчались, звеня колоколами, пожарные машины, но вагоны сгорели; поволокли их остовы.
Партизаны освобождали целые районы и устанавливали Советскую власть за Ирпенем и Дымером (это совершал свой рейд Ковпак). Из-за Дымера кубарем прилетали сельские полицаи и старосты, рассказывали, что идет партизан тьма-тьмущая и нет от них никакого спасения. Поднималась паника. Киевских полицейских формировали и отправляли на Иванков, и перед отъездом они напивались, плясали и плакали, что живыми им не вернуться.
Немцы и полицаи ходили теперь только группами и с винтовками.
Двор куреневской полиции изрыли траншеями, возле дома выстроили мощный дот с амбразурами на улицу.
В немецких сводках появились сплошь "оборонительные бои", "контрнаступления", "успешные отражения", "сокращения фронта" и "противнику удалось на незначительном...". Оставив город, они об этом не сообщали, но писали так: "Бои идут западнее Орла". Все понятно, завидуем Орлу.
Сколько раз я замечал, что, как бы газеты ни изворачивались, какую бы убедительную ложь ни преподносили, народ всегда, непременно знал правду. Это только напрасный труд и самоутешение для тех, кто изворачивается. Научился советский народ читать между строк, слышать между слов, и есть телеграф народный. Например, ни слова не было объявлено о разгроме под Сталинградом, но решительно все стало известно. И что было под Москвой и что под Курском.
А когда 29 сентября 1941 года расстреливали подряд всех свидетелей Бабьего Яра, Куреневка знала подробности уже через какой-то час после первых выстрелов.
Они были везде, эти неуловимые партизаны, но как к ним попасть, что мне делать? У меня все внутри переворачивалось при одной мысли, что наступают наши, что они идут и эта тьма сгинет. На Другой день после пожара состава на насыпи я сидел один в хате, полез искать тетрадку, развел чернила, обдумал и написал на листке следующее:
ТОВАРИЩИ!Красная Армия наступает и бьет фашистов. Ждите ее прихода. Помогайте партизанам и бейте немцев. Скоро им уже капут. Они знают это и боятся. И полицаи, их собаки, тоже трясутся. Мы расплатимся с ними. Пусть ждут. Мы придем!
До здравствуют славные партизаны!
Смерть немецким окупантам!
Ура!
Партизаны.
На оставшемся свободном пространстве я нарисовал пятиконечную звезду, густо затушевал ее чернилами, и воззвание приобрело, как мне казалось, очень героический вид. Особенно это мужественное "ypa!", которое я сам придумал, остальное же я копировал с подлинных партизанских листовок, которых много перевидал за это время. Выдрал второй листок, готовый писать сто штук, Но у меня ноги сами прыгали: скорее бежать и клеить — на мосту: там все проходят и прочтут.
Едва дописал второй листок, положил его к печке, чтоб сохла густо залитая звезда, развел в рюмке клейстер, намазал, сложил листок вдвое и, сунув за пазуху, держа двумя пальцами, побежал.
Как назло, все шли прохожие, поэтому, когда я дождался момента, листовка подсохла и склеилась. Панически стал ее раздирать, слюнил языком, прислюнил косо-криво к цементной стене моста — и с отчаянно бьющимся сердцем быстрым шагом ушел. Вот и все. Очень просто.
Открыл дверь и остановился: в комнате стояли моя мать и Лена Гимпель и внимательно читали второй экземпляр моего труда, оставленный у печки. Я независимо прошел к вешалке и снял пальто.
— Вообще ничего, — сказала Лена. — Но раз ты решил писать листовки, не оставляй их на видном месте. Еще успеешь сложить голову. Слово "помогайте" пишется через "о", а "оккупанты" — через два "к", за что тебе только грамоты в школе давали? Звезда и "ура" — глупо, сразу видно, что мальчишка писал.
— Толик, — сказала бледная мама, — тебе в Бабий Яр захотелось?
Голову они мне мылили немного, но веско. Сказали, что такие дураки-одиночки, как я, годятся только, чтобы без толку погибнуть. Что мое — впереди. Что я должен расти и учиться.
Я учился.
И вот наконец весной начались бомбежки — эти праздники, это торжество, это великолепие.
Советские бомбардировщики прилетали по ночам. Сперва гулко громыхали зенитки, в небе вспыхивали искры разрывов, горохом взлетали вверх красные трассирующие пули. Черное небо дрожало от воя невидимых самолетов.
Окна дедовой комнаты выходили на север, поэтому он прибегал на нашу половину, мы открывали окна, вылезали на подоконники в ожидании налета, и он не задерживался.
Ярко вспыхивали сброшенные на парашютах осветительные ракеты. Они висели в небе, с них словно стекал сизый дымок, и в их призрачном свете лежал весь город — башни, трубы, крыши, купола Софии и Лавры... Самолеты гудели и кружили долго, выбирали, обстоятельно прицеливались, потом ухали бомбы, иногда близко. Одна ляпнула прямо на кожевенный завод Кобца.
Мы их не боялись: ни одна советская бомба никогда не падала на жилье, но только на заводы, мосты, казармы, станции. Всем было известно, что партизаны сперва сообщают объекты, а при налетах подают сигналы фонарями. Для этого нужно было сидеть рядом с объектом и мигать, вызывая бомбы на себя.
Так утверждали у нас на Куреневке, и похоже было, что это действительно гак.
2 мая 1943 года в Оперном театре должен был состояться большой концерт. У входа толпились празднично настроенные немцы; подкатывали машины высаживались генералы, дамы; солдатня шла на балконы.
Налет начался, когда стемнело. Бомба попала прямо в Оперный театр, пробила потолок и врезалась в партер. Сплошное невезение с этими театрами! она не разорвалась, единственная советская бомба из сброшенных на Киев, которая не разорвалась, чтоб ее черт взял! Она только убила человек семь немцев в партере, так что кусочки их полетели даже на сцену, да вызвала страшную панику. Погас свет, все кинулись в двери, лезли по головам, обезумевшая толпа выкатывалась и разбегалась от театра, артисты в гриме и костюмах бежали по улицам.
Так продолжалось асе лето. Казалось, сам воздух насыщен каким-то нервным напряжением, тревогой, ожиданием. Пожары и взрывы расширялись.
Произошло немаловажное событие для меня: 18 августа 1943 года мне исполнилось четырнадцать лет, я стал совершеннолетним — подлежащим официально угону в Германию и прочее.
От автора
Прошло столько времени, что мне кажется, будто пишу я все это не о себе, а о другом юном человеке. Смотрю на этого мальчишку со стороны, изучаю его, пытаюсь понять, и если пишу "я", то только потому, что по странной случайности сам был им. Некоторые куски своей жизни я теперь просматриваю с интересом зрителя кино, такой же посторонний, как и вы, читатель.
Я не ставил перед собой задачу показать во всей полноте историю оккупации Киева и его борьбы. Об одной только борьбе его можно написать несколько романов, вдвое больше этого. Кроме известных фактов, есть еще много неизвестного; в фондах Киевского исторического музея хранятся удивительные материалы, еще ждущие открывателей, да и только ли в этих фондах!..
Но я пишу не историческую книгу, я пишу исследование характера, вполне современное. Потому что человеку всегда свойственно хотеть быть ЧЕЛОВЕКОМ, расти, мужать и бороться за право жить и мыслить.
Я думаю о том, какая все-таки потрясающая штука наша человеческая жизнь. Вот ее душат, гнут, узурпируют, втискивают в рамки, изобретенные мозгами идиотов, ни в грош не ценят ее. А она есть, жива, проявляется, сопротивляется злу и фашизму. Я пишу не об уникальном, не о выдающемся герое — о самом обыкновенном мальчишке. И когда Лена Гимпель сказала. "Еще успеешь сложить голову", — я понимал, что это вполне возможно, был готов на это и знал, за что.
В этом смысле мне хочется поглубже разобраться в моем герое, он мне кажется довольно характерным для своего времени и поколения.
Ведь именно это поколение сейчас приходит к управлению жизнью, явившись оттуда, с войны, до глубины потрясенное ею. и быть не может, чтобы это не отразилось на всей его деятельности. Верю, что быль, рассказываемая мною, не только любопытна, не только заставит кого-то вспомнить себя, но и поможет себя понять.
Нам чрезвычайно нужно себя понять: откуда мы пришли, где мы и что мы есть. Хотя бы для того, чтобы не повторяться.
Внешне все судьбы различны. Пока мой герои спасался от облав и изобретал свою первую наивную листовку, другие уже отлично воевали на фронте, или в партизанских отрядах, или в подполье, третьи штамповали патроны, а четвертые мирно ходили в школу. Но для всех шел один двадцатый век, дымы Бабьих Яров стлались над миром, война колотила лучшую нашу пору — юность, и это было то общее, что наложило отпечаток на всю нашу жизнь.
Бабий яр. Финал
Всех заключенных концлагеря Бабий Яр 13 августа 1943 года выстроили на центральном плацу. Въехали военные грузовики, с них стали спрыгивать эсэсовцы в касках, с собаками.
Все поняли, что это — начало конца.
На днях лагерь бомбили советские самолеты. Бомбы легли точно по периметру — ясно, была цель разрушить заграждения. Проволока была повреждена только в одном месте, ее быстро починили, но фашисты, видимо, поняли, что лагерь пора ликвидировать.
Вынесли стол, ведомости, картотеки, выстроили всех в очередь, которая стала двигаться мимо стола. Ридер смотрел в списки — и отправлял одних заключенных налево, других направо. Сперва отобрали ровно сто человек особо опасных политических. Эсэсовцы закричали: "Вперед! Бистро! Бистро!" — посыпались удары, залаяли собаки, и сотня вышла за ворота.
— У нас там в землянках вещи! — кричали они.
— Вам ничего не надо, — отвечали немцы.
За воротами приказали разуться. Обувь оставили и дальше пошли босиком вниз. Давыдов оказался в этой сотне, он шел в первых рядах и подумал: "Ну вот, пришло наконец..."
От обвалов в Яру образовались террасы, поросшие густой травой. По узкой тропинке сотня спустилась на первую террасу. Здесь была новая, только что выстроенная землянка.
В Яру было шумно и многолюдно, немцы буквально кишели вокруг, много эсэсовцев с бляхами, офицеры в орденах, заехали даже автомобили, лежали кучи разных инструментов.
Сотню остановили и спросили: "Есть здесь слесари, кузнецы?"
Кое-кто назвался, их отделили и увели за невысокий земляной вал. Сотню поделили на пятерки и тоже стали частями уводить за этот вал. Никакой стрельбы не было.
У Давыдова появилась надежда, что это еще не расстрел. Он смотрел вокруг во все глаза, но ничего не понимал.
Наконец повели и его за вал. Там стояли наковальни, лежали вороха цепей, и всех заковывали в цепи. Сидел у наковальни тучный, флегматичный немец среди кузнецов-заключенных, тоже заклепывал. Давыдов попал к нему. Цепь была примерно такая, как в колодцах. Немец обернул ее вокруг щиколоток, надел хомутики и заклепал.
Давыдов пошел, делая маленькие шаги. Цепь причиняла боль. Потом она сильно разбивала ноги, и кто подкладывал под нее тряпки, кто подвязывал шпагатом к поясу, чтоб не волочилась по земле.
Когда все были закованы, вдруг объявили обед и дали очень плотно поесть. Суп был настоящий, жирный, сытный.
Всем выдали лопаты. Звенящую цепями колонну привели в узкий отрог оврага и велели копать.
Копали долго, до самого вечера, выкопали большой неровный ров, точно не зная, зачем он, но было похоже, что немцы что-то ищут; все время следили, не докопались ли до чего-нибудь. Но ни до чего не докопались,
На ночь сотню загнали в землянку. Там была кромешная тьма, только снаружи слышались голоса очень сильной охраны. Перед входом в землянку фашисты соорудили вышку, установили дисковый пулемет и нацелили на вход.
Утром следующего дня опять вывели в овраг. Было так же многолюдно, стояли крик и ругань.
Высокий, стройный, элегантный офицер со стеком истерически кричал. Ему было лет тридцать пять, его называли Топайде, и, прислушиваясь, Давыдов изумленно понял, что именно Топайде руководил первыми расстрелами в 1941 году.
Вчера Топайде не было, он только прислал план карьеров с захоронениями, но здешние немцы в нем не разобрались и напутали. Он истерически кричал, что все балбесы, не умеют разбираться в планах, не там начали копать. Он бегал и топал ногой:
— Здесь! Здесь!
Стали копать там, где он показывал. Уже через полчаса показались первые трупы.
К Топайде немцы обращались почтительно, а между собой то ли всерьез, то ли иронически называли его "инженер по расстрелам". Теперь он стал инженером по раскопкам. Весь день он носился по оврагу, указывал, командовал, объяснял. Его лицо время от времени передергивала сильная и неприятная гримаса, какой-то нервный тик, и весь он казался сгустком сплошных нервов, пределом истеричности. Он не мог прожить минуты, чтобы не кричать, не метаться, не бить. Видно, его "инженерство" так просто не обошлось даже ему самому.
Работа закипела. Вокруг оврага немцы спешно строили щиты и маскировали их ветками, в других местах делали большие искусственные насаждения. Ясно было, что происходящее здесь — глубочайшая тайна.
Дорога из города к Яру была перекрыта. Приезжали грузовики с материалами, немецкие шоферы сходили далеко от оврага, за руль садились охранники и вводили машины в Яр. На грузовиках везли рельсы, каменные глыбы, дрова, бочки нефти.
Так начался заключительный этап Бабьего Яра, попытка вычеркнуть его из истории. Сначала дело не клеилось, Топайде метался, неистовствовал, и все немцы нервничали, заключенных отчаянно били, несколько человек пристрелили.
Из лагеря поступали новые партии на подмогу; через несколько дней заключенных стало триста, потом еще больше; они были разбиты на бригады, и их размеренная, продуктивная работа являла собой образец немецкого порядка и методичности.
Давыдов побывал в разных бригадах. Сначала от страшного запаха, от всей этой возни с трупами он чуть не терял сознание, потом привык.
ЗЕМЛЕКОПЫ раскапывали ямы, обнажая залежи трупов, которые были сизо-серого цвета, слежались, утрамбовались и переплелись. Вытаскивать их было сущее мучение. От смрада немцы зажимали носы, некоторым становилось дурно. Охранники сидели на склонах оврага, и между сапог у каждого из них стояла воткнутая в песок бутылка водки, время от времени они прикладывались к ней, поэтому все немцы в овраге были постоянно пьяны.
Землекопы водки не получали, им было трудно, но, как уже сказано, постепенно привыкли, работали, позвякивая цепями.
КРЮЧНИКИ вырывали трупы и волокли их к печам. Им выдали специально выкованные металлические стержни с рукояткой на одном конце и крюком на другом. Они были, кстати, сделаны по рисунку Топайде.
Топайде же после многих экспериментов разработал систему вытаскивания трупа, чтобы он не разрывался на части. Для этого следовало втыкать хрюк под подбородок и тянуть за нижнюю челюсть, тогда шел он целиком, и так его волокли до места. Иногда трупы так крепко слипались, что на крюк налегали два-три человека. Нередко приходилось рубить топорами, а нижние пласты несколько раз подрывали.
ЗОЛОТОИСКАТЕЛИ - "ГОЛЬДЗУХЕРЫ" имели клещи, которыми выдергивали золотые коронки; они осматривали каждый труп по дороге к печи, снимали кольца, серьги, у одетых искали в карманах монеты, ценности, и так за день эта бригада набирала одно-два ведра золота. Над каждым из них стоял часовой и присматривал, чтобы они золото не воровали или не выбрасывали в песок.
СТРОИТЕЛИ занимались сооружением печей. Под сильной охраной они ходили через весь овраг на противоположную сторону — на еврейское кладбище, где немцы указывали, какие гранитные памятники ломать.
Заключенные разбирали памятники, несли в овраг, Плиты выкладывались рядами. На них, опять под руководством Топайде, строилась продуманная и технически совершенная, полутораметровой высоты печь с трубами для тяги, сложными ходами, решетками. Она набивалась дровами, сверху на решетку клались тела головами наружу. Второй ряд укладывался для перевязки накрест, затем следовал слой дров и так далее, пока не вырастал штабель высотой в три метра и со стороной в шесть метров.
В штабель входило примерно две тысячи убитых. Чтобы их укладывать, ставили трапы, как на стройках, и носили по ним. Готовое сооружение обливалось из шланга нефтью, которую из бочек нагнетал специально поставленный компрессор.
КОЧЕГАРЫ разводили огонь снизу, а также подносили факелы к рядам торчавших наружу голов. Политые нефтью волосы сразу ярко воспламенялись — для этого и клали головами наружу. Штабель превращался в сплошной гигантский костер. Жар от него шел невыносимый; в овраге и далеко вокруг стоял сильный дух паленых волос и жареного мяса. Кочегары шуровали длинными кочергами, какие бывают у металлургов, потом сгребали жар и золу, а когда печь остывала, они ее чистили, заново перебирали, меняли прогоревшие решетки и снова подготавливали к загрузке.
ТРАМБОВЩИКИ имели дело уже с золой. На гранитных плитах с кладбища они обыкновенными трамбовками должны были размельчать недогоревшие кости, затем кучи золы просеивались сквозь сита, чтобы опять же таки найти золото.
ОГОРОДНИКИ назывались так потому, что, нагрузив золу на носилки, под конвоем разносили ее по окрестностям Бабьего Яра и рассеивали по огородам. Этим было лучше, чем другим: они могли нарыть на огородах картошки, приносили ее в Яр и пекли в консервных банках на жару, оставшемся после сожжения.
А обычные расстрелы в Бабьем Яру шли своим чередом, как и раньше, но убитых уже не закапывали, а сразу бросали в печь. Иного "доходягу" из заключенных, который уже не мог работать, тоже бросали. Живым.
Немцы очень торопились, только и слышно было: "Бистро! Бистро! Шнель!" Но трупов была тьма. Давыдову пришлось работать на разгрузке ямы, в которой было ровно четыреста тех самых заложников, которых расстреляли по приказу Эбергардта. Раскапывал он ямы с сотней, с тремя сотнями заложников. Все было в точности, и все знал Топайде, он показывал места, он абсолютно все помнил.
(Фамилия Топайде никогда не упоминалась среди осужденных фашистских преступников. Возможно, он погиб, хотя тыловые гестаповцы, как правило, умели спасаться и скрываться. Поэтому не исключено, что он и жив... Избавился ли он от своего нервного тика? Вообще конкретно за Бабий Яр никто не был осужден, судьба немецкой и русской администрации лагеря Бабий Яр во главе с Радомским и Ридером неизвестна.)
Из города часто приезжали газенвагены с живыми людьми, они подъезжали прямо к печам, и только здесь включался газ. Из кузова неслись глухие крики, потом бешеный стук в дверь, затем все затихало, немцы открывали дверь, и заключенные принимались разгружать. Люди были теплые, мокрые от пота, может, полуживые. Их клали в костер. Давыдов помнит, как некоторых в огне корчило, они вскидывались, как живые.
Однажды прибыла душегубка с женщинами. После обычной процедуры, когда утихли крики и стуки, открыли дверь, из нее вышел легкий дымок, и оказалось, что машина битком набита голыми молодыми девушками. Их было больше ста, буквально спрессованных, сидящих на коленях друг у друга. У всех волосы были завязаны косынками, как это делают женщины, идя в баню. Может, их сажали в машину, говоря, что везут в баню? Пьяные немцы смеялись и объясняли, что это официантки из киевских кабаре. Возможно, они знали слишком много. Когда Давыдов носил их и укладывал в штабель, изо ртов выходил воздух с легким храпом, и тоже казалось, что они живые.
Приезжали какие-то очень важные чины на шикарных машинах. Кричали на работавших в Яре немцев, что дело медленно подвигается. Людей не хватало, и несколько раз прибывших в душегубке выпускали, тут же ставили на работу.
Стали водить за пределы оврага, в соседний противотанковый ров метров двести длиной. Он оказался доверху набитым трупами командиров Красной Армии — это заключенные поняли по форме, полевым сумкам, биноклям. Их было, наверное, тысяч двадцать пять — тридцать. Посылали раскапывать ямы и в Кирилловской больнице.
В Бабьем Яру была слышна отдаленная канонада из-за Днепра. Заключенные знали, что последний костер будет зажжен для них. Немцы их вообще всерьез за людей не принимали и на утреннем построении докладывали: "Триста двадцать пять трупов построены". Это был их юмор.
Заключенные не брились, им не давали воды, многие едва стояли на ногах, были покрыты ранами, гарью и трупной гнилью. Долгими ночами все они думали одно: можно ли убежать?
Был там один человек, по имени Федор Ершов, бывший партийный работник. Именно он и начал серьезную подготовку восстания. Просто он говорил с теми, кто работал рядом, образовались группки заговорщиков, при всяком удобном случае обсуждали варианты побега.
Одни предлагали прямо среди дня броситься на охранников, выхватить автоматы и, отстреливаясь, уходить врассыпную. Федор Ершов был против этого варианта: все в цепях и слишком слабы против дюжих немцев.
Среди заключенных были бывшие шоферы. Один из них, Владимир Кукля, предлагал захватить пару машин, которые привозят дрова, а то и прямо душегубку — и пробиваться на них сквозь охрану. Это был почти фантастический план: слишком долго пришлось бы ехать по Яру и дальше по городу среди немцев и полиции. Это было бы просто героическое самоубийство.
Группа, которую гоняли в Кирилловку, попросила разрешения бежать самостоятельно: у них там была относительно малая охрана. Возможно, им это и удалось бы, но Ершов сказал: "Вы убежите и подведете остальных. Нет, подниматься всем в одно время".
Однако в дальнем углу землянки сговорились молодые парни и, ни с кем не советуясь, начали отчаянно рыть подкоп, чтобы ночью удрать. За ночь они не успели сделать, а днем охранники все открыли и сейчас же расстреляли весь тот угол, семнадцать молодых ребят.
Был одиночка, который совершил прямо днем чрезвычайно дерзкий побег. Никто не знал его фамилии. Он работал в сторонке, вдруг прыгнул в овраг, побежал и скрылся в одном из отрогов, ведущих к кладбищу. Поднялась стрельба, тревога, работы были прекращены, десятки немцев побежали за ним — и не нашли. Очевидно, он расцепил кандалы и потому смог быстро убежать. В ярости немцы убили в этот день двенадцать заключенных и расстреляли собственного офицера, начальника караула, ответственного за охрану бежавшего. По отрогам оврага расставили пулеметы.
Варианты побега отпадали один за другим, наконец было принято предложение Федора Ершова: вырваться из землянки и наброситься на охрану ночью. Дело было тоже очень рискованное, но темнота по крайней мере давала надежду, что хоть некоторые уйдут.
Землянка была глубоким бункером с узеньким ходом круто вниз. На этот вход в упор нацелен пулемет с вышки. Вокруг землянки по ночам охрана до шестидесяти человек. Землянка не имела окон, поэтому единственная дверь была решетчатая, чтобы проходил воздух и люди не задохнулись. Часовые время от времени светили сквозь нее фонариками, проверяя, все ли в землянке спокойно. Решетчатая дверь запиралась огромным висячим амбарным замком.
Пьяной охране было скучно простаивать ночи, и случалось, что вдруг заключенных поднимали, выводили наверх и при свете прожекторов устраивали инсценировку расстрела. Страшная это была "шутка". Люди верили всерьез. Потом охранники смеялись и загоняли всех обратно. Ночи были темные, сырые и туманные...
Кто-то настойчиво предлагал дождаться очередной шутки и, сорвав кандалы, наброситься на охрану. Но ведь цепи быстро не снимешь, для этого надо их подготовить, чтоб едва держались. А как знать, будет ли в эту ночь шутка?
Уму непостижимо, но в этой землянке среди обреченных оказался свой предатель. Это был какой-то бывший начальник полиции из Фастова. В Яр он попал за какие-то чрезвычайные дела, лебезил перед немцами, настороженно прислушивался к разговорам, и не исключено, что гибель семнадцати парней была его работой. Если бы он узнал о плане побега, он сейчас же выдал бы. Могли быть и другие, которым не стоило доверять, и потому Федор Ершов был очень осторожен.
Вот почему в план побега было до времени посвящено всего человек пятьдесят. Уже одно это помешало бы провести дружно восстание во время очередной шутки.
— Надо открыть любой ценой замок, — говорил Ершов. — Затем всем объявить, подготовиться, снять цепи и только тогда вырываться. Спасемся, ребята! Пусть спасется половина, четверть, пять человек, но кто-то должен выйти, пробиться к нашим и рассказать, что здесь делалось,
Работы в овраге уже напоминали большое строительство. Немцы пригнали строительные машины: экскаватор, бульдозер. Они стрекотали целыми днями, вскрывая рвы и заравнивая, когда они опорожнялись.
(Бабий Яр под именем "Баукомпани" ("Строительная компания") числился у немецких властей в документации, имел счет в банке, потому что все эти материалы, нефть, дрова, машины должны были как-то финансироваться. Скрупулезные немцы были верны себе.)
Здесь нужно обратить внимание на одно важное обстоятельство. Заключенные находили много разных и неожиданных предметов, особенно среди тел убитых в сорок первом году — ведь те люди собирались уезжать. Поэтому у разных мастеровых были при себе инструменты, с которыми они не расстались до самого рва, у женщин — ножницы, шпильки и прочее. Попадались перочинные ножи, пилки для ногтей, стамески. Кто-то однажды нашел флакон одеколона "Красная Москва", он хотел выпить, но его уговорили побрызгать в землянке.
В карманах убитых часто были и ключи: от квартир, сараев, кладовых, иногда целые связки ключей.
Всех посвященных в план Ершов разбил на десятки, и каждый десяток готовил свою часть восстания. Группа, которой был поручен замок, собирала ключи. Перебрали десятки и сотни ключей. И вот один из заключенных, по имени Яков Капер, нашел ключ от амбарного замка. Какой-то смертник 1941 года принес его в кармане в Бабий Яр, не подозревая, что в 1943 году благодаря ему спасутся другие смертники. Ключ был подходящим по величине, входил в замок, но не открывал его.
Днем заключенных загоняли в землянку на обед, и дверь при этом не запирали. Кто-нибудь заслонял собой замок, а Владимир Кукля быстро пробовал ключ. Это делалось так быстро, что сами заключенные не замечали.
Среди заключенных не было воров, для которых подогнать к замку ключ было бы плевым делом. Тут был все честный народ, и, хотя достали напильник, Владимир Кукля чрезвычайно долго мучился и подтачивал, горюя, что никогда не занимался этим делом раньше. И все-таки он подогнал. Об этом знали несколько людей.
Тем временем другие десятки собирали, проносили в землянку и прятали в стенах все, что мало-мальски могло помочь снять цепи или служить оружием.
Был там парень из Закарпатья — Яков Стеюк, отлично образованный, знал несколько языков, в свое время учился в Берлине. Он говорил:
— У нас получится даже лучше, чем мы думаем. Ребята, смелее! Вы не представляете, какие немцы трусливые и суеверные. Мы должны вырваться со страшным криком, визгом, свистом, и, когда мы кинемся на "ура", они испугаются, они обалдеют, вот увидите.
Ключ был готов, оружие собрано, ночь проходила за ночью, но заключенные все выбирали удобный момент. Как назло, охрана усилилась, по ночам все время приходили, светили, проверяли. Ершов нетерпеливо предлагал:
— Сегодня!
Но большинство было за завтра. Сегодня — это значило решиться и идти почти на верную смерть, и вот не хотелось сегодня умирать: "Эх, а вдруг завтра выпадет случай удобнее!"
Это вышло почти случайно — совпадение дат, — но именно 29 сентября, ровно два года спустя после первого расстрела в Бабьем Яру, побег состоялся. Некоторые полусуеверно надеялись, что в этот день повезет.
Вернулась команда, ходившая в Кирилловскую больницу. Один из конвоиров ее, пожилой немец, фамилии его не знали, известно только, что он из Лотарингии, тихо шепнул заключенным:
— Морген капут.
Неизвестно, зачем он предупредил. Просто так, по доброте? Заключенные и сами увидели, что маскировочные щиты вокруг оврага снимают, инструменты складывают.
На ночь доставили в землянку два больших бака с вареной картошкой. И это тоже было необычно.
Пропадала она у немцев, что ли, так они решили накормить заключенных напоследок?
— Все. Сегодня ночью я открываю дверь, — сказал Кукля.
Федор Ершов передал по цепочке посвященным необычную команду: "Сегодня идем, крепче нервы!"
Ждали глухой ночи. Где-то часа в два Кукля просунул руку сквозь решетку, вставил ключ и стал поворачивать. Он сделал один поворот, и замок громко щелкнул. Кукля успел выдернуть руку и отошел весь в холодном поту.
Охранники услышали щелчок, забеспокоились, опустились к двери и посветили. В землянке все лежали на нарах. Немцы ушли, разговаривали наверху, чиркали спичками.
Замок открывался в два поворота. Кукля шепотом признался, что у него дрожат руки. Его подбадривали:
— Володя, давай, давай!
А он бормотал:
— Ну, братцы, пусть хоть охрана сменится! А то если у меня и второй раз звякнет...
Правда, охрана должна была скоро смениться. Дождались этого. Кукля опять просунул руку. Очень долго открывал, и замок не звякнул. Кукля буквально упал на руки товарищей.
— Будите всех, расковываться, вооружаться! — приказал Федор Ершов.
В землянке поднялась суета. Нервы у многих не выдерживали, все заторопились, поднялся сильный шорох, звяканье, царапанье, разговоры. Все, словно обезумев, спешили разными стамесками, ножами, ножницами разжать хомутики на цепях. В тишине же казалось: грохот поднялся. Охранники сейчас же кинулись к дверям.
— В чем дело?
За всех ответил по-немецки Яков Стеюк:
— Да тут драка за вашу картошку!
Все в землянке затихли. Немцы стали хохотать. Конечно, им было смешно, что заключенных утром стреляют, а они дерутся, чтобы набить животы картошкой.
Прошло минут пятнадцать. Дверь тихо раскрыли настежь.
— Дави, ребята! — закричал Ершов.
И в узкий ход по десяти ступенькам ринулась толпа с диким ревом, визгом и свистом.
Стеюк оказался прав. Первые несколько секунд не раздавалось ни выстрела. Немцы оторопели. Наверх успели выскочить десятки заключенных, когда наконец застрочил пулемет. Только собаки набросились сразу.
Была темнота и туман. Ничего невозможно было разобрать, где что делается: кто рвал руками собак, кто бил немца молотком по голове, катались по земле сцепившиеся.
Немцам трудно было стрелять: они не видели, где свой, где чужой. Пулемет не удалось захватить. В небо полетели ракеты. По всему Бабьему Яру понеслась стрельба. Заключенные побежали врассыпную. Стрельба стояла, как на фронте. По дорогам и тропкам помчались мотоциклисты.
Давыдов обежал землянку, столкнулся с одним, другим немцем, кинулся в темноту — и сослепу уперся прямо в лагерь. Он шарахнулся в сторону, на огородах встретил еще одного заключенного, и они побежали по направлению к каким-то хатам. Уже начинался рассвет, стрельба продолжалась, где-то ездили машины, мотоциклы, неслись крики, ругань.
Давыдов с товарищем увидели женщину, что-то делавшую у дома.
— Тетя, спрячьте нас!
Она посмотрела, ей плохо стало.
— Господи! Вы с Яра! У меня дети, меня расстреляют!
Выбежала ее сестра.
— Идите в курятник под солому!
Они залезли под солому, спрашивают:
— А вы не выдадите?
— Нет, хлопцы, мы вам не сделаем плохого.
Потом она пошла, сварила борщ, принесла им целую кастрюлю — настоящего, пахучего, украинского борща.
(Имена этих сестер — Наталья и Антонина Петренко. Давыдов потом навещал их на Куреневке на улице Тираспольской, где они, кажется, живут и сейчас.)
"Города больше не будет"
Когда грохот пушек бывает прекрасным
Из-за Днепра доносился непрерывный гул канонады. Горели Дарница, Сваромье, Вигуровщина и Труханов остров.
Вокзал был забит эвакуирующимися немцами и фольксдойче. Ехали беженцы из Ростова, Харькова и Полтавы, рассказывали, что немцы, отступая, оставляют мертвую землю.
Взорвали мосты через Днепр, причем вместе с выгнанными с того берега жителями: тела падали в Днепр вперемежку с фермами, говорят. Ночью советские разведчики подобрались на Трухановом острове к пляжу и кричали: "Освободим вас, уже скоро!"
Шли отчаянные аресты; расстреляли Грабарева на Зверинце, который, как оказалось, остался совсем не случайно.
С заводов вывозили все, что можно снять, в конторах отвинчивали дверные ручки и оконные шпингалеты, снимали унитазы. Фашисты обстоятельно сматывали удочки.
Из 330 заключенных спаслось всего четырнадцать человек. Федор Ершов погиб. Почти все спасшиеся ушли в Советскую Армию, многие погибли на фронте.
В. Ю. Давыдов сейчас живет в Киеве, работает начальником строительного участка.
Прежде чем выходить на улицу, я тщательно осматривался. Как-то раз высунулся да как кинусь обратно: гнали большую толпу стариков, пацанов, среди них были мальчики даже поменьше меня.
Дед понес на базар тряпки, разные рваные валенки, калоши выменять на пару картошек или горсть пшена. Его остановил солдат и забрал мешок. Дед обиделся и некоторое время шел за солдатом. Кучка немцев жгла костер, и солдат вытряхнул в него тряпки, а с мешком куда-то пошел. Ему не нужны были калоши, нужен был мешок,
— Злыдни, злыдни! — прибежал дед, рыдая. — Чтоб на вас погибель, пропасница, огнь и гром господен!
А гром, только не господен, рокотал. Люди останавливались на улице, вылезали на крыши, глядели за Днепр на восток, слушали канонаду потрясенно, торжественно.
Со стороны оврага плыли полосы темного жирного дыма, и иногда, когда ветер их нагонял, трудно было дышать из-за запаха горелых волос и мяса.
Города оставляются без препятствий со стороны врага
УСПЕШНЫЕ НЕМЕЦКИЕ АТАКИ НА СЕВЕРНОМ И ЮЖНОМ УЧАСТКАХ ФРОНТАГлавная квартира ФЮРЕРА, 25 сентября.
...На среднем Днепре враг во многих местах безрезультатно атаковал предмостные укрепления на восток от реки. На север от Черкасс немецкие танковые силы разбили небольшие вражеские челны. На центральном участке фронта на восток от узлового железнодорожного пункта Унеча и на юг от Смоленска происходят упорные оборонные бои, которые еще продолжаются. Без всяких препятствий со стороны врага оставлены города Рославль и Смоленск после полного разрушения и уничтожения всех важных военных сооружений".
("Новое украинское слово", 26 сентября 1943 года.)
К НАСЕЛЕНИЮ ГОРОДА КИЕВА
Западный берег Днепра и г. Киев всеми средствами будет защищаться немецкими войсками. Районы г. Киева, находящиеся вблизи Днепра, станут боевой зоной. Немецкие войска в эти дни располагаются там на свои позиции. Чтобы предотвратить ненужные жертвы среди населения и чтобы гарантировать боевые действия без препятствий, боевая зона в городе должна быть освобождена... Я надеюсь, что население в собственных же интересах выполнит это распоряжение без сопротивления. Всех, кто после указанного времени без особого пропуска будет находиться в запретной зоне, ожидает суровая кара...
(Там же. Приказ генерал-майора и боевого коменданта Вирова.)
Советские войска форсировали Днепр и вышли на правый берег. Канонада поднялась с севера, из-за Пущи-Водицы и Вышгорода.
Распоряжение о выселении из боевых зон касалось половины города, и наша хата тоже оказалась в зоне. Дед и мать заспорили: уходить или нет?
Дед снес в погреб все вещи, какие оставались, потом мы ведрами наносили в сарай земли, засыпали пол с люком, утрамбовали, притрусили сеном и трухой.
Потом мы взяли старые доски и крест-накрест забили окна. Дед взял торбу и пошел к своему другу Садовнику, а мы с матерью раздвинули сено в углу сеновала, устроили там тайник, сложили туда сухари, ведро с вареной картошкой, бидон с водой и стали ждать дальнейших событий.
Величие Дегтярева
У земли очень приятный запах. Всегда я любил ее рыть. И в "окопе" сидеть приятно: дышишь, смотришь на сырые стенки со следами лопаты. А особенно весной, когда с граблями, с плугом, с лопатой выходишь на отдохнувшую землю, начинаешь ее ворошить, — голова кружится от радости, от этого запаха... Смело скажу, что люди, никогда не сжигавшие прошлогоднюю ботву, не копавшие до седьмого пота под дымом костров, которым запах земли ничего не говорит и которые в суете и заботах его забыли, лишены многого прекрасного.
Так что когда Дегтярев попросил на прощание вырыть ему яму под вещи, я закопался в землю так глубоко, что меня пришлось вытаскивать за рукоятку лопаты. Помог я ему и замаскировать эту яму черной землей и стеблями, но окончательно скрыть ее могло только время.
Подвода, доверху нагруженная барахлом и запряженная кобылой Машкой, из которой Дегтярев не успел сделать колбасу, стояла во дворе. Старуха плакала, Дегтярев бодро покрикивал на нее. Он решил уходить из Киева на запад.
По улицам тащились люди с мешками, двуколками и детскими колясками, покидая боевую зону. Машка понуро волокла воз в гору мимо Приорской церкви в чистое поле, куда я когда-то ходил за елками: Дегтярев не решился ехать через центр, а пробирался глухими, одному ему известными путями, чтобы выйти на шоссе далеко от города.
— Что нос повесил? — спросил он. — Это тебе в диковинку, а я всю жизнь эти пертурбации смотрю. Все бывает. Скоро увидишь красных.
— Куда вы едете?
— Мир большой, и колбасники в нем не пропадают!
— Подождали бы...
— Чего? То, что в газете пишут, — фунт дыма. Красные уже под Вышгородом. Мне что, я б, конечно, мог остаться, какими-нибудь складами у них заворачивать, но лучше, когда сам себе хозяин.
Окраины кончились, телега со скрипом ползла по полю. Телеграфные столбы с ржавой обвисшей проволокой уходили к горизонту.
— Давай прощаться, — сказал Дегтярев. — Наверно, уже не увидимся... Бывай. Держись.
— А вы куда?
— За меня ты уж не беспокойся. Смотри!.. Он распахнул на себе обтрепанный мешковатый пиджак. Под пиджаком была широкая рубаха, вся в узлах, как в бородавках. Сперва я ничего не понял. Но Дегтярев тряхнул узелком, и в нем звякнули монеты. Узлы шли неровными рядами по груди, животу, уходили под мышки и за спину. Эта рубаха стоила миллионы, даже на те деньги скорее всего миллиарды.
Дегтярев напряженно улыбался, любуясь произведенным впечатлением.
— Пощупай!
Я потрогал тяжелые, как камни, узелки. Кто-то же должен был оценить его богатство, его труды, его величие! В этих узелках был его пот, мой пот, его жены пот, все убитые кони. Наконец он смог показать кому-то все свое золото, потому что я оставался, не знал, куда он едет, и не смог бы донести, нам вообще никогда уже не суждено было увидеться, и вот он похвалился мне, а потом хлестнул Машку и бодро зашагал рядом с телегой, вдоль столбов к горизонту.
Попадаюсь — не попадаюсь
Идя, задумавшись, обратно, я разглядел, что вляпался, но было уже поздно: улица была оцеплена немецкими солдатами — выводили из дворов мальчишек и стариков.
Я немедленно применил свой коронный номер: сжался, скукожился, надвинул картуз и пошел прямо на солдат. Наверное, это выглядело забавно, потому что они приняли меня с удовольствием, будто только этого и ждали, даже засмеялись. У забора стояла группа мужчин, меня присоединили к ним. Я сразу стал соображать насчет побега.
Солдаты, продвигаясь по улице, подгоняли нашу толпу вместе с собой. Трое с винтовками стерегли, остальные прочесывали улицу, ходили по домам. Все мы молчали, и так нормально, тихо прошли дворов пять или шесть, когда в очередном доме грохнуло, по-моему, полетела мебель, ударил выстрел. Наши конвоиры занервничали, беспокойно заглянули во двор.
Я взял с места так, словно собрался поставить мировой рекорд. Пока бежал до поворота, так и слышал ушами назначенный мне выстрел... Молниеносно обернулся — увидел, что вся толпа разбегается кто куда.
Выстрелы поднялись, когда я уже был за поворотом, и не знаю, чем там все кончилось, потому что чесал добрых километра два, прибежал к Гороховским, ворвался к ним и забился за шкаф.
Дома был один Колька. Он деловито выслушал мой рассказ, сообщил, что мать и бабка понесли вещи в церковь и там собрались старухи со всей Приорки, собираются сидеть и молиться, пока не придут наши. Жорку бабка отвела в погреб священникова дома, его не выпускают на улицу, чтоб не схватили. А ему, Кольке, четырнадцати нет, гуляет себе, гранаты вот добыл...
— Где?
— У немцев наворовал. Осторожно, заряженные! Лимонки.
Я так и вцепился в гранаты. Немецкая лимонка — действительно как лимон, только побольше, с голубой шляпкой. Если шляпку отвинтить, она повиснет на шнурке, теперь дергай шнурок и кидай.
— Дай мне пару! — попросил я.
— Бери, только пошли еще наворуем.
Я подумал. Еще от облавы страх не прошел, но и очень уж нужно оружие. А, была не была, ноги у меня на мази.
— Ну, стань рядом, — сказал я.
Колька стал. Мы были одинакового роста, он лишь чуть тоньше.
— Ну разве видно, что мне четырнадцать?
— Ни черта не видно, — утешил Колька.
Мы нагло перелезли забор училища ПВХО, опять битком набитого солдатами, и пошли по его двору, как по своему собственному.
Солдаты выглядывали в окна, скучали, пиликали на губных гармошках, чистили оружие, и никому до нас не было дела. Один компот — когда они на облаве, другой — когда отдыхают.
У черного хода стояла под стеной винтовка, мы на нее посмотрели.
За углом дымила полевая кухня, и толстый, краснолицый повар, не выпуская сигары изо рта, колдовал в котле. Сигара докурилась и ядовито дымила ему в нос, но ему это не мешало. Мы постояли у кухни и посмотрели, но повар обратил на нас внимания не больше, чем если бы перед кухней сидели, облизываясь, дворняжки.
Мы обошли дом по второму кругу, и винтовка все еще стояла под стеной. Мы подошли, цопнули ее и кубарем кинулись в подвал. Там была кочегарка, разрушенная, заваленная кирпичом, соломой, бумагами. Один из нас стоял начеку, другой торопливо заворачивал винтовку в солому и бумаги. Когда получился странный, непонятный сверток, мы взяли его за концы, перекинули через забор и перелезли сами.
Колька достал из своих складов патроны, мы перешли через дорогу на пустырь, где до войны строились дома, но теперь были лишь траншеи да остатки фундаментов, с которых растащили кирпичи. Мы развернули винтовку и принялись своим умом доходить, что да как а ней работает, а когда решили, что знаем уже достаточно, поставили кирпич и принялись палить.
Выстрелы неслись отовсюду, поэтому мы даже не очень остерегались. Винтовка отдавала в плечо как добрый удар увесистым кулаком, я даже обижался.
Просадили полсотни патронов, и плечи у нас распухли, а рука не поднималась, но мы были счастливы, что вооружены, теперь мы уже были бойцы, мы спрятали винтовку среди фундаментов, постановив, что возьмет ее тот, кому первому она станет нужна для дела.
Страшная ночь
Еще не дойдя до дома, я понял, что дело плохо. Бежали плачущие женщины с узлами и детьми; солдаты с винтовками стояли у наших ворот; высунув языки, на поводках вертелись собаки; мать во дворе, растрепанная, что-то доказывала плачущим голосом. Увидев меня, бросилась:
— Вот он! Сейчас уйдем, сейчас!
Солдаты поверили, пошли выгонять дальше, а мы шмыгнули на сеновал и завалились сеном. Мать тихо ругала меня в темноте. Я ничего не сказал ни про облаву, ни про винтовку, ни тем более про гранаты в моих карманах. Что ее волновать, она и так от всего этого стала сама не своя, постарела, ссутулилась, худющая, только нос торчит, так что, когда она, в фуфайке и черном платке, ходила по улице, бывшие ученики ее не узнавали, а узнав, поражались: "Мария Федоровна, что с вами сделалось?!"
Я отковырял несколько щепок, и получилась амбразура, через которую мог видеть колхозный огород. Уже темнело. Вдруг совсем близко раздалась стрельба — и отчаянный визг или крик, не похожий на человеческий. Мать так и затрепыхалась.
По огороду побежал немец с винтовкой, приложился и выстрелил. И со второго раза тоже попал: раздался хрип, тявканье, и я увидел, что он охотился за собакой.
Стало тихо, пришла ночь. Мы только пили воду, но не ели. Я заснул, а когда проснулся, увидел в сене слабый холодный свет. Просунул руку и достал кусок гнилой коры, светившийся таинственно и прекрасно. Полночи я развлекался гнилушкой, но от пальцев она стала меркнуть и погасла.
Потом послышался легкий шорох: кто-то лез на сеновал; я похолодел, но подумал, что это, может быть, дед прибежал от Садовника. Послышалось тихое тоскливое "мя-у", я разворошил сено, бросился к Титу, прижал к себе, и стало веселее.
Кошки — ведь они удивительные животные! Они живут среди нас, зависят от нас, но высоко держат свою самостоятельность, и у них есть своя особая, сложная жизнь, которая только чуть соприкасается с нашей. У них свои календари, свои особые дороги, ходы и узловые места на земной территории, редко совпадающие с нашими. Я всегда уважал личную жизнь Тита, но в эту ночь был безмерно рад, что она соприкоснулась с моей.
Так мы провели на сеновале сутки, не выходя. А потом я проснулся утром и увидел, что ни матери, ни Тита нет. Судорожно раскидал сено. Кто-то шел по улице с мешком. В доме Бабариков напротив ходила и закрывала ставни Вовкина мать. Мне стало легче. Мать увидела меня, деловито позвала со двора:
— Подавай вещи, уходим. За трамвайной линией есть пустая комната. Здесь обносят проволокой.
Я долго искал Тита, звал, кискал, но он как сквозь землю провалился. Пошли без него. По площади, перебегая от столба к столбу, фашист целился в кого-то. Мы сначала так и влипли в забор, а потом увидели, что он стреляет по кошке. И повсюду валялись убитые собаки и кошки. Я мысленно распрощался с Титом, который тоже оказался неугоден оккупационным войскам Гитлера.
Вдоль трамвайной линии пленные долбили ямы, вкапывали столбы и тянули колючую проволоку. У газетного киоска объявление:
ЗАПРЕТНАЯ ЗОНА. ЗА ПРЕБЫВАНИЕ БЕЗ ОСОБОГО РАЗРЕШЕНИЯ — РАССТРЕЛ
Как раз напротив этой доски была длинная низкая хата с крохотными оконцами, покрытая разной дрянью, годная разве на снос, в нее со двора вели пятеро дверей с тамбурчиками, и все комнаты были заняты беженцами, но оказалось, что за углом есть еще одна дверь в пустующую каморку. В ней была плита, а на полу скамейка. Мы соорудили в углу постель, табуретку возвели в ранг стола, и я пошел искать щепки для плиты.
Шли массы людей
Последнее печатное общение оккупантов с городом Киевом:
УКРАИНСКИЙ НАРОД! МУЖЧИНЫ И ЖЕНЩИНЫ!После двухлетнего восстановления на местах война снова приблизилась. Германское командование желает сохранить свои силы и потому не боится оставлять определенные районы. Советское командование, наоборот, совершенно не жалеет командиров и бойцов, легкомысленно рассчитывая на якобы неисчерпаемые людские резервы. Поэтому немцы со своими резервами выдержат дольше, а это имеет решающее значение для окончательной победы. Вы теперь понимаете, что германское командование вынуждено принимать меры, иногда тяжело ущемляющие отдельных лиц с их личной жизни. Но это есть война!.. Поэтому работайте старательно и добровольно, когда вас призывают немецкие учреждения.
ГЕРМАНСКИЙ КОМАНДУЮЩИЙ
("Новое украинское слово", 30 сентября 1943 г., после чего газета навсегда перестала существовать.)
В жизни это выглядело так.
Войска начали с дальних окраин. Прикладами, побоями, со стрельбой в воздух выгоняли на улицы всех, кто мог и не мог ходить, — на сборы давалась минута, и было объявлено: город Киев эвакуируется в Германию, города больше не будет.
(Цифры стали известны потом. До войны в Киеве было 900 тысяч населения. К концу немецкой оккупации в нем оставалось 180 тысяч, то есть меньше, чем лежало мертвых в одном только Бабьем Яре. За время оккупации был убит каждый третий житель Киева, но если прибавить умерших от голода, не вернувшихся из Германии и т. п., то получится, что погиб каждый второй.)
Это было до ужаса похоже на шествие евреев в 1941 году. Шли массы людей — с ревущими детьми, со стариками и больными. Перехваченные веревками узлы, обшарпанные фанерные чемоданы, кошелки, ящики с инструментами... Какая-то бабка несла венок лука, перекинутый через шею. Грудных детей везли по нескольку в коляске, больных несли на закорках. Транспорта, кроме тачек и детских колясок, не было. На Кирилловской уже было столпотворение. Люди с узлами, двуколки, коляски — все это стояло, потом двигалось немного, снова стояло; был сильный гул толпы, и было похоже на фантастическую демонстрацию нищих. Провожающих не было: уходили все.
Мы с матерью смотрели в окошко на это шествие. Появление трамваев было феерическим: никогда в жизни не видел такой мрачной череды трамваев.
Оккупанты их пустили, чтобы ускорить вывоз. Они сделали кольцо по Петропавловской площади, пустили большие пульмановские вагоны шестнадцатой линии, ходившие до войны по крутой улице Кирова.
Беженцы загонялись в них. Стоял вой и плач. Лезли в двери, подавали вещи в окна, подсаживали детей. Все это прямо перед нашим окошком. Полицай иронически говорил:
— Хотели большевиков встретить? Давайте, давайте, лезьте!
Не ожидая, пока нас погонят собаками, мы взяли узелки и вышли на улицу. Вовремя, потому что подгонялись последние толпы. Метрах в ста, у школы, улицу перегораживала плечо в плечо серо-зеленая цепь солдат, и за ней была пустота, полное безлюдье. Мы подошли к трамваю.
— Пойдем в следующий, — сказала мать, — там свободнее.
Подошли к нему.
— Пойдем в следующий, — сказала мать,
Цепь трамваев тронулась, продвинулась немного и остановилась. Мы бежали от одного трамвая к другому, никак не решаясь сесть. Немцы уже не кричали, не стреляли — просто терпеливо ждали.
Мать схватила меня за руку и потащила обратно к халупе, мы вскочили во двор. Все двери распахнуты, ни души. Мы кинулись в каморку, закрылись на крючок. Мать села на пол, глядя ив меня страшными глазами с огромными черными зрачками. Мы сидели, не двигаясь, пока не отчалил последний пульмановский вагон.
За окном темнело, изредка стучали сапоги. Петропавловская площадь была абсолютно пуста, усыпана бумажками и тряпьем. Метрах в пяти от окна стоял на тротуаре немец-часовой с автоматом, я мог видеть его, только глядя наискось, прижавшись к стенке; я замирал, как звереныш, и переставал дышать, когда он поворачивался.
На следующий день прогоняли группки выловленных людей, прочесывали, а часовые, сменяясь, все стояли возле нашего окна, и именно это нас спасло; так спасаются утки, которые иногда безопасно живут под самым гнездом ястреба.
Мы понятия не имели, что будет дальше и что теперь с нашим дедом, живой ли он вообще. Но план я выработал такой. Если нас найдут, то, пожалуй, в комнате стрелять не будут, а выведут во двор; там мы должны прыгать в разные стороны и бежать, только не на улицу, а в глубь двора, дальше по огородам к насыпи; она длинная, поросшая кустами, без собаки искать трудно, но, поскольку собаки будут, надо бежать дальше — на луг, быстро бежать и петлять, на лугу же кидаться в болото, в камыши и сидеть там в воде, в случае чего нырять и дышать через камышину, я читал, что так делали на Руси, спасаясь от татар. Тогда будет полная, прекрасная безопасность.
Я шепотом рассказал матери все это и предложил гранату. От гранаты она отмахнулась, насчет болота задумалась. Мы не говорили, не шевелились. Вокруг была полнейшая тишина.
(Немцы посадили население Киева в товарные поезда и повезли на Запад, но основные массы расползлись и разбежались в Западной Украине и Польше, многие в этом пути погибли, часть оказалась в Германии, некоторые попали даже во Францию.)
"Война миров"
Когда у нас кончилась вода и не стало еды, а часового сняли и город стал абсолютно пуст и мертв, мы вылезли, раздвинули колючую проволоку под самой табличкой "За пребывание — расстрел" и пошли домой через сквер. Соображали: в этой зоне меньше шансов на прочесывание.
В сквере прежде всего были клумбы и детская площадка с качелями, и можно ли было подумать, что придется красться тут, отвечая жизнью! Мы перебегали, пригибаясь, зорко озирались, готовые в любой момент упасть на землю, но площадь была пуста, и нигде ни звука.
Мама только руками всплеснула, когда увидела нашу хату. Ворота раскрыты, двери разбиты и сорваны с петель, окно выбито, повсюду валялись книжки, битая посуда, разные мои фотопринадлежности, Немцы были в доме на постое: а комнатах полно соломы, журналы, консервные банки, из шкафа вырваны дверцы, прострелено цинковое корыто.
Под стенкой сарая валялась икона, которую, я точно помнил, дед прятал в погреб. Мы кинулись в сарай. Они не нашли люка, а просто отгребли землю и ломами продолбили дыру в погреб, в ней повисли разные лоскутки материи, лежала старая облезлая лисья горжетка с оторванным хвостом. Мама заломила руки и заголосила.
Я полез в дыру, пошарил, нашел пустой чемодан и лом, которым долбили. Иконы валялись по сараю.
Тут за хламом раздался отчаянный кошачий вой. Когда мы пришли, Тит, видимо, затаился — и лишь теперь узнал. Он вылез, изо всех сил протискиваясь, с вытаращенными глазами, голося жалобным басом, рассказывая, как ему тут было плохо, одиноко, как он боялся и прятался. Он прыгнул мне на грудь, уцепился когтями, лез мордой в рот, стукался лбом — словом, всячески изливал свою радость.
Я сам очень обрадовался, что он такой сообразительный, что все время, пока стояли немцы, он ни разу не попался им в руки. Нам стало веселее, и мы взялись за уборку.
Под водосточной трубой стояла бочка, полная воды, — уже от жажды не пропадем. Порылись в огороде, выкопали несколько забытых картошек. По огородам прыгали одичавшие кролики, быстрые, как зайцы, но их никак не поймать. Топить мать не решилась: виден дым из трубы. Она поставила рядом два кирпича на земле и развела огонь между ними.
Соседние дома были распотрошены, окна побиты, двери открыты, там на улице лежала табуретка, там книга, ведра, мусор. Я решил обследовать окрестности и направился в дом Энгстремов.
Вошел, натыкаясь на катающиеся по полу банки и кастрюли, тщательно осмотрел полки буфета, шкафчика, заглядывал под кровати — и не ошибся, нашел завалявшийся сухарь.
Это меня вдохновило, я перескочил забор и пошел дальше. В соседнем доме был такой же погром, даже кто-то нагадил на полу. Я обследовал погреб. Спичек у меня не было, я шарил в темноте, натыкался на скользкие доски и нашел то, что искал: там была кучка старой, порченой картошки, а также несколько морковок. Это уже было грандиозно!
Возвращаясь со своей добычей домой, я по дороге зашел в хату нашей соседки Мишуры, помня, что и у нее был погреб. К сожалению, ее погреб уже был обчищен, только на дне бочки оставалось несколько сплюснутых старых огурцов. Я стал доставать их в укропе и плесени, вытирал о штаны и грыз. Сидел себе в темном сыром углу погреба, хрупал огурцами и думал, что вот стало как в "Войне миров" Уэллса, когда на землю пришли марсиане, потом сами стали вымирать; все разорено, все пусто, и людей нет.
Профессия — поджигатели
Мы жили в полном одиночестве и безмолвии. Раз или два по Кирилловской проходили немецкие войска, громыхали танки, но мимо нашего дома они не шли. Случалось, со стороны Вышгорода постукивали пушки, но, в общем, все притихло, словно никакого фронта не было.
Я изучил все окрестные дома; для удобства, чтобы не показываться на улице, проделал дыры в заборах. Мои трассы, как у кота Тита, проходили по крышам сараев, через лазы и окна: я все искал еду.
И вдруг улица наполнилась шумом, грохотом колес. Мы испуганно притаились: пришла немецкая часть. Во двор быстро вошли офицеры, протопали по крыльцу, распахнули дверь — и испугались. Передний выхватил пистолет, наставил на мать:
— Матка, малчик! Почему? Эвакуир, эвакуир!
Мать стала что-то объяснять. Офицер, не слушая, сказал:
— Паф! Паф!
Мы стояли ни живые ни мертвые. Но они быстро осмотрели квартиру, показали нам жестами: вон.
Солдаты уже распахивали ворота, и во двор въехала роскошная легковая машина с каким-то большим начальством. На нас уже никто не обращал внимания, мы поскорее вышли в сарай.
Развернулась бешеная деятельность: в дом тащили телефонную станцию, радиоприемник; побежали связисты, разматывая катушки проводов; денщики шустро тащили из соседних домов никелированную кровать, диван, горшки с цветами; у ворот то и дело останавливались связные верхом на конях.
У начальства была прорва вещей: женские шубы, валенки, отрезы, даже детская коляска, — видимо, собирался отправлять в Германию, В доме загремело радио, повар сворачивал гусям головы и потрошил.
Пришел солдат и позвал мать на кухню чистить овощи и рубить мясо, она пошла и возилась там до вечера. Прибежала на минутку, принесла мне богатого генеральского супу.
Я решил не лазить и не маячить на глазах, засел на сеновале, забрал с собой всего Пушкина, читал "Евгения Онегина". Раньше принимался пару раз, но что-то он мне не шел в голову, больше нравилось про Пугачева, повести Белкина. А тут вдруг раскрыл — и не мог больше оторваться, забыл про сеновал, про всех этих немцев, упивался музыкой:
Ты в сновиденьях мне являлся.Читал до ночи, пока мог разбирать буквы, потом лежал, перебирал в памяти эту музыку, горевал, что нет Тита: едва немцы вошли, Тит опять как сквозь землю провалился.
Немцы постояли дня три и снялись так же внезапно, как и явились. Моментально свернули провода и уехали на север, к Пуще-Водице.
Сколько раз меня нужно расстрелять?
К четырнадцати годам жизни на этой земле я, а точки зрения фашистов, совершил столько преступлений, что меня следовало расстрелять по меньшей мере вот сколько раз:
1. Не выдал еврея (моего друга Шурку).
2. Занимался укрывательством пленного (Василия).
3. Прятал красный флаг.
4. Нарушал комендантский час.
5. Не полностью вернул взятые в магазине предметы.
6. Не сдавал топлива.
7. Не сдавал излишков продовольствия,
8. Носил валенки.
9. Повесил листовку.
10. Воровал (свеклу, дрова и т. п.).
11. Работал с колбасником подпольно, без патента.
12. Бежал от Германии (в Вышгороде).
13. Вторично бежал (на Приорке).
14. Украл ружье и пользовался им.
15. Имел боеприпасы.
16. Не выполнял приказа о золоте (не донес).
17. Был антигермански настроен и потворствовал антигерманским настроениям (был приказ о расстреле и за это).
18. Не явился на регистрацию в 14 лет.
19. Не доносил о подпольщиках.
20. Пребывал в запретной зоне сорок дней, и за одно это надо было расстрелять сорок раз.
При этом я не был членом компартии, комсомола, подполья, не был евреем, цыганом, не попался в заложники, не совершал открытых выступлений, не имел голубей или радиоприемника, а был ОБЫКНОВЕННЕЙШИЙ, рядовой, незаметный, маленький человечек с картузе. Но я уже НЕ ИМЕЛ ПРАВА ЖИТЬ, если следовать установленным властями правилам: совершил — получай.
Я живу почти по недоразумению, только потому, что в спешке и неразберихе их правила и законы не совсем до конца, не идеально выполнялись.
Сегодня одна фашистская сволочь произвольно устанавливает одно правило, завтра приходит Другой мерзавец и добавляет другое правило, пятое и двадцатое, и бог весть сколько их родится еще во мгле фашистских мозгов.
Но я хочу жить!
Жить, сколько мне отпущено матерью-жизнью, а не двуногими дегенератами. Как вы смеете, какое вы имеете право брать на себя решение вопроса о МОЕЙ жизни:
СКОЛЬКО МНЕ ЖИТЬ,
КАК МНЕ ЖИТЬ,
ГДЕ МНЕ ЖИТЬ,
ЧТО МНЕ ДУМАТЬ,
ЧТО МНЕ ЧУВСТВОВАТЬ,
КОГДА МНЕ УМИРАТЬ?!
Я хочу жить, пока не останется самых следов ваших!
Я ненавижу вас, фашисты, враги жизни, я презираю вас, как самое омерзительное, что когда-либо рождала земля. Проклятые! ПРОКЛЯТЫЕ! ПРОКЛЯТЫЕ!!!
Пять ночей и пять дней агонии
7 ноября, понедельник
В ночь на понедельник я почувствовал смертельный ужас. Не было прямых поводов. Просто вокруг была глухая тьма, в ней лежал мертвый город. У меня возникло предчувствие, что моя жизнь сегодня кончится.
У каждого из нас бывают моменты, когда мы ясно представляем свою будущую неизбежную смерть. Один раньше, другой позже, но обязательно вдруг с леденеющей душой ясно понимает, что настанет момент, когда вот это мое "я" перестанет существовать, перестанет дышать, не станет этой головы, глаз. И каждый по-своему задыхается на миг, переживая, отбрасывая это отвратительное ощущение, хватаясь за успокоительную соломинку: "Это еще не сегодня, еще далеко".
Впервые я пережил такое ощущение, когда умерла бабка, но это было ничто по сравнению с тем, что навалилось на меня в ночь на понедельник. Дело в том, что я не мог ухватиться за "еще не сегодня", — каждый день могло быть "сегодня". Я задохнулся.
От ужаса смерти кружилась голова. Слез с печки, нащупал ледяными руками коптилку, спички, осторожно, на ощупь, в полной тьме вышел во двор. Словно в ушах заложено — ни лая собак, ни шороха.
Я взял лопату и полез под дом. Дыра под домом была очень низкая, едва протиснулся в нее, и дальше, между землей и балками, было пространство всего сантиметров двадцать. Но я полз, загребая песок подбородком, распластавшись, держа одной рукой коптилку, другой подтягивая лопату, натыкался на столбы, битые кирпичи и дохлых, высохших, как пергамент, крыс. Одну я отпихнул с досадой, она покатилась со звуком пустой коробки.
Забравшись достаточно далеко, я зажег коптилку и поставил ее в песок. Лицо было в пыли и паутине, Я утерся и, лежа на боку, принялся копать.
Сперва было неудобно, каждую лопату приходилось вынимать, извиваясь. Потом я перекатился в вырытую яму, где мог подняться на локтях, и стал рыть быстрее.
Песок был сухой и сыпучий, но полный обломков кирпича, о которые скрежетала лопата. Скоро я стал мокрый, но зато в яме мог стоять уже на коленях. Она получалась неровная, осыпающаяся, как продолговатая воронка. Я выкопал черепки, четырехгранный гвоздь, в песке попадались газетные обрывки. Здесь все сохранилось так, как при постройке дома при царе, и, наверное, уже не было тех людей, которые печатали и читали эти газеты или отбрасывали битые кирпичи.
Яма была нужна мне, чтобы спрятаться. Действительно, мне стало спокойнее. Здесь я мог умереть лишь в трех случаях: если меня найдут с собаками, если в дом попадет бомба, если дом будет гореть.
Я думал, что совсем один, и чуть не потерял сознание, когда рядом вспыхнули два зеленых огня. Это Тит пришел и смотрел огромными глазищами.
Тогда я, придя в себя, чуть не расплакался от благодарности к нему, радости и тепла. Перетащил его к себе на колени — он не протестовал, наоборот, стукнулся лбом и замурлыкал, и стали мы сидеть, читать обрывки прессы полувековой давности.
Мы внимательно изучили торговое объявление, что какой-то Шмидт имеет честь предложить большой выбор самых лучших швейцарских граммофонов, к ним иголки "Амур" и у него можно приобрести роскошный набор пластинок, а цены дешевые... Почему-то он же занимался скупкой часов, жемчуга и старинных вещей. С ума сойти, были когда-то на земле времена: люди спокойно жили, покупали часы, граммофоны, жемчуг... Трудно поверить. А нам с Титом как раз только и не хватало граммофона.
Я незаметно уснул, скорчившись в песке, а когда проснулся, дыра под домом светилась: значит, был уже день. Кот во сне оставил меня, я замерз, и вообще мне показалось тут не так уютно и безопасно, как ночью. С досок пола свисали целые занавеси грязной паутины. Этот низкий пол давил и угнетал. У меня опять взвинтились нервы: представилось, как дом рушится и раздавливает меня всей тяжестью. Я по-пластунски, торопясь, пополз к дыре, словно крысы меня за пятки кусали, выскочил.
Чтоб успокоиться, наклонился над бочкой с дождевой водой — попить. В воде плавало много листьев, я их вылавливал, дул на воду; она была сладковатая, очень вкусная. Я еще подумал: если когда-нибудь доживу и увижу настоящий водопровод, все равно буду пить воду дождевую, она мне нравится.
Тут послышались какие-то звуки. Я вздрогнул, поднял голову и увидел, что во двор с улицы входит немецкий солдат с винтовкой, а на улице я успел заметить второго. Инстинктивно и очень глупо я присел за бочкой, отлично понимая, что меня сейчас увидят.
Когда мне показалось, что они в мою сторону не смотрят, я пошел за угол дома, опять-таки глуповато пригибаясь, суеверно не оглядываясь и не видя их, словно при этом и они не должны меня увидеть. Я услышал: "Э... Э!" — выпрямился и остановился. Солдат смотрел на меня строго. Он был чернявый, коренастый, лет тридцати, мешковатый, в грязных, стоптанных сапогах. Его лицо было очень обыкновенное, будничное, чем-то знакомое — ни дать ни взять слесарь со "Спорта"... Фуражка на нем сидела косо, из-под нее лихо выбились темные кудри. Он сказал по-немецки:
— Подойди.
Я сделал несколько шагов вдоль стены.
— Растрелят, — строго сказал он и стал поднимать винтовку.
Она, очевидно, была заряжена, потому что затвором он не щелкнул. Другой немец подошел, взял его за локоть, что-то спокойно-безразлично сказал, это звучало примерно так: "Да брось ты, не надо". (Это я так думал.)
Второй солдат был старше, этакий пожилой дяденька со впалыми щеками. Чернявый ему возразил, на миг повернув голову. В этот миг — я понимал — мне надо было прыгнуть и мчаться куда глаза глядят. Надо же, что именно сейчас мои гранаты лежали в сенях. Это был тот момент, который я предвидел.
Не было времени даже крикнуть: "Пан! Пан! Подождите!" Чернявый просто поднимал винтовку, на один миг отвернул голову, возражая пожилому, и это был последний миг моей жизни,
Все это я понял, не успев шевельнуться. Это, как бывает, толкнешь локтем графин или цветочный горшок — видишь, как он кренится, падает прямо на твоих глазах, и успеваешь подумать, что надо схватить, что он сейчас, такой еще целый и совершенный, разобьется, но не успеваешь сделать движения, только с досадой и обидой подумаешь, глядя, как он падает, — и он вдребезги.
Перед своим лицом я увидел — не в кино, не на картинке, не во сне — черную дырку ствола, физически ощутил, как она, опаленная, противно пахнет порохом и огнем (а пожилой, кажется, что-то продолжал говорить, но чернявый — горе! горе! — не слушал), и долго-долго не вылетал огонь.
Потом дырка передвинулась с моего лица на грудь, я мгновенно, изумленно до крика понял, что вот, оказывается, как меня убьют: в грудь! И ружье опустилось.
Я не верил, и уже верил, и ждал, что оно опять начнет подыматься. Пожилой скользнул по мне взглядом, тронул чернявого за плечо и пошел со двора. Чернявый строго сказал мне:
— В-эг!
Только тогда я наконец сделался ни жив ни мертв и облился холодным потом. Словно во сне, я пошел за угол на дрожащих, похолодевших, тонких, как проволочки, ногах, вошел в сени, стал в угол лицом и стоял там, покачиваясь.
Сколько потом ни думал, так до сих пор не понимаю, что это было. Шутка? И пожилой говорил: "Перестань ребячиться, не пугай его"? Или серьезно? И пожилой говорил: "Да брось ты, на что он тебе сдался?" Если шутка, то почему он хотя бы потом, хотя бы чуть не улыбнулся? Если серьезно, то почему не выстрелил?
2 ноября, вторник
Я принадлежу к людям, безоговорочно любящим яркий свет. Мне никогда не бывает чересчур много электрических ламп или чересчур много солнца. Это ни хорошо, ни плохо, а просто, видно, склад характера. Никогда не носил темных очков, потому что чем ярче вокруг, чем ослепительнее песчаные пляжи или снежные равнины, тем мне лучше, настроение выше, а глаза не только не болят, но, наоборот, купаются в море света.
У матери глаза болели. Она закрывала окна занавесками, я открывал. Когда все мучались от летней жары, я только входил во вкус. А в возмутительные осенние пасмурные дни, как подумаешь вдруг, что где-то в этот момент в Крыму, или в Африке, или на островах Тихого океана ярко сияет и припекает солнце, вдруг такая тоска нахлынет,. хоть плачь.
Ненавижу шеренги туч, когда солнце то светит, то надолго скрывается. Смотришь, смотришь на эту чертову тучу: и когда она пройдет? Вспоминая событие, происходившее много лет назад, я безошибочно скажу, светило ли тогда солнце или был пасмурный день.
Все это к тому, что я очень обрадовался, когда после пасмурных октябрьских дней наконец выглянуло солнце. Словно и не меня вчера расстреливали: я стал беззаботный, уверенный. Словно раз уж повезло, то такова моя судьба, и я выкручусь дальше.
Я положил в карманы по гранате, теперь уже ученый, не расставался с ними, временами проверял, не отвинчиваются ли шляпки. Смотрел я вокруг зорко, как кошка, готовый в любой момент исчезнуть. Охваченный жаждой деятельности, прорыл траншею под домом, раскопал яму, чтобы в ней могла поместиться мать.
Она слазила, посмотрела, но в восторг не пришла, а предложила спрятать туда чемодан, Я это быстро сделал, еще и зарыл его поглубже, чтобы не сгорел. А в пожаре я не сомневался. Я смотрел на нашу хату, чтобы запомнить, какой она была.
Опять на улице шаги и голоса. Я метнулся к дыре и увидел, как по нашей пустынной площади медленно-медленно двигались кума Ляксандра и кум Миколай.
Старуха вела слепого очень осторожно, оберегая от ямок и булыжников, что-то приговаривая. Он был в своих знаменитых очках с синим стеклом и фанеркой. Когда они обнаружили нас, оба расплакались. Они искали людей.
Мать их сейчас же повела в дом, накормила. Они не умели найти еду и уже два дня ничего не ели.
— Сядзим у пограбе, — жаловалась старуха. — Усе равно памираць, старый, пошли шукаць людзей.
Мать чуть не плакала. Нет, вы только представьте, что такое одиночество в вымершем городе без людей! Она оставляла стариков ночевать, они согласились, что надо держаться кучей: спасаться вместе, погибать тоже. Они мостились, мостились, улеглись было, но вдруг решили, что надо присматривать за своей квартирой в доме ДТС и что им лучше спать там в подвале, они прямо невменяемые были, как дети, отпусти их в подвал, и все.
Мать дала им картошек, которые они приняли с низкими поклонами, и они потащились через площадь обратно. Я сказал:
— Вы пошукайте по дворам, по погребам.
Старуха всплеснула руками:
— Па чужым пагребам? Красть? Гасподь прости тябе, дзетка моя.
Долго я смотрел им вслед с опаской: не подстрелили бы. Очень они были необычные, прямо "не из мира сего". Ушли себе по площади, по этому разрушенному миру, под ручку, беседуя.
Я уже засыпал, когда загудел мотор. По окнам пробежали лучи света. Прямо через огород, упираясь фарами в нашу хату, с грохотом шло что-то, похожее на танк. Не сбавляя хода, оно врезалось в забор, только щепки полетели, и казалось, сейчас врежется в дом, но оно остановилось под стенкой, именно в том месте, где была моя чудесная дыра. Бежать было поздно. Во дворе хлопали дверцы, бодро разговаривали немцы. Мать, словно кто ее надоумил, бросилась зажигать коптилку, чтоб они увидели свет и не испугались, войдя. Это было правильно сделано: они вытерли даже ноги на крыльце, постучали. Мать откликнулась. Они вошли, энергичные, подтянутые, улыбаясь.
— Гутен абенд! — и показали жестами, чего хотят: — Шлафен, шлафен! Спат.
— Битте, — сказала мать.
Они привычно заходили по комнате, располагаясь, сразу ориентируясь, куда повесить шинель, куда швырнуть сумку. Стали носить из машины одеяла, ящики. Мы тем временем свернули свои постели и пошли на другую половину. Я немного успокоился, вышел во двор и посмотрел, что за машина. Это был вездеход, по-моему, бронированный, к нему была прицеплена пушка.
Немцы бодро переговаривались, доставали что-то из кузова. Минут через десять они застучали на нашу половину:
— Матке, малчик, иди сюда!
Мы вошли. Кроме коптилки, которую мать не решилась забрать, горела ослепительная карбидная лампочка, но мигала, и один с ней возился. На столе была гора еды и выпивки. Вино — в глиняных бутылках с пестрыми этикетками, вместо рюмок — железные стаканчики. Немцы показали на стол, как радушные хозяева:
— Битте, битте! Кушат!
Один протянул мне хлеб с ветчиной. Потрясенный, я стал пожирать его, и у меня закружилась голова.
Их было трое. Франц — пожилой, рыжий, очень спокойный. Герман — лет семнадцати, черноволосый, красивый и стройный. Имя третьего я не узнал, он был водитель, направил карбидку, чуть пожевал и свалился от усталости.
Старый Франц налил нам с матерью вина, взбалтывая глиняную бутылку, похвастался:
— Франс, Париж!
Вино было сладкое и пахучее. Мама выпила и сказала Францу, что они хорошие немцы, но другие ходят и хотят нас "пиф-паф".
Франц нахмурился;
— Это не есть зольдат. Это есть бандит, стыдно немецкий нация. Мы есть зольдат-фронтовик, артиллерист. Война — "пиф-паф". Матка, киндер — "пиф-паф" нет.
Герман вынул из бокового кармана губную гармошку, заиграл. Франц все пил вино, с трудом, но упорно подбирал слова, рассказывая, как они зверски устали. Они втроем сначала были в Норвегии, потом воевали в Африке у Роммеля, в сейчас их сняли с того, Западного фронта. И везде им приходилось воевать:
— Майн готт, матка! Здесь война! Там война! Война, война!..
Этот Франц был серьезный, мужественный, словно просоленный, словно насквозь пропахший порохом, я его побаивался. А вот молодой Герман, всего на каких-нибудь года три старше меня, — этот был наивный и симпатичный, как мой Болик, и он разговаривал больше со мной.
— Франц есть фон Гамбург, их ист фон Берлин, — гордо сказал он. — Я уже год воевать!
— А страшно воевать? — спросил я.
Он улыбнулся:
— Говорить правда, — страшно, Франция есть нет очень страшно. Россия есть страшно.
Он немедленно достал фотографию, где снят с отцом; очень солидный дядя в шляпе, с палкой, и рядом с ним робкий костлявый мальчишка в коротких штанах на фоне какой-то площади.
Мать спросила, где фронт и сдадут ли Киев. Франц сразу помрачнел. Нет, Киев не сдадут. Фронт здесь, в лесу. Но русские в Киев не войдут. Будет ужасный бой. Уж если перебросили войска из самой Франции, о, тут будет такое! Да, тут будет Сталинград. Он подумал и, посидев немного, повторил, выговаривая довольно четко: Сталинград.
Мама сказала:
— Седьмого ноября самый большой советский праздник.
Он понял.
— Я, я! — воскликнул Франц. — Совет хотеть взять Киев праздник — Октябрь. Но они нет взят, они умирай. Я понимай, вы совет ожидать, но они Киев нет взят никогда. Пей, матка!..
Мне стало тоскливо. Он не врал — охота ему была! И чуть ли не первые они отнеслись к нам, как люди к людям. Это был серьезный разговор. Я спросил:
— А если возьмут? Вы же отступаете?
— Я, я, понимай, — серьезно сказал старый Франц. — Вы совет ожидать, но я говорил, я альтер зольдат: вы уходить, уходить, пожалуйста, здесь — умирай.
Он стал объяснять, что нам надо бежать куда-нибудь в село, в лес, выкопать ямку, сидеть и ждать, пока отодвинется фронт, а Киев будет разрушен и превращен в мертвую зону, таков приказ Гитлера. Франц стучал себя пальцем в грудь:
— Это я говорить, альтер зольдат Франц. Я воевать еще Польша. Это все так есть: наступление, отступление, русский устал.
Водитель спал на кушетке, не раздеваясь, Герман захандрил и отложил гармошку. Франц пьянел. Мы пошли к себе, слышали, что Франц и Герман еще долго не спали, о чем-то говорили.
Ночью я проснулся от крика. Мать отчаянно звала:
— Толя, Толя! Ох, помоги!
Слышалась возня, полетела табуретка. Сонный, я закричал:
— Кто тут? Кого?
Зажег спичку, сперва ослеп от света ее, потом увидел, как мать борется с рыжим Францем. Он был крепко пьян, бормотал по-немецки, убеждал ее, толкал.
На печи у меня всегда были заготовлены лучины. Я зажег одну и решительно стал спускаться с печки. Рыжий Франц обернулся на свет, пьяными глазами уставился на огонь, задумчиво посмотрел на меня и отпустил мать:
— Криг, матка. Война, нихтс гут, — сказал он. — А!.. — и, шатаясь, пьяный, ударившись о дверь, вышел.
Мать, дрожа, заложила дверь жердью.
— Он пьяный. Он совсем пьяный, — сказала она. — Хорошо, что ты зажег свет. Спи... Теперь ничего. Спи... Спасибо.
Я впервые по-настоящему почувствовал себя мужчиной, который может и должен защищать. Я был разъярен. Я много раз просыпался до утра, прислушивался, проверял гранаты под подушкой, но все было спокойно. Засыпая, я высчитывал дни и часы. До праздника Октября оставалось девяносто шесть часов. А вокруг — тишина.
3 ноября, среда
Среда третьего ноября начиналась великолепным утром. Небо было совсем чистое и синее, Я вышел на крыльцо и буквально захлебнулся этой свежестью, чистотой, утренним солнцем.
Вы знаете это состояние, когда утром глядишь на небо, и хочется хорошо прожить этот день, а если это выходной, то тянет спешно собираться, делать бутерброды, заворачивать их в газету и двигать на рыбалку или просто бродить.
Это был день решающего боя за Киев, и сейчас, снова переживая его начало, я опять и опять, хоть убейте меня, не могу понять, почему на этой прекрасной. благословенной земле — с таким небом и таким солнцем, — в среде людей, одаренных умом, размышлением, не просто животных с инстинктами, но в среде мыслящих, понимающих людей возможно такое предельное идиотство, как агрессия, война, фашизм.
Да, да, конечно же, все это понято, объяснено политически, экономически, психологически. Все много раз разобрано, доказано, и все ясно. Но я все равно НЕ ПОНИМАЮ.
Герман и водитель черпали воду из бочки, умывались, хохотали, плескались... Рыжий Франц ходил помятый, у него, должно быть, после вчерашнего трещала голова; ночного происшествия будто и не было, так он хотел показать,
Мама разложила щепки под кирпичами, стала готовить. При дневном свете вездеход выглядел не страшно, обыкновенный себе вездеход, спереди колеса, сзади гусеницы, кузов под брезентом. Он мирно стоял у дома, глядя на мир внимательно-вопросительными фарами, пахнущий бензином и пропыленный.
Франц и Герман подняли брезент, принялись выгружать из кузова мешки с картошкой. Я крутился рядом и с интересом наблюдал, стараясь угадать, зачем им столько картошки.
Но оказалось, что под картошкой лежат снаряды. Или интендант заставил их возить эту картошку, или они сами где-то прихватили это добро, уж, во всяком случае, не собирались же они торговать ею! Они выгрузили все дочиста, попросили веник и подмели в кузове. Герман развязал мешок, высыпал на землю пуда полтора, подмигнул мне; бери, мол, это вам!
Вдруг затряслась земля.
Это было так странно и неуместно, что я не успел испугаться. Земля просто заходила ходуном под ногами, как, наверное, бывает при землетрясении, в сарае повалились дрова, захлопали двери. Несколько секунд длилось это трясение земли при чистом небе и ясном утре, и тогда со стороны Пущи-Водицы донесся грохот.
Это был даже не грохот, это был рев — сплошная лавина, море рева. Никогда в жизни больше не слышал ничего подобного: словно разрывалась и выворачивалась наизнанку сама земля.
Каким-то толчком меня выбросило на середину двора, я не понимал; что это, отчего, рушится ли мир, идут ли оттуда валы по земле, как цунами? А немцы тоже заметались, тревожно глядя в ту сторону, но за насыпью было только синее небо.
Водитель быстро вылез на кабину, вытянул шею, но тоже ничего не увидел. Тут немцы перекинулись двумя-тремя короткими фразами и быстро-быстро, деловито стали загружать картошку и снаряды обратно. Герман побежал в дом, вынес автоматы. Франц достал каски и роздал всем.
Мама, побледневшая, затопталась вокруг кирпичей, не зная, продолжать ли варить, или она уже не успеет.
Далеко в небе за насыпью, там, над Пущей-Водицей, показались черные точки самолетов. Из-за грохота их не было слышно, только ползли по небу точки, как комарики. Небо вокруг них сразу покрылось белыми хлопьями. Они быстро прошли над Пущей-Водицей, и едва они скрылись, как из-за Днепра показалась вторая волна — чуть ближе. Они прошли среди разрывов зенитных снарядов такой же стремительной дугой, а за ними шла третья волна — еще ближе. Волна за волной они бомбили Пущу-Водицу, захватывая новые и новые дуги, точно и последовательно.
Франц, Герман и водитель оставили вездеход и в касках, с автоматами стояли у сарая, хмуро, собранно наблюдая. Вот дуга прошла по краю леса, вот уже в районе "Кинь грусть", еще ближе, еще две-три таких дуги — и придет наш черед...
Я подошел и стал рядом, прислушиваясь. Артиллеристы тихо переговаривались, не отрывая глаз от клокочущего, захватывающего представления в небе:
— Ильюшин.
— Да.
— Там есть окоп,
— Поставь прицел.
Рыжий Франц взял меня за плечо и очень серьезно, озабоченно стал говорить, показывая на огород, на мать и махая рукой, мол, бегите, прячьтесь:
— Пиф-паф. Совет Ильюшин... "Шварцер Тод"!
("Шварцер Тод" — "Черная смерть" — так немцы называли наши штурмовики "ИЛы".)
Я покивал головой, но, не знаю почему, не ушел. Во мне все было напряжено до предела.
В этот момент загорелся один из самолетов. Он медленно, косо пошел и пошел и скрылся за насыпью. В небе вспыхнул купол парашюта — это пилот выбросился, и его понесло ветром на лес. Точечка человека висела под белым кружком парашюта, вопиюще беззащитная среди зенитных хлопков и трасс. Не думаю, чтоб он долетел до земли живой, а если долетел, то попал к немцам. Артиллеристы отнюдь не радовались, глядя на него. Они так же, как и я, хмуро смотрели, как он спускается и скрывается.
Черные, отчаянно ревущие, почти на бреющем полете штурмовики тройками прошли за насыпью. Они и бомбили и стреляли — в общем, шквал огня, — и там взлетели какие-то обломки, доски, земля. Небо было все рябое от разрывов. Следующая волна должна была прийтись на нас.
И она пришлась.
Они вынырнули из-за садов и домов, отчаянно низкие, чудовищно низкие, прямо достать рукой. Они ревели так, что не слышно было голоса, мчались тройка за тройкой, у каждого сверкал впереди огонь, и последнее, что я запомнил, — это прижавшийся к сараю в неестественно распластанной позе рыжий Франц, который направлял вверх трясущийся от стрельбы автомат, но это было, как в немом кино: автомат трясся, а звука не было, потому что стоял сплошной рев, и все закачалось.
Меня швырнуло, повалило, я пронзительно закричал, не слыша себя; "Бомбы!" — но вышло что-то вроде "Бо-а-у-ы!", стало черно, стало светло, земля перекинулась, земля встала на место, я обнаружил, что бегу на четвереньках, сейчас ударюсь головой о крыльцо. И самолетов не стало.
Из-за сарая вышел, весь в песке с головы до ног, Герман с перекошенным лицом, схватил из машины новую обойму, чтобы перезарядить автомат, но он не успел.
Из-за садов и домов черными стрелами вырвались новые самолеты. Герман полез под гусеницы вездехода. Я кинулся в дом, успел только забежать, прислониться спиной к печке, прямо влип в нее — и дом вместе с печкой качнулся, я увидел через окно перед собой, как у ворот в кусте сирени ослепительно вспыхнул огонь, полетели куски ворот и забора, одновременно стекло в окне треснуло, на меня посыпалась известка и пыль, и шевельнулись волосы на макушке. Самолеты, как молнии, исчезли, и слышен стал звон осыпающихся стекол.
Я как-то автоматически-деловито стал чиститься, потряс головой, чтобы с нее осыпалась штукатурка, взглянул на печку и остолбенел: в ней, ровно на один палец выше моей макушки, зияла идеально круглая дырка. Я не поверил, прислонился к печке спиной, щупал у себя над головой, и палец мой просунулся в дырку. Я обошел печку и посмотрел с другой стороны. Противоположная стена была цела, осколок застрял внутри печки.
Тут я наконец понял, что нужно спасаться в "окопе". Я понятия не имел, куда девалась мать. Вышел, оглядываясь, подумал: "Может, она уже там". — и в этот момент из-за садов и домов показались самолеты.
Я был в шоке, потому что, как заяц, побежал по ровному и открытому огороду к "окопу", в то же время отлично понимая, что я прекрасная цель и что я не добегу.
Краем сознания отметил, что самолеты уже передо мной, что в огороде рядом с хатой — огромнейшая яма, и все вокруг усыпано слоем пушистого песка, по которому я мягко топотал, оставляя цепочку следов.
Самолеты были уже — вот я увидел головы летчиков и на крыльях красные звезды, тем же краем сознания машинально отметил, что вокруг меня взлетают песчаные столбики, и мне стало очень обидно, что они меня, такого дурака, принимают за немца. Это была больше обида на себя и судьбу, потому что на такой скорости, конечно, некогда разглядеть, что я не немец, и потом они знали, что населения в городе нет.
Песчаных столбиков было довольно много, но опять в меня ничто не попало. Самолетов уже и след простыл, а я все бежал к "окопу". Ввалился в него, кинулся в самый темный и дальний угол, сильно ударив мать. Радость! Она была там и была жива... Но снова зарокотало.
Из-за садов и домов вырвались самолеты, затряслась земля, словно какой-то разъяренный великан барабанил по ней, ходуном заходили балки перекрытия, посыпались струи земли, мать грубо затолкнула меня в глубину, упала сверху, накрывая меня собой, а когда грохот стих, она выглянула, бормоча, словно молилась:
— Голубчики, так их!
Она схватила меня, обезумевшая, раскачивалась и говорила не столько мне, сколько "им":
— Пусть и мы погибнем, но сколько можно — бросайте! Бейте их! Так их! Пусть нас, но чтобы и их!
Боюсь, что вы этого не поймете или не поверите. У меня внутри скопились истерические рыдания. Я любил эти самолеты, этих НАШИХ, которые в них сидели и знали, что здесь только немцы, и чесали, что надо. Вот, значит, как их гонят, мерзавцев.
— Чешите, голубчики, чешите!
Так это началось.
Приспособляемость человека удивительна. К обеду я уже по звуку определял, куда, где, как летят самолеты, велика ли опасность. Стал привыкать к такой жизни. В интервалах бежал в дом.
Он выглядел живописно: стены побиты осколками, все до единого стекла вылетели, на крыше — словно кто лопатой набросал кучи песка, валяются обгорелые кирпичи, хотя труба цела. Яма от бомбы рядом с хатой была таких размеров, что в нее свободно вошли бы два грузовика. Повсюду много мелких воронок.
Артиллеристы сидели в щели за сараем, прижавшись друг к другу, обсыпанные землей, они уже не строчили, а, видно, думали лишь об одном: как бы спастись. Автоматы валялись по двору.
Франц замахал мне рукой:
— Уходить! Уходить, малчик!
Я отмахнулся, про себя посмеиваясь. Смотрел вокруг и думал: "Жаль, эта бомба не долетела метров десять, а шла точно на вездеход с пушкой".
Через проломанный забор пришел озабоченный солдат, позвал наших артиллеристов, они вылезли, но тут показался самолет, они, как кролики, кинулись обратно в щель. Я подумал: "Ага, теперь вам уже и одиночного самолета достаточно".
Переждав, они все-таки вылезли и побежали за солдатом. Я за ними, посмотреть, в чем дело. Третьего от нас дома Корженевских не было. Вместо него зияла яма, частью заваленная досками и забрызганная кровью,
Рядом стоял, весь ободранный осколками, тополь, и дверь дома висела высоко на его макушке, зацепившись за ветки. Вот откуда к нам на крышу прилетели кирпичи.
Солдат и артиллеристы принялись растаскивать доски в яме.
Много раз я наблюдал, что при сильной непрерывной канонаде погода портится. Может, это случайно, но под грохот из Пущи-Водицы небо, утром такое чистое, к обеду стало затягиваться тучами, и они, низкие и седые, сделали день унылым, нехорошим. Штурмовикам они не мешали. "Ильюшины" летали почти над землей.
Артиллеристы отмывали руки от крови, окружив бочку, когда по улице проскакал на коне связной, что-то резко, гортанно прокричал. Они бросились в вездеход. Зарычал, заплевался дымом мотор, машина выехала из ворот, круто вырулила, только пушка мотнулась, и где-то еще зарычали вездеходы, помчались, лязгая по мостовой, на север, к Пуще-Водице. В пекло.
4 ноября, четверг
Мы думали, что больше никогда не увидим их, но они вернулись. Ночью дрожание земли и канонада утихли. Вдруг окна засветились под фарами, вездеход въехал во двор и остановился под кустом сирени. Я подумал: "Вот так, съездили в бой, как на работу, а вечером вернулись на ночлег".
Они не сразу пошли в дом, но в темноте принялись ломать кусты и покрывать машину. Я вышел, они не обращали на меня внимания. Пушку они отцепили, выкатили на улицу и направили стволом на насыпь.
Брезент вездехода висел клочьями. А когда они вошли в комнату и зажгли карбидку, оказалось, что вид у них неописуемый; обгоревшие, в копоти, перевязанные руки дрожат. Особенно потрясенным выглядел юный Герман. Он бесцельно тыкался по углам, и казалось, вот-вот расплачется. Франц протянул мне котелок, попросил принести воды.
— Большой огонь? — спросил я.
— О! — сказал Франц, и вдруг все они заговорили, объясняя, рассказывая: им надо было выговориться, пожаловаться, и они изо всех сил объясняли жестами и словами всех наций Европы, как там было страшно, так страшно, что невозможно описать, град, огонь, ад... Герман вытащил из сумки словарик, судорожно рылся в нем, пока не нашел нужное слово и несколько раз повторил его с отчаянным выражением в глазах:
— Ужис! Ужис! Понимаешь? У-жис!
Из всего потока слов я уловил общий смысл: что Франция или Африка — курорт по сравнению с сегодняшним боем. Русские бьют "катюшами". Грохот и землетрясение с утра — это были в основном "катюши". Русские наступали от деревни Петривцы и вошли в Пущу-Водицу. Немецкие части смяты, разгромлены, лес горит, земля горит. Им самим непонятно, как они остались живы.
— О малчик! Майн малчик! — Рыжий Франц руками обхватил голову, покачал ею и так застыл, упершись локтями в стол. Все это было неожиданно, они ведь приехали такие бодрые, мужественные, а теперь вели себя, как перепуганные женщины. Я не знал, что сказать.
— У Франца есть дети? — тихо спросил я у Германа.
— Йа, — ответил тот. — Есть три дети. Драй. Три.
Я вышел. Горизонт в нескольких местах светился малиновыми заревами. Изредка доносились орудийные раскаты.
У школы гудели машины, слышались команды, какие-то истерические выкрики. Словно бес толкал меня. Я вышел на улицу, темный в темноте, прижимаясь к заборам, стал подкрадываться к школе, чтобы рассмотреть, что там, а если плохо лежит автомат, то стащить.
Я был у дома Энгстремов, когда меня остановил внезапный страх. Я прижался к забору и крутил головой, пытаясь разобраться, что мне угрожает, и вдруг, при очень слабом свете зарев, прямо напротив себя за решетчатым забором увидел человека.
Это был мужчина с сумкой или ящиком на боку. Он стоял не двигаясь, глядя прямо на меня. Я замер, как загипнотизированный. Я все еще воображал, что он меня не видит, а он надеялся, что я не вижу его. Так мы простояли минуту. Вокруг не было, я это точно знал, ни одного местного мужчины, и это не был немец — явно в штатском, вел себя слишком осторожно.
Постояв так, я медленно и беззвучно двинулся обратно, и, когда шмыгнул в дом, все во мне колотилось. Что это за человек, я понял только на следующий вечер.
Зарева то затихали, то разгорались всю ночь. Артиллеристы не пили, не играли на губной гармошке — устало спали. Я просыпался, выходил на крыльцо, смотрел на красный горизонт.
Утром прибежала Ляксандра. Она рассказала, что в школе стали немцы. Двор полон вездеходов и орудий. Весь первый этаж забит ранеными, они там кричат, кончаются, полы залиты кровью, врачей мало. Пришли и забрали у Ляксандры с Миколаем все простыни и полотенца на перевязки.
Она слышала, что где-то тут, на Куреневке, много людей спряталось в пещеру, где-то в обрыве, вот бы к ним прибиться. Пещера — это мне понравилось. Но где она? Мама снова дала Ляксандре картошек, та пошла кормить мужа.
Казалось, что с минуты на минуту начнется канонада и полетят самолеты. Мама снесла в "окоп" постели, приготовилась сидеть долго. Но время шло, а все было тихо.
Артиллеристы понемногу приходили в себя, стали латать пробоины в вездеходе и нерешительно говорить, что прорыв русских остановлен, да вряд ли сами они в это верили. Однако день прошел в мучительной тишине.
В сумерках опять стали видны зарева, послышались нечастые орудийные раскаты, и вдруг над нашим домом завыли, зафырчали снаряды. Взрывы ударили совсем близко. Во дворе школы вспыхнуло яркое зарево. Снаряды попали в самое скопище вездеходов. Машины загорелись, в их кузовах стали рваться боеприпасы.
Я вылез на забор, с радостно колотящимся и злорадным сердцем наблюдал, как на фоне огня метались немцы, а то вдруг они бежали врассыпную и падали, прятались в ямки. Взрывались в огне снаряды, подымая тучи искр, и разлетались, фырча, осколки; грохот стоял, как при бомбежке. Ух, красота!
Когда снаряды взрывались, я камнем падал в бурьян, но потом упрямо лез на забор и все смотрел, торжествовал. Я просто готов был броситься на шею тому мужчине, которого видел вчера за забором, я понял, что он был разведчиком, что это его работа. Я и сейчас поражаюсь точности, с какой снаряды попали во двор школы, в самую гущу машин. Снарядов было, по-моему, всего два, и они попали без всякой пристрелки.
Немцы стали тросом вытаскивать вездеходы со школьного двора. А в горящих кузовах все рвались снаряды, иногда летели огненными бомбами, и от них загорелся дом ДТС напротив.
Я побежал, сообщил об этом матери, она накинула платок, и мы кинулись спасать стариков, но встретились уже на улице.
Ляксандра и Миколай сидели в подвале, когда увидели, что горят. Они успели выбраться. Старуха вывела старика на улицу, сама бросилась в дом, но только смогла в коридорчике схватить кастрюлю, кухонный нож и ложки. Она так и шла, одной рукой ведя Миколая, а другой неся алюминиевую кастрюлю.
Дом ДТС горел, как факел, всю ночь, так что и свет зажигать не надо. Теперь нас стало четверо: старикам ничего не оставалось, как держаться за нас. Про нашего деда мы думали, что он уже погиб. Он не погиб, а в это время сидел в канализационных трубах.
5 ноября, пятница
Кот Тит растолстел. Я спал в яме под домом, он пришел ночью, лег мне на грудь, и меня всю ночь душили кошмары, я его шугал, но он упрямо лез на меня, плотный и тяжелый, как поросенок.
В оставленных домах развелась пропасть крыс и мышей. Тит охотился по сараям, а в свободное время спал, и ему единственному, кажется, приход фронта пошел на пользу. Он был одинок, потому что вокруг не осталось ни кошки, ни собаки.
Утром я проснулся от стрельбы. Канонада была близкая, штурмовики опять ходили кругами. Повторялось то же, что и третьего ноября, но была разница.
Нервы у гитлеровцев не выдержали. Едва слышался звук самолета, они бросались кто куда. Штурмовики летали над самой землей, деловито и безнаказанно работали, словно обрабатывали ядохимикатами поля. С земли по ним не стреляли.
Опять артиллеристов поднял связной, опять они выехали за ворота, развернулись и поехали в Пущу-Водицу. Вездеходы, которые уцелели, двинулись от школы. По улицам проносились не большой скорости танки, автомобили, мотоциклисты.
В полдень на огороде другие артиллеристы установили орудие и принялись палить через насыпь. Они стреляли так часто, словно перевыполняли план, но позорно разбегались при звуке самолета. Я не выдавал себя, только в щель наблюдал за ними: как они заряжают, лязгают затвором, как отлетают звонкие золотистые гильзы. Думал: ладно, вот смоетесь, я уж эти гильзы соберу, все мои будут.
Стрельба этого орудия, как и других, беспокоила меня уже не больше, чем шум проезжающего по улице трамвая. Когда летали штурмовики, было хуже, но я исправно куда-нибудь кидался, потом вылезал, смотрел, какие новые воронки появились, удивлялся, что хата все цела и цела.
Время от времени свистели советские снаряды — низко, казалось, над самой головой, с особенным визжаще-скрежещущим звуком. Они разрывались то в сквере, то в парке культуры, то на агростанции, иногда было видно, как летят камни и ветки,
Я обнаружил кота Тита в сарае, совершенно игнорирующего войну, взял его, сонного, в охапку, отнес в "окоп", устроил там на мешке, он мирно спал себе, даже ухом не ведя при разрывах.
Мать меня не точила: мол, не вылезай да не выглядывай, и потом она совсем растерялась. Откуда знать, где тебя шарахнет: шарахало всюду. Я в "окоп" бегу, а она навстречу из "окопа" в хату, смех и горе, одна надежда на удачу. Это настолько в нее въелось, что и потом, когда я отчаянно бродил среди минных полей, занимался разрядкой бомб и взрывами, она не ругала меня, перестала запрещать, словно в ней что-то сломалось: она так беспокоилась обо мне прежде, так переживала — а поводам для того все не было конца, — что это перешло в противоположность, иначе обыкновенной душе не выдержать.
Старики Ляксандра и Миколай наотрез отказались идти в "окоп". Они остались в доме, и вот я стал связным между ними и мамой. Старики сняли с кровати пружинный матрац, прислонили его углом к печке, покрыли сверху ватными одеялами — получилось что-то вроде шалаша в комнате. Они залезли туда и сидели, прижавшись Друг к Другу. Я приходил, отворачивал одеяло.
— Вы тут живы?
— Живыя, сынок! Слава богу, — отвечала Ляксандра. — А мама живая?
— Полный порядок, скоро обедать будем! Слепой Миколай, очень чуткий, говорил:
— От зудиць, зудиць, ляцяць два самолеты...
Я совсем ничего не слышал, но Ляксандра хватала за руку:
— Ховайся, ховайся!
Я залезал в их "шалаш", и действительно над крышей проносились два самолета, и бахали мелкие снарядики.
— От пушку увозяць, — сообщил Миколай.
Я кинулся во двор: действительно, вездеход увозил орудие. Я обрадовался, пошел собирать гильзы, но только от досады топнул ногой: гильзы они увезли с собой. Надо же: гибнут, а гильзы увозят с собой!
Вдруг я увидел, как по огороду к "окопу" отчаянно спешат Ляксандра и Миколай. Она тянула его за руку, торопилась, а старик не поспевал, размахивал палкой,
— Немцы там! Немцы! — крикнула Ляксандра. В наш двор въезжали шикарные лимузины. Уже побежали связисты, разматывая катушки красных проводов,
По насыпи забегали фигурки немецких солдат, устанавливали пулеметы. От Пущи-Водицы доносилась ружейная и пулеметная стрельба. Я ждал последнюю облаву...
Глава из будущего
1. Пропавшие без вести
Однажды, уже в начале декабря, мы с ребятами пошли в Пущу-Водицу собирать гранаты и добывать взрывчатку.
Лес был искалечен, повален. Всюду под соснами, в кустах стояли разбитые пушки, сгоревшие вездеходы, танки без башен, штабелями лежали невыстреленные снаряды и мины. Но самое главное — вокруг были массы трупов. Кто-то ими уже занимался, частью они были раздеты и свалены в кучи высотой до трех метров — пирамиды убитых голых немцев серо-голубого цвета, разлагавшиеся, несмотря на морозец. Думаю, в Германии много семей до сих пор не знает, где и как погибли их мужчины.
Так вот, если эти строчки попадутся на глаза детям пропавшего без вести, скажем, Франца из Гамбурга, пожилого артиллериста, участвовавшего в захвате Польши, Норвегии, бравшего Париж и воевавшего в войсках Роммеля в Африке, то вы, дети, знайте, что ваш отец умер в России вместе с тысячами других отцов именно так — и лежал, серо-голубой, в куче трупов всю зиму 1944 года, а потом их сгребали в канавы и рвы и засыпали землей.
Леса снова разрослись, и теперь не найти уже этих мест.
В России много лесов.
2. Необходимая щепка истории
Отступая, немцы все-таки словили Болика и взяли в обоз. Он бежал оттуда и пришел на третий день после освобождения Киева. Родных никого не было, дом распотрошен, он жил у нас, у соседки, потом его мобилизовали в армию, и пошел наш Болик наконец воевать на фронт по-настоящему. Я думал, что уж там-то он дорвался до пулеметика.
В следующий раз он пришел только где-то осенью 1944 года. Был он все такой же лобастенький, долговязый, но еще больше вытянулся и возмужал. У него было даже звание — младший сержант, семь месяцев он провел на финском фронте, как-то упал в воду, простыл, долго лежал в деревне больной, и вот у него что-то стало нехорошее с легкими и сердцем, его отправили в Киев на излечение. Был он худой, бледный, про таких говорят: от ветра шатается.
— Как? Что? Где ты был? — накинулся я. — Как ты воевал?
Он грустно махнул рукой:
— Да... в санслужбе, в обозе был.
— А пулеметик?
— Не вышло. Только по самолетам из винтовок стрелял. Впустую патроны переводить...
Не узнавал я Болика — задумчивый, рассеянный, был на войне, а рассказать не хочет.
— Мне медаль дали, — безразлично сказал он.
— Покажи!
— Дома.
Мы стояли у нас во дворе, и был холодный, серый день. С улицы пришел дед (он тоже выжил), удивился Болику:
— Значит, пришел?
— Пришел...
— Ну, смотри, как тебе досталось! Это б и Толику такая судьба, если б он чуть старше.
Дед пристально посмотрел на Болика.
Через несколько дней Болика увезли в какой-то санаторий в Пуще-Водице. Я за него порадовался, потому что в Пуще-Водице очень хорошие санатории и в них всегда трудно было попасть.
Тогда я вовсю занимался в школе, очень увлекался математикой, ночи просиживал над теоремами, а про Болика вспоминал не часто. Поэтому для меня было неожиданностью, когда вбежала в комнату мать и жалобно закричала:
— Иди, проводи Болика, его хоронят!
По улице двигались похороны. Впереди шел дядя Болика и на подушечке нес одинокую медаль. Потом два или три венка, грузовик с гробом, за ним десятка два людей.
Мой Болик лежал желтый, с неприятно сложенными на груди руками, в отглаженном костюме. Рядом сидела на машине тетя Нина, его мать, очень маленькая, скрюченная, такая же желтая, как и он, и, не отрываясь, смотрела на сына.
Напротив наших ворот — выбоины, грузовик закачался, и мать качалась, цепко держась за доски гроба. Я подумал, что, наверное, она не может идти, потому ее посадили на грузовик,
Что-то со мной было неясное, не могу объяснить. Пока грузовик проезжал мимо ворот, у меня пролетело множество мыслей — смутно и какими-то общими партиями. Почему в таких хороших санаториях его не вылечили, и почему никто мне не сказал, что он умер, и почему никто меня не позвал, пока он лежал дома? Где его похоронят, я знаю: на Куреневском кладбище, рядом с памятником его деду Каминскому, я хорошо знаю это место, потому что там лежит бабка; я через несколько дней пойду туда, а сейчас я не хочу ходить, а только должен посмотреть и запомнить Болика.
Он, покачиваясь, проплыл вместе с матерью мимо меня близко, так что я хорошо посмотрел. Моя мать подталкивала меня, говоря плачущим голосом:
— Иди, иди, проводи Болика.
Но я уперся молча, упрямо. Процессия пошла и пошла в сторону базара, а я только смотрел, пока она не скрылась.
Болик ушел.
3. Бабарик сидит
Меня носило по свету: работал на стройках, учился в Москве. Приехал однажды домой, и мать сказала:
— Вовка Бабарик дома. Подорвался на мине под Варшавой, сапером был, а из госпиталя только сейчас вышел, не дай бог никому, недвижимый, без руки, темный, не хотел домой таким возвращаться, да уговорили, привезли. Ты бы сходил к нему: он радуется, когда приходят.
Это был тот Вовка Бабарик, с которым я дружил, потом враждовал, выпускал из клеток его птиц, а еще продал ему гнилой орех.
Я перешел улицу и постучался к Бабарикам. Двор был тот самый, сад, те же деревья, на которых Вовка развешивал свои клетки. Вышла Вовкина мать и всплеснула руками:
— Толик! Как Вовочка обрадуется! Проходи, проходи.
Я вошел, волнуясь, узнавая их сени, их кухню и "большую комнату", которая теперь показалась мне весьма маленькой. По полу прыгали бурые кролики.
У окна на сундуке сидел тучный, одутловатый Вовка, с нелепо стриженной головой и одной рукой. Казалось даже, что он не сидит, а как бы водружен на этот сундук, как куль с мукой.
Он был слепой — вместо глаз слезящиеся шрамы, Лицо было нездорового цвета, лоснящееся, все в синих точках и полосках, словно его изрисовали химическим карандашом. И сквозь распахнутый ворот виднелись жуткие шрамы на груди у шеи. Он был совершенно неподвижен, как изваяние Будды, и единственная рука его, крупная, мужская, бессильно лежала на крае сундука.
Мать сделала странную вещь; она подошла, бесцеремонно взяла голову, приблизила губы к правому уху и неестественным, тоненьким, пронзительным, как флейта, голосом прокричала в ухо:
— Толик Семерик пришел! Толик Се-ме-рик! Помнишь?
Я смотрел потрясенно, понимая, что это Вовка, и совершенно не узнавал его, соображая, что он ко всему еще и глухой. А Вовка заволновался, шевельнул головой и закричал густым, хрипловатым голосом, поднимая руку.
— Толик! Вот хорошо, что ты пришел! Где ты?
— Садись вот так, с правой стороны, говори ему в ухо, — сказала мать, растроганно улыбаясь и усаживая меня.
Я сел, слегка прижался к тучному корпусу, чтобы он ощущал меня, подал свою ладонь судорожно ищущей в воздухе руке, эта рука схватилась, тискала, тискала, и дальше она не отпускала мою руку, держась за нее, то поглаживая, то пожимая.
— Да, да, — говорил Вовка, — ты пришел. Хорошо, что пришел. Я слышал, слышал, что ты в институте учился. Молодец. Ты в писателях, говорят?
Он подставил ухо.
— Да, — закричал я, — пишу!
— Говорят, ты в писателях? — повторил он свой вопрос, и я понял, что он не слышит меня. — Какой институт, говоришь?
— Литературный! — отчаянно закричал я в самую дырку уха,
Мать подошла, взяла его голову и опять прокричала пронзительным тоненьким голосом в самое ухо:
— Он говорит: литературный! Он в писателях!
— Ага, ага, — удовлетворенно и весело кивнул головой Вовка, — Хорошо... молодчина. А мама твоя как? Здорова?
— Да! — закричал я и одновременно качнул его руку сверху вниз, давая понять, что это значит "да".
— А дед Семерик?
— Нет! Умер!
— Дед Семерик умер! — прежним способом прокричала мать, и ее-то Вовка услышал.
— Что ты?! Так дед Семерик умер!.. — протянул Вовка. — Я не знал. Холерный был дед, ты только но обижайся.
Я замолотил его рукой сверху вниз.
— Да! Да!
— Так-так, — сказал он бодро, — ты молодец, я рад за тебя. Я вот, как видишь. Совсем неподвижным был, но сейчас вроде отхожу, сижу вот. Слуховой аппарат не идет, у меня там одна ниточка нерва осталась. Ничего, пока мама жива, все хорошо... Ко мне хлопцы иногда заходят. Газеты читаем. Скажи, что делается! Сельское хозяйство-то, а?
— Да, да! — закричал я, помогая себе рукой, я держался за его руку, как за единственный канал связи с ним, сидел рядом, слишком прижимаясь к этому неподвижному, рыхлому тепу, и лицо было рядом, но я не узнавал, совершенно не узнавал его, только голос и манера говорить чуть напоминали Вовку прежнего.
Мать оставила нас, ушла к печке. Стараясь произносить слова максимально четко, я закричал Вовке в ухо:
— Из-ви-ни ме-ня! За орех на базаре! Помнишь?
— Да, да, — сказал он, — такие-то дела. Ты молодчина... Я помню, ты, босяк, птиц у меня выпускал.
— Да! Да! — завопил я, опять дергая его руку вертикально, потом зачем-то справа налево.
— Я теперь держу кроликов, — сообщил он. — Мама, подай кролика.
Я замотал его руку горизонтально:
— Мать вышла!
Осмотрелся — ни одного кролика, спрятались куда-то. Вовка подождал немного.
— Читаешь, как там в ООН? — спросил он. — Крутят?
Я затряс его руку вертикально.
— Меня бы туда посадить на трибуну, — съязвил Вовка. — Я бы им сделал доклад. Слушай, будет война?
Я повел его рукой горизонтально. Он понял, но не согласился.
— Война будет. Мы живем под прицелом. Это как двое нацелились один в другого, спустили предохранители — вот так мы живем, на все города нацелены ракеты, только чуть где заелись — кнопку нажимай, и пошла потеха... Мам, где кролик?
— Ничего, — закричал я в ухо, впрочем, не надеясь уже быть услышанным, — войны не должно быть, все пока хорошо!..
— Да, так, Толик, — ласково сказал он, гладя мою руку. — Значит, мама здорова, а ты человеком стал... Но ведь ты заходи, не забывай,
Я потряс руку вертикально.
— Левым ухом я не слышу, — объяснил он, — а правым слышу. Ты прямо в ухо четко говори,
— Вовка, Вовка, — пробормотал я, пожимая его руку.
— Не забывай, заходи, а то возьми, опиши меня как есть. С чем ее, значит, войну, едят... Ладно?
Я замотал его рукой вертикально.
Вот я выполняю это обещание, описывая Вовку Бабарика, моего товарища, который сейчас, когда вы читаете эти строки, живет там, в Киеве, Петропавловская площадь, 5, — один из миллионов участников второй мировой войны, оставшихся в живых.
La commedia e finita
("Комедия окончена" (итал.) — заключительная фраза Тонио в опере Р. Леонкавалло "Паяцы".)
Весь кортеж шикарных лимузинов снялся и уехал буквально в три минуты, оставив телефон со всеми проводами. (Потом они годами служили маме как отличные бельевые веревки.)
Дрожа от напряжения, я бесцельно заметался по двору, выглядывал на улицу, а по ней все шли отступающие войска. Никогда не видел такой массы растерянных, озабоченных, бледных людей. Эту картину невозможно описать словами, это еще можно было бы приблизительно показать в кино.
В направлении Подола мчались грузовики, вездеходы, телеги, вперемежку ехали немцы, мадьяры, полицейские. Машины ревели, сигналили, перли на своих. Лошади были в мыле, возницы, какие-то одержимые, отчаянно стегали их.
Отступали они на наших маленьких русских лошаденках. Ни одного огненно-рыжего тяжеловоза: передохли, не выдержав.
Я такого не видел никогда — ни до, ни после. С телег падали узлы, патефоны. Дорога была буквально усыпана барахлом, а также патронами, брошенными винтовками. У столба стоял прислоненный, оставленный кем-то ручной пулемет.
Окна школы засветились, как это бывает при закате, когда стекла отражают солнце, но никакого солнца не было: серый, пасмурный день, уже темнело. Вид у школы был необъяснимо зловещий. Тут до меня дошло, что она горит — горит по всем этажам. Уходя, немцы облили классы бензином и подожгли. Войска шли мимо, а школа горела медленно, лениво, потому что была каменная и пустая.
У базара поднялся столб черного дыма, прямой, как колонна. Я не знал, что это горит, но видел, что немцы выполняют свой план. Я по-настоящему растерялся. С разных сторон неслись выстрелы, грохот, ничего не поймешь, но вдруг раздался такой страшный взрыв, что дом заходил ходуном и рассыпалось зеркало на стене. Я оглох и присел: мне показалось, что взрыв произошел во дворе. Не успел отойти, как раздался другой такой же взрыв, и я опять присел.
— Ой, горенько! Мосты взорвали! — пронзительно закричала во дворе мать.
Я выглянул и увидел, что вместо нашего моста — провал, наполовину загроможденный каменными глыбами и песком. Через него продолжали карабкаться оставшиеся по ту сторону немцы, другие бежали через насыпь. (Когда потом раскапывали, выяснилось, что взрыв накрыл легковую машину с четырьмя офицерами. Кое-кто считал, что это были взрывники и они покончили самоубийством. Другие, по-моему, более правильно решили, что машина случайно оказалась под мостом; ведь много войск оставалось по ту сторону.)
Я уже обалдел от всего этого, бродил, тыкался в сарай, отыскал кота Тита, взял его на руки и носил, как ребенка. На отступающие войска смотреть не хотелось, ружья уже у меня лежали в кладовке, но гранаты мне казались надежнее, они оттягивали мне карманы, только я не знал уже, что и будет. И когда войска прошли совсем — не заметил.
Пришла ночь, но темно не стало. Все было залито красным светом. Отблески на тучах, как на экране, бегали, колебались, словно кто-то развлекался, пуская зайчики зеркалом или фонарем. Горело очень много, словно ты в центре костра, сплошные пожары.
И стало очень тихо.
В этой тишине только время от времени со стороны школы доносился глухой рокот, и тогда гейзером взлетали искры — это обваливались перекрытия.
Николай и Ляксандра сидели в комнате под матрацем и плакали. Войди кто-нибудь посторонний — испугался бы: пустая комната, шалаш у печи, из-под него странные, тоненькие, скулящие звуки... Никогда не слышал, чтоб старики так скулили и пищали.
Мама взяла их за руки и повела, как детей, в "окоп". Я тоже посидел там, но был слишком взвинчен, меня словно иголки кололи со всех сторон, вылез и опять стал метаться, напряженно вспоминая свой план: драться гранатами, ружье с собой, насыпь, луг, болото, камыш. Во всяком случае, дешево я им не стану, только бы не зевнуть момента, голова совсем одурела. Я-то ко всему давно был готов, но все-таки очень хотелось жить.
Про сон, конечно, не было мысли. Кот Гит предал меня: темнота его оживила, он стал пружинистый, злой и пошел, хищная тварь, к своим крысам.
Кончалась пятница, пятое ноября, семьсот семьдесят восьмой день оккупации Киева.
Я стоял на крыльце с винтовкой, прислонясь спиной к стене. За насыпью в небо беззвучно взлетела зеленая ракета. Потом донесся выстрел, другой... Снова взлетела ракета. Они фантастически выглядели зеленые ракеты на кровавом небе.
Школа тихо потрескивала и погромыхивала. Я подумал, что вот оно, наконец, идут факельщики. Я бы с удовольствием написал, что в этот момент стал спокоен, достал гранаты, не спеша отвинтил шляпки, но было совсем не так.
Все мое оружие в один миг показалось мне совершенно беспомощным, в голове у меня застучали молотки, сквозь которые я улавливал крики со стороны насыпи.
Что делать? Куда податься?
Вдруг меня молнией озарила подлинно гениальная мысль: нужно залезть на дерево! Высоко, на самую верхушку. Они будут на земле везде, жечь все, а деревья устоят. А если заметят, так уж сверху удобно кидаться гранатами, как камнями, и пока шпокнут, я уж посчитаюсь. Крики от насыпи стали громче, кричало много людей:
— ...а-а-а... щи... ит...а-a!..
Я дикой кошкой прыгнул на дерево, обдирая ногти, взлетел на первую развилку, затаил дыхание, прислушиваясь.
С насыпи вопили на великолепнейшем московско-русском языке:
— То-ва-рищи! Выходите! Советская власть пришла!
Елки-палки, у меня все поплыло перед глазами!
Что-то бессвязно забормотал, закричал, свалился с дерева и кинулся на улицу. По этой красной улице под красным небом я затопотал к красной насыпи, увидел, что еще судорожно держу в руках по гранате, приостановился, положил их рядышком на землю и дальше побежал.
Завал моста вблизи был страшен и зловещ. Какие-то живые существа, не то люди, не то звери, лезли на четвереньках на крутую насыпь. Я моментально понял, что это такие же прятавшиеся, как и мы, кинулся вверх, обгоняя их, но я уже не был первым. Там, наверху, на рельсах, обнимались, плакали, истерически визжали женщины, оборванные старухи кидались на шеи советским солдатам.
Солдаты деловито спрашивали:
— Немцы есть?
— Нет! Нет! — рыдая, кричали им.
Солдат было немного, несколько человек, очевидно, разведка, Они перемолвились, и тогда один из них выстрелил в небо зеленой ракетой. Запыхавшись, с той стороны взобрался еще один, белобрысый, добродушный, с какой-то вязанкой а руках.
— Чего? Намучились? — весело спросил он.
— Намучились! — завыли бабы в один голос.
— Нате, вешайте на домах. Праздник.
Вязанка, которую он принес, оказалась связкой красных флажков. Они были немногим больше тех, какие держат дети на демонстрации. Бабы накинулись на флажки. Я тоже полез, солдат закричал:
— Не все, не все! Еще на Подол надо.
Солдат с ракетницей дал вторую зеленую ракету, и они побежали с насыпи на эту сторону. А я не побежал — я полетел к дому, ворвался в "окоп", закричал во все горло:
— Наши пришли!!!
Не насладясь эффектом, выскочил обратно. Полез на чердак, шарил в темноте, нашел сверток. В сарае я сломал грабли, чтобы иметь древко, прибивал флаг в полутьме гвоздями, бил себя по пальцам. Мир был красный, и флаг в этом красном свете выглядел белесым.
Освобождение Киева продолжалось всю ночь. Кое-где были уличные бои. Взрывались и горели дома — университет, школы, склады, огромные жилые дома напротив Софийского собора, но сам Софийский собор, к счастью для русской истории, остался цел.
Через Куреневку в город входили главные части наступавшей армии. Взорванные мосты перегородили улицы, поэтому дорогу проложили через парк культуры и железнодорожный переезд на Белецкой улице, откуда валили танки, невиданные еще "студебеккеры", артиллерия, обозы. Пехота шла змейками прямо через завалы.
Были они запачканные, закопченные, уставшие, потрясающе родные, знакомые, потрясающе те же самые, что уходили в 1941 году. Шли они не в ногу, мешковатые, с прозаически звякающими котелками. Некоторые, очевидно, вдребезги разбив ноги, шли босиком, неся ботинки перекинутыми через плечо и тяжко ступая красными ногами по земле, уже застывшей от ноябрьских заморозков.
О великие русские солдаты!
Глава последняя, современная
И снова я приезжаю в Киев, на Куреневку, где в том же доме по-прежнему живет моя постаревшая мать. Проработав почти сорок лет в школе, она на пенсии.
На главной улице Куреневки теперь стоят девятиэтажные дома, белые и модерные, как океанские лайнеры.
Андреевская церковь все так же парит над Подолом, в Софийский собор ходят экскурсии школьников, а Лавра угнетает туристов своими развалинами.
Крещатик, как и весь центр Киева, совершенно новый. На углу Крещатика и Прорезной теперь известный книжный магазин "Дружба", где можно купить книги на многих языках из разных стран мира.
Бабьего Яра нет. Он засыпан, через него проходит новое шоссе, а вокруг идет строительство, но до сих пор при рытье котлованов находят кости, иногда скрученные проволокой. Пепел давно развеялся, частью остался глубоко под землей, от погибших остались лишь цифры и воспоминания.
Каждый из погибших был живым человеком, личностью с мыслями, радостями, горестями и талантами. Сколько их было — точно никогда не узнать. Цифры условны.
До последнего времени в кладбищенском доме над оврагом жила сторожиха М.С. Луценко — тетя Маша, которую немцы совершенно упустили из виду и не подозревали, что она подкрадывалась в зарослях и видела все, что они делают. И мы ходили с ней, она еще и еще раз рассказывала, где начиналось, где подрывали склоны и как "вон там и там их клали на землю. А они ж крича-ат!.. О матерь божья... Они их лопатами бьют, бьют",
Я думаю о том, что ни одно общественное преступление не остается тайным. Всегда найдется какая-нибудь тетя Маша, которая видит, или спасутся четырнадцать, два, один, которые свидетельствуют, а если не остается живых, — свидетельствуют мертвые. Но историю обмануть нельзя, и что-нибудь навсегда скрыть от нее невозможно,
Этот роман я начинал писать в Киеве. Но не смог продолжать и уехал: не мог спать. По ночам во сне я слышал крик: то я ложился, и меня расстреливали в лицо, в грудь, в затылок, то стоял сбоку с тетрадкой в руках и ждал начала, а немцы не стреляли, показывали мне вместо этого фотографии своих матерей, жен, детей, смеялись, мешкали, у них был обеденный перерыв, они варили кофе на костре, и я ждал, когда же это начнется, чтоб я мог добросовестно и точно записать все для истории. Этот кошмар преследовал меня, я просыпался, слыша в ушах крик тысяч людей.
Мы не смеем забывать этот крик. И потому, что это вообще незабываемо, и потому, что над современным человечеством, как мутная туча, не сняты проблемы Бабьих Яров. Несущественно, в каких технических формах они могут проявиться и под какими именами новых Бухенвальдов, Хиросим или другими, скрытыми еще в небытии и ожидании своего часа.
Я еще раз подчеркиваю, что рассказал не о чем-то исключительном, а об обыкновенном, бывшем СИСТЕМОЙ, происходившем исторически вчера, когда люди были такими же, как и сегодня.
Глядя на наше вчера, мы думаем о будущем. Самое дорогое у нас — жизнь. Ее нужно беречь.
Фашизм, насилие и войны должны уйти, оставшись лишь в книгах о прошлом.
Заканчивая одну из них, желаю вам мира.