Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Первая часть

Немцы пришли

ОТ СОВЕТСКОГО ИНФОРМБЮРО

ВЕЧЕРНЕЕ СООБЩЕНИЕ 21 СЕНТЯБРЯ 1941 ГОДА

В течение 21 сентября наши войска вели бои с противником на всем фронте. После многодневных, ожесточенных боев наши войска оставили Киев.

Я увидел, как наши уходят, и понял, что это конец. Красноармейцы — в своей защитной, выгоревшей форме, одни со скатками, иные без — редко побежали через дворы, по огородам, перепрыгивали заборы.

Стало очень тихо. Много дней шли бои, гремела канонада, выли сирены, бомбежки были одна за другой, по ночам весь горизонт освещался зарницами и заревами, мы спали на узлах в окопе, земля тряслась и сыпалась нам на головы.

И вот стало тихо — та тишина, которая кажется страшнее всякой стрельбы. И уже было неизвестно, где мы: по эту сторону фронта, уже по ту или посредине.

С железнодорожной насыпи четко и близко чecaнул пулемет. Со старого вяза над окопом посыпались мелкие веточки и листья. Я грохнул люком и обрушился в яму, где дед зашипел на меня и дал по уху.

Наш окоп, вырытый на огороде, был типовой щелью тех времен: в форме буквы "Т", два метра глубиной, сантиметров семьдесят шириной; такими щелями были изрыты все дворы, скверы, улицы, радио призывало их рыть и рассказывало, как.

Но мы с дедом работали несколько дней и улучшили схему. Земляные стены мы обшили досками, пол выложили кусками кирпича, а сверху сделали покрытие. У нас, конечно, не было бревен, чтоб сделать три наката, но мы. намостили поверх окопа полутораметровые дровяные плашки и вообще навалили сверху все дрова, какие только нашлись в сарае.

Дед рассуждал так: если на окоп упадет бомба, она, значит, шарахнет в эти Дрова, поленья разлетятся, как бильярдные шары, а нас взрыв не достанет: куда ему, подлому, разрушить поленницу!

Для прочности мы набросали на дрова земли, для маскировки обложили дерном, так что получился довольно внушительный и ярко приметный холм, под которым, если закрыть входной люк, было тихо и темно, как в могиле.

Наше большое счастье, что поблизости ничего не взорвалось и даже не попал приличный осколок; случись это, все дрова исправно рухнули бы нам на головы... Тогда мы этого не знали, гордились делом рук своих и были уверены, что сидим а великолепной безопасности.

Первое время, пока у нас не было еще такого хорошего бомбоубежища, мы с дедом и бабкой прятались от бомб под кроватью.

Кровать была старинная, добротная, со спинками из листового железа, на которых были нарисованы масляными красками картины: мельницы, озера с лебедями. Мы думали так: если бомба упадет, она пробьет потолок, подпрыгнет на пружинном матраце с периной, разорвется, а перина да еще два ватных одеяла осколков, естественно, не пропустят.

Чтобы не лежать на голом полу, бабка постелила и под кроватью одеяло, положила подушки, так что вышло очень уютно.

И когда начиналась стрельба и стекла зудели от воя бомбардировщиков, дед кидался под кровать первым и прижимался к стенке. За ним вкатывался кубарем я и ложился посредине. А бабка, вечно замешкавшись у печи, прихватывала кота Тита, ложилась с краю, закрывая всех нас собой, и так мы спасались.

Дед шептал молитвы и ругался в мой адрес:

— От гомон, чего ты крутишься, будто червяк в тебе сидит?

Закончив строительство нашего мощного "окопа", мы стали бегать в него в той же последовательности, только бабка всегда бежала с подушками и одеялом (она их в "окопе" не оставляла, чтобы не сырели). Кот Тит привык к войне, при первых же выстрелах, задрав хвост, огромными прыжками несся прямо к люку в "окоп" и с мукой в глазах мяукал, чтобы его спустили, потому что по отвесной лестнице мог только вылезать, а спускаться не научился.

До сих пор не знаю, что это за слово — гомон. Дед умер, я забыл у него спросить. А червяк любознательности мучил меня всегда. Я высовывался, чтобы посчитать самолеты и увидеть на них жуткие кресты, пытался разглядеть, как рвутся бомбы. Но вот, когда побежали красноармейцы и стало ясно, что это конец, я бы не очень хотел видеть это, и мне стало по-настоящему страшно.

В "окопе" горела керосиновая лампа, пахло чадом. Мать (до этого она днями и ночами дежурила в своей школе) сидела на табуретке с ужасом в глазах. Дед ел, он всегда у нас ел, когда волновался, его седая борода на два клинышка резко двигалась, потому что из-за вставных челюстей он не жевал, а "жамкал", как говорила бабка, и крошки сыпались ему на бороду. Бабка едва слышно молилась, редко крестясь перед иконой божьей матери, которую принесла сюда; я сам забивал гвоздь, чтобы повесить; эта икона мне нравилась, из всех бабкиных икон она была у меня самая любимая.

А в стенах за досками тихо шуршало, возилось: там жили своей личной жизнью, безразличной к войне, деятельные муравьи, жуки и черви. Земля наконец перестала вздрагивать и сыпаться с потолка. И в этой жуткой тишине казалось, что сейчас произойдет что-то ужаснейшее, какой-то немыслимый взрыв.

Я сидел, едва дыша, ожидая этого взрыва...

Вдруг раздался топот, люк поднялся, и соседка Елена Павловна, возбужденная, на себя не похожая, закричала:

— Что вы сидите? Немцы пришли!

Мне было двенадцать лет. Многое для меня в жизни происходило впервые. Немцы приходили тоже впервые. Я прежде всех вылетел из "окопа", зажмурился от яркого света и отметил, что мир стал какой-то иной, хотя как будто все оставалось по-прежнему.

Елена Павловна, захлебываясь, взмахивая руками, говорила:

— ...молоденький, такой молоденький стоит!.. Мои же окна на улицу. Машина ушла, а он, молоденький, стоит!..

Я немедленно рванул через двор, взлетел на забор.

У сквера на нашей Петропавловской площади стояла низенькая, хищная, длинноносая пушка на толстых надутых шинах. Возле нее — действительно очень молоденький, белокурый, розовощекий немецкий солдатик в необычно чистой и ладно сидящей на нем серо-зеленой форме. Он держал винтовку на весу, заметил, что я смотрю на него, и загордился. Очень мило загордился так, зафасонил.

Был у меня друг жизни, старше меня года на три, Болик Каминский, я еще о нем расскажу. Его эвакуировали с училищем ФЗО. Так вот этот парнишка был очень похож на Болика. Понимаете, я ожидал всего: что фашисты — страшные гиганты, что ли, все сплошь на танках, в противогазных масках и рогатых касках, и меня потрясло, что этот парнишка такой обыкновенный, прозаический, совсем как наш Болик.

Зафасонил, ага, я б тоже зафасонил, имей эту пушку.

В этот момент раздался тот самый невероятный взрыв, которого я так ждал. Я задохнулся, ударился подбородком о забор, чуть не слетел. А солдатик позорно присел и съежился, перепуганно прижавшись к пушке.

Но он тотчас опомнился, встал и принялся смотреть куда-то поверх моей головы. Я обернулся и увидел, как вдали, в синем небе, за вершинами деревьев, опадают, крутясь и планируя, обломки досок.

— Подорвали-таки мост! Э!.. — сказал дед, подходя к забору и высовывая нос, чтобы тоже поглядеть на первого немца. — Фью-фью-фью, от это да-а! Ну, куда ж с ними воевать: это же армия. Ты посмотри только, как он одет!

Солдат был действительно одет отлично. На карикатурах и в фильмах они выглядели оборванными бродягами и бандитами. В жизни оказалось несколько иначе.

Вздымая пыль, подлетела угловатая, квадратная и хищная машина, лихо развернулась (мы с дедом жадно смотрели), и такие же ловкие, как фокусники, солдаты прицепили пушку в один миг, повскакали на подножки и, вися по обеим сторонам машины, лихо умчались в сторону Подола.

— Да-а... — сказал потрясенный дед. — Кончилась Советская власть... Ступай помогай носить вещи в хату: в яме все отсырело.

Не очень охотно я поплелся к "окопу". Там мама подавала из темной дыры узлы, чемоданы, табуретки, бабка принимала и складывала в кучу, а я стал носить.

Столько раз за последнее время мы это дело повторяли: в "окоп", из "окопа", вниз, вверх, хоть бы было что порядочное прятать, а то ж одни шмотки, какой-то кожух еще царских времен, в заплатах, молью объеденный, подушки... В общем, занятие не для мужчины,

Из-за забора высунулась голова второго моего друга жизни — Шурки Мацы. Делая огромные глаза, он закричал:

— По трамвайной линии немцы идут! Пошли!

И меня как ветром сдуло. Бабка только сказала: "А..."

Вся улица Фрунзе (старики называли ее Кирилловской) была, сколько видно в оба конца, забита машинами и повозками. Машины были угловатые, со всякими выступами, решетками, скобами.

У каждой машины есть лицо, она смотрит на мир своими фарами безразлично, или сердито, или жалобно, или удивленно. Так вот эти, как и первая, что увезла пушку, смотрели хищно. Сроду я не видел таких машин, и мне казалось, что они очень мощные, они заполнили улицу ревом и дымом.

Кузова некоторых грузовиков представляли собой целые маленькие домики, с койками, привинченными столами. Солдаты выглядывали из машин, прогуливались по улице, серо-зеленые, выбритые, очень свежие и очень веселые. Смеялись по любому поводу, что-то шутливо кричали первым вылезающим на улицу жителям. Между фурами со снарядами и мешками лихо юлили мотоциклисты в касках, с укрепленными на рулях пулеметами.

Доселе нами невиданные, огромнейшие, огненно-рыжие кони-тяжеловозы с гривами соломенного цвета, медлительно и важно ступая мохнатыми ногами, запряженные шестерками, тянули орудия, будто играючи. Наши малорослые русские лошаденки, на которых отступала Красная Армия, показались бы жеребятами рядом с этими гигантами.

В ослепительных белых и черных лимузинах ехали, весело разговаривая, офицеры в высоких картузах с серебром. У нас с Шуркой разбежались глаза и захватило дыхание. Мы отважились перебежать улицу. Тротуар быстро наполнялся людьми...

А у немцев, почти у всех, были книжечки-разговорники, они листали их и кричали девушкам на тротуаре:

— Панэнка, дэвушка! Болшовик конэц! Украйна!

— Украина, — поправили девушки.

— Йа, йа! У-край-ина! Ходит гулят шпацирен, битте!

От Бондарского переулка образовалось какое-то движение, видно было, как торжественно плывут головы и вышла процессия каких-то допотопных стариков и старух. Передний старик, с полотенцем через плечо, нес на подносе круглый хлеб с солонкой на нем. Толпа повалила на зрелище, затолкалась.

Старики опоздали и растерялись: кому вручать? Передний двинулся к ближайшей белой машине, откуда, улыбаясь, смотрели офицеры, и с поклоном подал поднос. Мы с Шуркой потеряли друг друга. Я изо всех сил пытался протиснуться. Там что-то говорили, грохнул смех, задние спрашивали: "Что он сказал? Что он сказал?" — но колонна двинулась дальше, я только увидел, как в проезжающем автомобиле офицер передавал хлеб с полотенцем на заднее сиденье.

Вокруг стали говорить, что где-то тут немцы кричали: "Масло, булки!" — и сбросили прямо на трамвайную линию ящик с маслом и корзины с булками — бери, мол, кто хочет. Я заметался, пытаясь понять, где это, и побежал к мосту над Вышгородской улицей.

У моста масла и булок не оказалось, но был пожар. Угловой кирпичный дом горел спокойно и лениво, подожженный влетевшим в окно снарядом. Забор уже свалили прямо на росшие у дома цветы, по ним топтались. Две женщины и девочка лопатами копали тут же землю и кидали на огонь, потому что воды не было. Из толпы зевак вышел мужчина, взял палку и стал бить стекла в окне.

Немец спрыгнул с машины, достал фотоаппарат, прицеливался, приседал и выгибался, снимая пожар крупным и общим планом.

Мужчина полез в окно и стал подавать женщинам и девочке стулья, ящики с бельем из шкафа, вышвыривать пальто и платья, и все его хвалили. Я тоже подумал: какой молодец!

Войска продолжали валить тучей из-под моста. Ярко светило солнце, не было никакой пальбы — только рев моторов, грохот колес, голоса, смех. После долгого сидения в яме я совсем одурел от всего этого; пошатываясь побрел домой отчитываться.

А у нас во дворе стоял серо-зеленый солдат с ружьем через плечо и с веревкой в руках — простецкий такой, с белесыми ресницами и красным лбом, равнодушно поглядывал по сторонам, а дед, жестикулируя, приглашал его в сарай:

— Здесь ниц, ниц, ниц, а там, может быть, ист! Надо посмотреть, битте.

Солдат неохотно поплелся в сарайчик.

— Они пленных ищут, — сказала мне бабка с крыльца.

В сарае был люк в погребок. Солдат стал показывать руками.

— Шпицки, шпицки!

Дали ему спички. Он зажег и осторожно заглянул в дыру.

— Партизан! — громко и иронически сказала бабка.

Солдат отпрыгнул, как ужаленный, вертя головой и глядя на всех нас.

— Я смеюсь, — сказала бабка. — Иди, иди, не бойся. Нет партизан.

Но солдат что-то недовольно сказал, в погреб лезть не захотел, а строго показал деду на красный домовый флаг, который дед по праздникам вывешивал на воротах.

— Это.

— Да, да, — засуетился дед, взял флаг и оторвал от древка. — Марфа, скорей кинь в печку!

Пришел другой солдат, тоже с веревкой, возбужденно кликнул первого, и они побежали. Бабка поманила меня в сени.

— На, полезь на чердак, засунь там, в газету заверни.

Я понял. Полез на чердак, пробрался по-пластунски в дальний угол, затискал сверток под балку, а когда, наевшись паутины, спустился, бабка стояла в воротах с Еленой Павловной и звала:

— Старый! Иди быстро, партизана ведут!

Наш краснолобый солдат вел по улице здоровенного грязного кабана, захлестнув его веревкой поперек туловища, другой подгонял хворостинкой, и вокруг шли еще другие солдаты кучкой, довольно гоготали.

Делая большие глаза и ахая, Елена Павловна рассказывала, что солдаты совсем не пленных ищут, а грабят: и у Каминских взяли кабана и кожухи тащат, а у нее заглядывали в шкаф, под кровать, сняли наволочки и зачем-то полотенце с гвоздика. Сосед не хотел отдать кабана, так они оставили расписку, сказали: "Официр, официр, плати!" Нам, выходит, повезло, что ничего не взяли, может, оттого, что дед немецкие слова говорил, они постеснялись.

Дед озадаченно посмотрел вслед мужественной вооруженной процессии с кабаном.

— А ну, — строго сказал он, — давайте носить вещи обратно в яму. Трясця его матери, я и забыл, это же их право победителя: три дня грабить все, что хотят!

Грабить нужно уметь...

Сосед отправился с распиской в школу, где уже расположился, похоже, штаб. Я немедленно увязался за ним, думая: вот ему дадут немецкие деньги, а я попрошу их посмотреть.

У ворот я остался. Он там, во дворе, объяснялся, вошел в дверь. Потом я увидел, как он с грохотом вылетел из нее, нелепо взмахивая руками, солдаты закричали, защелкали затворами, я испугался, что сейчас будут стрелять, и драпанул за угол.

Через площадь все шли войска, но реже. А от базара бежали какие-то подозрительного вида люди с набитыми мешками. Поняв, что меня там явно не хватает, я тоже кинулся к базару.

Разбита была витрина хозяйственного магазина. Оттуда тащили банки с краской, связки лопат и замков. Я вбежал, заработал локтями, протискиваясь к прилавку, но видел только ноги, топчущие рассыпанный мел и замазку. Заметил, что люди повалили в подсобку, полез, получил в дверях по голове, по зубам. Я разбежался и вклинился между двумя мужиками, меня сдавили так, что захрустели ребра, но прямо передо мной наконец был разломанный ящик.

В нем, переложенные соломой, лежали новенькие керосиновые лампы, но без стекол. Я дотянулся, отталкивая чужие руки, схватил одну, другую — и ламп уже не стало.

Я выбежал и чуть не заревел: разбили "Галантерею", а ведь она была еще целой, когда я сюда шел.

Тут я, извиваясь, пробился туда и схватил с полки коробку. Ее у меня потянули, но я уцепился, как кот за мясо, у меня вытряхали душу, коробка треснула, из нее посыпались пуговицы для пальто. Я насыпал их в карманы...

Заметил, что под ногами катаются одежные щетки, стал их ловить, выудил штук пять, но выронил одну лампу, которую тут же схватили...

Измолоченный, покачиваясь, я вышел наружу, увидел, как из продовольственного волокут мешки с солью, но пока добежал, там остались лишь бумага да пустые ящики. Я готов был зарыдать, я сроду не был жадным, был у бабушки таким воспитанным, вежливеньким внучком, и вдруг этот грабеж захватил меня, как горячая лавина, у меня горло сдавило от жадности и азарта. Я все пропустил, опоздал на какую-то малость!.. Собрал с горя по прилавкам гири от весов и понес все добро домой.

Из окон, из ворот выглядывали люди. Сосед Павел Сочава на всю улицу иронически сказал:

— А вот и Толя награбил! Иди, иди, скажи своей матери, чтобы она тебя выпорола.

Меня словно окатили холодной водой. Я так гордо нес свою лампу и щетки, а тут поскорее юркнул во двор, выгрузил в сенях добычу... Мама ахнула:

— Это что еще такое?!

Бабка посмотрела качнула головой.

— Что у нас, лампы нет, сынок?

Но дед похвалил:

— Пусть, пусть. Молодец! Хозяин будешь. Ах, я прозевал, ах, прозевал! Шатковский вон полгастронома вынес. Какой был случай! А тут только нас грабят.

Оказывается, пока я был на базаре, пришли шесть солдат, потребовали: "Яйка, млеко!" — полезли всюду, как у себя дома, забрали картошку, капусту, помидоры... Ну, черт, гляди, что на свете делается: одни там грабят, другие, значит, тут. Дела!

Меня все еще трясло от возбуждения, я побежал звать Шурку Мацу, мы вдвоем понеслись опять на базар. Он был уже пуст. Как мы ни шарили, — ничего, как метлой подметено, магазины только усыпаны бумагой, соломой и стеклом.

Мы вышли на улицу и смотрели, как в город все вступают и вступают войска.

Шли тягачи, вездеходы, ехали колонны солдат на велосипедах и обозы на простых телегах. Те, что вошли и разместились, носили узлы с барахлом, перекинутые через плечо шубы.

Поднялся ветер, гонял солому и бумаги, нес дым от машин, немецкие солдаты все шли, или тучей, и не было им конца, и все исправно, как саранча, принимались что-нибудь тащить. Спокойный такой, вроде нормальный, прозаический грабеж... Это была пятница, 19 сентября 1941 года.

КИЕВ В РУКАХ НЕМЕЦКИХ ВОЙСК

ГЛАВНАЯ КВАРТИРА ФЮРЕРА

20 сентября

Верховное командование немецких вооруженных сил сообщает:

Наряду с операциями по окружению советских армий на востоке было начато наступление на столицу Украины — Киев. После отважного прорыва сильных укреплений на западном берегу Днепра наши войска вошли в город. Над цитаделью Киева с сегодняшнего утра развевается немецкое военное знамя. Наступательные операции на восток от Днепра неудержимо идут вперед. В боях за укрепления Ленинграда имеем крупные успехи...

(Фашистская газета "Украинское слово", 21 сентября 1941 г.)

Итак, мы в этой "новой жизни"

Газета "Украинское слово" к моменту взятия фашистами Киева вышла пятнадцатым номером, печатаясь сперва в Житомире. Ее оккупанты не то продавали, не то просто раздавали на улицах. Дед ее добыл, с торжеством принес и жадно накинулся читать. Но так как в чтении мелкого шрифта, да еще на дрянной, словно оберточной бумаге, он не был силен, он перепоручил это дело мне, сам же слушал, философски осмысляя.

Привожу заголовки из этой газеты:

"КИЕВ В РУКАХ НЕМЕЦКИХ ВОЙСК".

"ПОЛТАВА ЗАНЯТА".

"ВЫДАЮЩИЕСЯ УСПЕХИ ПОД ЛЕНИНГРАДОМ".

"ЗАНЯТИЕ ДАЛЬНЕЙШИХ ТЕРРИТОРИЙ ПОД ЛЕНИНГРАДОМ".

"100 000 КГР. БОМБ СБРОШЕНО НА ПОРТ ОДЕССЫ".

"ГИГАНТСКИЕ ДОСТИЖЕНИЯ НЕМЕЦКИХ ВОЙСК В БОЯХ НА ПЛАЦДАРМЕ НИЖНЕГО ТЕЧЕНИЯ ДНЕПРА".

"БОРЬБА УКРАИНСКОГО НАРОДА".

"ВОЗРОЖДЕНИЕ ЦЕРКВИ НА ХОЛМЩИНЕ".

"РОСТ ИСКУССТВА В ЖИТОМИРЕ".

"КИЕВУ", стихотворение Якова Нагорного.

...Здесь я должен сделать весьма традиционное отступление и хотя бы самым беглым образом рассказать о персонажах нашей семьи, кто мы были, какие и почему. Сам я очень не люблю читать а книгах подобные отступления, могу пропускать их, и, если вам мое отступление покажется неинтересным, вы тоже смело пропускайте его, потому что главное — не а нем. Я же все-таки должен отдать дань традиции, потому что иначе некоторые ситуации и речи могут показаться непонятными и вызывать недоумение.

Семерик Федор Власович, мой дед, Советскую власть, прямо скажу, не любил. Нет, он отнюдь не был фашистом или монархистом, националистом или троцкистом, красным или белым, он а этом вообще ни черта не смыслил. По происхождению он был крестьянин-бедняк, по социальному положению — рабочий с большим стажем, а по сути своей — маленький, напуганный, жадный обыватель мира сего.

Он родился в 1870 году — в одном году с Лениным, но на этом общее между великим человеком и моим дедом кончалось. Великий человек умер, и бабка говорила, когда они с дедом ругались:

— Хорошие люди умирают, а ты, паразит, все живешь.

Дед вырос в селе Шендеровка, Каневского уезда, в отчаянной селянской семье с одиннадцатью детьми, жившей в каком-то полуразрушенном курене. Юность он провел в батраках у немецких колонистов на Херсонщине, навсегда оставив семью. Отслужив в солдатах, пошел на заработки в Киев, слонялся в поисках работы, был дворником у генерала, женился на прачке, пошел на трамвай кондуктором и возмечтал о своем домике и достатке: чтоб можно было досыта наесться и не думать о завтрашнем дне и даже о послезавтрашнем дне, — вот был предел его мечтаний.

Он голодал, холодал, копил, угробил бабкину молодость, но купил наконец кусочек болота на Куреневке, осушил его, выстроил хату — и тут грянула революция.

Особых изменений она ему не принесла, не дала ничего съедобного, зато отняла мечту разбогатеть.

Много лет дед работал слесарем-канализатором на четвертой обувной фабрике и все годы не переставал критиковать "власть этих босяков" и "нет, не хозяев",

На деда никакого впечатления не производили коллективизация, индустриализация, завоевание полюса там или неба — ведь их на стол не поставишь и с кашей не съешь. Зато когда он завел корову, ее трудно было кормить. Очереди за комбикормом были, как туча. Рядом за насыпью огромный луг, а пасти нельзя. Как уж он только не изворачивался, кому только не совал, чтобы достать сена! Рыскал с мешком и серпом по Бабьему и Репьяхову ярам. Сам не пил молока — посылал бабку на базар продавать. В общем, он был великий комбинатор, И завистлив был невероятно, завидовал половине Куреневки, особенно тем, у кого были хорошие огороды и кто таскал корзинами на базар редиску да помидоры. Куреневка испокон веков занималась этим, а также поросятами и коровами, глухая ко всяким наукам, искусствам или политике, вернее, требуя в политике одного: чтобы разрешали продавать редиску.

Но деду не дотянуться было до подлинных куреневских "куркулей": огород его можно было измерить ладонями, то, что вокруг хаты и сарайчика. За нашим забором были грядки коллективного огородного хозяйства. Однажды ночью дед выкопал новые ямки и перенес забор на полметра, украв у огородников метров пять квадратных земли, и они не заметили! Дед целую неделю был в отличном настроении и торжествовал, строя планы, как через несколько лет он снова подвинет забор на полметра.

Вообще он был страшно вздорный, тайком обрывал соседские груши, свешивавшиеся через забор на "его землю", убивал палкой соседских кур, если они забредали к нам, и потому он перессорился со всей улицей. Когда он, брызжа слюной, ругался, слышно было до самого базара: "У-ту-ту-ту!" — и его прозвали "Семерик-тру-ту-ту".

Водки дед не пил от скупости, не курил, в кино не ходил, на трамвае старался проехать зайцем, штаны и пиджаки донашивал до того, что они сопревали и расползались на нем. Если по улице ехал воз с сеном и терял клок, дед первым оказывался на мостовой, старательно сгребал палочкой клок и с торжеством нес домой.

Корова не оправдывала себя, пришлось продать. Дед на пробу завел уток, мы с ним ходили на пруд, бултыхались там с драной корзиной, собирая "ряску", чтоб их кормить, да на "ряске" утки выросли костлявые, мослатые. Дед переключился на кур: те, мол, ходят, гребутся и сами добывают себе пропитание. Куры с голоду щипали рассаду на грядке, а нестись не хотели. Заводил поросят, чтобы не пропадали объедки и помои. Поросята у деда росли длинноногие, мускулистые, поджарые, как гончие псы, и как раз перед приходом немцев оба поросенка заболели чумкой и сдохли. Пришлось закопать. Ужасно энергичным был дед, воевал и толкся целый день с рассвета до темна, но разбогатеть не мог, И он обвинил во всем власть.

Когда приходил гость, у деда была одна тема для разговора, как в старину было хорошо, как люди богатели и как большевики-босяки все погубили. Но когда в 1937 году его дружка, старика Жука, арестовали ночью за рассказанный в очереди глупый анекдот, дед страшно испугался, и у него осталось только полтемы, то есть как в старину было хорошо.

Он почему-то не вспоминал курень своего отца, арендовавшего клок чужой земли, но вспоминал, как славно жил генерал, какие были при царе цены: как булка стоила пять копеек, а селедка — две копейки. Про свою же ненависть к большевикам он теперь рассказывал только богу: знал, что тот не продаст.

И вот вскоре после начала войны на нашу крышу упала немецкая листовка и с утренней росой прилипла там у трубы. Дед увидел, приставил лестницу и поспал меня достать. С трудом я снял раскисший листок, и мы стали читать.

В листовке писалось, что Германия призвана уничтожить большевиков и устанавливает новый, справедливый порядок, когда "каждый, кто честно трудится, получает по заслугам". Что жизнь на освобожденной земле прекрасна: масло стоит десять копеек фунт, хлеб — семь копеек, селедка — три.

У деда полезли глаза на лоб. Это было послание лично ему. Он выучил листовку наизусть, только после этого порвал. Ему шел семьдесят второй год, и вот его мечта возвращалась.

Долгорукова Марфа Ефимовна, моя бабушка, родилась и выросла в селе Деремеэна, Обуховского уезда, в проклятущей халупе, где, как и в дедовой семье, некуда было плюнуть из-за детей. Их там было так много, в Деремезне, и в Перегоновке, и в Киеве "по наймах", что я так никогда и не разобрался, сколько их, кто кем мне приходится: Гапка и Конон, Ганна и Нина, Фома и юродивая Катька... Они иногда приезжали, бабка их кормила, дарила кому старую юбку, кому стоптанные калоши.

Двенадцати лет бабка пошла в люди, была прислугой, нянчила детей, потом стала прачкой. Как я ни спрашивал, она никогда не хотела вспоминать ни молодость свою, ни любовь, может, потому, что вспоминалась одна муть.

Она была совершенно неграмотна. Не знала даже цифр. Бумажные деньги она различала по рисунку и цвету, монеты — по величине.

Поскольку мать моя, учительница, работала в школе по две смены да еще оставалась после уроков, я полностью вырос при бабке. Она меня будила, умывала, кормила, лупила, забавляла "казочками", и все она топала, варила, мешала, толкла, делала пойло поросенку, гоняла кота, гнулась на грядках, колола дрова, и у нее постоянно болела поясница. Она была мягкая, рыхлая, с грубым деревенским лицом, всегда в сером платке или косынке в горошек.

Как и деда, ее не восхищали ни самолеты, ни дирижабли, которые тогда летали, наоборот, они ее пугали. Укладывая меня на печи спать, она рассказывала:

— Так, когда я маленькой была, забьемся мы на печку, один к одному лепимся, голенькие, босенькие, голоднючие, как черва, а бабуся наша покойная пугает: вы сидите тихо, еще хорошо, а придет время, страшное время, когда всю землю опутают проволоками и по земле пойдет враг, а в небе будут летать железные птицы и клювами своими железными будут клевать людей, и то уже будет перед концом света... А мы стучим зубенятами от страха и молимся: не приведи, господи, дожить до того... Не внял господь, дожили мы, все так вышло, как предсказывала бабуся: и проволоки, и птицы железные, и скоро, видно, конец света...

Вероятно, в ожидании его бабка совершенно не заботилась о "добре", а очень много раздавала ради спасения души. Может, мы и жили бы лучше, но бабка могла сама не съесть, а другому отдать. Несла она копеечки на церковь, нищим, то вдруг готовила какие-то передачи в больницы, знакомым, соседям, родне. Дед выходил из себя, вопил: "Злыдни! Кого ты кормишь, мы сами голодные!" Но бабка только рукой махала. Пряталась от него, и "злыдни" прятались, когда дед с работы являлся. Чтобы не впадать в грех и не ругаться, бабка становилась на колени и молилась.

У нее было много икон, целый иконостас в углу с таинственно теплящейся лампадкой, пучками трав, двумя деревянными крестиками — для деда и для нее, чтобы вставить в руки в гробу, — и книжечками- "грамотками", куда я под ее диктовку приписывал многочисленные имена родственников "во здравие" и "за упокой".

Отец мой был коммунист, мама — учительница, и поэтому, когда я родился, о крещении не могло быть и речи. Однажды, когда родители пошли на службу, бабка замотала меня в платок, отнесла в церковь Петра и Павла, и там меня бултыхнули в купель. Бабка не могла допустить, чтобы я остался без рая после смерти. Тайну эту она открыла, лишь когда мне минуло десять лет, и вспоминала, что я сильно кричал и вцепился попу в бороду. Утешаюсь тем, что я хотя бы посильно протестовал.

Под руководством бабки я лет до шести рос темным, подавленным религией человеком. Бабка ставила меня перед иконами, брала мою руку своей коричневой, изъеденной морщинами рукой, учила креститься и произносить магические слова, которых, как это я после увидел, и сама не понимала. Вот как это у нее звучало и как я выучил на всю жизнь:

— Оченаш жои си на небеси. Да светиться имя твое, да прииде царство твое. Я — ко на неби, та — ко на земли. Хлеб наш насушный даж нам несь. Да не прости нам долги наши, да не избави нас от лукавого...

Бабке даже в голову не приходило, что таинственное слово "Оченаш" значит "отче наш", для нее это было просто название молитвы. Я же думал, что "Оченашем" зовут бога, что это имя должно светиться в темноте, что бабка просит сухарей — "насушного хлеба", и автоматически повторял за ней все это "не прости нам" и "не избави от лукавого"...

Но вот мама, которой я очень верил, сказала мне как-то:

— Бога нет. Летчики летают в небе и никакого бога не видели.

Это меня потрясло. Я немедленно сообщил бабке этот убийственный довод. Она огорчилась и возразила, что таким безбожникам, как летчики, бога видеть не дано. Я размышляя и пришел к заключению, что бог бы поступил разумнее, если бы показался хотя бы Чкалову или Байдукову, они бы спустились и всем рассказали, что бог есть. Если бы он был, так зачем вообще он бы прятался и разрешал летать неугодным безбожникам, какой же он всемогущий?

У нас с бабкой начались богословские споры, они ни к чему не привели, она осталась при своем мнении, я при своем — и молиться перестал.

Спрашивал деда, но он в божественных вопросах занимал осторожную позицию. Он вспоминал, что когда в 1890 году он батрачил и его должны были взять в солдаты, он очень молился, чтобы не взяли, в церкви все иконы перецеловал, а его все равно взяли. Довод с летчиками он признавал убедительным, но, когда запутывался в долгах или хотел достать в очереди комбикорм, он подолгу стоял на коленях, бил поклоны, подметал бородой пол и канючил, клянчил у бога удачу.

В противоположность деду у бабки не было ни одного врага, а по всей улице были только друзья. К ней бежали с бедой, с нуждой, она всем помогала, одалживала, улаживала семейные конфликты, принимала на время детей — "присмотреть", давала траву от желудка и выгоняла глистов.

Кузнецова Мария Федоровна, моя мать, была единственной дочкой у деда и бабки, и вот ей-то революция дала много. Быть бы ей тоже прислугой или прачкой, да открылись курсы, она пошла учиться, стала учительницей первых — четвертых классов и преподавала с 1923 года.

Была она очень красивой, начитанной, способной, пела и играла в самодеятельности Народного дома, и вот стал дед замечать, что к нему придирается милиция. Участковый милиционер Вася Кузнецов все ходит да ходит, то, мол, улица не подметена, то домовый номер надо сменить. Вскоре Василия избрали членом Киевского горсовета, и дед решил, что такой зять ему вполне подходит: они, горсоветчики, для себя все достанут!

Как же он ошибся! Это была одна из крупнейших ошибок деда в жизни. Он потом до самой смерти не мог простить зятю того, что он ничего в дом не нес, и даже когда дед ходил в милицию с подворной книгой, ему приходилось сидеть в очереди на прием к своему зятю, как и всем прочим. Василий Кузнецов был большевиком.

Он был настоящий русак, курский, в 1917 году стоял у станка, когда подошел дружок: "Васька, пишемся в Красную гвардию?" "Пишемся!" — сказал Василий и пошел. Он громил буржуев, вступил в партию в 1918 году, партизанил на Украине, брал с Фрунзе Каховку, в качестве командира пулеметчиков брал Перекоп и сбрасывал Врангеля в Черное море. Он казался мне необыкновенным человеком, он очень здорово пел красивым баритоном, хохотал, но почему-то никогда ничего всерьез не рассказывал.

— Ну, как же вы там в Крыму босяковали? — спрашивал дед.

— А что? — смеялся отец. — В Крыму хорошо, вина много. Пришли — все заводы открыты, мы к чанам, гляжу один уже плавает по уши, как есть — с пулеметными лентами и в сапогах. Тут я с братвой поспорил на маузер, что выпью четверть портвейна.

— Три литра? — ахал дед.

— И выпил.

— Ну вот, ну что от них ждать? — плевался дед. — Ты лучше скажи, что тебе твоя гвардия дала, голодранцу?

— А меня представили к ордену Красного Знамени, — хвастался отец. — А мы в то время гор-ря-чие были, непримиримые. Это были самые первые ордена, только ввели, Фрунзе наградили и еще кое-кого. Мы шумим: при царе были ордена, а теперь опять эти висюльки? Мы не за висюльки воюем. Я взял и отказался.

— Дурак! — всплескивал руками дед. — Ты б по нему деньги получал! А так что у тебя есть, одни-единственные штаны милицейские.

Отец действительно, сменив после гражданской войны военную форму на милицейскую, ничего, кроме этой формы, не имел. Бабка и мама с большим трудом справили ему первый костюм, которым дед его при всяком удобном случае попрекал. Отец оставил службу, пошел на рабфак, а оттуда — в Политехнический институт. По ночам он сидел над чертежами, потом надолго уезжал под Умань проводить коллективизацию. Он взял меня на защиту диплома, и, когда он кончил, ему аплодировали. Он стал инженером-литейщиком.

Тут они стали срезаться с дедом всерьез. Отец гремел:

— Зарываешься, тесть, мелешь бузу, только революцию оскорбляешь! Ты посмотри: твоя дочка выучилась, твой зять выучился, работа есть, спекуляции нет, никакой конкуренции, обмана, а что еще будет!

— Ты разу-умный, — ехидничал дед. — А ты мне позволь десять коров держать да луг дай под пашу.

— Луг колхозный! Любишь коров — иди в колхоз!

— Да-да! Сам иди в свои босяцкие колхозы!

К этому времени вовсю уже были и нелады отца с матерью. Там была другая причина — ревность. Мама была очень ревнивая. Я тогда ничего не понимал, ощущал только, что характеры у папы и мамы ого-го! В доме начались сплошные споры да слезы. И вдруг я от бабки узнал, что отец с матерью уже давно съездили в загс и развелись, только расстаться никак не могут. Наконец отец взял под мышку свои чертежи и уехал работать на Горьковский автозавод. Там он и женился. Мама продолжала его любить и никогда больше замуж не вышла.

Когда началась война и встала угроза, что немецкие войска войдут в Киев, мать послала отцу несколько отчаянных телеграмм, чтобы он принял нас. Но ответа на них не пришло.

Мать истерически плакала по ночам, бабке утешала:

— Да ничого, ничого, Маруся, проживем и тут...

— Что я буду делать при немцах? — в ужасе говорила мать. — Учить детей "Слава Гитлеру"? Возьму Толика и поеду, будь что будет.

— Мы ж без тебя пропадем, — плакала бабка.

Это верно, вся семья держалась на маминой зарплате в основном. Она была гордая, долгое время не подавала на алименты на отца, только незадолго до войны дед ее все-таки заточил, и нам стали приходить переводы из бухгалтерии ГАЗа, война их оборвала.

Мама вела два класса в обычной школе, но иногда ей удавалось подрабатывать еще и в вечерней, ей разрешали, потому что она была очень старательной, талантливой учительницей. Иногда ее ученики — "вечерники", взрослые дяди, рабочие приходили к нам в гости женихаться. Дед их очень любил за то, что они приносили колбасу, консервы, выпивку, он с ними толковал, заказывал что-нибудь достать, а мама сердито сидела минуту-другую и уходила спать. Женихи скисали и исчезали.

Последнее время мать дежурила в пустой школе возле телефона, на случай зажигательных бомб. Учителей в организованном порядке не эвакуировали, мы сидели на чемоданах, но уехать так и не смогли, и мать встретила немцев с ужасом, не ожидая ничего хорошего.

Кот Тит — мой верный друг и товарищ, с которым прошло все мое детство. Я подумал и решил, что погрешу против правды, если не упомяну и его, как члена нашей семьи, по крайней мере для меня он таковым был всегда, и он сыграл в моей жизни немаловажную роль, о чем будет сказано дальше.

Кот Тит был старый, душевно ласковый, но внешне весьма солидный и серьезный. Фамильярностей не любил и очень чутко различал, кто к нему относится действительно хорошо, а кто только сюсюкает и подлизывается.

Бабка его любила, а дед ненавидел лютой ненавистью в основном за то, что он дармоед.

Однажды дед посадил Тита за пазуху и повез в трамвае на четырнадцатую линию Пущи-Водицы, это примерно пятнадцать километров, и все лесом. Он выпустил его там, в лесу, и пугнул.

Тит явился домой через неделю, очень голодный, запуганный и несчастный.

Дед пришел в ярость, посадил Тита в мешок, повез через весь город на Демидовку и выкинул там, в Голосеевском лесу.

Оттуда Тит явился только через три месяца, с оторванным ухом, перебитой лапой — ему ведь пришлось идти через весь огромный город. Но после этого дед оставил его в покое. Когда потом мне попалась потрясающая повесть Брет Гарта о кошке, которая через города и реки упрямо идет к тому мусорному ящику, где когда-то родилась, я верил каждому слову.

Наш Тит, хотя и приучился прятаться от фашистских самолетов в "окопе", все же в политике не разбирался совершенно. Он был, так сказать, самым аполитичным из всех нас, а напрасно, потому что новая жизнь существенно касалась и его.

Вот какими мы были к приходу фашизма и вообще к приходу войны: незначительные, невоеннообязанные, старики, женщина, пацаненок, то есть те, кому меньше всего нужна война и которым как назло, как раз больше всего в ней достается.

Впрочем, если вы думаете, что дальше эта повесть будет показывать: вот, мол, смотрите, как от войны страдают женщины, дети и старики, — то вы ошибетесь. Хотя бы потому, что доказывать это никому не нужно. Конечно, здесь много личного, но меньше всего, я подчеркиваю, меньше всего здесь ставится цель рассказывать о всяких личных передрягах.

Эта книга совсем о другом.

 

— Что это за медали? — спросил дед, разглядывая газету.

Целую страницу занимала "Борьба украинского народа" — исторический обзор с портретами-медальонами князя Святослава, княгини Ольги, Владимира Крестителя, Богдана Хмельницкого, Мазепы, Шевченко, Леси Украинки и Симона Петлюры.

— И от Шевченко не отказываются? — удивился дед.

— Да.

— И Богдан?

— И Богдан.

— Чудно! Мазепа... Петлюра... — Дед озадаченно погладил бороду. — Насчет того черта не знаю, а Петлюру сам видел — паразит и горлохват. Что они только тут творили!

Мать в другой комнате перешивала мне пальто к зиме. Она вышла, глянула в газету.

— Не могу поверить... — пробормотала она. — Как в кошмаре. Не могу поверить, что Киев сдали, до сих пор не могу поверить.

— Ты дурная! — весело сказал дед. — Про большевиков забудь. И ныне, и присно, и во веки веков.

Я принялся читать подробности возрождения церкви на Холмщине и бурного роста искусства в Житомире. Дед выслушал с большим удовлетворением, солидно кивая головой.

— Это хорошо, — сказал он, — это будет очень хорошо. Немцы знают, что делают. Вот послушай: когда я был молодой и работал у немецких колонистов, я уже тогда понял, что немцы — это хозяева. Они работу любят, а ленивых ненавидят: что ты заработал, то и получай, порядок — и никакого обмана. А воровства у них нет: уходят из дому, дверь палочкой подопрут — и никаких замков. А если, случись, поймают вора — так уж бьют его, бьют, пока не убьют. Вот теперь ты сам посмотришь, какая будет жизнь. Рай на земле!

— Ничего не будет, — сказала мама как-то странно. — Наши вернутся.

Мы не стали с ней спорить, потому что знали, о чем она думает, только никому не говорит: что, может, все станет по-прежнему и вернется отец, которого она любит и будет любить до самой смерти.

Она пожала плечом и вернулась к шитью. Бабка ухватом двигала в печи горшки, так что газетой продолжали заниматься лишь мы, мужчины.

— Ах, ты счастливый! — сказал дед. — К нам с бабкой вот только на старости пришла новая жизнь. Маруся ничего не понимает. А ты счастливый, ты молодой.

Я подумал: вот черт возьми! Я ведь в самом деле молодой, и пришли немцы, такие хозяева, даже воров не будет. Мама вся стала серая от страха, так что она знает? Она же их не видела, а дед у них работал. И от преддверия грядущей новой жизни стало мне тревожно и удивительно.

— Ладно, шут с ним, пускай хоть Петлюра на иконах, — с внезапной ненавистью сказал дед, — абы не та босячня, голодранцы, что довели страну до разорения! За несчастным ситцем тыщи душатся, да я при царе батраком был, а этого ситцу мог штуками купить!

— Шо старэ, шо малэ... — вздохнула бабка у печи. — Много ты его напокупал?

— Мог, мог купить! — разозлился дед. — Раньше, бывало, один муж в семье работает, а семерых кормит. А при этих большевиках и муж работает, и жена работает, и дети работают, и все равно не хватает.

— При царе было плохо! — воскликнул я.

— Да, да, вас в школах учили, а ты видал?

— А людей в тюрьмы сажали и в ссылки ссылали!

— Дурак! — сказал дед. — Людей во все времена сажали, вот.

— От язык без костей! — зло сказала бабка. — Горбатого могила исправит. Шо ты мелешь, шо ты мелешь? Тебе Советская власть пенсию, дураку, паразиту, дала, так хоть бы спасибо сказал. Забыл про батьков курень? Буржуев захотел!

— Буржуй сволочь! — закричал дед ("Ну начинается, — подумал я, — теперь опять до вечера скандал"). — Буржуй сволочь, но он дело знал.

— Мама, не спорь с ним! — крикнула мать. — Не докажешь, он же слушать не хочет.

— Нет, не было в России порядка и не будет с такими хозяевами, — говорил дед, действительно не слушая. — Нам немцы нужны. Пусть нас поучат. Эти кракамедиями заниматься не станут. Хочешь работать? Работай. Не хочешь? Иди под три чорты. А паразитов да трепачей разводить нечего... А ну, что там еще пишут?

Я покопался в газете и нашел подтверждающее дедовы слова объявление. В нем говорилось, что "некоторые безработные мужчины, от 16 до 55 лет, УКЛОНЯЮТСЯ ОТ РАБОТЫ". Им велелось немедленно явиться на регистрацию.

— Ага! Вот! — с торжеством сказал дед, поднимая палец.

К вопросу о рае на земле

Нам предстоял долгий путь, через весь город, на Зверинец, и поэтому бабка положила в кошелку хлеба, яблок, две бутылки воды.

Кирилловская улица была усыпана соломой, бумагами, конским навозом: никто не убирал. Все витрины разбиты, стекло хрустело под ногами. Кое-где бабы стояли в открытых окнах и смывали крестообразные бумажки.

В ручье, вытекающем из Бабьего Яра, толпа брала воду: черпали кружками, стаканами, наливали в ведра. Воды в водопроводе не было, поэтому весь город потянулся вереницами с разной посудой к ручьям, к Днепру, подставляли под водосточные трубы бочки или тазы, чтобы собирать дождевую воду.

На линии стоял трамвай — там, где его застало отключение тока. Я вскочил внутрь, бегал среди сидений, сел на место вагоновода и стал крутить рукоятку, звякать. Красотища: весь трамвай твой, делай с ним, что хочешь. Лампочки в нем уже повывинчивали и начали вынимать стекла.

Брошенные трамваи стояли с промежутками по всей линии и иные не только без стекол, но уже и без сидений.

На заборах еще висели советские плакаты с карикатурами на Гитлера, но в одном месте они были заклеены свежими. На черном листе желтыми линиями были нарисованы картинки счастливой жизни, которая теперь будет: упитанные чубатые мужики в шароварах пахали волами землю, потом размашисто сеяли из лукошка. Они весело жали хлеб серпами, молотили его цепами, а на последней картинке всей семьей обедали под портретом Гитлера, украшенным рушниками.

И вдруг рядом я прочел такое, что не поверил своим глазам:

"ЖИДЫ, ЛЯХИ И МОСКАЛИ — НАИЛЮТЕЙШИЕ ВРАГИ УКРАИНЫ!"

У этого плаката впервые в жизни я задумался: кто я такой? Мать моя — настоящая украинка, отец — чистокровный русский. Значит, я наполовину украинец, а наполовину "москаль", то есть враг сам себе.

Мои лучшие друзья были Шурка Маца — наполовину еврей, то есть жид, а Болик Каминский — наполовину поляк, то есть лях. Получалась сплошная чертовщина. Немедленно сообщил бабке.

— Не обращай внимания, сынок, — сказала она. — То большие дураки написали.

Я подумал, что действительно дураки. Но кто им разрешил такой бред печатать и расклеивать по заборам?

На Подоле улицы кишели озабоченными, занятыми людьми — все тащили вещи, шныряли с мешками. Старик и старуха, надрываясь, волокли зеркальный шкаф. Ехал ломовик с испитым лицом, вез ослепительный концертный рояль. И тут все магазины, парикмахерские, сберкассы разбиты, усыпаны стеклом. Немецкие солдаты ходили компаниями и поодиночке, тоже носили разное барахло. Они никого не трогали, и на них не обращали внимания. Каждый грабил сам по себе.

Чем ближе к Крещатику, тем больше попадалось навстречу офицеров; они ходили четко, чеканя шаг, с высоко поднятой головой, все они были в фуражках, расшитых серебром и надвинутых на самые брови. Висели красные немецкие флаги. Центр полотнища у них был занят белым кругом с черной свастикой. Иногда рядом с таким флагом свисал "жовто-блакитный" флаг украинских националистов — из желтой и голубой полос. Друзья, значит.

День был прекрасный. Осень, желтели каштаны, грело солнце. Бабка размеренно шла и шла себе, а я носился по сторонам, как борзой щенок. И так мы миновали Крещатик, где дядьки тащили ряды кресел из кинотеатра, поднялись на Печерск, буквально забитый войсками. И вдруг перед нами открылась Лавра.

Киево-Печерская Лавра — целый город, обнесенный стенами с бойницами, город фантастический: сплошные церкви, купола, купола, белоснежные дома, белоснежная колокольня, и все это утопало в зелени... Я успел ее узнать и полюбить, потому что в ней были все главные музеи Киева, она так и называлась "Музейный городок".

Там — страшные лабиринты пещер с мощами в гробах под стеклом, сюда ходили экскурсии при свете проведенных тусклых электрических лампочек. В центре — старинный Успенский собор, и у его стены могила Кочубея, казненного Мазепой. Когда-то над нею стоял Пушкин и списывал стихи, отлитые старинными буквами на чугунной плите, и с этого началась его "Полтава". Там похоронен даже основатель Москвы Юрий Долгорукий.

Мы с бабкой сели в траву и стали смотреть. Церкви, стены, купола — все это так и сверкало под солнцем, выглядело таким красивым, необычным. Мы долго-долго молча смотрели, и мир был у меня в душе.

Потом бабка сказала:

— Не доверяй, сынок, людям, которые носят фуражку на самые глаза.

— Почему?

— Это злые люди.

— Почему?

— Я не знаю. Меня мать так учила. Немцев сегодня как увидела, так сердце упало: враги! Враги, дитя мое. Идет горе.

У бабки слово "враг" было очень емкое; и болезнь случалась потому, что в человека забирался враг, и антихриста обозначало оно: "пойдет по земле враг".

— Дед говорит: рай на земле.

— Не слушай его, старого балабона. Рай на не6е — у бога. На земле его никогда не было. И не будет. Сколько уж тех раев людям сулили, все кому не лень, все рай обещают, а несчастный человек как бился в поте лица за кусок, так и бьется, а ему все рай обещают... Твой дед селедку да ситец помнит, а как я по чужим людям за пятнадцать копеек стирала от темна до темна, — он это помнит? А ты спроси у него, как его петлюровцы расстреливали в Пуще-Водице. Да что там говорить, не видела я на земле добра! Вон там рай.

Она кивнула на Лавру и стала бормотать молитву.

Мне стало тревожно, не по себе. Я-то ведь давно был безбожником, и учился в советской школе, и знал точно, что и того, бабкиного, рая нет.

На Зверинце жила тетя Оля с мужем. Они работали на "Арсенале" и эвакуировались с ним. Перед самой войной они построили домик на Зверинце. Уезжая, пустили туда жить одинокую женщину по имени Маруся, но все документы и доверенность оставили бабке, чтобы она наведывалась и присматривала.

Домишко не сгорел, не был разграблен, Маруся встретила хорошо, у нее сидел веселый, смуглый и небритый дядька, которого она отрекомендовала своим мужем. Бабка тут же расцеловала ее и поздравила.

Сосед Грабарев из-за забора окликнул бабку. Она ахнула:

— А вы почему тут?

— Вот, ужасная глупость вышла, — сказал Грабарев. — Я ведь, Марфа Ефимовна, вывозил "Арсенал", уехал на Урал, жду, жду семью, шлю телеграммы, а они никак не могут выехать. Тогда я все бросил, примчался сюда, а они только-только эвакуировались. Я обратно, а Киев уже окружен. Вот они уехали, а я застрял.

Был он грустный, ссутулившийся и постаревший. Я отметил, что у него фуражка сидит на затылке, и стало мне его жаль.

— О, господи, — сказала бабка, — но вы же коммунист!

— А что вы думаете, из-за этого окружения мало коммунистов в Киеве осталось? Да и какой я там коммунист: числился, только взносы платил. Летом меня ведь исключали, вы разве не слышали? Только до конца не довели: война приостановила. Ну, теперь я остался в оккупации — точно исключили.

Бабка сочувственно покачала головой.

— Что ж вы делать будете?

— Работать. Столярничать.

Он насыпал мне полный картуз яблок и передал через забор.

Мы остались ночевать. Мне хорошо спалось на новом месте, но среди ночи меня разбудила бабка:

— Сынок, проснись, дитя мое! — тормошила она, — Переберись под кровать!

Пол и стекла дрожали от стрельбы, отвратительно завывали самолеты. Мы с бабкой кинулись под кровать, где уже лежало одеяло, и прижались друг к дружке. Это бомбили советские самолеты, и в кромешной тьме взрывы бомб казались особенно близкими и мощными. Кровать так и ходила ходуном, и весь домик пошатывало, как при землетрясении.

— Оченаш, жои си на небеси... — страстно шептала бабка и трясла меня. — Молись! Молись!

Я стал бормотать:

— Да прииде царство твое. Я — ко на неби, та — ко на земли. Хлеб наш насушный...

Утром Маруся сказала бабке;

— Я вас очень уважаю, Марфа Ефимовна, но только вы сюда больше не ходите. Этот дом будет наш с мужем. Советы не вернутся, а вам он не нужен, мы его запишем на себя.

Бабка всплеснула руками.

— Так сейчас все делают, — объяснила Маруся. — Дома эвакуированных берут себе которые нуждающие, тем более что это дом коммуниста. Кончилось их время! Доверенность вашу мне не показывайте, она советская, недействительная, и не забывайте, что вы сами родственница коммуниста.

Вышел небритый веселый ее муж, стал в дверях, уперев руки в бока. Бабка и про совесть упоминала, и про бога, и что она пойдет жаловаться — он только, забавляясь, усмехался.

Обратный путь наш был унылым. Бабка шла как оплеванная.

У начала Крещатика нас вдруг остановил патруль.

— Юда? — спросил солдат у бабки. — Пашапорт! Бабка испуганно полезла за пазуху доставать паспорт. Рядом проверяли документы у какого-то старичка.

— Да, я еврей, — тоненьким голосом сказал он.

— Ком! ("Пойдем!" — нем.) — коротко приказал немец, и старичка повели.

— Я украинка, украинка! — испуганно заговорила бабка.

Солдат вернул ей паспорт и отвернулся. Мы скорее кинулись вниз по улице Кирова на Подол. Тетка сказала бабке:

— Утром видели, как по улице бежала девушка-еврейка, выстрелила из пистолета, убила двух офицеров, а потом застрелилась сама. И они стали евреев вылавливать. Говорят, их гонят разбирать баррикады... Господи, то их строили, теперь — разбирать, а все жителям, ходят по дворам, выгоняют.

У афишной тумбы стояла кучка людей, читая объявления. Я немедленно протолкался. Это были первые приказы комендатуры. Привожу их по памяти:

ПЕРВЫЙ. Все вещи, взятые в магазинах, учреждениях и пустых квартирах, должны быть не позднее завтрашнего утра возвращены на место. Кто не выполнит этого приказа, будет РАССТРЕЛЯН.

ВТОРОЙ. Все население обязано сдать излишки продовольствия. Разрешается оставить себе запас только на двадцать четыре часа. Кто не выполнит этого приказа, будет РАССТРЕЛЯН.

ТРЕТИЙ. Все население обязано сдать имеющееся оружие, боеприпасы, военное снаряжение и радиоприемники. Оружие и радиоприемники надлежит доставить на Крещатик в комендатуру, военное снаряжение — на Крещатик, 27. Кто не выполнит этого приказа, будет РАССТРЕЛЯН.

Волосы у меня поднялись дыбом; побледнев, я отошел: я вспомнил про свои награбленные щетки, гири, лампу, пуговицы...

Только сейчас я обратил внимание, что на улице совершенно нет грабителей, только кучки людей читают приказы и быстро расходятся.

Мы с бабкой пришли домой очень встревоженные. Мама сложила кучкой мое награбленное добро и коротко велела:

— Неси.

— Не надо гири! — завопил дед. — У нас есть весы, пусть докажут, что это не наши гири! А пуговицы я выкину в уборную.

В общем, меня заставили возвращать лампу и щетки, потому что вся улица видела, как я их нес. Страшно и стыдно мне было идти к базару. Еще никто ничего не сносил я оказался первым, и я долго выжидал, пока поблизости не будет прохожих. Выбрав такой момент, сунул лампу в витрину, зашвырнул щетки — и ходу.

Дома все озабоченно обсуждали, что делать с продуктами. Учитывали торбочки с горохом, гречкой, сухари, — их было недели на полторы, и дед был готов на казнь, только не сдавать.

— Это они пугают! — жалобно кричал он. — Это пусть такие, как Шатковский, пусть те, кто грабил масло бочками, возвращают! Мы сначала поглядим,

Вечером меня послали поглядеть. Магазины были такие же разбитые и пустые. В витрине уже не было моей лампы, не было и щеток.

Никто ничего не вернул и не сдал. Но на всякий случай дед спрятал продукты в сарае под сено. Узлы и чемоданы были в "окопе" под землей. Оружия и приемника у нас сроду не было.

Пришли двое солдат на другой день. Мы так и затряслись. Но они походили по дому, взяли старый бабкин платок и ушли, не сказав ни слова. Мы ошарашенно смотрели вслед: никак не могли привыкнуть. Бабка сказала:

— И правда, замки не нужны, можно палочкой подпирать... Уж и три дня прошло, а они все грабят.

— Значит, продлили на пять, — не сдавался дед. — Киев — большой город, столица, вот им позволили грабить пять дней. Двадцать четвертого числа все кончится.

Он очень ошибался.

Двадцать четвертого сентября все только началось.

От автора

Ребята рождения сороковых годов и дальше, не видевшие и не пережившие всего этого, ведь для вас это чистой воды история!

Некоторые из вас не любят сухую школьную историю.

Я знаю, она вам кажется порой скоплением одних дат да книжных ужасов.

Вам все твердят и твердят, что ваше счастье в том, что ваша юность пришлась на мирное время, что ужасы для вас действительно существуют только в книгах. Вы слушаете и не слушаете... Иногда говорите: надоело.

Я вас понимаю. А если в ответ на это я скажу: "Осторожно!" — вы поймете меня?

Определенная часть молодежи не хочет слушать про войну и политику, а хочет танцевать, любить — словом, "жить". Это великолепно — жить, танцевать, любить. Но знаете, что бы я ко всему этому добавил? Добавил на основании своего и всеобщего опыта, раздумий и тревоги: ГОРЕ ТОМУ, КТО В НАШИ ДНИ ЗАБУДЕТ О ПОЛИТИКЕ.

Раз уж вы взяли в руки эту книгу и дошли до этих строк, я вас очень серьезно прошу: наберитесь терпения, прочтите до конца. Это все-таки не совсем обычный роман, тут нет выдумки, а описано ВСЕ, КАК БЫЛО.

Поработайте немного воображением и представьте СЕБЯ на моем месте. Ведь это и не так трудно. Родись вы на одно историческое мгновение раньше — и вы действительно могли бы оказаться на моем месте. И тогда для вас все это была бы не книжная писанина, а сама жизнь.

Читая дальше, представьте, что все это происходит не со мной, а с вами лично.

Сегодня. Сейчас.

Приглашаю вас на улицы Киева в конце сентября 1941 года, В городе немцы. Теплый осенний день.

Крещатик

Германские войска вошли на Крещатик девятнадцатого сентября сорок первого года с двух сторон.

Одни колонны шли с Подола, это были те, которых встречали еще на Куреневке, бравые, веселые, на автомобилях. Другие входили с противоположной стороны, через Бессарабку, эти были на мотоциклах, прямо с поля боя, закопченные, и шли они тучей, захватывая тротуары, наполнив весь Крещатик треском и бензиновым дымом.

Это походило на колоссальный и неорганизованный парад, полный задержек, путаницы и бестолковщины.

Очевидно, по заранее намеченному плану войска стали занимать пустые здания Крещатика. Дело в том, что там было больше учреждений и магазинов, чем квартир, да и из квартир большинство эвакуировалось. Крещатик был пуст.

Комендатура облюбовала себе дом на углу Крещатика и Прорезной, где на первом этаже был известный магазин "Детский мир". Немецкий штаб занял огромную гостиницу "Континенталь", Дом врача превратился в Дом немецких офицеров.

Все было продумано, четко и организованно: прямо на тротуарах ставились движки с динамомашинами, дававшими ток; воду привозили из Днепра цистернами.

Грабеж Крещатика начался немного позже, чем в других местах, — ночью, когда войска были заняты своим устройством. Грабители бежали на Крещатик со всего города. Среди них орудовали немцы. С грозным криком и подзатыльниками они разгоняли толпу и лезли грабить сами. Как в разворошенном муравейнике, каждый куда-нибудь что-нибудь тащил. После обеда вдруг ожил Бессарабский рынок: первые торговки вынесли горячие пироги с горохом, вареную картошку, хотя толком не знали, какую спрашивать цену. Шли больше на обмен; давай пачку махорки и наедайся "от пуза".

Открылись две парикмахерские. Расчет предприимчивых парикмахеров был точный: к ним повалили немецкие офицеры.

Все это происходило так весело, чуть ли не празднично, и солнышко светило, подогревая хорошее настроение.

Ключи от запертых квартир хранились в домоуправлениях. Немцы вместе с домоуправами или дворниками пошли по квартирам, вскрывая их и беря все, что им нравилось. Мебель и перины тащили в свои казармы. Кое-что прихватили себе и дворники.

Никто ничего этого не вернул, когда появились приказы комендатуры. Но оружие и радиоприемники понесли. Возможно, кто-то один понес, и все, испугавшись, понесли. Особенно много несли противогазов, их складывали в доме № 27, в кафе-кондитерской напротив комендатуры, их там уже лежали горы до потолка.

Одними из первых созвали (по спискам в отделе кадров) работников киевского радио. Радиокомитет был на углу Крещатика и Институтской. Только что назначенный немец-шеф вышел на эстраду, оглядел собравшихся в зале и начал очень необычно:

— Евреи, встать!

В зале наступила мертвая тишина. Никто не поднялся, только пошевеливались головы.

— Евреи, встать!! — повторил шеф громче и покраснел.

Опять никто не поднялся.

— Жиды, встать!!! — закричал шеф, хватаясь за пистолет.

Тогда в разных местах зала стали подниматься музыканты — скрипачи, виолончелисты, — несколько техников, редакторы. Наклонив головы, гуськом побрели к выходу.

Шеф дождался, пока за последним из них закрылась дверь, и на ломаном русском языке объявил, что мир должен услышать голос свободного Киева. Что в считанные дни нужно восстановить радиостанцию и с завтрашнего дня — все за работу. Кто уклонится, будет рассматриваться как саботажник. Начинается мирная созидательная работа.

Притихшие, озадаченные люди поднялись, чтобы расходиться.

И тут раздался первый взрыв.

Это было двадцать четвертого сентября, в четвертом часу дня.

Дом комендатуры с "Детским миром" на первом этаже взорвался. Взрыв был такой силы, что вылетели стекла не только на Крещатике, но и на параллельных ему Пушкинской и Меринговской улицах. Эти стекла рухнули со всех этажей на головы немцев и прохожих, и многие сразу же были поранены.

Над Прорезной поднялся столб огня и дыма. Толпы побежали — кто от взрыва, кто, наоборот, к месту взрыва, смотреть. В первый момент немцы растерялись, но потом стали строить цепь, окружили горящий дом и стали хватать всех, кто оказался на улице и во дворе.

Волокли какого-то долговязого рыжего парня, страшно его били, и разнесся слух, что это партизан, который принес сдавать в "Детский мир" радиоприемник, а в нем была адская машина.

Всех арестованных вталкивали в кинотеатр здесь же рядом, и скоро он оказался битком набит израненными, избитыми и окровавленными людьми.

В этот момент в развалинах того же самого дома грянул второй, такой же силы, взрыв. Теперь рухнули стены, и комендатура превратилась в груду кирпича. Крещатик засыпало пылью и затянуло дымом.

Третий взрыв поднял на воздух дом напротив — с кафе-кондитерской, забитой горами противогазов и с немецкими учреждениями.

Немцы оставили кинотеатр и с криками: "Спасайтесь! Крещатик взрывается!" — бросились бежать кто куда, а за ними арестованные, в том числе и рыжий парень,

Поднялась невероятная паника. Крещатик действительно взрывался.

Взрывы раздавались через определенные промежутки в самых разных частях Крещатика, и в этой системе ничего нельзя было понять. Взрывы продолжались всю ночь, распространяясь на прилегающие улицы. Взлетел на воздух цирк, и его искореженный купол перекинуло волной через улицу. Рядом с цирком горела занятая немцами гостиница "Континенталь".

Никто, никогда не узнает, сколько в этих взрывах и пожаре погибло немцев, их снаряжения, документов и т. п., так как никогда ничего на этот счет не объявлялось.

Стояла сухая пора, и потому начался пожар, который можно было бы сравнить, пожалуй, лишь с пожаром Москвы в 1812 году. На верхних этажах и чердаках было заготовлено много ящиков бутылок с горючей смесью. Время от времени эти ящики ухали с тяжелым характерным звуком, обливая здания потоками огня. Это и доконало Крещатик.

Немцы, которые так торжественно сюда вошли, так удобно расположились, теперь метались по Крещатику, как в мышеловке. Они ничего не понимали, не знали, куда кидаться. Жители — кто успел схватить узел, а кто в чем стоял — бежали в парки над Днепром, на Владимирскую горку, на Бульвар Шевченко. Было много обгоревших.

Немцы оцепили весь центр города. Пожар расширялся: горели уже и Пушкинская, и Меринговская, поперечные улицы Прорезная, Институтская, Карла Маркса, Фридриха Энгельса, Пассаж. Было такое впечатление, что взрывается весь город.

До войны в Киеве начинали строить метро, и теперь поползли слухи, что то было не метро, в закладка чудовищных мин под всем Киевом. Бежали из домов далеко от Крещатика, потому что никто не знал, где произойдет следующий взрыв.

Откуда-то немцы срочно доставили на самолете длинные шланги, протянули их от самого Днепра через Пионерский парк и стали качать воду мощными насосами. Но вода до Крещатика не дошла: среди зарослей парка кто-то шланги перерезал.

Над чудовищным костром, каким стал центр Киева, образовались сильные воздушные потоки, в которых, как в трубе, неслись горящие щепки, бумаги, головни, посыпая то Бессарабку, то Печерск. Поэтому на все крыши повылезали немцы, полицейские, дворники, засыпали головни песком, затаптывали угли. Погорельцы ночевали в противовоздушных щелях, на стадионе.

Немцы не могли даже достать трупы своих погибших, они сгорали дотла. Горело все, что немцы награбили за эти дни.

После нескольких дней борьбы с пожаром немцы прекратили сопротивление, вышли из этого пекла и только наблюдали пожар издали.

Крещатик продолжал гореть в полном безлюдье, только время от времени в каком-нибудь доме с грохотом рушились перекрытия или падала стена, и тогда в небо взлетало особенно много углей и факелов. Город насквозь пропитался гарью; по ночам он был залит красным светом, и это зарево, как потом говорили, было видно за сотни километров.

Взрывы затихли только двадцать восьмого сентября. Главный пожар продолжался две недели, и две недели стояло оцепление из автоматчиков.

А когда оно было снято и немцы туда пошли, то улиц, собственно, не было: падавшие с двух сторон здания образовали завалы. Месяц шли работы по расчистке проездов. Раскаленные развалины дымились еще долго; даже в декабре кой-где выбивались из-под кирпича струйки дыма — я это видел сам.

Взрыв и пожар Крещатика должны, по-моему, войти в историю войны как одна из трагических и героических страниц. Нужно понимать, что значил Крещатик для Киева. При соответствующем масштабе это все равно, как если бы взорвался и сгорел центр Москвы на Садовом кольце, Невский проспект в Ленинграде со всем, что его окружает, или, скажем, сердце Парижа в пределах Больших бульваров. Это была первая в истории строго подготовленная акция такого порядка. Именно после Крещатика возникло у немцев это правило: обследовать каждый занятый дом и писать: "Мин нет".

Ни одна столица Европы не встретила гитлеровские войска так, как Киев. Киев не мог больше обороняться, он был оставлен и, казалось, распластался под врагом. Но он сжег себя сам у врагов на глазах и унес многих из них в могилу. Они вошли, как привыкли входить в западноевропейские столицы, готовясь пировать, но вместо этого так получили по морде, что сама земля загорелась у них под ногами.

В эпопее Крещатика еще много неясного. Существует много слухов и легенд: о неизвестном герое-смертнике, который ворвался в вестибюль "Континенталя", включил взрыватели и погиб при этом сам; о том, что другой герой взорвал во время сеанса кинотеатр Шанцера, когда он был набит немцами, и прочее. Все это трудно проверить. Немцы не объявили ровно ничего и никого не казнили публично. Хотя, по-видимому, подпольная группа, совершившая феноменальную акцию с Крещатиком, все же в большинстве своем погибла.

(В сборнике документов "Киевщина в годы Великой Отечественной войны. 1941 — 1945" (Киев, 1963г.) приводится выдержка "Из справки КГБ при Совете Министров УССР о диверсионно-разведывательной деятельности группы подпольщиков г. Киева под руководством И. Д. Кудри".

В этом документе рассказывается о ряде подвигов группы чекистов, которую возглавлял Иван Данилович Кудря, по кличке "Максим", в которую входили Д. Соболев, А. Печенев, Р. Окипная, Е. Бремер и другие, и в частности там говорится следующее: "В городе ... не прекращались пожары и взрывы принявшие особенный размах в период с 24 по 28 сентября 1941 года, в числе других был взорван склад с принятыми от населения радиоприемниками, немецкая военная комендатура, кинотеатр для немцев и др. И хотя утвердительно никто не может сказать. кто конкретно осуществлял подобные взрывы, уносившие в могилу сотни "завоевателей", нет сомнения, что к этому приложили руку лица, имевшие отношение к группе "Максима". Главное же состояло в том, что заносчивым фашистским "завоевателям" эти взрывы давали понять, что хозяином оккупированной земли являются не они".

Известно, что Д. Соболев погиб при одной из своих многочисленных и дерзких операций; А. Печенов застрелился в постели, раненный, когда его хватали гестаповцы; "Максим". Р. Окипная и Е. Бремер были схвачены в Киеве, в июле 1942 года. но где они умерли, достоверно не известно. В 1965 году И. Д. Кудре — "Максиму" посмертно присвоено звание Героя Советского Союза.)

Приказ

Утром 28 сентября к нам вдруг зашел Иван Свинченко из села Литвиновки. Он шел домой из окружения.

Это был очень добрый, простодушный и малограмотный дядька, отец большой семьи и великий труженик. Приезжая в город на базар, он обычно ночевал у деда с бабкой, не забывал для меня какой-нибудь немудрящий гостинец из села, только я его дичился, может, потому, что у него был дефект речи: в разговоре он захлебывался, и иногда слышалось одно "бала-бала".

Он явился оборванный, грязный, где-то уже, сменив солдатскую форму на штатское тряпье. Вот что с ним произошло.

Вместе со своей частью он перешел из Киева на левый берег Днепра, в Дарницу, там они кружили по проселкам и лесам, их бомбили, косили пулеметами с воздуха, трепали, потом часть потеряла управление, и все стали кричать, что надо идти по домам.

В глухом лесу наткнулись на партизан. Партизаны были хорошо экипированы, с возами, продовольствием, имели много оружия, они пугали немцами и звали к себе. Иван затосковал.

— То я подождав, баба-бала, ночи и утик! — объяснил он.

Несколько дней он шел полями и лесами, и повсюду брели такие же.

Бабка кормила Ивана, сердобольно ахала. Дед пошел было на улицу, но почти тотчас затопотал обратно по крыльцу и ввалился в комнату:

— Поздравляю вас! Ну!.. Завтра в Киеве ни одного еврея больше не будет. Пусть уезжают. Вывозят их. Приказ висит.

Мы побежали на улицу. На заборе была наклеена серая афишка на плохой оберточной бумаге, без заглавия и без подписи:

Все жиды города Киева и его окрестностей должны явиться в понедельник 29 сентября 1941 года к 8 часам утра на угол Мельниковской и Дохтуровской (возле кладбищ). Взять с собой документы, деньги, ценные вещи, а также теплую одежду, белье и проч. Кто из жидов не выполнит этого распоряжения и будет найден в другом месте, будет расстрелян. Кто из граждан проникнет в оставленные жидами квартиры и присвоит себе вещи, будет расстрелян.

(Центральный государственный архив Октябрьской революции.

Фонд 7021, опись 65, ед. хр. 5.)

Ниже следовал этот же текст на украинском языке, еще ниже, петитом, на немецком, так что афишка получилась трехэтажная. Я перечитал ее два раза, и почему-то холодок прошел у меня по коже. Да еще день был холодный, ветреный, на улице пустынно. Я не пошел в дом, а, взволнованный, побрел к базару.

Через пару домов от нас — двор огородного хозяйства. Там одна к одной лепились мазанки, сарайчики, коровники, и там жило и работало много евреев. Я заглянул — у них во дворе стояла тихая паника, они метались из халупки в халупку, таскали вещи...

Афишки висели и в других местах, я останавливался, перечитывал, все равно чего-то не понимая. Во-первых, Мельниковской и Дохтуровской улиц в Киеве нет. Есть улица Мельника и Дегтяревская. Сочиняли явно сами немцы — и с плохими переводчиками. Эти улицы действительно возле русского и еврейского кладбищ на Лукьяновке. И там еще есть товарная станция Лукьяновка.

Значит, их повезут? Куда?

И Шурка Маца поедет? Но мать его русская. Значит, ехать ему одному? Мне стало жалко его, жалко с ним расставаться.

В Куреневском отделении милиции, где когда-то служил мой батя, теперь была полиция. В окне выставили портрет Гитлера. Гитлер смотрел строго, почти зловеще, он был в разукрашенном картузе. И картуз этот был надвинут на самые глаза.

Конечно, я не мог пропустить вывоз евреев из Киева. Я выбежал на улицу.

Они выходили еще затемно, чтобы оказаться пораньше у поезда и занять места. С ревущими детьми, со стариками и больными, плача и переругиваясь, выползло на улицу еврейское население огородного хозяйства. Перехваченные веревками узлы, ободранные фанерные чемоданы, заплатанные кошелки, ящички с плотницкими инструментами... Старухи несли, перекинув через шею, венки лука (запас провизии на дорогу).

Понимаете, когда все нормально, разные калеки, больные, старики сидят в домах, и их не видно. Но здесь должны были выйти все — и они вышли. Меня потрясло, как на свете много больных и несчастных людей.

Кроме того, еще одно обстоятельство. Здоровых мужчин мобилизовали в армию. Все, кто мог эвакуироваться, у кого были деньги, кто мог уехать с предприятием, те непременно уехали. А осталась самая настоящая шолом-алейхемовская беднота, и вот она выползла на улицы.

"Да зачем же это? — подумал я. — Нет, это жестоко, несправедливо, и очень жалко Шурку Мацу: зачем это вдруг его выгоняют, как собаку?!"

В судорожном возбуждении я шнырял от кучки к кучке, прислушивался к разговорам, и чем ближе к Подолу, тем больше людей становилось на улице. В воротах и подъездах стояли жители, смотрели, вздыхали...

По Глубочице поднималась на Лукьяновку сплошная толпа, море голов, шел еврейский Подол!.. О, этот Подол! Сплошь разговоры: куда повезут, как повезут? В одной кучке только и слышалось: "Гетто, гетто!" Подошла взволнованная немолодая женщина, вмешалась: "Люди добрые, это смерть!" Старухи заплакали, как запели. Разнесся слух, что где-то тут прошли караимы (я первый раз слышал это слово, понял только, что это что-то вроде секты) — древние старики в хламидах до пят, они всю ночь провели в своей караимской синагоге, вышли и проповедовали; "Дети, мы идем на смерть, приготовьтесь. Примем ее мужественно, как принимал Христос".

Кто-то возмущался: как можно так сеять панику! Но уже было известно, что какая-то женщина отравила своих детей и отравилась сама, чтобы не идти, У Оперного театра из окна выбросилась девушка, лежит, накрытая простыней.

Вдруг все вокруг заволновались, заговорили, что впереди, на улице Мельника, стоит оцепление, туда впускают, а обратно нет.

Тут я испугался. Я устал, у меня гудела голова от всего этого, и я испугался, что не выберусь обратно и меня увезут. Стал проталкиваться против толпы, выбрался, потом долго шел домой по опустевшим улицам — по ним почти бегом спешили редкие опоздавшие.

Придя домой, увидел деда, он стоял на середине двора, напряженно прислушиваясь к какой-то стрельбе, поднял палец.

— А ты знаешь, — сказал он потрясенно, — ведь их стреляют.

И тут до меня дошло. Из Бабьего Яра неслись отчетливые, размеренные выстрелы из пулемета: "та-та-та, та-та..."

Тихая, спокойная, размеренная стрельба, как на учениях. Наш Бабий Яр — по эту сторону от кладбищ. Чтобы попасть на Лукьяновку, стоит только перейти его.

Дед выглядел озадаченным и испуганным.

— Может, это стрельбище? — предположил я.

— Какое стрельбище! — закричал дед. — Вся Куреневка уже говорит. Виктор Македон прибежал — жену провожал, едва спасся, матерь божья, царица небесная, что ж это?!

Мы пошли в дом, но сидеть там было невозможно. Стрельба, стрельба. Дед пошел к Македону узнавать, там сидело много народу, и этот парень (он женился перед самой войной) рассказывал, что там смотрят паспорта и бросают их в костер, а он закричал "Я русский", тогда от него жену оторвали и повели в Яр, а его полицейский выгнал...

На дворе было холодно, все так же дул пронзительный ветер, как и вчера. Я все выбегал, прислушивался. Бабка вынесла мне пальто и шапку, слушала сама. Мне показалось, что она плачет. Обернулся — она крестилась, стоя лицом к Бабьему Яру, бормоча:

— Оченаш, жои си...

На ночь стрельба прекратилась, но утром поднялась снова. По Куреневке говорили, что за первый день расстреляно тридцать тысяч человек, остальные сидят и ждут очереди.

Бабка пришла от соседей с новостью. Во двор огородного хозяйства прибежал четырнадцатилетний мальчик, сын конюха, рассказывает ужасы: что там всех раздевают, ставят над рвами по несколько человек в затылок, чтобы одной пулей убивать многих; положат штабель убитых, присыпают, потом снова кладут, а много недобитых, так что земля шевелится, и некоторые выползают. Он вылез и прибежал.

— Его надо спрятать! — сказала мама. — В "окоп".

— Сынок, — воскликнула бабка, — беги скоренько, покличь его, накормим да сховаем.

Я поспешил в огородное хозяйство.

Но было уже поздно. У ворот стояла телега, запряженная понурым коньком, на ней сидел немецкий солдат с кнутом. Другой солдат, с ружьем под мышкой, вел из ворот бледного мальчишку. Собственно, он даже не вел, а они как-то вышли рядом.

Они подошли к телеге, сели на нее с двух сторон, и солдат даже сдвинул сено, чтобы мальчишке было удобнее. Он положил ружье в сено, а мальчишка лег боком, опершись на локоть. Его большие глаза спокойно и безразлично скользнули по мне.

Солдат взмахнул кнутиком, чмокнул, и телега тронулась — так просто и буднично, словно они поехали на луг косить сено.

Из самого оврага Бабьего Яра спаслись несколько человек.

Привожу рассказ, записанный лично мною со слов женщины, матери двоих детей, актрисы Киевского театра кукол Дины Мироновны Проничевой. Привожу так, как она рассказывала, не добавляя ничего.

Бабий Яр

Она ходила читать приказ, быстро прочла и ушла: у листков с приказом вообще никто долго не задерживался, и разговоров не возникало.

Весь день и вечер повсюду шли обсуждения и предположения. У нее были отец и мать, дряхлые уже, мать перед приходом немцев вышла из больницы после операции, вот все думали; как же ей ехать? Старики были уверены, что на Лукьяновке всех посадят в поезд и повезут на советскую территорию.

Муж Дины был русским, фамилия ее русская, кроме того, и внешность совсем не еврейская. Спорили, гадали, думали и решили, что старики поедут, а Дина их проводит, посадит в поезд, сама же останется с детьми — и будь что будет.

Отец был стекольщиком, они с матерью жили на Тургеневской, 27, Дина с детьми — на Воровского, 41.

Она пошла домой поздно, пыталась заснуть, но так и не спала в ту ночь. По двору все время бегали, топотали: ловили одну девушку из этого дома. Она спасалась на чердаке, потом спускалась по пожарной лестнице, мужские голоса кричали: "Вон она!"

Дело в том, что перед приходом немцев эта девушка говорила;

— Они ни за что не войдут, а если войдут, я оболью дом керосином и подожгу.

Так вот теперь жена дворника вспомнила это и, боясь, как бы она в самом деле не подожгла, заявила немцам, и как раз в эту ночь ее ловили.

Это была муторная, напряженная, жуткая ночь. Дину всю трясло. Она так и не поняла, схватили эту девушку или нет.

Когда стало светать, она умылась, причесалась, взяла документы и пошла к старикам на Тургеневскую — это рядом. На улицах было необычно много народу; все куда-то деловито спешили с вещами.

У родителей она была в седьмом часу утра. Весь дом не спал. Уезжающие прощались с соседями, обещали писать, поручали им квартиры, вещи, ключи.

Старики много нести не могли, ценностей у них не было, просто взяли необходимое и еду. Дина надела на спину рюкзак, и в восьмом часу утра они вышли.

По Тургеневской шло много людей, но на улице Артема уже было сплошное столпотворение. Люди с узлами, с колясками разные двуколки, подводы, изредка даже грузовики — все это стояло, потом подвигалось немного, снова стояло.

Был сильный говор, гул толпы, и было похоже на демонстрацию, когда улицы так же запружены народом, но не было флагов, оркестров и торжества.

Странно с этими грузовиками: откуда их добывали? Было, что целый дом складывался и нанимал под вещи транспорт, и так уж они все держались по бокам своей подводы или грузовика. Среди узлов и чемоданов лежали больные, гроздьями сидели детишки. Грудных детей иногда везли по двое, по трое в одной коляске.

Очень много было провожающих: соседи, друзья, родственники, русские и украинцы, помогали нести вещи, вели больных, а то несли их на закорках.

Все это шествие двигалось очень медленно, а улица Артема очень длинная. У одних ворот стояли немецкие солдаты, смотрели. Они стали звать Дину, показывая, что у них нужно мыть полы:

— Ком вашен! ("Иди мыть!" — нем.)

Она отмахнулась. Очень, очень долго, до одури длилось это гудящее шествие, эта "демонстрация" с толкотней, разговорами и детским плачем. Дина была в меховой шубке, ей стало жарко.

Лишь где-то после обеда дошли до кладбищ. Она помнит, что направо была длинная кирпичная стена еврейского кладбища с воротами. Здесь поперек улицы было проволочное заграждение, противотанковые ежи с проходом посредине и стояла цепь немцев с бляхами на груди, а также украинские полицаи в черной форме с серыми обшлагами.

Очень рослый деятельный дядька в вышитой сорочке, с казацкими висящими усами, очень приметный, распоряжался при входе. Толпа валила в проход мимо него, но обратно никто не выходил, только изредка с криками проезжали порожняком извозчики: они уже где-то там сгрузили вещи и теперь перли против толпы, орали, размахивали кнутами, это создавало толкучку и ругань.

Все было очень непонятно. Дина посадила стариков у ворот кладбища, а сама пошла посмотреть, что делается впереди.

Как и многие другие, она до сих пор думала, что там стоит поезд. Слышалась какая-то близкая стрельба, в небе низко кружил самолет, и вообще вокруг было тревожно-паническое настроение.

В толпе обрывки разговоров:

— Это война, война! Нас вывозят подальше, где спокойнее.

— А почему только евреев?

Какая-то выжившая из ума бабушка предполагала уже совершенную чушь:

— Ну потому, что они родственная немцам нация, их решили вывезти в первую очередь.

Дина с трудом проталкивалась в толпе, все больше беспокоясь, и тут увидела, что впереди все складывают вещи. Разные носильные вещи, узлы и чемоданы — в кучу налево, все продукты — направо. А немцы направляют всех дальше по частям: отправят группу, ждут, потом через какой-то интервал опять пропускают, считают, считают... стоп! Как бывает, пропускают очередь десятками. Опять разговоры в шуме и гаме:

— Ага, вещи идут, конечно, багажом: там разберем на месте.

— Какое там разберем, столько вещей, их просто поровну поделят.

Дине стало жутко. Ничего похожего на вокзал железной дороги. Она еще не знала, что это, но всей душой почувствовала, что это не вывоз. Все, что угодно, только не вывоз.

Особенно странными были эти близкие пулеметные очереди. Она все еще не могла и мысли допустить, что это расстрел. Во-первых, такие огромные массы людей! Такого не бывает. И потом — зачем?!

Можно уверенно предположить, что большинство чувствовало то же, что и Дина, чувствовало неладное, но продолжало цепляться за это "нас вывозят" вот еще по какой причине. Перед этим старики много рассказывали, как немцы были на Украине в 1918 году, и тогда они евреев не трогали, относились к ним неплохо, потому что — похожий язык и все такое...

Старики говорили:

— Немцы есть разные, но, в общем, это культурные и порядочные люди, весьма порядочные.

Или такой — совсем свежий — факт. Два дня назад какие-то люди на улице Воровского захватили квартиру эвакуированной еврейской семьи. Оставшиеся родственники пошли в штаб ближайшей немецкой части и пожаловались. Явился офицер, строго приказал освободить квартиру и любезно поклонился евреям: "Пожалуйста, все в порядке!" Это было буквально позавчера, все видели, и об этом сразу разнеслись слухи. А немцы ведь очень последовательны и логичны.

Но если это не вывоз, то что же тут делается?

Дина говорит, что в этот момент она чувствовала только какой-то животный ужас и туман — состояние, ни с чем не сравнимое.

С людей снимали теплые вещи. Солдат подошел к Дине, быстро и без слов ловко снял с нее шубку.

Тут она кинулась назад. Отыскала стариков у ворот, рассказала, что видела.

Отец сказал:

— Доченька, ты нам уже не нужна. Уходи.

Она пошла к заграждению. Тут довольно много людей добивались, чтобы их выпустили назад. Толпа валом валила навстречу. Усач в вышитой сорочке все так же кричал, распоряжался. Дина протолкалась к нему и стала объяснять, что вот провожала, что у нее остались в городе дети, чтобы ее выпустили.

Он потребовал паспорт. Она достала. Он посмотрел графу "национальность" и воскликнул:

— Э, жидивка! Назад!

Тут Дина окончательно поняла: это расстреливают.

Судорожно она стала рвать паспорт на мелкие кусочки. Она бросала их под ноги, налево, направо. Пошла обратно к старикам, но ничего им не сказала, чтобы не волновать преждевременно.

Хотя она была уже без шубки, ей стало очень душно. Вокруг было слишком много народу, плотная толпа, испарения: ревут потерявшиеся дети; некоторые, сидя на узлах, обедают. Она еще подумала: "Как они могут есть? Неужели до сих пор не понимают?"

Тут стали командовать, кричать, подняли всех сидевших, подвинули дальше, и задние напирали — получалась какая-то немыслимая очередь. Сюда кладут одни вещи, туда — другие вещи, толкаются, выстраиваются. В этом хаосе Дина потеряла своих стариков, высматривала, увидела, что их отправили в группе дальше, а перед Диной очередь остановилась.

Стояли. Ждали. Она вытягивала шею, чтобы понять, куда повели отца и мать. Вдруг подошел огромнейший немец и сказал:

— Иди со мной спать. Я тебя выпущу.

Она посмотрела на него, как на психа, он отошел. Наконец стали пропускать ее группу.

Говор затих, все умолкли, словно оцепенели, и довольно долго молча шли, а по сторонам стояли шеренгами фашисты. Впереди показались цепи солдат с собаками на поводках. Позади себя Дина услышала:

— Дети мои, помогите пройти, я слепой.

Она обхватила старика за пояс и пошла вместе с ним.

— Дедушка, куда нас ведут? — спросила она.

— Детка, — сказал он, — мы идем отдать богу последний долг.

В этот момент они вступили в длинный проход между двумя шеренгами солдат и собак. Этот коридор был узкий, метра полтора. Солдаты стояли плечом к плечу, у них были закатаны рукава, и у всех имелись резиновые дубинки или большие палки.

И на проходящих людей посыпались удары.

Спрятаться или уклониться было невозможно. Жесточайшие удары, сразу разбивающие в кровь, сыпались на головы, на спины и плечи слева и справа, Солдаты кричали "Шнель! Шнель!" ("Быстро! Быстро!" — нем.) и весело хохотали, словно развлекались, они исхитрялись как-нибудь покрепче ударить в уязвимые места.

Все закричали, женщины завизжали. Словно кадр в кино, перед Диной промелькнуло: знакомый парень с ее улицы, очень интеллигентный, хорошо одетый, рыдает. Она увидела, что люди падают. На них тотчас спускали собак. Человек с криком подхватывался, но кое-кто оставался на земле, а сзади напирали, и толпа шла прямо по телам, растаптывая их.

У Дины в голове от всего этого сделался какой-то мрак. Она выпрямилась, высоко подняла голову и шла, как деревянная, не сгибаясь. Ее, кажется, искалечили, но она плохо чувствовала и соображала, у нее стучало только одно: "Не упасть, не упасть".

Обезумевшие люди вываливались на оцепленное войсками пространство — этакую площадь, поросшую травой. Вся трава была усеяна бельем, обувью, одеждой.

Украинские полицаи (судя по акценту — не местные, а явно с Западной Украины) грубо хватали людей, лупили, кричали:

— Раздягаться! Быстро! Быстро!

Кто мешкал, с того сдирали одежду силой, били ногами, кастетами, дубинками, опьяненные злобой, в каком-то садистском раже.

Ясно, это делалось для того, чтобы толпа не могла опомниться. Многие голые люди были все в крови.

Со стороны раздетых куда-то уводимых Дина услышала, как мать кричит ей, машет рукой:

— Доченька, ты не похожа! Спасайся!

Дина решительно подошла к полицаю и спросила, где комендант. Сказала, что она провожающая, попала случайно.

Он потребовал документы. Она стала доставать из сумочки, но он сам взял сумочку, пересмотрел ее всю: там были деньги, трудовая книжка, профсоюзный билет, где национальность не указывается. Фамилия "Проничева" полицая убеждала. Сумочку он не вернул, но указал на бугорок, где сидела кучка людей;

— Сидай о тут. Жидив перестреляют, та выпустым.

Дина подошла к бугорку и села. Все тут молчали, ошалелые. Лишь одна бабушка в пушистом вязаном платке пожаловалась Дине, что провожала невестку и вот попала...

Здесь все были провожающие.

Так они сидели, и прямо перед ними, как на сцене, происходил этот кошмар: из коридора партия за партией вываливались визжащие избитые люди, их принимали полицаи, лупили, раздевали — и так без конца.

Дина уверяет, что некоторые истерически хохотали, что она своими глазами видела, как несколько человек за то время, что раздевались и шли на расстрел, на глазах становились седыми.

Голых людей строили небольшими цепочками и вели в прорезь, прокопанную в обрывистой песчаной стене. Что за ней — не было видно, но оттуда неслась стрельба.

Матери особенно копошились над детьми, поэтому время от времени какой-нибудь немец или полицай, рассердясь, выхватывал у матери ребенка, подходил к песчаной стене и, размахнувшись, швырял его через гребень, как полено.

Дину словно обручами схватило, она долго-долго сидела, втянув голову в плечи, боясь взглянуть на соседей, потому что их все прибывало. Она уже не воспринимала ни криков, ни стрельбы.

Стало темнеть.

Вдруг подъехала открытая машина, и в ней — высокий, стройный, очень элегантный офицер со стеком в руке. Было похоже, что он здесь главный. Рядом с ним был переводчик.

— Кто такие? — спросил офицер через переводчика у полицая, указывая на бугорок, где сидело уже человек пятьдесят.

— Це наши люды, — ответил полицай. — Не эналы, треба их выпустыть.

Тут офицер как закричал:

— Немедленно расстрелять! Если хоть один отсюда выйдет и расскажет по городу, завтра ни один жид не придет.

Переводчик добросовестно перевел это полицаю, а люди на бугорке сидели и слушали.

— А ну, пишлы! Ходимо! Поднимайсь! — закричали полицаи,

Люди, как пьяные, поднялись. Время уже было позднее, может, потому эту партию не стали раздевать, а так и повели одетыми в прорезь.

Дина шла примерно во втором десятке. Миновали коридор прокопа, и открылся песчаный карьер с почти отвесными стенами. Было уже полутемно. Дина плохо разглядела этот карьер. Всех гуськом, быстро, торопя, послали влево — по очень узкому выступу.

Слева была стена, справа яма, а выступ, очевидно, был вырезан специально для расстрела, и был он такой узкий, что, идя по нему, люди инстинктивно жались к песчаной стенке; чтобы не свалиться,

Дина глянула вниз, и у нее закружилась голова — так ей показалось высоко. Внизу было море окровавленных тел. На противоположной стороне карьера она успела разглядеть установленные ручные пулеметы, и там было несколько немецких солдат. Они жгли костер, на котором, кажется, что-то варили.

Когда всю цепочку загнали на выступ, один из немцев отделился от костра, взялся за пулемет и начал стрелять.

Дина не столько увидела, сколько почувствовала, как с выступа повалились тела и как трасса пуль приближается к ней. У нее мелькнуло: "Сейчас я... Сейчас..." Не дожидаясь, она бросилась вниз, сжав кулаки.

Ей показалось, что она летела целую вечность, вероятно, было действительно высоко. При падении она не почувствовала ни удара, ни боли. Сначала ее обдало теплой кровью, и по лицу потекла кровь, так, словно она упала в ванну с кровью. Она лежала, раскинув руки, закрыв глаза.

Слышала какие-то утробные звуки, стоны, икоту, плач вокруг и из-под себя: было много недобитых. Вся эта масса тел чуть заметно пошевеливалась, оседая, уплотнялась от движения заваленных живых.

Солдаты вошли на выступ и стали присвечивать вниз фонариками, постреливая из пистолетов в тех, кто казался им живым. Но недалеко от Дины кто-то по-прежнему сильно стонал.

Она услышала, как ходят рядом, уже по трупам. Это немцы спустились, нагибались, что-то снимали с убитых, время от времени стреляя в шевелящихся.

Тут же ходил и полицай, который смотрел ее документы и забрал сумочку: она узнала его по голосу.

Один эсэсовец наткнулся на Дину, и она показалась ему подозрительной. Он посветил фонариком, приподнял ее и стал бить. Но она висела мешком и не подавала признаков жизни. Он ткнул ее сапогом в грудь, наступил на правую руку так, что она хрустнула, но не выстрелил и пошел дальше.

Через несколько минут она услышала голос наверху:

— Эй, давай прикидай!

Зазвякали лопаты, послышались глухие удары песка о тела, все ближе, и наконец груды песка стали падать на Дину.

Ее заваливало, но она не шевелилась, пока не засыпало рот. Она лежала лицом вверх, вдохнула в себя песок, подавилась и тут, почти ничего не соображая, забарахталась в диком ужасе, готовая уж лучше быть расстрелянной, чем заживо закопанной.

Левой, здоровой рукой она стала сгребать с себя песок, захлебывалась, вот-вот могла закашляться и из последних сил давила в себе этот кашель. Ей стало легче. Наконец она выбралась из-под земли.

Они там наверху кончили: видно, только слегка забросали и ушли. Глаза Дины были полны песку. Кромешная тьма, тяжелый дух...

Дина определила ближайшую песчаную стену, долго, долго, осторожно подбиралась к ней, потом встала и принялась левой рукой делать ямки. Так, прижимаясь к этой стене, она делала ямки, поднималась пядь за пядью, каждую секунду рискуя сорваться.

Наверху оказался куст, она его нащупала, отчаянно уцепилась и, когда переваливалась через край, услышала тихий голос, от которого чуть не кинулась обратно:

— Тетя! Не бойтесь, я тоже живой.

Это был мальчик, в майке и трусиках; он вылез, как и она. Мальчик дрожал.

— Молчи! — шикнула она на него. — Ползи за мной.

И они поползли куда-то, молча, без звука.

Они ползли чрезвычайно долго, медленно, натыкаясь на обрывы, сворачивая, и ползли, очевидно, всю ночь, потому что начало светать. Тогда они нашли кусты и залезли в них.

Они были на краю большого оврага. Недалеко увидели немцев, которые пришли и стали сортировать вещи, складывать их. У них там вертелись и собаки на поводках. Иногда приезжали грузовики за вещами, но чаще просто конные площадки.

Когда рассвело, они. увидели бежавшую старуху, за ней мальчика лет шести, который кричал: "Бабушка, я боюсь!" Но старуха от него отмахивалась. Их догнали два немецких солдата и застрелили: сначала старуху, потом малыша.

Немцы все время проходили то внизу, то поверху, о чем-то громко разговаривая. Все время где-то тут, рядом, шла стрельба. Столько стрельбы, что Дине стало даже казаться, что она вообще никогда не прекращалась, что она была и ночью.

Они с мальчиком лежали, забывались, просыпались. Мальчик сказал, что его зовут Мотя, что у него никого не осталось, что он упал вместе с отцом, когда стреляли. Дина смотрела на его испуганное лицо и как-то невольно подумала, что, если ей удастся спастись, она усыновит его.

К вечеру у нее начались галлюцинации; пришли к ней отец, мать, сестра. Они были в длинных белых халатах, все смеялись и кувыркались. Когда Дина очнулась, над ней сидел Мотя и плакал:

— Тетя, не умирайте, не оставляйте меня.

Она с большим трудом сообразила, где находится. Поскольку уже было темно, они выбрались из кустов и поползли дальше. Днем Дина наметила путь: по большому лугу к роще, видневшейся вдали. Иногда она забывалась, приподнималась, тогда Мотя цеплялся за нее и прижимал к земле.

Кажется, она теряла сознание, потому что однажды свалилась в овраг. Они не ели и не пили больше суток, но мысль об этом как-то не приходила.

Так они ползли еще ночь, пока не стало светать, Впереди были кусты, и Мотя пополз разведать; они так делали много раз, и, если там все благополучно, Мотя должен был шевельнуть кустом. Но он пронзительно закричал:

— Тетя, не ползите, тут немцы!

И раздались выстрелы. Его так на месте и убили.

На ее счастье, немцы не поняли, что кричал Мотя. Она отползла по песку назад. Потом как-то машинально сделала ямку, аккуратно засыпала ее холмиком, воображая, что хоронит Мотю, своего спутника, и заплакала. Она была уже как помешанная.

Светало, и Дина обнаружила, что сидит, покачиваясь, прямо на дороге, что слева заборы, что-то похожее на проулок. Она бросилась ползком туда. Там оказалась мусорная свалка. Она зарылась в мусор, набросала на себя всяких тряпок, бумаг, надела на голову драную корзину-"верейку", чтобы под ней дышать.

Лежала так, затаившись. Однажды прошли мимо немцы, остановились, покурили.

Прямо перед собой, на краю огорода, она увидела два зеленых помидора. Чтобы достать их, надо было подползти. Вот только тут ей захотелось пить, и начались муки. Она старалась думать о чем угодно, закрывала глаза, убеждала себя, приказывала не думать, а ее, как магнитом, поворачивало в сторону помидоров. Она не вылезла и пролежала дотемна.

Лишь в сплошной темноте выбралась, нащупала помидоры, съела и опять поползла на животе. Она уже столько наползалась, что, кажется, разучилась ходить на ногах.

Ползла долго, провалилась в окоп с колючей проволокой. Под утро увидела домик, за ним сарай и решила забраться в этот сарай. Он не был заперт, но едва она влезла, во дворе тявкнула собака. Залаяли соседние собаки. Ей показалось, что лаяли сотни собак: такой поднялся шум. Вышла сонная хозяйка, закричала:

— Тихо, Рябко!

Она заглянула в сарай и увидела Дину. Вид у хозяйки был хмурый, и, когда она стала расспрашивать, кто такая Дина да почему здесь, Дина вдруг стала врать, что идет с окопов, заблудилась, решила в сарае переночевать. Спросила даже дорогу к коменданту города.

— А дэ ж ты була?

— У Билий Церкви.

— У Билий Церкви? Ну, ну...

Вид у Дины был, конечно, аховый: вся в засохшей крови, в грязи и песке, туфли потеряла еще в карьере, чулки изорвались.

На шум вышли соседки, понемногу окружили Дину...

Немцы были, видно, где-то здесь рядом, потому что почти тотчас появился офицер.

Он оглядел Дину, кивнул:

— Ком.

И пошел по тропинке вперед. Дина за ним. Он ничего не говорил, только поглядывал, идет ли она. Она сложила руки на груди, сжалась, ей стало холодно, болела правая рука — она была в крови, болели ноги — они были разбиты.

Вошли в одноэтажный кирпичный дом, где десятка два солдат завтракали: пили кофе из алюминиевых кружек. Дина хотела сесть в углу на стул, но офицер закричал — тогда она села на пол.

Вскоре немцы стали брать винтовки и расходиться. Остался один лишь солдат — дневальный. Он ходил, убирал, показал Дине на стул: садись, мол, ничего.

Она пересела на стул. Солдат посмотрел в окно и подал Дине тряпку, показывая, чтобы она протерла стекла. Окно было большое, чуть не во всю стену, в частых переплетах, как на веранде. И тут сквозь окно Дина увидела, что ползала она вокруг да около Яра и попала опять в то же место, откуда бежала.

Солдат стал тихо говорить. Дина его понимала, но он думал что она не понимает, и изо всех сил старался втолковать:

— Ты пойми хоть немножко. Начальство ушло. Я даю тебе тряпку, чтобы ты удрала. Ты вытирай и смотри в окно, куда удрать. Да пойми же, думм-копф, дурная голова!

Он говорил сочувственно. Дина подумала, что это не похоже на провокацию. Но тогда она была в таком состоянии, что не верила ничему, и на всякий случай вертела головой с непонимающим видом.

Солдат с досадой сунул ей веник и послал подметать соседний домик, где вообще не было никого. Дина заметалась, готовая бежать, но послышался шум и плач. Явился офицер, ведя двух девушек лет по пятнадцати-шестнадцати.

Девчонки кричали, рыдали, бросались на землю и пытались целовать сапоги офицера, умоляли заставить их делать все, что угодно, только не расстреливать. Они были в одинаковых чистеньких темных платьицах, с косичками.

— Мы из детдома! — кричали они. — Мы не знаем, кто мы по национальности. Нас принесли грудными!

Офицер смотрел, как они валяются, и отодвигал ноги. Велел им и Дине следовать за ним.

Вышли на ту же площадь, где раздевали. Здесь по-прежнему валялись кучи одежды, туфель. За вещами, в сторонке, сидели тридцать или сорок стариков, старух и больных. Верно, это были остатки, выловленные по квартирам.

Одна старуха лежала парализованная, завернутая в одеяло.

Дину и девочек посадили к ним. Девочки тихо плакали.

Они сидели под каким-то уступом, а по уступу прохаживался туда и сюда часовой с автоматом.

Дина исподлобья следила за ним, как он то удалялся, то приближался. Он заметил это, стал нервничать и вдруг закричал по-немецки:

— Что ты следишь? Не смотри на меня! Я ни-че-го не могу тебе сделать. У меня тоже дети есть!

Она подумала, что и некоторым немцам это тоже не так легко дается.

К ней подсела девушка в гимнастерке и шинели, увидела, что Дина дрожит от холода, и прикрыла ее шинелью.

Они тихо разговорились. Девушку звали Любой, ей было девятнадцать лет, она служила и попала в окружение.

Подъехал грузовик с советскими военнопленными, у всех у них были лопаты. Старики в ужасе заволновались: неужели будут закапывать живьем? Но один из пленных посмотрел издали, сказал:

— Вам повезло.

Всех стали поднимать и загонять в кузов этого же грузовика. Двое солдат подняли старуху в одеяле и, как бревно, сунули в кузов, там ее подхватили на руки.

Кузов был открытый, с высокими бортами. Один немец сел в кабину, другой в кузов, и четверо полицаев поместились по бортам.

Куда-то повезли.

Трудно было понять в этом какую-то логическую последовательность: одних раздевали, других нет, одних добивали, тех везли сюда, этих отсюда...

Грузовик приехал на улицу Мельника, где было большое автохозяйство. На просторный двор выходило много ворот гаражей и мастерских. Открыли одни ворота — оказалось, что там набито людей, как селедок, они кричали, задыхались — так и вывалились из ворот. Это сюда загнали на ночь толпу с улицы, и именно здесь люди сидели по нескольку дней, ожидая очереди на расстрел.

Парализованную старуху а одеяле вынули из кузова и сунули а гараж. С трудом, под крики и визг немцы закрыли эти ворота и стали озабоченно говорить между собой. Дина понимала, слушала и соображала: что же будет дальше?

Машина стала задним ходом двигаться со двора. Немец из кузова спрыгнул, остались четыре полицая: двое у кабины, двое у бортов, — но они сели не у самого заднего борта, а посредине. Дина и Люба стали сговариваться: надо прыгать. Будут стрелять — пусть. По крайней мере будет неожиданная смерть, а не ждать очереди.

Поехали быстро. Люба прикрыла Дину от ветра шинелью. Петляли по улицам. Оказались на Шулявке, где-то в районе Брест-Литовского шоссе.

Покрытая шинелью, Дина перевалилась через задний борт и прыгнула на большом ходу. Она упала, разбилась в кровь о мостовую, но с машины ее не заметили.

А может, не захотели заметить?

Ее окружили прохожие. Она стала бормотать, что вот ехала, надо было сойти у базара, а шофер не понял, она решила спрыгнуть... Ей и верили и не верили, но вокруг она видела человеческие глаза. Ее быстро увели во двор.

Еще через полчаса она была у жены своего брата, польки по национальности. Всю ночь грели воду и отмачивали на ее теле сорочку, влипшую в раны.

(Д. М. Проничева много раз еще была на краю гибели, скрывалась в развалинах, в Дарнице, затем по селам под именем Нади Савченко. Своих детей она нашла только в конце войны. Затем вернулась в Киевский театр кукол. где работает поныне. Она выступала в 1946 году свидетелем обвинения на Киевском процессе о фашистских злодеяниях на Украине.)

Глава воспоминаний

1. Если завтра война

Нас было три друга, три мушкетера, три танкиста, а также — Чкалов, Байдуков, Беляков. Общим было то, что всех нас бросили отцы, мы росли при матерях.

БОЛИК КАМИНСКИЙ был самым старшим, и, когда он давал нам подзатыльники, мы дразнили его "Болямбатым", но любили его мы безмерно. Это был тоненький, высокий мальчишка с нежным, как у девочки, лицом. Он смотрел "Чапаева" двадцать пять раз, "Щорса" — двадцать, "Если завтра война" — семнадцать раз, "Богдана Хмельницкого" — десять.

Мы все бредили войной, но Болик — больше всех. Он был такой воинственный, что мог часами говорить про войну. Даже игра в шахматы была у него войной: ладья — пушка, конь — тачанка, слон — пулемет, ферзь — пикирующий бомбардировщик.

В сарае на чердаке у него было оборудовано пулеметное гнездо, как у Чапая на колокольне. Мы высовывали в слуховое окно палки и строчили: "Ы-ы-ы-ы!.."

Болик поступил в училище фабрично-заводского обучения — ФЗО — и запрезирал было нас, став рабочим классом, но тут началась подлинная война, его мобилизовали на строительство оборонительных сооружений, "на окопы", как все говорили тогда, и он исчез.

ШУРКА КРЫСАН был моим одногодком — щупленький, юркий, предприимчивый, невероятно компанейский, за компанию готовый в огонь и воду. В уличных боевых операциях, которые у нас регулярно шли между нашим кутком и соседними "кожевниками", Шурка проявлял чудеса героизма, но и получал же он больше всех.

Из всех фильмов самым любимым у него был "Если завтра война", из всех песен — песня, начинавшаяся этими словами.

Его называли "Шурка Маца", и я прилежно называл его так тоже, потому что надо же человека как-то называть, но по своей наивности я понятия не имел, что маца — это праздничное еврейское кушанье, я простодушно полагал, что Шурку дразнят так за то, что он быстро говорит, словно цокает: ца-ца-ца...

И если было что-то на свете, что тогда нас меньше всего интересовало, то это вопросы нашего происхождения и национальности. Мы все учились в украинской школе, нашим родным языком был украинский. Только потом я разобрался, кто есть кто и что мы гибриды: полуполяк, полуеврей и полуукраинец. Мы все дружили с соседской девочкой, тоже безотцовщиной, ее звали Ляля Энгстрем, особенно я ее любил, только она никак не хотела играть в войну.

Справедливости ради должен сказать, что и меня дразнили, хотя, правда, и очень редко, но зато оскорбляли до глубины души. Меня обзывали: "Семерик тру-ту-ту".

2. Листовка

В один прекрасный летний день мы с Шуркой Мацой пошли на луг купаться. Там было озерцо, называвшееся "Ковбанькой", что в переводе с куреневского наречия звучит как "Лягушатничек".

По лугу ездили машины, бегали красноармейцы, стояли накрытые Зелеными ветками зенитки и надувались аэростаты. На нашей Ковбаньке загорали два красноармейца.

— А ну, шкеты, уходите, тут опасно, — сказали они. Мы обиделись, набычились, но не ушли. Поплыли на другую сторону и обратно, форся. На обратном пути я устал. Хватал ртом воздух, бессильно молотил уставшими руками, в глазах стало зеленеть, и я увидел, как красноармеец на берегу с любопытством смотрит на меня. Тут я нащупал ногой дно, пошатываясь, вышел на берег, оглянулся — Шуркиной головы не было на поверхности.

Красноармеец, как был, в галифе, кинулся в воду, только волны пошли, вынырнул, волоча позеленевшего Шурку, вынес его, как котенка, на берег, потряс, чтобы из пуза у Шурки вылилась вода.

— Вот же народ, — сказал он. — Теперь чешите домой, а то в милицию отведу.

Тут уж мы чесанули так, что камыши зашумели. Забились в ямку и стали делиться впечатлениями.

— Да, — сказал Шурка, — он мне помешал, я ведь нырнул и по дну к берегу шел.

В небе показались самолеты, штук тридцать. Зенитки так и взвились в небо. От первых выстрелов мы оглохли, и с каждым выстрелом нас почему-то било мордой о землю. Прятаться на лугу было решительно некуда. Мы прижались в своей ямке друг к другу, слыша, как рядом шлепаются не то осколки, не то пули: "Шпок, шпок, шпок!"

Лежа, как на ладони, под голубым небом, которое резали ревущие самолеты с черными крестами, я впервые физически ощутил свою уязвимость, беспомощность жиденького тела, в которое, как в сгусток киселя, достаточно попасть этому самому "шпок" — и...

И самолеты прошли. Ни в них зенитчики не попали, ни они ни во что не попали. В воздухе замельтешили тысячи белых листиков. Ветер явно не доносил их до города, они садились прямо к нам на луг. Мы вскочили и кинулись ловить. Они все были одинаковы. На них было напечатано большими буквами: "БЕЙ ЖИДА-ПОЛИТРУКА, ПРОСИТ МОРДА КИРПИЧА".

Маленькими буквами объяснялось, что это пароль для сдачи в плен. При виде немецкого солдата нужно произнести эти слова четко и внятно.

"Красноармейцы! — призывала листовка. — Красная Армия разбита, власть жидовско-большевистских комиссаров в России кончилась. Арестовывайте командиров, комиссаров, бросайте оружие и переходите в плен. Вас ожидают хорошие условия, и все вы пойдете по домам, чтобы мирно трудиться. Отправляясь в плен, имейте при себе смену чистого белья, мыло, котелок и ложку".

Я почувствовал что-то неладное и обернулся. Шурка сидел в траве бледный, с перепуганными глазами.

— Толик, — сказал он, — а я же, по-ихнему, жид...

3. Болик пришел

Все это время я умирал от горя: будь я чуть старше, записался бы в добровольцы или, как Болик, хотя бы на строительство оборонительных сооружений, а там, смотришь, и остался бы их оборонять.

И вдруг по нашему кутку разнеслась новость: Болик пришел. Я кинулся к нему. Мама его копошилась над ним, он ел картошку, давился, рассказывал:

— Рыли ров, длинный, гадюка, через все поля. Народу тыщи, профессора всякие, девчонки. Кашу из котлов давали. "Мессер" как налетит, как даст из пулеметов — смотрю, мой профессор лежит и стекол в очках нет... А я в сене прятался.

Потом появились немецкие танки, и все побежали кто куда. Болик шел через леса и поля, спасался от "мессеров" в болоте. Его трясло, било, когда он говорил о них, он ненавидел немцев так, что заикался:

— Летит прямо на тебя, нацелится, вот ты ему нужен, твоя смерть — и никаких, хоть кричи, хоть плачь, хоть падай... Ладно, братцы, по секрету: вот теперь мы достанем пулеметик, установим на чердаке, и когда они пойдут — эх, как чесанем: "Ы-ы-ы-ы-ы-ы!"

Тетя Нина, его мать, плакала от радости, что он живой, отмыла, нарядила в чистый костюмчик, дала денег на кино, и мы с Боликом пошли на пару в кинотеатр на Крещатике на "Праздник святого Иоргена". Обхохотались там до слез над проделками Игоря Ильинского, хотя за стенами слышались сирены, раздавались взрывы: сеанс во время налета не прекращали.

Вышли, купили мороженого, шатались по Крещатику, и было нам хорошо, и ничего-то мы на знали: что Киев уже обречен, что видим Крещатик последний раз, что Болика завтра же эвакуируют с остатками училища и он опять исчезнет, даже не попрощавшись.

А по Крещатику кричали громкоговорители: "Говорит Киев, говорит советский Киев! Родина, ты слышишь? Киев есть и будет советским!" Киеву отвечала Москва: "Вы вновь воскресили бессмертные традиции героики Великого Октября и гражданской войны. Вы не одиноки. С вами Красная Армия, с вами весь наш советский народ".

Домой мы шли против потока войск, видимо, отступавших. Красноармейцы были усталые, запыленные. А на тротуар высыпали бабы, смотрели, скрестив руки, вздыхали, сморкались, тихо плакали. У столба стоял дряхлый старичок с палочкой, плакал, говорил парню, игравшему "полечку":

— Голубчики, возвращайтесь, возвращайтесь...

Очень народ плакал, провожая отступающие наши войска.

Сквер на нашей площади был забит сидевшими и лежавшими усталыми красноармейцами. Один водился с пулеметом "Максим" и мы подсели и стали внимательно смотреть. Он сказал:

— Сынки, я вам дам рубль, а вы принесли бы молока.

Мы помчались к моей бабке, она разохалась, не взяла рубля, вручила нам кувшин с молоком. Красноармейцы подставляли котелки, мы наливали, но что это — капля в море.

Мой дед вез по улице хлеб. В магазинах хлеб уже не продавали, а распределяли по спискам. Каждая семья сшила мешочек, написала чернильным карандашом свою фамилию, в магазине делили хлеб по этим мешочкам, а мой дед подрядился развозить тачкой. Нас распирала жажда деятельности, и мы кинулись толкать тачку, стучали в квартиры, опорожняли мешочки. С тачкой сложно было лавировать по улице среди идущих войск.

— А что, хлопцы, дело табак? — сказал дед. — Киев сдают.

Мы возмутились:

— Ого, дед, еще знаешь, какой бой будет!

— Какой там бой, — махнул дед рукой. — Вы посмотрите: куды им воевать?

Уставшие, измордованные лошаденки тянули военные фуры, орудия, просто телеги. Красноармейцы были в корке от пыли, заросшие, израненные. Некоторые, видно, до крови разбив ноги, шли босиком, перекинув ботинки через плечо. Шли, сгибаясь под тяжестью мешков, скаток, оружия, звякая котелками.

— О несчастные расейские солдаты, — пробормотал дед, снимая шапку.

От автора

Эта глава воспоминаний ни в малейшей степени не претендует на какое-либо обобщение. Здесь только несколько штрихов для лучшего понимания некоторых событий, для лучшего понимания характера мальчишки, о котором я пишу. Он очень многого не видел и еще больше не понимал. Ему было всего двенадцать лет.

Теперь, с расстояния пройденных лет, легче разбираться, кто был кто и что было что, радоваться, досадовать или возмущаться, почему было так, а не иначе. Но я рассказываю не так, как должно было быть, а так, как было. Как по крайней мере виделось моему герою. Еще в небытии скрывались Сталинград, падение Берлина и все другое. Надвигалась мощнейшая лавина фашизма, и неясно было, как ее остановить, можно ли ее остановить, сыпались бомбы, листовки "Бей жида-политрука", восемьдесят три дня шла непрерывная оборона Киева, партизаны экипировались и уезжали на возах в лес, Иван Свинченко бросал оружие и шел домой, красноармейцы с разбитыми ногами шли босиком, дед Семерик ждал немцев, Болик хотел строчить из пулемета, и среди всего этого — я, очень маленькая козявка. Нетерпеливому читателю, готовому уже к каким-то выводам и обобщениям, я бы советовал не делать их, чтобы не оказаться в положении деда Семерика.

Слушайте лучше, что было дальше.

Глава подлинных документов

ПРИКАЗ

Жителям (всем лицам) запрещено выходить на улицу от 18 до 5 часов по немецкому времени. Нарушители этого приказа могут быть расстреляны.

Комендант г. Киева.

("Украинское слово", 29 сентября 1941 года.)

Из объявления:

"Все мужчины в возрасте от 15 до 60 лет обязаны явиться в жилуправление своего района..."

("Украинское слово", 30 сентября 1941 года.)

Заголовок подвальной статьи в газете:

"САМЫЙ БОЛЬШОЙ ВРАГ НАРОДА — ЖИД"

(Там же, 3 октября 1941 года.)

Въезд лиц, не проживающих в Киеве, строго воспрещен. Кто прибыл в Киев после 20 сентября, обязан немедленно выехать из города. Кто по уважительным причинам хочет остаться в городе, должен получить на это разрешение коменданта города. Это разрешение выдается в отделе пропусков, ул. Коминтерна, № 8. Кто без разрешения будет пребывать в городе до 15/X.41 г., подлежит суровому наказанию.

Комендант города.
("Украинское слово". 9 октября 1941 года.)

Из статьи "Задачи украинской интеллигенции":

"Наша задача — восстановить разрушенную жидо-большевиками украинскую национальную культуру".

(Там же, 10 октября 1941 года.)

Объявление коменданта:

В качестве репрессивных мер по случаю акта саботажа сегодня 100 жителей города Киева были расстреляны. Это — предупреждение. Каждый житель Киева является ответственным за каждый акт саботажа.

Киев, 22 октября 1941 г.
Комендант города.

("Нiмецько-фашистський окупацiйний режим на Укpaiнi", збiрник документiв i матерiалiв. Киiв, 1963. Стр. 45.)

ПРИКАЗ

Всех голубей в городе и пригородной полосе надо немедленно уничтожить. Кто после 26 октября будет держать еще голубей, тот будет РАССТРЕЛЯН как саботажник.

ЭБЕРГАРД,
комендант города.

("Украинское слово", 25 октября 1941 года.)

Из номера в номер газета печатает, как призыв, в рамках:

Фюрер немецкого народа сказал: "Миллионы немецких крестьян и рабочих наилучшим образом выполняют свои обязанности". Украинцы, выполняйте и вы свою обязанность и старательно работайте!

(Там же, 22 октября 1941 года.)

Фюрер Адольф Гитлер сказал 3 октября 1941 г.:

"Мы ставим весь континент на служение нашей борьбе против большевизма". Украинец, твое место — рядом с Германией в борьбе за лучшую Европу!

(Там же, 25 октября 1941 года.)

Объявление коменданта:

Случаи поджога и саботажа, распространяющиеся в городе Киеве, заставляют меня принять решительные меры. Поэтому сегодня расстреляно 300 жителей Киева. За каждый новый случай поджога или саботажа будет расстреливаться значительно большее число жителей Киева. Каждый житель обязан обо всяком подозрительном случае немедленно сообщать в немецкую полицию. Я буду любой ценой и всеми способами поддерживать порядок и спокойствие в Киеве.

Киев, 2 ноября 1941 г.
ЭБЕРГАРД, генерал-майор и комендант города.

("Нiмецько-фашистський окупацiиний режим на Украiнi", зб. док. i мат. Киiв. 1963. Стр. 46.)

Приказ генерал-лейтенанта Байера от 6 ноября 1941 г.:

Все имеющиеся у штатского населения валяные сапоги, включая и детские валенки, подлежат немедленной реквизиции. Пользование валяными сапогами запрещается и должно караться так же, как и недозволенное ношение оружия.

("Киiв — герой", збiрник матерiалiв про подвиг киян у Великiй Внтчизнянiй вiини. Киiв, 1961, стр. 234.)

Объявление комиссара города:

Согласно договоренности с штадткомендантом, сообщается населению г. Киева, что штатские лица имеют право пребывать на улицах только с 5 час. до 17 час. 30 мин.

Комиссар города.

("Нiмецько-фашистський окупацiиний режим на Украiнi", зб. док. i мат. Киiв. 1963. Стр. 55.)

Объявление коменданта:

В Киеве злонамеренно повреждены средства связи (телефон, телеграф, кабель). Потому, что вредителей далее нельзя было терпеть, В ГОРОДЕ БЫЛО РАССТРЕЛЯНО 400 МУЖЧИН, что должно явиться предостережением для населения. Требую еще раз обо всех подозрительных случаях немедленно сообщать немецким войскам или немецкой полиции, чтобы преступники по заслуге были наказаны.

Киев, 29/ХI.1941.
ЭБЕРГАРД, генерал-майор и комендант города.

(Там же, стр. 60.)

По немецкому времени

Сто заложников, триста заложников, четыреста заложников... Это была уже война, объявленная целому городу.

Заложников брали по ночам, наугад оцепив любой квартал, именно столько, сколько указано в объявлениях, в конце этого повествования я еще расскажу, как раскапывали рвы с их телами. Однажды брали днем на Крещатике, прямо на тротуарах.

Крещатик дымился, но пешеходное движение по нему открылось. В самом начале Крещатика уцелел чудом небольшой квартал и здание думы на площади Калинина, похожее на оперный театр. Вот это здание с запозданием взорвалось и запылало. Тогда фашисты стали хватать всех, кто подвернулся под руку на Крещатике, сажали в машины и отправляли в Бабий Яр.

На Куреневке, над самым Бабьим Яром, есть большая психиатрическая больница имени Павлова. Ее корпуса раскиданы в отличной Кирилловской роще, и там стоит древняя церквушка, всегда запертая, но мы, пацаны, проникали в нее, облазили до самых куполов и видели позднейшие росписи Врубеля, о которых мало кто знает.

14 октября к этой церквушке прибыл немецкий отряд во главе с врачом, с невиданными дотоле машинами-душегубками. Больных партиями по шестьдесят — семьдесят человек загоняли в машины, затем минут пятнадцать работал мотор — и удушенных выгружали в яму. Эта работа шла несколько дней, спокойно и методично, без спешки, с обязательными часовыми перерывами на обед. После Бабьего Яра уничтожение огромной больницы прошло даже как-то буднично и незаметно. И правда, что на свете все относительно.

На цыган фашисты охотились, как на дичь. Я нигде ничего не встречал официального на этот счет, но ведь на Украине цыгане подлежали такому же немедленному уничтожению, как и евреи.

Паспорт имел решающее значение. Проверяли паспорта на улицах, проверяли, прочесывая дома. Затем — внешность. Людям с темными волосами и глазами, с длинным носом лучше было не показываться на улице. Цыган везли в Бабий Яр целыми таборами, причем они, кажется, до последнего момента не понимали, что с ними делают.

К старому дворнику нашей школы Ратуеву пришел немецкий солдат, потребовал, чтобы старик взял лопату и шел за ним. Они пришли в парк культуры, там другой солдат караулил девушку-еврейку. Старику велели копать яму. Когда она была готова, девушку спихнули в нее, но она стала кричать и карабкаться, тогда солдат стал бить ее лопатой по голове и засыпать землей. Но она поднималась и сидела, и он снова рубил ее по голове. Наконец, засыпали и притоптали. Старик думал, что и с ним будет то же, но его отпустили.

Комендантское время не было пустым звуком, Всю ночь слышались выстрелы то там, то там. Бабка сама видела на Бессарабке убитую молодую женщину: с остекленевшими глазами, она лежала поперек тротуара, все ее обходили, говорили, что ночью ее застрелил патруль и оставил лежать, чтобы все видели.

Довольно много людей было отправлено в Бабий Яр за голубей. Дело в том, что приказ вступил в силу буквально на следующий день, не все успели даже прочесть его в газете. Сначала приказы печатались на трех языках: русском, украинском и немецком: затем на двух: крупно — по-украински и мелко — по-немецки: затем все стало наоборот: крупно — по-немецки и меленько — по-украински... В этих приказах и объявлениях сосредоточивалось самое важное на каждый день, от них зависела жизнь и смерть, и после трагедии с голубятниками только и вопросов было: какой новый приказ? Газету покупали из-за приказов.

Начались аресты коммунистов, активистов, причем арестовывали по первому доносу, без всякой проверки, а на заборах висели объявления такого содержания: всякий, кто укажет немецким властям скрывающихся евреев, партизан, важных большевистских работников, а также не явившихся на регистрацию коммунистов, получит 10 тысяч рублей деньгами, продуктами или корову.

Стала самой популярной поговорка: "Юдам капут, цыганам тоже, а вам, украинцы, позже". Бабка услышала ее на базаре, пришла, сказала, мрачно улыбаясь, деду. Дед молчал, только моргал глазами: действительно, было похоже, что к тому идет.

Горели книги

— А ну, давай свои грамоты, — сказал дед. — Все портреты, все советские книжки! Маруся, за дело. Если хотите жить.

На моих похвальных грамотах слева был портрет Ленина, справа Сталина. Дед, никогда не интересовавшийся раньше книгами, теперь взялся отправлять их в печку целыми пачками. Мама сначала противилась, потом махнула рукой.

На этот раз было холодно, и книгами хорошо натопили печь. У нас осталось, кажется, только одно собрание сочинений — Пушкина. Насчет него дед не был уверен: Пушкин хоть и "москаль", но жил давно и не большевик, немцы его не ругали.

Книги дали много золы, и поддувало засорилось. Мать принесла совок, чистила его, выгребала золу тупо и сосредоточенно Я сказал:

— Да ладно, когда-нибудь у нас снова будет много книг.

— Никогда, — сказала она, — никогда еще идиоты не щадили книг. Горела Александрийская библиотека, горели инквизиторские костры, сжигали Радищева, жег книги на площадях Гитлер... Тебе жить, запомни: когда книги начинают гореть, — значит, дело плохо, значит, вокруг насилие, невежество и страх. Что же это делается? Когда банда дегенератов сжигает книги на площадях, это страшно, но это еще полбеды. Но когда каждый человек, в каждом доме начинает, трясясь от страха, жечь книги...

Эту ее речь я запомнил на всю жизнь. Может, она была сказана и несколько иными словами, но содержание я передаю точно — и про Александрийскую библиотеку и про инквизицию, о которых я таким образом узнавал конкретно, ибо от них прокладывался прямой мост к нашей печке.

Заняв школу, военная часть несколько часов выбрасывала в окна парты, приборы, глобусы и библиотеку. Из нашей районной библиотеки книги выбросили прямо на огород. Книги также валялись по улицам, растоптанные, как мусор,

Когда часть снялась и ушла из школы, я пошел посмотреть. Оказывается, весь первый этаж они отводили под конюшню, В нашем классе лежал слой соломы и навоза, в котором утопала нога, а в стены были вбиты железные крючья, чтобы привязывать коней. В классах на верхних этажах стояли нары с соломой, валялись обрывки журналов с голыми женщинами, бинты. На спортплощадке во дворе был выкопан длинный ров, над ним проложены жерди: это была их уборная, открытая, у всех на виду.

Гора выброшенных из библиотеки книг была уже сильно подпорчена дождем: верхние раскисли, страницы в них послипались. Я вылез на эту кучу и стал рыться. Внутри книги были мокрые, склизкие и теплые: прели.

Съежившись от ветра, я сидел на куче, перебирал, обнаружил "Бюг-Жаргаля" Гюго и зачитался. Я не мог оторваться и взял его с собой, когда стемнело.

На другой день я прихватил мешок и пошел собирать книги. Отбирал самые сохранившиеся, у которых обложки попрочнее. Приносил и сваливал в сарае, в дальний угол за поленницу. Я придумал и сказал деду вот что: "Дров у нас мало, а эти книги подсохнут, будем топить". Он задумался. С одной стороны, это все-таки были книги, но с другой стороны, не наши, собраны для топки. "Ладно, молодец", — похвалил он.

Керосин кончился. Электрические лампочки безжизненно висели под потолком. Поэтому я нащепал лучинок, вставлял их в расщепленный конец палки, поджигал, и оказывалось, что это не такое уж плохое дело: она себе горит, а ты читаешь, одной рукой изредка поправляешь, сбиваешь нагоревший уголек, потом зажигаешь следующую, и приятно пахнет, и даже тепло идет. Я устроился на печке, почти холодной, потому что бабка стала очень экономить дрова. Ко мне приходил кот Тит, мы грелись друг о друга, и я читал. Сколько я тогда прочел!.. Но прочитанные книжки дед аккуратно забирал на растопку.

Я зачитывался до глубокой ночи, пока не кончалась связка лучин. Выходила, хрустя пальцами, мать, странно смотрела на меня.

— Чего ты не спишь? — сердился я.

— Машина на улице гудит, не могу заснуть, — отвечала она,

Голод

И вот наступило странное положение. Магазины стояли все такие же разбитые, ничто нигде не продавалось, кроме как на базаре, но если бы даже и магазины открылись, то на что покупать?

Перед войной хлеб стоил в магазине девяносто копеек килограмм. Теперь на базаре иногда продавали домашний самодельный хлеб по девяносто рублей килограмм.

Столько денег раньше мать получала за целый месяц работы. А сейчас денег у нас не осталось вообще.

Дед с бабкой решили, что надо продать какие-нибудь вещи. Рылись, перебирали, что же продать, — все старье. Бабка понесла на базар какое-то барахло, простояла два дня подряд — куда там, никто не покупает, все только продают.

Бабка с мамой подскребли все запасы, все горсти крупы и сухие корки, какие только нашли, и все мудрили, рассчитывали, сколько мы должны есть в день, придумывали какие-то картофельные "деруны", гороховые лепешки. Пекли на сухих сковородках.

И началась экономия. Слово было для меня новое, и оно мне понравилось. У себя на печи я втайне завел коробку, в которой открыл свою собственную экономию. То, что давала бабка, я не съедал до конца, особенно сухарь — я его припрятывал, предвидя то время, когда совсем уж ничего не останется, и я всех обрадую своим запасом.

Возле дома у нас рос старый развесистый орех.

Каждую осень бабка собирала торбу орехов и хранила к рождеству. Теперь эта торба стала нашим "НЗ" и надеждой.

А мы с дедом перелезли забор и принялись перекапывать землю огородного хозяйства: там изредка попадались невыкопанные картошки. Я просто взвизгивал от восторга, когда находил картошку.

На площади мы прочесали сквер и собрали полмешка каштанов. Дикие каштаны терпкие и горькие, но если их высушить и поджарить — ничего, на голодные зубы даже вкусно, все дело в привычке. Я в это время читал "Тихий Дон" Шолохова, читал и грыз каштаны, сушившиеся на печи, и у меня на всю жизнь с "Тихим Доном" связался вкус каштанов. И лет-то сколько прошло, и перечитывал, и фильм смотрел, и экзамены по этой книге сдавал, а вкус каштанов не выветрился!..

Утром, умываясь, мама заметила:

— Что за наваждение: весь череп чувствую.

Я пощупал свое лицо; тонкая кожа обтягивала кости так, что можно было изучать анатомию. Щупал, щупал, жутко стало. "Есть, есть". Целыми днями сосал червяк голода. "Что бы съесть?" А ночами снились обеды, но у меня была сильная воля, и я почти ничего не ел, кроме каштанов. Картофельные очистки (в Киеве их называют "лушпайками") бабка мыла, перетирала на "деруны", они были сладковато-горькие, но это была настоящая еда. В шкафчике лежал плоский кирпичик, на который ставились кастрюли. Сто раз я ошибался, воображая, что это хлеб, потом выкинул этот кирпич, просто не мог видеть его в шкафчике.

Вдруг прошел слух, что Куреневская управа открывает столовую для голодающих детей. Мама побежала добиваться, и вот мне выдали карточку туда. В первый раз мы пошли с Лялей Энгстрем.

Столовая помещалась в Бондарском проулке, в бывшем детсаде. Мы стали в очередь к окошку и получили по тарелке настоящего горячего пшенного супа. Мы отнесли тарелки на столик, уселись, чувствуя себя, как миллионеры в ресторане, и, пока ели, были счастливы, я смаковал каждую ложку, хотя, кроме воды и пшена, в супе не было больше ничего. И вокруг сидели такие тихие дети, никто не бузотерил, иные, стесняясь, лизали тарелку языком.

Мы стали каждый день бегать за этой тарелкой, как за чудом, и потом всю зиму я аккуратно бегал, стараясь подгадать к закрытию, потому что к концу на дне котла суп остается гуще, и ревниво следил, глубоко ли погружает тетка черпак.

Мама Ляли Энгстрем была мастером на консервном заводе, дружила с моей матерью, и малышами мы с Лялей вообще не расставались. Потом пошли в разные школы, а вот теперь эта столовка нас опять очень сдружила. Лялина мать была членом партии, она эвакуировалась, оставив Лялю с теткой, учительницей немецкого языка.

Однажды после столовой мы зашли к Ляле. И вдруг я увидел на столе буханку самого настоящего свежего хлеба, банку с повидлом, кульки!

Я буквально остолбенел.

— Нам выдают, — сказала Ляля.

— Где?

Я готов уже был бежать и кричать: "Бабка, что же ты не знаешь, уже выдают, а мы не получаем, скорее!"

Ляля показала мне извещение. В нем говорилось, что фольксдойчи должны в такие-то числа являться в такой-то магазин, иметь при себе кульки, мешочки и банки.

— Что значит фольксдойчи?

— Это значит, немцы, живущие в других странах, почти немцы.

— Вы разве немцы?!

— Нет, мы финны. А финны — арийская нация, фольксдойчи. И тетя сказала, что я пойду учиться в школу для фольксдойчей, чтобы стать переводчицей, как она.

— Вот как вы устроились, — пробормотал я, еще не совсем постигая эту сложность: была Ляля как Ляля, подружка, все пополам, и вдруг она теперь арийская нация, а я чепуха...

Во мне вдруг вспыхнула яростная голодная злоба. Так это для нас магазины не работают, так это мы жрем каштаны, а они уже живут!

— Так-так, — сказал я мрачно. — Фольксдойче. А ты еще и в столовку для голодающих ходишь?

И я ушел, так грохнув дверью, что самому стало совестно, но я на много лет возненавидел ее, хотя где-то в глубине и понимал: при чем здесь Лялька?

Я делаю бизнес

Уже всем было известно, что Шурка Маца сидит дома и никуда не выходит: мать прячет его. Когда он наконец рискнул выйти и первым делом прибежал ко мне, я даже не узнал его: тощий, как бродячий котенок, аж синий, свирепо голодный, глаза светятся, как лампочки. Видно, они там уже совсем доходили.

— Идем на базар спички продавать, идем со мной, я один боюсь! — Он потряс торбочкой с коробками. — Мама просила, чтобы ты не называл меня Мацой, моя фамилия Крысан. Александр Крысан.

— Ладно, — сказал я, — будем называть тебя "Александрис председатель дохлых крыс".

Он жалко улыбнулся, а я кинулся к бабке:

— Дай спичек, идем на базар!

Спичек у бабки нашлось коробок пятнадцать, и десяток из них, она, поколебавшись, отдала. В конце концов можно держать огонь, угли или к соседям ходить за огнем, и спичек не надо.

Было очень холодно, Шурка дрожал в легком пальтишке и затравленно озирался, словно находился в зоопарке с раскрытыми клетками.

Базар был почти пуст. Цена на спички известная — десять рублей коробка. Мы выложили свои спички красивыми стопками на голой скамье и стали ждать. Рядом баба продавала сахарин: это были пакетики, свернутые совсем как порошки в аптеке, и никто еще не знал, что это такое. А баба кричала, хвалила, что это сладкое, лучше сахара, один пакетик на четыре стакана чаю. Черт его знает, где его брали и куда он потом девался, но ведь всю войну я сахара не видел, только сахарин.

У меня купили коробок спичек, я получил хрустящий червонец — и я пропал. У меня были деньги. Деньги! Настоящие деньги, на которые я уже мог купить сахарину на целых четыре стакана чаю! Шурка мерз, кис, а во мне поднялся жар, я страстно ждал, чтобы еще покупали, еще. За следующую коробку мне дали немецкую марку, и вот, наконец, мы могли рассмотреть немецкие деньги. Деньги ходили так: одна немецкая марка — десять советских рублей, Марка была маленькая, вдвое меньше рубля, коричневая, с орлами и свастиками.

До темноты мы успели продать все спички, и у нас были деньги. Мы стучали зубами от возбуждения, алчно смотрели на кучки картошки по три штуки, на муку стаканами. Мы купили по килограмму хлеба и по пакетику сахарина.

Вечером у нас дома был праздник: все пили чай с кристалликами сахарина и ели хлеб. Я просто лопался от скромной гордости. Я уже знал, что буду делать на следующий день: продавать орехи.

Шурке-то продавать было больше нечего, я пошел один. Наугад запросил по три рубля за орех — и у меня стали брать. Редко, но брали. Подошел мой давний товарищ, а потом враг Вовка Бабарик, деловито выложил трешку, выбрал орех. Через минуту он вернулся:

— Замени. Гнилой.

— А откуда я знаю, может, у тебя в кармане гнилой был? — сказал я, потому что дрожал над каждым рублем.

— Ты посмотри, твой же орех! — тыкал он мне под нос расколотые половинки; внутри орех заплесневел.

— Можно есть! — выкручивался я, дрожащими руками защищая свою торбочку с орехами.

— Замени, Семерик-аглоед, или три рубля отдавай!

— Не отдам! Куплено — продано! — отчаянно сказал я, хотя где-то в глубине души почувствовал себя подлюкой.

Он замахнулся. Я к этому был готов и нырнул под лавку. Он за мной — я кинулся между рядами, ныряя под столы, крепко держа свою торбочку, готовый бежать хоть до Подола, но три рубля не возвращать. Вовке надоело гоняться, он остановился, презрительно посмотрел на меня:

— У, Семерик тру-ту-ту, — с ненавистью сказал он. — Гад, мы еще встретимся.

Нам действительно суждено было впереди еще встретиться...

Теперь по улице надо ходить с опаской, но во мне вспыхнуло счастье, что вот три рубля мне достались, как с неба свалились.

Когда-то мы были друзьями, хоть он и старше меня немного. Вражда началась с того, что я выпустил его птиц. Он был страстный птицелов, я ходил к нему, помогал, рассматривал щеглов, чижей и синиц, а потом стал точить его: выпусти да выпусти. Я говорил: "Ты лови, пусть они посидят, а потом выпускай, а то они у тебя сидят взаперти, пока не подохнут, жалко". А ему жалко было выпускать. В один прекрасный летний день он развесил клетки на деревьях в саду. Я пришел, а он как раз куда-то отлучился. Я пооткрывал все клетки, и потом он две недели ловил меня по улицам, чтобы отдубасить.

Орехов оставалось уже мало, когда прибежал Шурка.

— Бумаги достал! Хочешь половину?

У него была корзина папиросной бумаги.

— Дядька тут один награбил, а что с ней делать, не знает. Отдает по рублю десяток, а мы будем продавать штуку за рубль! Он пока в долг дал. Я подумал, что курцов много, раскупят!

Я сейчас же взял у него половину и почувствовал себя великим торговцем. Это очень просто: торговать! Стой себе да кричи: "Папиросная бумага! По рублю, по рублю!"

Это были такие книжечки, по сто листиков, отрывай себе да крути цигарки. Но проклятые куреневские курцы уже привыкли крутить из "Украинского слова", и торговля шла вяло. Из книжечек я выстроил целый домик, нарядными этикетками наружу. Шла тетушка с малышом, он как увидел, так и разинул рот:

— Мама, купи!

Она посмотрела, поколебалась. Я стоял и молился, чтобы она купила. Малый-то думал, что и внутри книжечка такая же красивая, его ждало разочарование, но мне плевать, мне нужен рубль.

— А, деньги переводить! — сказала мать и увела малого.

Я с ненавистью смотрел ей вслед.

В первый день мы с Шуркой продали всего лишь пачек по десять, но и на то купили по сто граммов хлеба, съели его тут же в скверике, и я опять почувствовал гордость, что могу зарабатывать на себя.

— Еще можно газеты продавать, сапоги чистить! — раскидывал умом Шурка, его глаза горели лихорадочным, голодным блеском.

И мы занялись всем этим, пропадая на базаре с утра до вечера. Дед был прав: для меня действительно началась новая жизнь, именно новая.

Болик пришел

Под лежачий камень вода не течет. Чтоб хорошо торговать, надо побегать. Мы поделили базар на сферы действия и, каждый в меру своих способностей, действовали на своих половинах, шныряя по рядам, встречая покупателей у ворот.

— Вот дешевле грибов первосортная папиросная бумага, навались, у кого деньги завелись! Дядя, купи бумагу! У, ж-жадина!

Бизнес был ужасно плохой, еле наскребали на ломоть хлеба, но я еще бегал за тарелкой супу в столовку, так что с голоду уже не умирал.

И так я канючил однажды у ворот, когда увидел, как по улице бредет, шатаясь, оборванная, странно знакомая фигура.

— Шурка! — завыл я через весь базар. — Болик пришел!

Это действительно был Болик. Господи, он едва тащился. А какой у него был вид: исхудавший, исцарапанный, грязный по самые глаза.

Он возвращался из неудачной эвакуации. Ну, живучий же, черт, как наш кот Тит: куда его ни завези, а он все домой приходит.

Пошли мы к нему домой, тетя Нина расплакалась, раскудахталась: как же, единственный сыночек, золотко ненаглядное! Золотко ело картошку с размоченными сухарями, его трясло, било, он рассказывал, как на их эшелон падали бомбы, как все горело, потом все остановилось, потому что впереди были немецкие танки, он бросил поезд и пошел по шпалам домой.

И спал в стогах, и кормили его добрые бабы в деревнях, и вот — дошел.

— Что ж ты пулеметика не принес? — спросил я.

Болик махнул рукой.

— Ребята, будем искать партизан. А нет — сами втроем создадим отряд!

Мы засмеялись: смотри ты, телом пал, а духом как и был — воинственный наш Болик! Тогда все хорошо, идем бродить!

Рельсы на насыпи уже покрылись оранжевой ржавчиной. Между ними кое-где валялись стреляные гильзы. Тут мы все трое заволновались, пошли по насыпи, внимательно глядя под ноги. Болик нашел первый целую, непочатую обойму. В кустах мы обнаружили две полных пулеметных ленты. Мы прямо обезумели, метались по насыпи и собирали патроны. Это были все советские патроны, их оставили наши, занимавшие тут оборону. Только не было ни одной винтовки.

— Пулемет, пулеме-ет! — прямо молился Болик.

Пулемета мы тоже не нашли, и если бы моя бабка узнала об этом, она бы сказала, что бог нас хранил.

Но патроны мы собрали все до единого и закопали их на южном склоне насыпи по всем правилам, отсчитав двадцать ступней от большого камня.

Харьков взят

Газетный киоск, прежде такой пестрый, облепленный журналами и плакатами, теперь был разбит, загажен и без стекол. Киоскерша закрылась от ветра куском фанеры и сидела одиноко, как паук, над кипой "Украинского слова".

Как всегда, она обрадовалась нам, отсчитала по сотне газет со скидкой.

— Что там новенького? — деловито осведомился Шурка.

— Да Харьков взяли... Под Ленинградом успехи. Уже три месяца эти "успехи"...

Мы побежали на базар, вопя:

— Свежая газета! Харьков взят! Под Ленинградом сплошные успехи! Читайте, кто грамотный!

Но базар был пустынный, редких торговок мало интересовало печатное слово, мы едва продали штуки четыре.

Срочно мы перешли к следующему этапу — маршу по улице. Шурка взял левую сторону, я правую, и мы приставали ко всем прохожим, пока не дошли до трамвайного парка напротив Бабьего Яра, и там нам повезло: там всегда околачивалась толпа, ожидая случайного грузового трамвая, и, когда он выезжал, люди кидались на платформы, вожатый собирал деньги и вез на Подол или в Пущу-Водицу, смотря куда ехал.

Люди брали у нас газеты очень по-разному: кто с довольной улыбкой, кто непроницаемо-серьезно, а некоторые со злостью. Один мужчина в хорошем пальто, с портфелем, сказал:

— Ну, все! Скоро про Москву услышим, и войне конец.

Баба горько вздохнула:

— Гадалка на Подоле гадает, сказала, война кончится, когда картошка зацветет.

— Ну, я думаю, раньше, — возразил мужчина с портфелем.

На него кидали злые взгляды, но никто спорить не стал: боялись.

Я был очень голодный, у меня часто кружилась голова, и я, как говорится, от ветра шатался. Пачка газет была тяжела, руки устали, ноги гудели.

Шурка все разбойничал у ворот парка, а я присел на какие-то каменные ступеньки и задумался. Перед войной мы с мамой бывали в Москве. Я хорошо ее помнил. Вот, значит, скоро немцы возьмут Москву, будут ездить в метро, ходить по Охотному ряду. Мавзолей они, пожалуй, взорвут. Повесят приказ и начнут расстреливать евреев, цыган, заложников... Потом зацветет картошка, и на земле окончательно наступит царство Гитлера... Я так ярко представил себе эту картину, что во мне все похолодело.

Газеты, понимаете, такое дело: на них не заработаешь, пока не продашь до конца, а нужно продать именно сегодня: товар, так сказать, скоропортящийся. Поэтому бегай и бегай, деньги сами не придут, их надо вырывать. Однако сил у меня не было подняться, я сидел на этих ледяных ступенях, пока не промерз до костей, с мучительной надеждой замечал издали каждого прохожего, который мог быть возможным покупателем.

Мы с Шуркой увидели большую-большую толпу. Она валила от Подола, запрудив всю Кирилловскую, темная лавина, словно какое-то стихийное шествие. В нем было что-то зловещее, но мы это не сразу сообразили, а кинулись навстречу со своими газетами.

Только тут заметили конвоиров. Это вели пленных. Их было много. Они шли беспорядочной толпой, спотыкаясь, сталкиваясь, как стадо, которое гонят на бойню. А верно, тогда так и говорили: не "ведут", а "гонят" пленных.

Они были грязные, заросшие, с какими-то совершенно безумными глазами. На многих из них солдатские шинели висели клочьями, у одних ноги обмотаны тряпьем, другие босые, кое у кого котомки. Шорох и топот стояли в воздухе, они все топотали, тупо глядя перед собой, только редко-редко кто жадно взглядывал на нас с Шуркой, а щеголеватые конвоиры цокали коваными сапогами и перекликались по-немецки.

В окнах и воротах появились испуганные лица...

А через пару дней у нас укрылся один из бежавших пленных. Он рассказывал всю ночь. Он был саратовский родом, его звали Василием, но фамилию я не запомнил. Следующая глава построена на основе его рассказа.

Дарница

Окруженные части Юго-Западного фронта пытались вырваться из Киева через Дарницу, но были перебиты или взяты в плен.

Огромная территория была обнесена колючей проволокой, за нее загнали тысяч шестьдесят пленных, постоянно пополняя новыми партиями.

Василий был в числе первых. Их прогнали сквозь ворота и предоставили самим себе. При входе, однако, отобрали командиров, политруков и евреев, каких удалось выявить, и поместили за отдельной загородкой, образовав как бы "лагерь в лагере". Эта загородка была под усиленной охраной.

Огромные массы людей сидели, спали, бродили, чего-то ожидая. Есть ничего не давали.

Постепенно они стали рвать траву, добывать корешки, а воду пили из луж. Через несколько дней травы не осталось, лагерь превратился в голый выбитый плац.

По ночам было холодно. Постепенно теряющие облик люди, замерзая, сбивались в кучи: один клал голову на колени другому, ему на колени клал голову следующий и так далее, пока не получался тесный клубок. Утром, когда он начинал шевелиться и расползаться, на месте оставалось несколько умерших за ночь.

Но вот немцы устроили котлы и стали варить свеклу — ее брали прямо за оградой, вокруг были большие колхозные поля с неубранной свеклой и картошкой.

Каждому пленному полагался на день один черпак свекольной баланды. Ослабевших от голода пленных палками и криками заставляли становиться в очередь, и затем к котлу надо было ползти на локтях и коленках. Это было придумано, чтоб "контролировать подход к котлам".

Командирам, политрукам и евреям, находившимся во внутренней загородке, не давали ничего. Они перепахали всю землю и съели все, что можно. На пятый-шестой день они грызли свои ремни и обувь. К восьмому-девятому дню часть их умирала, а остальные были как полупомешанные...

— Мы тут ходим, — говорил Василий, — смотрим, голодные, озверевшие сами, а они там за проволокой сидят, ничего уже не соображают, смотреть невозможно, и часовой с автоматом стоит, следит, чтоб ничего им не бросили...

Слух о лагере разошелся сразу. И вот из Киева, из сел потянулись в Дарницу женщины искать своих, Целые вереницы их шли по дорогам, с кошелками, с узелками передач.

Вначале была путаница и непоследовательность: если женщина находила своего мужа, иногда его отпускали, а иногда нет. Потом вообще перестали отпускать.

Передачи принимались, но их сперва уносили в дежурку, где отбиралось все лучшее, а то и все. Поэтому женщины старались нести просто картошку, морковь или заплесневелый хлеб. Пытались сами бросать через проволоку, но охрана кричала и стреляла.

Охранники никогда не вручали передачу тому, для кого ее принесли. Просто выходили из дежурки, кричали: "Хлеб! Хлеб!" — и бросали на землю. Толпа валила, накидывалась — оголодавшие люди дрались, вырывали хлеб друг у друга, а охранники стояли и дико хохотали. Прибыли корреспонденты и накрутили эти сцены на пленку. (Я потом сам видел в немецких журналах фотографии из Дарницы — жутких, босых, заросших людей, и подписи были такие: "Русский солдат Иван. Такими солдатами Советы хотят отстоять свое разваливающееся государство".)

Вскоре такое развлечение приелось охране. Они стали разнообразить его. Выносили из дежурки корзину, кричали: "Хлеб! Хлеб!" — и затем объявляли, что всякий, кто без команды притронется, будет убит. Толпа стояла, не двигаясь. Поговорив и покурив, конвоиры поворачивались и уходили. Тут пленные кидались на корзину, но охрана оборачивалась и строчила из автоматов: десятки убитых оставались на земле, толпа шарахалась назад, и так эта игра тянулась часами, пока немцы не объявляли, что можно брать.

— Я кидался со всеми, — говорил Василий. — Там ничего не соображаешь: видишь хлеб и кидаешься, не думаешь, что убьют; только когда видишь, что вокруг валятся, — доходит... Отхлынем назад, стоим, ожидаем, смотрим на этот хлебушек...

Среди охранников был фельдфебель по фамилии Бицер, страстный охотник. Он выходил с малокалиберной винтовкой и охотился в самом лагере. Он был отличный снайпер: стрелял в какого-нибудь воробья, потом моментально поворачивался и стрелял в пленного. Раз — воробей, раз — пленный, и он попадал точно в обоих. Иногда этот Бицер застреливал десятка два-три пленных в день; так что, когда он выходил на охоту, все кидались по углам.

Василий потерял счет дням. Он признавался, что выжил благодаря тому, что ходил на помойную яму у немецкой кухни. Там копошилась толпа, выискивая картофельные лушпайки, луковичную кожуру и все такое. Немцы и здесь фотографировали, смеялись: "Рус свинья".

Потом начал создаваться какой-то режим. Стали гонять на работу. В шесть часов утра били в рельс, толпы валили из бараков, строились, унтер-офицеры отбирали людей в рабочие команды и вели их засыпать рвы, чинить дороги, разбирать развалины. Команда никогда не возвращалась целиком: падавших от голода, плохо работавших или пытавшихся бежать пристреливали, и бывало, что выходило сто человек, а возвращалось десять.

Пленные писали записки, оборачивали ими камни и кидали через ограду. Женщины, постоянно толпившиеся вокруг лагеря, подбирали и разносили эти записки по всей Украине. Содержание было всегда одно: "Я в Дарнице, принесите картошки, возьмите документы, попытайтесь выручить". И адрес.

Эти записки ходили из рук в руки. Ходили по базару бабы и выкрикивали: "Кто тут из Иванкова? Возьмите записку!" Если из Иванкова никого не было, передавали в Демидов, оттуда в Дымер и так далее, пока она не добиралась по адресу.

Народная эта почта действовала безотказно, и не было такой души, которая бы выбросила или поленилась доставить записку.

Сам я много раз передавал их дальше — замусоленные, истертые, так что некоторые приходилось обводить чернилами.

Получив записку, родные, жены, матери, конечно, спешили в Дарницу, но далеко не всегда заставали написавшего записку в живых, а если и заставали, то что они могли сделать?

(Впоследствии расследованиями установлено, что в Дарницком лагере погибло 68 тысяч человек. Подобные лагеря были в Славуте, в самом Киеве на Керосинной и т. д. Я пытался определить дальнейшую судьбу администрации Дарницкого лагеря, но пока — ничего. Ни по одному процессу никто из них, в том числе и Бицер, не проходил.)

Василий ходил на работы, зарывал умерших у проволоки, и вот они с одним киевлянином присмотрели удобное место, приготовили железную полоску, выбрались ночью из барака и стали делать подкоп.

Они обсыпали друг друга песком, чтобы быть незаметнее. Работали в таком месте, куда прожектор слабо доставал.

Конечно, они все равно были как на ладони, особенно когда пролезли первый ряд проволоки и оказались на взрыхленной земле.

— Я дрожал, как сумасшедший, — рассказывал Василий. — Понимаю, что надо осторожно, а сам кидаюсь. Вижу, уже могу просунуться — гимнастерка трещит, по спине дерет, пролез и дал деру! Оглядываюсь — напарника нет, соображаю, что он шире меня в плечах, застрял, должно быть. И тут они чесанули...

В общем, я передаю все так, как рассказывал Василий. Товарищ его погиб: видно, он не мог пролезть, стал копаться, его и заметили. Охрана, очевидно, решила, что пытался бежать только один, или, может, не захотела гнаться и рыскать в темном поле. Василий слышал, как они гоготали и ругались, а сам уходил дальше.

Наконец он добрался до картофельного поля. Земля сверху уже подмерзла. Василий стал ногтями разрывать землю, вытаскивать картофелины и грызть их вместе с землей. Он понимал, что надо уходить и уходить, но сперва хотел наесться. Потом сделал следующую глупость: поднялся во весь рост и побежал. Не помнил, сколько бежал и брел, забился в какую-то яму и забросался ботвой.

Двое суток он провел в полях, как зверь, обходя деревни, пожирая картошку и свеклу — лучшей еды ему и не надо было.

Набрел на поле боя. Гнили трупы, валялось снаряжение, оружие. Кто-то уже помародерствовал здесь: убитые были без сапог, с вывернутыми карманами или раздетые. Василий подобрал себе одежду, вооружился пистолетом. В лесочке бродил вороной конь с подбитой ногой; Василий поймал его, сел верхом и двинулся дальше. В овраге увидел двухколесную фуру, запряг в нее вороного и поехал на фуре.

Наконец он отважился заехать на хутор. Женщины накормили его и дали штатскую одежду. Поглядел на себя в зеркало — старик с бородой, изможденный и оборванный.

Женщины советовали уходить куда угодно, но не оставаться в этих местах: фашисты все еще рыскали, охотясь за пленными. Погибший напарник много рассказал ему о семье в Киеве, и адрес Василий помнил. Он подумал, что в большом городе среди людей можно затеряться.

Он не посмел ехать по большим дорогам, а долго плутал проселками, пока не наткнулся на Днепр. Поехал вдоль него, подумывая уже бросить коня и фуру, как вдруг нашел паром. За перевоз заплатил пистолетом, который в Киеве ему был ни к чему.

Судьба берегла его. До самого Киева он не видел ни одного немца, осмелел и понял, что они ходят группами, соединениями и целыми армиями по определенным дорогам, а земля-то вообще пуста, и на ней еще есть места, чтобы спасаться. В Киев он въехал совсем храбро; тогда стариков на подводах было так много, что никто не обратил на него внимания. Он приехал по адресу, а дом сгорел: это было у Крещатика.

Василий деловито проехал через весь город, а когда очутился на Куреневке, уже не знал, что делать дальше. Увидел за воротами мою бабку, попросился переночевать, и бабка велела мне открыть ворота...

Прекрасная, просторная, любимая земля

Придумал все это дед и, по-моему, правильно: нельзя было Василию оставаться в городе, а надо было отправляться в глухую деревню, где сейчас к тому же мужик да еще с конем — на вес золота. А я поехал провожатым.

...Дымерское шоссе всегда раньше было оживленным, но сейчас мы ехали по нему, не встречая ни души, и только грохот больших, в мой рост, колес нашей воинской повозки звонко раздавался в лесу.

Кое-где в булыжник были втоптаны солома, конский навоз и пожелтевшие обрывки газет. Между камнями проросла трава и пустила стрелки. Когда-то здесь проходили люди, но это было давно, и эти люди исчезли, вымерли, остались только я, Василий и конь вороной,

Еще был мир. Просторный, вечно живой. Высоченные старые сосны вздымались в небо, тихо шумели и качались там в голубой высоте, спокойные, мудрые.

Я лежал в сене лицом кверху, смотрел, как плывут вершины, иногда замечал рыжую белку или пестренького дятла и думал, кажется, сразу обо всем: что мир просторен, что Василий оказался прав — эта серо-зеленая саранча ходит по ниточкам и узлам, вроде нашего города, где творится черт знает что, есть Бабий Яр, Дарница, приказы, голод, арийцы, фольксдойчи, горящие книги, а вокруг все так же, как и миллионы лет назад, тихо шумят вершинами сосны, и под небом раскинулась огромная, благословенная земля, не арийская, не еврейская, не цыганская, но просто земля для людей, именно для Людей...

Когда Пуща-Водица кончилась, справа, с высоты, открылся вид километров на семьдесят, внизу в своей долине петлял синий Днепр, на котором тоже не видно было ни парохода, ни лодочки. Безлюдье, безлюдье, только поля до горизонта, и эта прямая, как проведенная по линейке, светлая линия поросшего травой шоссе, ведущая, кажется, в небо.

У обочины, среди живописных кусточков, стояли два креста — простые, деревянные, с надетыми на них немецкими касками. На холмиках были положены и цветы, но они давно сгнили и высохли.

Василий все время дремал, иногда засыпал, и тогда хромой вороной, которому явно до чертиков надоело хромать неизвестно куда, сбавлял шаг, переступал все тише и тише, пока совсем не останавливался. Тогда Василий просыпался, огревал его по пузу, и вороной бойко, охотно дергал, активно кивая головой: мол, ясно, ясно, вот теперь все понял!

Первой деревней на нашем пути были Петривцы, и мы пересекли ее как истинные пришельцы с Марса или выходцы с того света. К плетням выбежали бабы и дети, потрясенно и изумленно смотрели на нас, и вся деревня смотрела вслед, пока мы не выехали опять в поле и не скрылись на безжизненном шоссе.

К обеду от тряски по камням у нас печенки перемешались с селезенками, и мы предложили вороному ехать по обочине. Ему это не очень понравилось, он перестал смотреть на дорогу, а только и косил глазом, видимо, молясь своему богу, чтобы Василий заснул, — и тогда радостно сворачивал на мостовую, но он не учитывал того, что от тряски Василий просыпался. Протащившись еще километров семь, полный непонимания, противоречий и обид, вороной забастовал. Мы выпрягли его, спутали и пустили пастись, сами пожевали сухарей, намостили сена под кустом шиповника, постелили поверху драный плащ и не менее драную телогрейку, легли поспать, никуда не торопясь, и был этот один из самых лучших снов моей жизни.

После крестов с касками война еще один раз напомнила нам о себе живописно взорванным мостом через реку Ирпень, у села Демидова. Села не было одни пепелища с яркими белыми печами, трубы которых, как указательные пальцы, торчали в небо.

Ирпень — речушка плохонькая, но быстрая. Немецкие части, проходя тут, устроили гати через рукава, но сами же так разбили их, что мы едва не утопили свою колымагу, перебираясь, зато когда мы въехали в сожженное село и свернули с булыжного шоссе на проселки, цель наша была близка.

Мне очень нравилась военная коляска — с откидной ступенькой, рукоятками по бортам, замками, как в грузовике, и ящиками под сиденьем; в ней все было продумано, за исключением одной мелочи: ее колеса не совпадали с колеями грунтовых дорог. Все деревенские телеги имеют одинаковое расстояние между колесами, не дай бог отступить, тогда по нашим дорогам хоть не езди. У нас еще обычно дорога — либо засохшее месиво с глубокими колеями, по которым телега идет, как по рельсам; либо месиво жидкое, в нем опять-таки, если свернешь с колеи, засядешь по самые ступицы; либо, наконец, просто выбитые через луга две глубокие канавы с лужицами и лягушками. Кругом колеи.

Одно колесо нашей повозки шло по колее, другое отчаянно прыгало, болталось, проваливалось по кочкам, гребням и ямам, так что мы ехали, накренясь, чуть не опрокидываясь. Пяток километров такой езды вымотал душу, давшись впятеро труднее всего, что мы проехали за целый день.

Иван Свинченко жил на дальнем конце Литвиновки, на слободе за плотиной, которую украшала сгоревшая мельница. Их там, Свинченков, был целый куток, и меня взяла к себе сестра Ивана — Галка.

Ее хата была низехонькая, вросшая в землю, с малюсенькими оконцами, под соломой, в которой прогнили дыры. Внутри она походила на пещеру с неровным глиняным полом, на котором валялись тряпки, соломенные куклы, ползали дети и котята. В центре стояла, раскорячившись, облупленная печь, возле нее — с набросанным тряпьем помост, который назывался "пол" и на котором спали "покотом". Дух в хате стоял с непривычки странный и тяжкий.

Галкин муж пропал на войне, и она осталась с кучей деток, да за стеной у соседки были дети; в общем, все эти дети ползали по хате и двору, как тараканы, голопузые, измазанные, сопливые, в ветхих рубашонках и платьицах. А на печи сидели пугавшие меня сначала таинственные дед и баба, патриархи рода Свинченков, Дед был жиденький, прозрачный, непрерывно кашлял и харкал, а баба сползала, тяжко шаркала по двору, сама едва ходила, а все пыталась что-то сделать: она была горбатая, согнутая пополам, так что ходила, глядя прямо в землю, на которую ступала. Мама еще дома говорила мне, что Галка — великая труженица и древние дед с бабой — золотые люди, делавшие всю жизнь другим людям только добро. Но поначалу я не мог избавиться от какого-то жуткого ощущения.

Выспросив про наше городское житье-бытье, поужасавшись и наахавшись, Галка стала рассказывать про свое.

Немцы, как здесь прошли, так их с тех пор и не видели больше. И стал каждый жить по своему разумению. Вокруг стояли неубранные колхозные поля. Каждый выходил, выбирал себе участок и жал хлеб, копал картошку, бураки. Возить было некуда. Все оставалось на месте. Потому мало сказать, что все мы были сыты, говорила Галка. Запасались на зиму, погреба ломились, чердаки были завалены яблоками и грушами. Ну прямо как будто не было кругом никакой войны, никакой беды у народа. А старухи говорили: "Это перед концом света".

Вечерами собирались при лучине на посиделки, гнали самогонку, до одури грызли семечки. А днем во всех дворах стучали цепы: молотили хлеб и махали цепами бабы, девчонки, деды, веяли, мололи на двух камнях...

Галка сварила огромный казан картошки, вывалила ее на деревянный стол, и все семейство окружило этот стол, и я меж ними, — очищали, макали в соль, запивали кислым молоком, — и я наелся тоже, до того наелся, что голова пошла кругом, меня качало, как пьяного, и яблоки я уже грыз с неохотой.

Василия принял к себе в хату сам Иван Свинченко, и на следующий день Василий, как выехал в поле возить картошку, так и не видел божьего света до воскресенья. Мужики и лошади в Литвиновке были действительно наперечет, картошка ставилась ни во что, и Василию платили за доставку с поля "с половины" — из каждых двух мешков он получал один. Он ссыпал это богатство во дворе у Свинченка, был занят по горло, я же "байдыковая",

Дети Свинченков повели меня в поле, где была масса мелких воронок, и почти в каждой торчал хвостик от мины, такая крылатка, из которой получалась неплохая водяная мельничка. Лазили по длинным и темным колхозным конюшням и сараям, выискивая потайные куриные гнезда, находили яйца и тут же их выпивали. Набирали теплого барахла, набивали углями "кадила", сделанные из консервных банок, садились на коней и вели их в ночное, и я ездил на вороном. В поле стоял подбитый танк с черно-белыми крестами на броне, распотрошенный внутри, но еще с сиденьями и исправными люками. Кони паслись, мы же устраивали войну: одни залезали в танк, другие обстреливали его камнями. Лязг внутри стоял сильный, звенело в ушах.

Наконец, как-то Иван и Василий нагрузили повозку, и мы отправились: они — в город, я — домой. На мою долю положили мешок картошки, полмешка зерна и еще чего-то. Целый день я топал пешком, далеко уходя вперед по глухому шоссе, все думал и думал, переполненный странными, противоречивыми чувствами. Домой я явился некоторым образом спасителем семьи.

Ночь

На этот раз Маруська даже не пустила нас в дом, и мы с бабкой посидели у Грабарева, отдохнули, прежде чем идти домой.

— О господи, — переживала бабка, — что ж я теперь Оле скажу? Это ж грабительство.

— Они не правы, — флегматично сказал Грабарев. — Они еще будут об этом очень жалеть.

— Оля в этот дом свой пот вложила, а они захватили, как грабители!

— Пройдет, — сказал Грабарев. — Не убивайтесь, гибнут тысячи людей, а вас беспокоит какой-то дом.

Грабарев строгал доску, делал по заказу гроб. Решил, что это сейчас самое прибыльное дело.

— Все это пройдет, Марфа Ефимовна, — повторил он, — и Оля вернется, и Маруська вылетит и ответит.

— Теперь закон на ее стороне.

— Ну не всегда ему быть.

— Наши вернутся?

Грабарев пожал плечом.

— Если бы я знал это...

— Вы знаете, — вдруг сказала бабка.

— Я знаю то же, что и все. Что, во всяком случае, Москву не взяли, и за Москвой, Марфа Ефимовна, большая Россия...

Мы почти не обратили внимания на отдаленный грохот. Тогда много грохотало и стреляло вокруг, Слышали только, что грохнуло. Ушли восвояси, бабка шла задумавшись, потом сказала:

— Нет, не так просто он остался. Храни его бог.

Мы вышли на свое любимое место, и перед нами открылась Лавра. Она горела.

Все пролеты главной лаврской колокольни светились ярким оранжевым светом, словно она была иллюминирована, а дыма было немного. Успенского собора не было — гора камней, из которой торчали остатки стен, расписанных фресками. Горели все музеи, весь городок, заключенный в стенах.

Бабка так и села там, где стояла. Оттуда, от Лавры, бежали люди, и все говорили, что взорвался Успенский собор. А в нем было сложено много старинных рукописей и книг. Горящие листы ветер понес, и они сыпались дождем, все поджигая. А кто взорвал, кому это понадобилось — неизвестно.

Это было 3 ноября 1941 года, я видел, как горела Лавра.

На бабку это подействовало слишком сильно, она долго сидела, изредка крестясь, я с трудом уговорил ее уйти. В ней будто что-то оборвалось, сломалось.

Только дома она стала отходить, привычно зашуровала в печи, наливала суп и сказала:

— Ох, и насмотришься ж ты, дитя мое. Другой не увидит столько за всю жизнь. Господь сохрани тебя.

(Документов о взрыве Успенского собора и пожаре Киево-Печерской Лавры мало, и в этом деле еще не все ясно. Привожу выдержку из исследования проф. К. Дубины о фашистских злодеяниях в Киеве:

— Как выяснилось, фашистские вандалы, заблаговременно заминировали Успенский собор и другие корпуса, ожидая удобного момента для взрыва. 3 ноября 1941 года Лавру посетил предатель словацкого народа Тиссо. Это послужило подходящим моментом для провокации. Как только Тиссо покинул территорию Лавры — раздались взрывы. Как уже говорилось. оккупанты пытались приписать эти злодеяния советским патриотам, которые якобы покушались на Тиссо. Но даже такой матерый бандит, как подсудимый Шеер, вынужден был признать, что это — дело рук немецко-фашистских захватчиков. О том, как оккупанты грабили Лавру, взорвали Успенский собор и убили ученого-исследователя Н. Н. Черногубова, рассказала также жена покойного Е. А. Черногубова-Яковлева".

К. Дубина. В годы тяжелых испытаний. Киев. 1962, стр. 96 — 97.)

Матросов гнали в Бабий Яр в очень холодный день, кажется, даже порошил снег. По слухам, это были матросы Днепровской флотилии. Руки у них были скручены проволокой, но не у всех, потому что некоторые поднимали над головами кулаки. Они шли молча (может, за крики в них стреляли), только иногда так поднимался кулак, словно человек потягивался и разминал плечи.

Многие шли босые, частью голые до пояса, а некоторые в одних подштанниках. Особенно жутко шли передние — плотным рядом, глядя перед собой, выступая так, словно они были гранитными. Кричали и дрались они уже в самом Яре, когда их расстреливали, они кричали: "Да здравствует Сталин!", "Да здравствует Красная" Армия", "Да здравствует коммунизм!"

Странная (без обычных фанфар и захлебывания) сводка газеты, которую я продавал 23 ноября:

ДАЛЬНЕЙШИЕ УСПЕХИ В КОЛЕНЕ ДОНЦА И НА ЦЕНТРАЛЬНОМ УЧАСТКЕ ВОСТОЧНОГО ФРОНТА. НЕУДАЧНЫЕ ПОПЫТКИ ВРАГА ПРОРВАТЬСЯ ПОД ЛЕНИНГРАДОМ.

Главная квартира фюрера, 21 ноября.

Верховное командование вооруженных сил сообщает: Во время боев в колене Донца и на центральном участке Восточного фронта достигнуты дальнейшие успехи. Под Ленинградом попытки врага прорваться были отбиты немецкой артиллерией.

("Украинское слово", 23 ноября 1941 года.)

Из статьи в той же газете под маловыразительным заголовком "Характер войны на Востоке":

"Большевистская армия в основном разбита, миллионы попали в немецкий плен, столько же погибло, а то, что большевики посылают еще на фронт, есть лишь пушечное мясо... Войны выигрывают не массой, не придерживанием тактических форм, но духовностью, ибо воюет и побеждает не материя и масса, а дух и человек. А с этой точки зрения никто и ничто в мире не может сравниться с Германией, и потому Германия непобедима".

Кажется, это был первый стук моего возмужания, слишком раннего в тот день. Я сидел, несчастный и злой, под рундуком на базаре, и ветер почему-то ухитрялся дуть одновременно со всех сторон, мои руки и ноги заледенели, моя вакса, к черту, застыла, но я уже не надеялся, что кто-нибудь появится чистить сапоги, потому что темнело, расходились последние торговки и близился комендантский час. Зарабатывал я на чистке не больше, чем когда продавал папиросную бумагу или газеты, но не бросал этого дела, все чего-то ожидая.

И я удивленно посмотрел вокруг, и с мира упали завесы, пыльные и серые. Я увидел, что дед мой — дурак. Что в мире насилие. Кровь. Голод. Смерть. И я зачем-то сижу со своими щетками под рундуком, среди этого черного мира, зачем, почему, кто это сделал? Ведь ждать-то нечего! Зима. Ночь.

Уже не чувствуя рук, машинально стал собирать свои причиндалы. Слышался стук копыт: через площадь ехала колонна казаков, я даже не очень обратил внимание, хотя видел их первый раз, — усатые, краснолицые, с лампасами и богато украшенными саблями, словно явились из ушедшей старины или со съемок историко-революционного фильма. Комендант Эбергард подмогу вызвал, что ли?..

Поспешил домой, потому что быстро темнело; от казачьих коней в воздухе тяжело запахло конюшней; по дворам лаяли собаки; в Бабьем Яре стреляли пулеметы.

Дальше