Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть третья

Глава четырнадцатая

Привычка спать настороженно и чутко подняла меня, как только утренний свет проник на чердак. Слуховое окно, пропускавшее его, показалось сначала светлым экраном в непонятном черном пространстве. Лишь внимательно всмотревшись, я догадался, что это окно, хотя не мог понять, почему оно задернуто каким-то серым полотнищем. Я подобрался к нему и едва не свистнул от восхищения. Туман медленно поднимался, открывая маленький пестрый городок, который как бы выползал из небытия. Сначала появились мокрые крыши соседних домов, потом — дорога, круто спускавшаяся к мосту, и матово поблескивающее зеркало реки, подпертой запрудой. По ту сторону реки стояли небольшие белостенные, краснокрышие домики. За ними ряд за рядом тянулись черепичные крыши, прорезанные узкими кривыми улицами, уползавшими вдаль, к едва различимым лесистым холмам.

Что за городок? Я перечитывал рекламные призывы, начертанные черной краской прямо на белых стенах или белой краской на красных крышах домиков за рекой. Чаще всего и в разных сочетаниях попадалось слово «Дюбоне». Казалось, соседи призывали друг друга пить это вино, и весь городок только и делал, что пьянствовал. Среди реклам мелькало короткое словечко «Марш». Мне припомнилось вдруг, что Валлон упоминал Марш, городок в глубине Арденн, и даже говорил, что у него там приятель живет. Марш... Значит, мы оказались чуть ли не в сердце Арденн.

Проснувшийся Георгий подошел ко мне и положил руку на плечо.

 — Где мы?

 — Кажется, в Марше, почти в центре Арденн.

Тихонько, носком ноги, он тронул пол.

 — А здесь?

 — Гостиница как будто. Помнишь, вчера Шарль сказал, что немцы останавливаются здесь?

 — Немцы могут остановиться и в частном доме.

Осторожно ступая на носки, мы перебрались в противоположную сторону чердака, где в крыше светлел круглый «глазок». Он глядел в черную мокрую скалу, над которой виднелись вонзавшиеся в белесое небо стройные сосны. По скале к задней стене двора вела вырубленная в камне лесенка. Со двора по этой лесенке можно было взобраться на скалу и уйти в лес.

Георгий кивнул на скалу.

 — Лучше не придумаешь. Никто не заметит, когда придешь, когда уйдешь.

 — Ты еще думаешь приходить?

Он не ответил. Помолчав немного, сказал без всякой связи с моим вопросом:

 — Хозяин очень не понравился мне. Бирюк. С ним каши не сваришь. Холоден, как камень из колодца. Его ничем не разогреешь...

 — Горе его заморозило, — сказал я. — И ненависть. Согреть его, конечно, не согреешь, но на него можно положиться. Для немцев он враг и навсегда останется врагом. Мы на него можем, безусловно, положиться...

На чердаке стало светлее. Кроме наших двух постелей, очень простых, но вполне терпимых, мы увидели еще шесть, таких же постелей. Несомненно, тут ночевали и до нас. Ночевали группами. И останавливались не только на ночевку. На столбе недалеко от окна висел рукомойник, под ним большой таз, а над рукомойником — зеркальце с расческой на мелком гвоздике. Заботливые руки пристроили под зеркальцем маленькую полочку, на которой лежала старенькая, сточившаяся на середине и поэтому как бы сгорбленная бритва. Рядом торчал поставленный изжеванной кисточкой вверх помазок.

 — Похоже на гостиницу для тех, кто приходит и уходит по той лесенке, — заметил я.

 — Хотел бы я знать, — медленно проговорил Георгий, — хотел бы я знать, кто приходит сюда! Может, наши? Откуда они? И что за люди?

 — Может, те самые «братья-кирпичники», о которых вчера говорили?

Устругов, намыливая щеку, только угукнул, подмигнул мне в зеркальце, в котором встретились наши взгляды. Попробовав бритву, он крякнул и выругался.

 — Брились, черти, а поточить не догадались.

 — Временные обитатели... Что им? Побрились и ушли.

Георгий крякнул еще несколько раз, соскабливая мыльную пену с подбородка, потом повернулся ко мне:

 — Знаешь, Костя, мне как-то не по себе оттого, что нас тут так принимают. Можно подумать, что мы бог знает что совершили, а мы ведь только шкуры свои от немцев унесли. А они все сильно рискуют из-за нас.

 — По-моему, они рискуют не для тебя лично и не для меня. Нас они не знали и не знают. У нас даже имени до сих пор не спрашивали. В нашем лице, я думаю, они видят только сыновей нашей страны. Они знают о ее жертвах, знают, что сделали наши люди, и тепло, которое им хотелось бы передать нашему народу, случайно попало на нас. Мы греемся в тепле, которое, может быть, предназначено другим. Мы с тобой, Гоша, отражаем чужую славу...

 — Здорово ты говоришь, — с ироническим восхищением заметил он. — Ну, прямо как... как на юбилейном обеде. Очень красиво...

Задетый его желанием уязвить, я огрызнулся:

 — Не люблю серой речи, серых слов. Кто серо говорит, тот серо и думает.

Георгий даже присвистнул.

 — Эка, хватил! Серая речь, конечно, плоха, но красивая не лучше.

Он еще поскоблил подбородок, крякнув снова, и опять обернулся.

 — Насчет чужой славы и чужого тепла ты правильно сказал. Они, наверное, думают, что все советские люди — великаны, богатыри, если не по виду, то по духу, по поступкам, и с этой меркой ко всем нам здесь подходить будут. И нам сильно придется тянуться, чтобы к мерочке этой поближе быть.

Побритые, умытые, причесанные, мы снова подобрались к слуховому окну. Из-за далекого холма выкатилось солнце. Белесо-пепельное небо стало прозрачно-голубым и глубоким. Городок был виден теперь до самых дальних домиков, стиснутых лесистыми холмами. Плес внизу заголубел, как кусок неба. Городок просыпался. Мы еще не видели его обитателей, но уже слышали их домовитую возню: хлопали двери, звучно била в жесть вода, вырывающаяся из колонки, загремел, падая на камень, засов магазинных дверей и ворот. По булыжной мостовой цокали копыта, тарахтела повозка и позванивали бидоны: молочник развозил свой ранний товар.

 — Даже трудно представить себе, что где-то идет война, — сказал Георгий, помолчал немного и зло добавил: — Запрятались так, что живого немца теперь не увидишь...

 — А на что он тебе нужен, живой немец? В Бельцене не насмотрелся?

 — Насмотрелся, — буркнул Устругов, сердито взглянув на меня, и отвернулся. Не отрывая глаз от верхушки дальнего холма, поросшего еще черным, прозрачным лесом, понизил голос до шепота. — Я бы теперь немца другими глазами увидел.

С досадой отошел от окна и сел на перевернутый ящик, опустив свои большие, с надувшимися венами руки меж колен. Безделие тяготило его, и Георгий, впадая в уныние, как тогда, в доме Крейса в Голландии или на чердаке в Эйндховене, начинал поносить себя, меня, весь свет и опять себя.

Пока он поносил себя, я подошел к круглому «глазку», выглянул во двор и замер. Там рядом с грязно-зеленоватой военной машиной стоял спиной ко мне немецкий офицер. Судя по погонам, обер-лейтенант. Пробор на его голове был так прям, что просвечивал, как светлая бороздка. Напомаженные волосы поблескивали под солнцем. Снежно-белый воротничок стягивал полную шею, и когда обер-лейтенант откидывал назад голову, на шее пузырились упругие складки. Засунув руки в карманы галифе, офицер медленно раскачивался всем корпусом: вперед-назад, вперед-назад, с пяток на носки, с носков на пятки. Перед ним стояла девушка, светловолосая, в светлом платье. Она щурила глаза и улыбалась то ли солнцу, то ли немцу. Девушка была высока, почти вровень с офицером, вырез платья открывал темную лощинку меж беленьких холмиков.

 — Ты хотел видеть живого немца, — сказал я шепотом Георгию. — Там, во дворе, немецкий обер-лейтенант.

Георгий вскочил и сунул руку в карман, где лежал пистолет. Я перехватил его руку и, сжав, потянул к «глазку».

Офицер все еще продолжал раскачиваться с пяток на носки, с носков на пятки.

 — Ночью, наверно, приехал, — шепнул я, объясняя Георгию и самому себе появление немца.

 — И не один, — так же тихо отозвался он, кивнув вниз. Из дверей дома вышел солдат, шофер или денщик, остановился, увидев офицера, потом, шагнув, как в строю, с левой ноги, протопал к багажнику. Действуя с четкостью робота, он согнулся почти под прямым углом, открыл багажник, выхватил чемоданчик, закрыл багажник, выпрямился, повернулся, как по команде: «Кру-у-гом!» — и, чеканя шаг, прошествовал обратно к двери.

 — Как заводной, — усмехнулся Георгий, но тут же озабоченно добавил: — Этак они могли ночью на нас, как на сонных кур, навалиться, и мы пальцем не сумели бы двинуть.

 — Ну, наверно, хозяева предупредили бы, если бы опасность была.

Устругов смотрел вниз, на голову обер-лейтенанта, стиснув зубы и прищурив ненавидящие глаза.

 — Так бы и разворотил сейчас эту прилизанную башку, так бы и разворотил... Легкая цель...

 — Нельзя, Гоша, тут нельзя. Цель легка, да расплата будет тяжелой. Они же всю семью уничтожат. Теперь и о тех, кто принимает нас, думать надо.

Он тяжело вздохнул:

 — Сам знаю, что нельзя.

А обер-лейтенант, говоря что-то тихим голосом красивой, улыбающейся девушке, все раскачивался и раскачивался вперед-назад, вперед-назад. Девушка смеялась, откидывая немного голову, белые холмики в прорезе платья раздвигались, вырастая, и лощинка между ними уходила вглубь.

Солдат промаршировал от гостиницы до офицера, сделал стойку и проорал, что завтрак готов, повернулся и пробухал сапожищами к двери. Офицер покачался еще с полминуты перед девушкой, затем поклонился ей, щелкнул каблуками и ушел. Девушка пристально взглянула на наш «глазок» и нахмурилась, заставив нас податься назад.

Около часа ждали мы настороженно и опасливо, стараясь не шевелиться и не разговаривать. Наконец со двора донеслось громкое топотание солдата-робота, хлопнула дверка машины, заворчал мотор. Через полминуты шум мотора донесся с улицы. Машина проскользнула под окном и быстро унеслась куда-то вниз, к речонке.

Устругов вдруг засмеялся и закрыл ладонями лицо, будто пытался удержать смех в себе.

 — Выходит, немцы спали под нами, а мы над ними! — сказал он, давясь смехом. — А между нами только потолок и три метра воздуха. Представляю, какая была бы картина, если бы мы провалились. Фрицы с ума сошли бы от неожиданности.

 — Да и мы не обрадовались бы, если бы они сюда заглянули, — заметил я, не понимая причины его веселости. — Особенно когда мы спали или брились...

Георгий оборвал смех, покачал головой и опять засмеялся.

 — Война... Не война, а игра в прятки.

 — Не игра в прятки, а война без фронта, без окопов... Теперь нам к этой войне привыкать придется.

 — Конечно, лучше называть это войной, — с иронической серьезностью подхватил он. — Звучит много лучше, чем игра в прятки. Но смысл все равно не меняется...

На лестнице послышались легкие быстрые шаги. Мы настороженно притихли, вперив глаза в дверь. Она открылась, впустив на чердак девушку с подносом. Девушка была невысокая, плотненькая, с выпуклым чистым лобиком, ярко-синими глазами, которые так не вязались с густыми черными волосами. С любопытством посматривая на нас, она остановилась на середине и вдруг улыбнулась так приветливо и радостно, точно на нас теплым ветром дохнуло.

 — Доброе утро! — сказала она звучным голосом, чуть-чуть приседая. — Меня зовут Аннета.

Мы вскочили, одергивая пиджаки. Я поклонился.

 — Доброе утро, Аннета! Меня зовут Константин, а моего приятеля Георгий, Жорж...

Аннета внимательно осмотрела нас по очереди и подарила каждому по улыбке. Она поставила на перевернутый ящик поднос и сдернула с него салфетку.

 — Я принесла вам позавтракать. Проголодались, наверно. Тут, правда, не так уж много для таких больших мужчин, но с голоду не умрете.

Пока мы раскладывали сыр на куски хлеба, она уселась на постель и, посматривая то на одного, то на другого, стала рассказывать, как переполошились они, когда поздно ночью в гостиницу начали ломиться немцы. Несколько успокоились, узнав, что немцев только трое и они просят пустить их переночевать. У них уже был однажды случай, когда немцы ночевали внизу, а гости из леса — здесь, на чердаке. Но лесные гости знали о немцах и носа не показывали, пока те не уехали.

 — Вы же могли спуститься и прямо на немцев попасть. Или шум тут поднять.

 — А они... под нами были? — спросил я, вспомнив, что мы ходили по чердаку и разговаривали.

 — Нет, что вы! Папа отвел им самую крайнюю комнату. Чтоб вы по немецким головам не ходили. И утром мы постарались поскорее спровадить их.

Георгий показал на чердак и спросил:

 — Видно, мы не первые здесь.

Аннета многозначительно улыбнулась: зачем спрашивать, когда и так ясно?

 — Наши здесь бывали?

Девушка сразу посерьезнела и уставилась своими синими глазами на Устругова.

 — И ваши и наши. Бельгийцы, я хотела сказать. Потому что ваши теперь, — Аннета улыбнулась своей теплой, согревающей и радующей улыбкой, — тоже вроде как наши. И вы сами теперь тоже наши.

Она провела ладонями по своим коленям, словно разглаживала платье, и вздохнула:

 — Только объясняться с ними тяжело. Есть, конечно, знают немного французский, понимают, что и как нужно делать. Чаще же попадаются как глухонемые: сами ничего не понимают и тебе ни одного слова сказать не могут.

 — Нас-то вы понимаете?

 — Чего же вас не понимать? — несколько удивленно поглядела она на меня. — Вы оба прилично говорите по-французски. С акцентом, конечно, но вполне прилично.

 — А что это за девушка с немцем во дворе стояла? — спросил неожиданно Георгий.

 — Это сестра моя, Мадлен.

 — Ваша сестра? Не может быть!

 — Почему же не может быть?

 — Уж очень не похожа она на вас.

Девушка засмеялась.

 — Нам обеим это часто говорят. Это потому, что Мадлен светлая, даже беленькая, а я вся темная.

 — Ну, положим, не вся, — вмешался я, — глаза у вас серо-синие.

 — А у Мадлен, наоборот, черные. Нам всегда говорят, что глаза нам перепутали. Ей дали мои, а мне ее.

 — Вы близнецы?

 — Нет, Мадлен на год моложе меня. И на голову выше.

 — А сколько же вам?

Аннета подумала немного, точно подсчитывала в уме или соображала, стоит ли выдавать тайну.

 — Мне девятнадцать с хвостиком.

 — А какой же хвостик? — шутливо допытывался я, и она так же шутливо провозгласила:

 — О, хвостик большой... Теперь уже не хвостик, а хвостище. Целых семь месяцев.

 — Нам показалось, что ваша сестра уж очень сильно любезничала с немецким офицером, — некстати заметил Устругов.

Аннета почувствовала осуждение в его тоне, согнала улыбку, став сразу старше и холоднее.

 — Любезничать приходится не всегда только с теми, кто нравится.

 — Да зачем же любезничать, если перед тобой враг? — недоумевал Георгий. — Ведь немец не приказывал стоять перед ним и улыбаться?

Девушка посмотрела на него осуждающе, даже с неприязнью.

 — Большие вы, мужчины, видели много, испытали тоже, а рассуждаете, как дети. Папа нарочно Мадлен во двор послал, чтобы офицер не слишком внимательно крышу или вход на чердак рассматривал и вас не смог случайно увидеть, если из окна высунетесь. И Мадлен любезничала с этим паршивым лейтенантом, чтобы его спиной к вашему окну держать и вас от опасности уберечь. А вы еще осуждаете ее.

 — Да нет же, дорогая Аннета...

 — Я вам не «дорогая Аннета», — оборвала она меня.

 — Да, нет же, Аннета, мы и не думали осуждать ее. Это просто у моего друга вырвалось. Мы знаем, что вы рискуете из-за нас. Благодарны вам за это. И за кров... И за пищу... За все.

Она еще минуты две-три смотрела на нас укоряюще, потом, видимо в знак прощения, снова улыбнулась и похвалила за то, что очистили ее поднос.

 — Ты уж не пытайся всех на свою колодку переделывать, — сказал я другу, когда девушка ушла. — Мы в чужом монастыре, так что уставчик свой спрячь.

Устругов тяжело вздохнул.

 — Трудно нам будет тут. И, наверно, не столько с немцами, сколько с бельгийцами. Может быть, в чужом монастыре нам и молиться иначе придется. То есть действовать и вести себя не так, как нам нужно, а как другие захотят.

 — Подожди пугаться заранее. Не думаю, что между нами и ими большие расхождения будут. Надо найти общий язык с ними. Не поймем мы их — ничего не сделаем. Вот тогда действительно окажется, что бежали мы сюда, чтобы только шкуры свои спасти.

Георгий пожал плечами и поморщился: зачем-де изрекаешь прописные истины, я их и без тебя знаю. Он помолчал немного, потом повернулся ко мне:

 — Жалко, Самарцева с нами нет. Как он нужен был бы именно теперь! Он-то со всеми язык находил и всегда знал, что и как делать надо.

Я только вздохнул:

 — Да, Самарцев знал, что и как делать...

 — Он умел понимать других. А мы вот, то есть я... я даже себя часто понять не могу. Как же мне других понять правильно?

Вероятно, Георгий собирался снова поносить себя. Чтобы помешать этому, я заговорил о спутниках, которых потеряли мы на Рейне. На всем пути от дома Крейса до Марша мы осторожно выспрашивали наших случайных хозяев и проводников, не слышали ли они о других беглецах, не читали ли немецких сообщений о поимке бежавших заключенных. О беглецах никто не слышал. О поимке сообщалось только раз: государственный преступник по фамилии Брюкнер был пойман при попытке перебраться через Рейн в Голландию, возвращен в концлагерь и казнен через повешение.

Мы поговорили о пропавших товарищах, надеясь, что они тоже добрались до безопасных мест, хотя я опасался худшего.

Глава пятнадцатая

В тот ясный, долгий и по-весеннему теплый день мы не раз подходили к слуховому окну и всматривались в городок. Он лежал по ту сторону речонки, блаженно греясь на солнце. Его улицы, тянувшиеся от голубого плеса к лесистым холмам, оставались пустынными почти весь день, будто жители не хотели даже на время покинуть свои белостенные, с черепичными крышами домики. Утром заспанные торговцы вылезли из каких-то нор, подняли с грохотом и скрежетом железные шторы, скрывавшие убогие витрины лавчонок, и снова уползли куда-то, чтобы появиться опять только вечером и с тем же грохотом и скрежетом опустить на ночь тяжелые веки витрин. Поднимаясь над городом, щедрое солнце выискивало то на одной, то на другой улице неведомые нам сокровища, заставляя их сверкать ослепляя.

 — Просто уму непостижимо, как могут существовать такие сонные уголки на этой взбесившейся планете! — сказал Устругов, не отрывая взгляда от тихих, пустых улиц. — И не где-нибудь на дальних островах Тихого океана, а тут, почти в самом центре Европы.

 — А может, это только кажется, — отозвался я. — Может быть, за этой тишиной бушуют такие же страсти, как там, на войне.

Георгий повернулся ко мне, посмотрел внимательно и серьезно, точно хотел убедиться, не смеюсь ли, и пожал плечами.

 — Ну какие тут могут быть страсти! Прожить день, поесть вовремя и вовремя лечь спать — вот, наверно, все, что занимает их мысли.

Своим безжизненным видом городок подтверждал его слова. Однако, вспомнив вчерашний разговор с Шарлем и необычные обстоятельства последней ночи (мы — на чердаке, немцы — под нами), я возразил:

 — Ты слишком упрощаешь дело, Егор. Не думаю, что нашего хозяина, например, волнует только еда и сон. Да и вообще едва ли он мог спать эту ночь, имея под своей крышей немцев и нас.

 — Наш хозяин — другое дело. У него, как и у нас, свой счет к немцам, и он, кажется, из таких, которые не успокоятся, пока не рассчитаются.

 — Вот видишь! Мы знаем в этом городе только одного человека, и тот счет имеет к немцам. А ты говоришь, какие тут страсти...

 — Ты вот действительно упрощаешь. Мы знаем этого человека именно потому, что у него счет к немцам. Иначе нас сюда не привезли бы и его красивые дочки не стали бы беспокоиться о нашей безопасности и пище. Наш хозяин — совсем другое дело.

Георгий обнял меня левой рукой и притиснул к себе, чтобы я мог лучше видеть городок.

 — Посмотри на эти улицы, на пустые дворики, на окна, из которых не выглядывает ни одно живое лицо. Город ухитряется спать даже в такой великолепный весенний день.

Дух противоречия всегда был силен во мне, и он тут же проявил себя:

 — Оттуда, из города, наша гостиница тоже выглядит, наверно, такой же сонной и пустой. А ведь под ее крышей прячемся мы с тобой. А мы с тобой, как сказал бы восточный поэт, — это две раскаленные искры, мельчайшие частицы того большого пожара, который бушует там. Ветер подхватил эти искры и занес сюда, чтобы...

 — До чего же красиво ты говоришь! — перебил Георгий. — Можно подумать, родился и вырос на Востоке, хотя восточнее дачной Малаховки едва ли бывал.

 — Не перебивай... Бывал и восточнее Малаховки, под самым Ташкентом в госпитале три месяца отлежал.

 — Так зачем занес ветер сюда искры в виде наших обросших и оборванных персон?

 — А затем, чтобы эти тихие, сонные уголки запылали, как соломенные крыши деревенских изб в ветреный день жаркого и сухого лета.

Он повернулся ко мне с улыбкой, в которой восхищение сочеталось с насмешкой, но улыбка быстро исчезла, как исчезает изображение на запотевшем окне, по которому прошлись тряпкой. Неожиданно и необъяснимо Устругов помрачнел и насупился.

 — Ты чего, Егор? Обиделся, что тебя с искрой сравнил?

 — Говорить красиво научились, — глухо пробормотал он, отворачиваясь. — Прямо чтецы-декламаторы. На красивую фразу любое дело готовы променять. Говорим красиво, а действуем паршиво, паскудно.

Недовольный мною и собой, он отошел от окна, уселся на постель и уставился в пол. На него накатывалось, как догадался я, то самое настроение, которое Миша Зверин еще в лагере называл «уничижительным».

 — Подлецы мы с тобой, Костя, — вдруг начал он. — Болтуны мы с тобой. Кривляки. Прохвосты... Клялись либо всем сюда добраться, либо всем на дороге лечь. А добрались сюда только сами, бросив своих более слабых товарищей.

 — О чем ты, Гоша? Мы никого не бросали. Только потеряли их, как они потеряли нас...

 — Только потеряли! — воскликнул Устругов, передразнивая меня. — Мы не предали своих друзей, не выдали их немецким полицейским, только потеряли их... Только всего! Разве можно упрекать за это? Похвалить надо. Подумать только: какие храбрецы! Так здорово запрятались во дворе голландца Крейса, что ни один черт не мог бы отыскать нас. Мы и не подумали вернуться на Рейн, чтобы узнать, что случилось с друзьями. Ведь это же рискованно было! Поэтому бежали как можно быстрее и дальше, дальше от того места, где оставили, нет, не оставили — только потеряли друзей...

Я молчал. Возражения или опровержения лишь подняли бы градус его кипения.

На этот раз он не успел разойтись как следует, когда отворившаяся бесшумно дверь впустила на чердак женщину в светлом.

 — Можно к вам?

Мы оба вскочили на ноги, пытаясь рассмотреть неожиданную гостью. Постояв немного у двери, чтобы освоиться с сумраком чердака, она двинулась к нам и, не дойдя трех-четырех шагов, остановилась повторив:

 — Можно к вам?

 — Конечно, конечно, — поспешно пробормотал я.

 — Слава богу, наконец-то соблаговолили ответить, — с усмешкой произнесла она. — Я уже начала думать, что Аннета ошиблась. Она сказала, что новые обитатели чердака хорошо говорят по-французски, а вы даже на простой вопрос ответить не можете.

 — Простите, пожалуйста, ваше появление было так неожиданно...

 — Хорошо, — перебила она меня, — в следующий раз, перед тем как прийти, я пришлю письмо с просьбой разрешить нанести визит сюда. Надеюсь, вы будете великодушны и не откажете в просьбе.

Это была та самая девушка, которую мы видели утром во дворе с немецким обер-лейтенантом. За словом она в карман не лезла, и немцу, конечно, не оставалось времени, чтобы глазеть по сторонам. Девушка подошла ближе и стала пристально и бесцеремонно рассматривать нас с головы до ног.

Она была рослее, чем казалась сверху. Стройная, длинноногая, крепенькая и в то же время гибкая, она излучала ту бьющую ключом жизненную силу, которую не видишь, но ощущаешь, как дуновение ветра, как тепло, как свет. Красивое лицо было округло и мягко и все же создавало впечатление упрямой решительности и лукавства. Полные и яркие губы с готовностью складывались в веселую и насмешливую улыбку. Необыкновенные для блондинки черные глаза могли светиться дружелюбным весельем, а секунду спустя пронизывать вас молниями гнева. Судя по всему, это был диктатор. Красивый и нежный диктатор.

 — Мы тут гости, — проговорил Георгий, обиженный то ли ее насмешливым тоном, то ли тем, что ему помешали выкипеть до конца. — Мы гости, а вы хозяйка и можете приходить на ваш чердак, когда захотите и без предупреждений.

 — Мы рады будем видеть вас всегда, — быстро подхватил я. — Если пришлете предупреждение, выйдем вам навстречу, то есть на лестницу. И вообще мы хотели бы, чтобы вы были здесь чаще и больше. С вами тут стало заметно светлее.

 — Светлее?

 — Да, светлее. В ваших волосах запутались лучи солнца, и вы принесли их сюда.

Девушка повернулась ко мне, посмотрела своими черными глазами сквозь светлые ресницы и насмешливо скривила полные губы.

 — Вы поэт?

 — К сожалению, нет. А что?

 — Я думала, что только поэты могут говорить так, будто конфеты своей рукой в твой рот кладут: и сладко и противно... Может, адвокат?

 — Нет, не адвокат. Готовился историком быть.

 — Значит, книг начитались, — с прежней пренебрежительной улыбкой заметила девушка. — Нормальные люди говорят нескладно, путано и часто даже грубовато. Вроде приятеля вашего...

Она протянула мне немного крупную для нее руку и пожала мою коротко и сильно.

 — Ладно уж... Давайте знакомиться. Меня зовут Мадлен.

Перед Уструговым немного задержалась, всмотрелась в него строго и чуть насмешливо и вдруг улыбнулась какой-то необыкновенно теплой улыбкой, будто сказала про себя. «Какой же ты большой, неуклюжий и хороший!» Конечно, это могло только показаться. Самое удивительное, однако, то, что и мой приятель увидел в ее улыбке очень добрый знак. Он захватил ее руку в свою огромную пятерню и сжал с такой невольной силой, что девушка, вскрикнув, вырвала руку и затрясла пальцами, пытаясь стряхнуть боль. По бледно-желтой щеке Георгия, как клякса на плохой бумаге, расползалось красное пятно: краснел он крепко и надолго.

 — П-п-прос-тите, п-п-пож-жалуйста, — тяжело заикаясь, проговорил он по-русски. — П-п-прос-с-стите, я не х-хот-тел с-сделать б-больно.

Мадлен повернула голову ко мне и вопрошающе подняла светлые, как бы чуть-чуть опаленные солнцем брови.

 — Ваш приятель не хочет говорить со мной по-французски?

 — Он хочет, хочет, конечно, — поспешно заверил я. — Он так разволновался, что не смог сразу найти нужные слова. Это со мной тоже бывает, когда сильно волнуюсь. Приятель мой просит простить за то, что сделал вам больно. Видите, вы так взволновали его, что он опять заикаться стал, а это с ним теперь не часто случается.

 — Чем же я могла так сильно взволновать?

 — Каждый разволнуется, увидя вас. Вы такая красивая, такая необыкновенная, такая...

Улыбка исчезла с ее лица.

 — Оставьте это, — тихо сказала она. — Оставьте. И никогда не говорите мне этого. Хотите хороших отношений — не говорите дешевых комплиментов. И не пытайтесь ухаживать. Ни за мной, ни за сестрой моей, Аннетой. Это главное наше условие. Нарушите его — пеняйте на себя.

 — Да у нас... да у меня не было ничего... И в мыслях ничего такого не было. Я просто сказал, что думал... вырвалось...

 — Не следует говорить все, что думаешь. А чтобы глупые слова не вырывались, рот следует держать закрытым. Тут немало мужчин перебывало, и нам надоели и очень красивые слова и не очень красивые жесты. Приходят все слабыми, жалкими, тощими, а как отдохнут немного да подкормятся, так сразу своей фантазии волю дают. И не только фантазии. Одни — языку, как вы, другие — рукам. Самые смирные только глазами пожирают да губы пересохшие облизывают.

 — Спасибо за предупреждение, Мадлен. Обещаю вам и за себя и за друга моего, что ни языку, ни рукам воли давать не будем. Но глаза закрывать не обещаю, хотя вы, простите меня за эту вольность, в самом деле носите в своих волосах частицы солнца.

Она погрозила мне пальцем и снова улыбнулась.

 — Вы обещаете и за приятеля. А может, он не согласен?

Георгий неуклюже шаркнул ногой, поклонился и пробормотал:

 — Согласен я. Очень даже согласен. И обещаю ни языком, ни руками...

Жестом девчонки Мадлен поднесла свои пальцы к губам и подула.

 — Языком вы, судя по всему, большого вреда не сделаете, а вот руками...

И она снова потрясла своими пальцами.

 — Медведь, — сказала она, посмотрев на Георгия с упреком, смененным прощающей улыбкой. — Настоящий медведь. Этак и руку изуродовать можно...

По-хозяйски оглядев постели и ящик, служивший нам столом, Мадлен назидательно изрекла несколько истин относительно необходимости порядка и гигиены на чердаке, посоветовала смотреть за своей внешностью («Чтоб от местных жителей особенно не отличаться») и удалилась спокойная и строгая. Ходила она так плавно, легко, что я, как ни напрягал слух, не мог услышать ее шагов на лестнице. Мне даже показалось, что она притихла за дверью. Но за дверью, осторожно открытой мною, никого не оказалось.

Устругов посмотрел на меня недоумевающим, почти растерянным взглядом, точно спрашивал: «Ну, что скажешь?» В ответ я только пожал плечами.

 — Уходить нам поскорее отсюда надо, — глухо проговорил он. — В лес, подальше отсюда.

 — Уходить, конечно, надо. Но какая связь? — спросил я, переводя глаза с него на дверь.

 — Никакой. Просто уходить надо. И чем скорее, тем лучше.

В полдень нас пригласили спуститься вниз, на кухню, где собрали обед. В ресторане в это раннее время еще никого не было, старый Огюст и Шарль уехали в Льеж, а Аннета ушла куда-то. Подавала нам сестра хозяина, пожилая, сильно расплывшаяся женщина с крупным, как у брата, лицом, лоснящимся и суровым, с густыми черными-пречерными усами. Она была, как брат, немногословна, двигалась медленно, но делала все точно и быстро. Она щедро ставила на стол еду, но мы чувствовали бы себя лучше, если бы еды было меньше, а приветливости больше.

Несколько раз на кухне появлялась Мадлен. Перетянутая красным передничком, усеянным белыми горошинками, она склонялась иногда над кастрюлями, тянулась к полкам с посудой, гремела в ящиках висячего шкафа ножами и вилками. И взгляды наши невольно метались за ней, схватывая и запоминая то изящно согнувшийся корпус, то вытянувшиеся на носках и поэтому еще более стройные ноги, то упруго обрисованные бедра. И когда Мадлен разгибалась или поворачивалась в нашу сторону, мы воровато отвертывались и прятали возбужденно горящие глаза в тарелки.

После обеда мы снова подошли к слуховому окну и снова всматривались в краснокрыший городок, млеющий под полуденным солнцем. Видели, однако, очень мало: мысленно блуждали внизу, откуда порою доносился звонкий девичий голос или стук ее каблучков по каменным плитам двора.

 — Красивая, — тихо, почти про себя, проговорил вдруг Георгий и вздохнул. Хотя я знал, кого он имеет в виду, переспросил:

 — Ты о ком?

Георгий посмотрел на меня соболезнующе-насмешливым взглядом: «Чего притворяешься?» — но ответил спокойно и тихо:

 — О ней, конечно... О Мадлен.

 — Да, она красивая, но...

 — Что но?

 — Такой в руки лучше не попадаться. Будет веревки вить, лапти плести и на плетень вешать.

Устругов недоверчиво усмехнулся, помолчал немного, потом почему-то вспомнил:

 — У Нины такие же глаза.

 — Какие глаза?

 — Как у Мадлен. У Нины они тоже бывают удивительно теплые и нежные, греют и ласкают, как весеннее солнце. А бывают такие, что спрятаться не знаешь куда от холода их. И она тоже сквозь ресницы смотрит...

 — Нежные диктаторы.

 — Что ты сказал? Диктаторы? Нежные диктаторы? Ерунду ты порешь, но... обе они с характером.

 — Это я и хотел сказать. Такие признают только одно: либо моя воля, либо ничего. Они и любовь-то признают только как слепое подчинение себе избранного ими мужчины. Диктаторы. Маленькие диктаторы...

Озадаченно посматривая на меня, Георгий молчал, вздыхал, вспоминая, видимо, поведение Нины (я помню, она вертела им, как хотела, в тот последний мирный вечер в Москве), и, наконец, почти просительно сказал:

 — Уходить надо отсюда, Костя, поскорее уходить.

 — Боишься в нежные лапы попасть?

 — Дурак ты, — сердито буркнул он. — Нам только и осталось, что в нежные лапы попадать. Уже совершили все, что могли, и больше не о чем беспокоиться, не о чем думать.

 — Чего ж ты ругаешься? Я же не хотел обидеть тебя.

 — Да и я тебя тоже...

Вечером, темным и по-весеннему свежим, мы спустились во двор и взобрались по лесенке, вырубленной в скале. На самой вершине ее стояли черные деревья, отсюда начинался лес, подступавший к городу. В лесу было сыро, сильно пахло прелой листвой и корой, грунт под ногами мягко пружинил: весенняя влага еще держалась в нем.

Впервые за долгие месяцы оказались мы на свободе. И даже без провожатых. Это и тревожило немножко и радовало. Наконец-то свободны, совсем свободны. Конечно, мы зависимы от других людей (а кто не зависим от других в этом грешном мире?), но вольны уйти в этот лес или вернуться назад, на чердак приютившей нас гостиницы.

Долго стояли на вершине скалы, всматриваясь в городок. Во тьме он был еще более неясен и чужд. Взошедшая над черными горбами холмов луна осветила тихо поблескивающие крыши, нарисовав на сером булыжнике мостовых крупные квадратные тени. Темная впадина речного плеса заблистала, постепенно увеличивая свой холодный блеск, пока с того берега сюда, к нам, не вытянулась лимонно-желтая дорожка.

 — Тишь. Какая тишина! — едва слышно проговорил я. — Даже представить себе не могу, что где-то все еще продолжается война, ревут пушки, трассирующие пули и снаряды сверлят темноту и ракеты вспыхивают в черной бездне неба и тихо падают, как огромные фонари, постепенно усиливая свое кратковременное сияние.

 — А может, это только кажется? — иронически переспросил Георгий, заметивший, что я почти повторяю его. — Может, тут где-нибудь в подвалах рвутся бомбы, прожекторы упираются в мокрые стены и тому подобное?

 — Хватит! Хватит издеваться!

Он нащупал мою руку и пожал, наверно, в знак того, что считает себя расквитавшимся.

 — Знаешь, Костя, в такие вот минуты чувствуешь себя особенно плохо. Когда были в плену, а потом в концлагере, я думал, что и плен и ужасы концлагеря — это тоже война, часть войны по крайней мере. А тут у меня такое ощущение, будто нас совсем из войны выключили, отбросили в сторону, как отбрасывают камень, лежащий на дороге.

 — Тебе снова хочется на войну?

 — Глупый вопрос. Мне хочется не стоять в стороне от той драки, которая идет в мире. В ней, в этой драке, не может быть сторонних наблюдателей, а мы сейчас в роли именно таких наблюдателей. Я не умею говорить, как ты, даже думать так не умею. У меня мысли — одна в одну сторону, другая в другую, а вот которая правильная, я и сам часто не знаю. Но одно я знаю твердо: прятаться и прохлаждаться нам долго нельзя.

Он помолчал немного и заключил еще тверже и решительнее:

 — Нельзя, Костя, нельзя...

Тем же путем, осторожно ступая по каменной лесенке, мы вернулись во двор гостиницы. Отчетливо чернея на фоне светлой стены, стоял тот самый «камион» (грузовик), который доставил нас сюда прошлой ночью. Однако, только подойдя вплотную, мы увидели возле него Шарля и Аннету. Они разговаривали тихо, а услышав наши шаги, замолчали.

 — Вышли подышать свежим воздухом? — спросила девушка.

 — Да, — отозвался я. — Вечер очень хорош.

Помолчали. Потом Аннета, смотревшая в небо, повернулась ко мне и спросила:

 — А у вас какие звезды?

 — Звезды какие?

 — Такие, как здесь? Или какие-нибудь иные? Ведь в России все другое. У вас, как рассказывают немецкие офицеры, страшные морозы, птицы на лету замерзают и падают мертвыми, снега такие, что деревни с крышами заносят, земля мягкая, рыхлая, камионы утопают по самый кузов. Вот я и подумала, что, может быть, у вас небо другое и звезды иные...

 — Нет, небо наше такое же, как тут, и звезды такие же.

 — Странно, — с легким разочарованием заметила она.

 — Это потому, что небо одинаково далеко, как от нас, так и от русских, — отозвался почти мечтательно Шарль.

Девушка опять запрокинула лицо, всматриваясь в звезды. Бледное в лунном свете, оно светилось, четко очерченное темными волосами.

 — И оно совсем не меняется, наше небо, — тихо, едва слышно проговорила она. — Мы умрем, наши леса вырубят, земля, как говорят ученые, остынет, а небо будет таким же, как сейчас.

 — Возможно, — согласился Георгий, смотря, однако, не на небо, а прямо в девичье лицо. — Но это будет очень и очень нескоро.

 — Да, нам еще хватит пожить, — поддержал Шарль. — И детям нашим, и внукам, и многим, многим поколениям внуков наших внуков.

 — Просто жаль самое себя становится, — сказала Аннета, не отрывая глаз от неба. — Просто жаль, когда вспомнишь, как мало времени человеку дается, чтобы побыть на земле.

 — Конечно, мало, — согласился Шарль. — И что еще хуже — человек не умеет правильно, умно использовать даже это короткое время. Многие всю свою энергию, все свои способности тратят на то, чтобы испортить жизнь другим. И портят, хотя их собственная жизнь не становится от этого лучше, легче или красивее.

Мы еще постояли немного около машины, потом простились с ними и поднялись на свой чердак. Голова и широкие плечи Устругова появились в светлом квадрате слухового окна. Я подошел к нему. Крыши домов по ту сторону речки блестели под луной еще ярче, тишина была еще гуще.

 — Да, а небо здесь действительно такое же, как у нас, — со вздохом прошептал Георгий.

 — И люди такие же, — добавил я. — И люди...

Глава шестнадцатая

Несколько дней спустя Жозеф, веснушчатый и рыжий, как подсолнечник, парень лет двадцати трех, забрал нас с чердака гостиницы, носившей название «Голубая скала». Пришел он за нами вечером, поэтому у нас было достаточно времени, чтобы проститься со старым Огюстом, угнетенным своим горем и ненавистью, с его славными дочерьми, которые кормили нас, школили за невнимание к одежде и прическе.

Лесными дорогами и горными тропами Жозеф, поднявший нас на рассвете, привел за день к своей деревне — пятнадцать-восемнадцать дворов на опушке леса. В деревню, однако, не повел. Внимательно всмотревшись с вершины лесистого холма, он заметил на ее тихой предвечерней улице что-то необычное и повел прямо на кирпичный завод. Правда, от кирпичного завода там остались только глубокий глиняный карьер, крытые досками сараи да барак, где жили перед войной рабочие.

К бараку мы добрались уже в сумерки. Длинный и приземистый, он был темен и так тих, будто в нем, как и в карьере, уже давно никто не бывал. Жозеф шагнул на деревянное крыльцо с круглым, как козырек, навесом и распахнул дверь в кромешную темноту.

 — Братья-кирпичники, а братья-кирпичники! Принимайте-ка своих...

Из тьмы барака на крыльцо вылезли несколько человек. Они здоровались с нами: одни горячо, как с друзьями, которых давно не видели, другие вяло и равнодушно, как со случайными встречными, третьи настороженно и холодно.

 — Ну, познакомились? — прокричал Жозеф, обращаясь сразу ко всем. Никто не ответил. Наш проводник, видимо, решил, что в особом ответе и нет нужды. Он коротко простился с нами, спрыгнул с крыльца и почти тут же исчез в темноте.

 — Ну, пошли в дом, — пригласил кто-то. — Будем вместе жить...

Тьма в бараке была столь густа, что я невольно задержался на пороге. Лишь после того, как глаза немного привыкли, стал различать светлеющие квадраты окошек, какие-то черные фигуры, сидевшие перед ближним окном.

 — Без огня, — сказал Устругов, не столько спрашивая, сколько отмечая сам факт.

 — Сейчас вся Европа, почти весь мир без огня, — отозвался хрипловатый голос. — Вернулись в первобытное общество, к варварству.

 — При варварском обществе вообще не было огня, электричества, как такового, — вразумительно возразил строгий голос. — Ныне же свет, как таковой, есть, электростанции, гидростанции и прочее. Но пользоваться им, светом, как таковым, нельзя: затемнение.

 — Философия, — равнодушно и вяло отметил кто-то.

 — Почти весь мир затемнили, — продолжал первый голос. — Ушли во мрак, ища спасения. До какого же одичания надо дойти, чтобы сознательно погрузиться во мрак!

 — Философия...

Почти ощупью нашел я свободный топчан, обменялся с Георгием, оказавшимся рядом, парой фраз и завалился на жесткий бугристый матрац. Еще несколько минут я слышал голоса — хрипловато-назидательный и строгий, — в которые изредка вклинивалось равнодушно-вялое: «Философия». Потом голоса растаяли, темнота исчезла: передо мной возникли те правдивые и фантастические картины, которые рисует с такой легкостью сон.

Так мы стали жить с «братьями-кирпичниками», которые, как и следовало ожидать, меньше всего походили на братьев. Знакомясь с ними, беседуя то вместе, то наедине, присматриваясь к их поведению и прислушиваясь к разговору, я постепенно создавал представление о каждом. Конечно, трудно быть объективным, то есть бесстрастным, равнодушным, оценивая людей. Одни тебе нравятся сразу, другие также сразу не нравятся, и ты ничего не можешь поделать с собой.

Мне сразу понравился мой новый сосед Сеня Аристархов. Он божился, что ему стукнуло двадцать пять лет, хотя выглядел он только на двадцать. Худой, узкоплечий, с маленьким курносым личиком, Сеня был общителен и привязчив. Он буквально прилип к Устругову и ко мне, заглядывал в глаза, улыбался, поддакивал всему и кивал головой в знак согласия, что бы мы ни говорили. Со всех ног бросался выполнять просьбу. И не только Георгия или мою. Он старался угодить всем, сделать приятное каждому, к кому лежало его детски-доверчивое сердце. Он откровенно радовался, когда видел, что люди довольны. Из лагеря военнопленных Сеня бежал, чтобы не отстать от других, и хотел вернуться туда, узнав, что почти всех переловили.

 — От твоего возвращения пойманным легче не стало бы.

Сеня посмотрел на меня исподлобья, недоверчиво и непонимающе.

 — Почему же нет? Вместе бежать, вместе ответ держать. Радоваться человек и один может, а в беде одному куда как тяжело.

 — Философия, — звучал за моей спиной равнодушно-вялый голос. Теперь я уже знал, что голос этот принадлежал Клочкову, плотному парню лет тридцати, с широким и каким-то особенно круглым лицом. Этим словом определял он все, что казалось ему сложным, непонятным или неприятным. Говорил Клочков редко, слушал внимательно, цепляясь своими маленькими глазками за лица говорящих. Если разговор увлекал его, он почти радостно восклицал:

 — Это вот проницательно!

Клочков вырвался на свободу и забрался в арденнские леса почти год назад. Некоторое время скитался по дальним деревням, пользуясь только тремя французскими словами: «русский», «есть», «работа». За год его словарный запас расширился немного. Когда я попытался было научить его самым необходимым словам и наиболее употребительным фразам, Клочков удивился:

 — А зачем? Меня и так понимают, что хочу, и я понимаю, что они хотят...

Обладатель хрипловато-назидательного голоса Степан Иванович посмеивался, слушая Клочкова и подмигивая мне. На хорошем французском языке он сказал:

 — Ограниченность мужика... Примитивизм великой русской души...

Георгий оборвал его:

 — Среди русских надо говорить по-русски.

Степан Иванович наклонил с иронической вежливостью голову:

 — Пардон. Я говорю, как нахожу нужным.

Он отказался назвать свою фамилию и рассказать, как и зачем попал в Арденны.

 — Рано еще анкетки заполнять. Все у немцев под задницей сидим, и стоит им немножко повозиться, чтобы раздавить нас. Зачем же облегчать им дело?

Довод был разумен. И все же нежелание Степана Ивановича открыть хоть краешек своего прошлого вызвало у меня неприятное чувство. На вопрос, где научился он говорить по-французски, Степан Иванович только усмехнулся:

 — Наверное, там же, где вы.

 — Я в Москве, а вы?

 — Я в Петрограде.

 — В Ленинграде, вы хотели сказать.

 — Мне лучше знать, что я хотел сказать, — с усмешкой заметил Степан Иванович. — Я постарше вас, и когда учился там, этот город на Неве Ленинградом еще не назывался...

 — Ха-арош-ший город Ленинград, — подхватил Егор Мармыжкин, поднимая голову и отрываясь на мгновение от работы. Этот пожилой человек с лицом и повадками крестьянина всегда был занят: чинил обувь, латал брюки, разбирал и собирал замки, точил ножи и ножницы. Сидя на маленькой скамеечке под самым окном и повернув ко всем сгорбленную широкую спину, Егор отзывался совершенно неожиданно на отдельные фразы, даже слова, которые почему-либо захватывали вдруг его внимание. Тогда он встревал в чужой разговор, бросал несколько слов и тут же отворачивался, вовсе не интересуясь, как другие воспримут его непрошеное вторжение.

Мармыжкин бежал из плена, выпрыгнув из поезда, перевозившего пленных во Францию. Он проскитался в этих краях две недели, не решаясь обратиться к бельгийцам: побаивался их, да и ни одного французского слова не знал. Питался, воруя брюкву и картофель, упрятанные до весны на полях. Сильно обносился и оброс, вид у него, когда он появился на пороге этого барака, был такой, что Сеня Аристархов, собиравшийся выходить на улицу, в страхе попятился, комически крестясь и восклицая:

 — Свят, свят, свят! С нами крестная сила!..

 — Чего крестишься и бормочешь, будто черта увидел? — сурово спросил Мармыжкин. — Видно, по лесам не бегал, если честного человека за черта принял.

 — За черта принять тебя мог только Сеня, — сказал Степан Иванович, подходя к новичку. — А вот встретить тебя в лесу или на глухой дороге было бы действительно страшно.

 — Ишь чистюли какие выискались, — пробормотал Егор, осматривая обитателей барака. — Помыты, побриты, одеколонта только для полного гарнира не хватает...

Около Мармыжкина, то помогая ему, то просто сидя рядом, держался молоденький паренек, почти подросток, с большими ясными глазами. Егор заботился о пареньке с отеческим постоянством и требовательностью; переделал слишком просторную для паренька одежду, стирал его белье и взбивал свалявшийся матрац. Рослый, тонкий паренек с узким высоколобым лицом так мало походил на Мармыжкина, что его никак нельзя было принять за сына.

Несколько дней спустя после нашего поселения в бараке я поймал проходившего мимо парня за руку.

 — А ты кто такой?

Он застенчиво улыбнулся.

 — Я — Яша.

 — Яша чей?

 — Просто Яша. Я не хотел бы называть свою фамилию: есть особые причины.

Сеня Аристархов, слушавший разговор, подошел вплотную.

 — Яша без фамилии. Без звания, чинов и орденов. Яша — Ша.

Мальчик сверкнул на него обиженными глазами, но сдержался.

 — Просто Яша.

 — Как ты сюда попал, Яша?

 — Удрал из лагеря угнанных немцами, который под Льежем.

 — Давно из дома? Из России то есть?

 — Скоро два года будет.

 — Сколько же тебе годиков, Яков бесфамильный?

 — Скоро шестнадцать.

 — А давно ты из лагеря бежал?

 — Скоро месяц...

Устругов, стоявший за спиной паренька, засмеялся.

 — У тебя, Яша, все «скоро». Может, так и звать тебя — Яша Скорый?

Парень живо повернулся к нему.

 — Я согласен. Яша Скорый звучит хорошо.

 — Но это же и обязывает быть скорым. Иначе засмеют.

Яша с готовностью тряхнул головой.

 — Я согласен быть скорым... По бегу в школе — это до войны было — я почти всегда первое или второе место занимал. Обгонял меня только Санька Вориводин, да и то не часто.

И Яша глубоко вздохнул, вспоминая, наверное, школу, Саньку, товарищей.

 — Яша Скорый мог бы быть хорошим разведчиком, — снисходительно заметил подошедший к нам Анатолий Деркач. — Там, у нас, конечно.

 — Почему же только там? — недоумевал Георгий. — Он и здесь может стать хорошим разведчиком. Верно, Яша?

Деркач только пожал плечами и усмехнулся с той же снисходительностью. «Бывший лейтенант Красной Армии», как он представился нам, следил за Уструговым и мною вопрошающим и в последние дни даже одобрительным взглядом. Он видел, что мы не просто знакомимся с обитателями барака, а стараемся заглянуть в их жизнь, в их недавнее прошлое. Сам Деркач, не дожидаясь расспросов, рассказал нам старательно и последовательно, как обычно рассказывают в отделах кадров, где родился, учился, кто родители, где кончил нормальную военную школу, на каком фронте воевал, где и как попал в плен и как бежал из плена. Деркач сохранил свою форму (без погон, и это сильно сокрушало его, потому что получил погоны лишь за несколько недель до плена). Правда, у него не было пояса, отнятого конвоем, да и на ногах вместо офицерских сапог, тоже отнятых конвоирами, болтались какие-то опорки.

Когда он впервые появился здесь и, пожимая руки новым товарищам, называл себя: «Анатолий Деркач, бывший лейтенант Красной Армии», — Степан Иванович прервал его со своей обычной назидательной суровостью:

 — Вот что, Анатолий Деркач. Все мы тут беглецы, все одинаковы, и нам нет нужды знать, кто и кем был. Сейчас это совсем не нужно.

Лейтенант удивленно посмотрел на него.

 — А почему бы не знать, кто кем был? Собрались мы тут вместе и, наверно, долго будем держаться вместе.

 — А кто знает, сколько продержимся вместе? — раздраженно переспросил Степан Иванович. — И если кто попадет в руки немцев, зачем им знать, кто тут спасался?

Подумав немного, Деркач кивнул головой:

 — Это разумно. Но я привык знать, с кем связываю свою судьбу, и хочу, чтобы они тоже знали.

И он продолжал знакомиться с другими обитателями барака, пожимая руки и рекомендуясь:

 — Анатолий Деркач, бывший лейтенант Красной Армии...

Нам, Георгию и мне, пришлось назвать ему себя, рассказать, где воевали, как попали в плен и оказались в концлагере и при каких обстоятельствах вырвались на свободу.

Деркач внимательно выслушал, сочувственно покачал головой и даже нахмурился, услышав о потерях во время побега. Потом, рубя ребром ладони свое колено, сказал:

 — Выходит, все трое в одном и том же звании. Как же нам решить, кто старший будет теперь?

 — Старший?

 — Да, старший, — ответил Деркач. — До сих пор я себя здесь старшим считал. А теперь не могу присваивать это положение, поскольку вы оба в том же звании.

 — А нужно это? — озадаченно спросил Устругов. — Старший, не старший... Зачем это?

Бывший лейтенант соболезнующе улыбнулся.

 — А как же, товарищ лейтенант? Там, где есть группа людей, там должен быть старший. Отвечать, распоряжаться...

 — Перед кем отвечать? Кем распоряжаться?

Молодой, но уже закоренелый служака смотрел на нас с удивлением и тревогой. Он не понимал наших вопросов, не понимал, как можем мы, тоже лейтенанты, рассуждать так легкомысленно и сумбурно о вещах, которые были для него ясны и понятны, как пуговица.

 — Этим людям, — кивнул я на наших соседей, — нужна прежде всего забота, а не распоряжения. Можете вы сходить в деревню и достать буханку хлеба, пару крынок молока или хотя бы два десятка картошек?

 — Сходить могу, — с готовностью ответил Деркач, — но языка не знаю. Мне трудно объясняться с бельгийцами.

 — Ну вот, значит, в старшие не годитесь.

 — Да я и не требую, чтобы обязательно я был старшим. Только говорю, что старший должен быть. Нельзя без старшего.

Разговор был прерван появлением под окном барака постороннего человека. Одет он был в хороший, хотя и великоватый для него костюм, носил мягкие штиблеты. На курчавой голове красовалась дорогая, но несколько старомодная шляпа. Статный, красивый парень был откормлен так, что упругие розовые щеки даже посверкивали. Осведомившись, здесь ли русские пленные, он попросил принять его, назвавшись Иваном Огольцовым.

Сеня Аристархов подошел к нему, попробовал на ощупь костюм и с восхищением присвистнул:

 — Ясно, с богатого хозяйского плеча!

Он обошел новичка кругом и скорее подтвердил свою мысль, чем спросил:

 — Хозяйка подарила?

Красавчик кисло улыбнулся, не ответив.

Клочков встал перед ним и долго рассматривал, как диковинку, потом со вздохом не то зависти, не то осуждения произнес:

 — Смазливый. Для таких некоторые жены с мужа не то что костюм, кожу сымут.

Мармыжкин поглаживал рукав костюма, словно хотел уничтожить складочку у локтя.

 — Хороший материалец, очень хороший.

Жадные до новостей или просто житейских историй обитатели барака усадили щеголя на скамейку под окном и начали расспрашивать, кто таков, откуда и почему у него такой великолепный костюм и такой сытый вид.

 — Тут без бабской благодати не обошлось, — уверенно определил Мармыжкин.

Новичок сначала избегал говорить об этой «благодати» и, лишь освоившись, решил не то душу излить, не то похвастать.

 — Хозяйка мне попалась какая-то чудная, — признался он, делая ударение на «а». — Увидела меня первый раз, руками всплеснула и в лице изменилась.

 — Красотой поразилась? — вставил Сеня.

 — Сначала она ничего не сказала, — продолжал Иван Огольцов, игнорируя язвительный вопрос, — а потом только призналась, что на мужа ее очень похож. Дала поесть, водички подогрела помыться, бельишко принесла и одежонку кое-какую. Вечером, когда за стол сели, подвинулась ко мне. Обнял я ее одной рукой, осторожно так, чтобы обиды не получилось. Она носом мне в грудь уткнулась и заплакала.

 — Соскучилась по мужу, значит, — заключил Мармыжкин.

 — Соскучилась, конечно. И мне ее стало жалко. Обнял я ее крепко-крепко, и она, горячая такая, будто прилипла ко мне, целовать начала. Потом всю ночь тискала так, что кости трещали, целовала — губы к утру раздулись и черными стали. Обнимет меня, стиснет и шепчет: «Пьер мой, Пьер мой». Я говорю ей, что не Пьер, мол, я, а Иван Огольцов. Она все равно твердит: «Пьер мой, Пьер мой». Будто умом тронулась.

 — Философия...

Аристархов шикнул на Клочкова:

 — Не перебивай. Слушай и молчи, раз ничего умнее своей «философии» придумать не можешь.

Огольцов передернул плечами.

 — Всю ночь миловала и целовала меня, а утром, как подниматься стали, зверем уставилась на меня, будто ограбил ее. Хотел обнять, приласкать, она по рукам моим как рубанет, так они и повисли.

Сеня ожесточенно потер лоб и вопросительно оглядел товарищей.

 — Загадка...

 — Это бывает, — солидно и назидательно заметил Степан Иванович. — Муки совести и раскаяния. Женщины чаще всего переносят грехи свои на других и мстят им, вместо того чтобы себя наказать.

 — Хотел я уйти, — продолжал Огольцов, — да совести ни хватило. Она меня накормила, одежонку дала, чтоб поработал у нее. Вот я и думал: уйду — вроде как обворую. Скинуть все тоже нельзя было: тряпье-то мое она сожгла, чтобы заразу или паразитов в доме не разводить. Остался: отработаю, мол, что стоит, да уйду. Коровник ей вычистил, крышу над ним починил, петли на воротах приколотил. Ночью лег в пристройке к амбару, где указала. Намаялся за день, сразу заснул. Проснулся от того, что женщина рядом плачет. Хозяйка, оказывается. Прижалась ко мне и плачет. Ну, я, конечно, погладил ее по плечам: чего, мол, ревешь, дуреха? Она обнимать и целовать начала. И опять: «Пьер мой! Пьер мой!» А я ей опять: не Пьер я, а Иван Огольцов. То ли слышит, то ли не слышит, а жмется еще крепче...

 — Что ж ты не ушел, когда за одежонку отработал? — спросил сочувственно Аристархов.

 — Ушел вот, — несколько растерянно и не сразу ответил Огольцов. — Сначала около Ляроша на мельницу устроился, а потом в Марш подался. Оттуда меня сюда послали. У меня тоже гордость есть, и не хочу я, чтобы меня как какое-то подставное лицо любили.

 — Философия...

 — Обидно, конечно, когда не тебя самого, а кого-то другого в тебе любят, — отметил Степан Иванович.

Огольцов согласно наклонил голову.

 — Обидно, да еще как обидно. Тоже вроде воровства получается.

Деркач, слушавший рассказ с недоверчиво-насмешливой улыбкой, подошел еще ближе и спросил:

 — А она, женщина эта, не будет вас здесь искать? Не пришлось бы другим за ваши шуры-муры расплачиваться.

Огольцов недоуменно поднял плечи.

 — А она как, богато живет? — заинтересовался Мармыжкин, не дав Огольцову ответить. — Ты бы и для нас смог чего-нибудь добыть у нее. Одежонку... Бельишком мы сильно поизносились. Тебя вон, как буржуя, одела и для нас чего-нибудь нашла бы.

Аристархов возмущенно фыркнул:

 — До чего же ты жалко рассуждаешь, Мармыжкин! Тут страшная любовь, муки сердца, а ты... «бельишком поизносились», «одежонку». Нет в тебе никакого сердечного чувства.

 — Чувство во мне очень даже есть, — обиженно возразил Мармыжкин. — Я свою бабу очень сильно любил, так сильно, что вся деревня диву давалась. А бельишко с бабьей любовью очень даже идет. Это ведь городские женщины больше словесностью любовь показывают. Деревенские слов таких не знают. Понравился ей — она тебе кисет, полюбился — рубаху сатиновую ярче неба ясного, а уж мужем станешь — даже самую маленькую заботу с тебя снимет и на себя возьмет...

Устругов смотрел на Огольцова, Мармыжкина, Сеню почти с детским увлечением. Недавний студент, городской житель, он открывал через них неведомый ему мир. Он улыбался всем, кроме Деркача, сочувственно и понимающе, с одобрением. Когда новичка повели в барак, Георгий шепнул мне:

 — Интересный народ... Какой интересный народ! Я рад, что мы с ними...

Глава семнадцатая

Интерес Устругова к «братьям-кирпичникам» скоро, однако, иссяк. Люди в бездействии не могут долго привлекать к себе внимание. И даже забота Деркача о своей форме воспринималась уже как малозначительная деталь. Бывший лейтенант попросил через меня Жозефа достать ему поясной ремень.

 — Не положено офицеру распояской ходить, — серьезно и четко сказал он. — Распущенность всегда начинается с мелочей. А распущенность и дисциплина несовместимы.

Жозеф принес пояс, затем добыл хорошие военные бутсы, оставшиеся от бельгийского солдата. Деркач вырезал из кусочка старого красного сукна звездочку и пришил к пилотке.

 — Прямо хоть на парад на Красную площадь, — заметил Устругов, когда бывший лейтенант предстал перед нами в старательно вычищенной и выглаженной под матрацем форме. — Жалко только, до Красной площади далековато.

Деркач вытянулся и, глядя на нас строгими и в то же время обрадованными глазами, отрапортовал:

 — Площадь, товарищ лейтенант, найдется, был бы повод для парада.

По своему обыкновению, Клочков подошел вплотную к нему, обошел кругом, осматривая снизу доверху, и озадаченно покачал головой:

 — Вид, что и говорить, проницательный.

 — Только появиться в таком виде за порогом этого барака нельзя, — заметил Степан Иванович, — сразу схватят.

 — Положим, не сразу, — поправил Георгий, — но переполох может быть.

Деркач и сам понимал это. Походив по бараку, он снял форму и заботливо сложил. Время от времени снова доставал ее, надевал, ходил подтянуто и четко, поглядывая на нас весело и немного высокомерно, а потом опять прятал. И никому, кроме Степана Ивановича, не казалось это чудачеством: поношенная и выцветшая на солнце, эта форма связывала нас теснее с тем, что было в прошлом и что могло быть в будущем.

«Братья-кирпичники» оживлялись, когда приходил Жозеф. Он рассказывал, что делается в мире, хотя его рассказы часто ограничивались почти одним словом «долбанули».

 — Ваши опять долбанули бошей.

 — Где? Когда?

 — Би-би-си говорит: на юге где-то долбанули.

 — Где же это такое на юге?

 — Не знаю. Названия все такие длинные и трудные, не запомнишь. А американцы итальянцев в Африке долбанули.

В другой раз его вести были менее радостны.

 — Боши по Лондону долбанули.

 — Бомбили, что ли? Самолетами?

 — Ага, с воздуха долбанули...

С наибольшим оживлением, однако, встречалось его заключительное объявление:

 — Требуется мужская сила...

Мужская сила требовалась далеко не для героических дел: выбросить навоз со двора, окопать деревья в саду, замесить глину и восстановить упавшую стену свиной закуты. И все же «кирпичники» охотно, даже с радостью шли: труд отвлекал от утомительных мыслей, выводил за пределы брошенного давно завода и окружавшего леса. Хозяйки кормили работавших до отвала и давали на дорогу увесистые свертки с едой.

 — Это товарищам.

Иногда пропадали не только днями, но и ночами и возвращались утомленные и успокоенные, в новых рубашках, брюках или ботинках: деревенская бессловесная любовь оставляла согревающие следы своего блага.

Несколько раз ходили мы — то вместе с Георгием, то порознь — в деревню Жозефа. Отгороженная от большого мира невысокими горами и лесами, деревушка была тиха и почти всегда безлюдна. Крестьянские дома выходили окнами на одну улицу, вытянувшуюся вдоль ручейка. Они соединялись длинной — от края до края — стеной, образующей как бы деревенскую крепость. Одновременно каждый двор был крепостью сам по себе: одна стена соединяла вместе двор, амбар, надворные постройки. Отдельный двор поворачивался к внешнему миру высокой и крепкой каменной стеной, посматривал на него лишь через узкие и глубокие окна, которые могли быть бойницами. В давние времена это имело, наверно, большое значение: непрошеным гостям нелегко было попасть в такой двор и нанести вред. Но с тех пор как в Арденнах перевелись разбойничьи шайки, а это произошло уже давным-давно, такая постройка лишь хранила традицию.

Сокрушительный вал войны, прокатившийся весной 1940 года по арденнским дорогам, не затронул деревушку. Длинными невидимыми щупальцами война выдернула из дворов-крепостей мужчин от двадцати до сорока пяти лет и оставила надолго где-то за лесами и горами. Ныне только отсутствие мужчин да редкие письма со штампами немецкой военной цензуры, приходящие из лагерей военнопленных, напоминали о войне, которая все еще бушевала в далекой России, в Африке и совсем на краю света, в Тихом океане.

Познакомились мы с матерью Жозефа, крепкой женщиной с красивым, но рано состарившимся, морщинистым лицом, с его сестрой Дениз и братишкой Рене. Дениз и раньше бывала в бараке. С появлением трех новых обитателей она зачастила сюда, посматривая своими зеленовато-карими глазами то на Георгия, то на Огольцова: сердце ее, видимо, не сделало сразу выбора. «Братья-кирпичники», завидев ее, обрадованно кричали:

 — Дениска идет!

Скоро, однако, стало ясно, что Дениз выбрала Устругова. Она присылала за ним Жозефа или Рене, приходила сама. «Братья-кирпичники», узнавшие ее выбор, может быть, даже раньше, чем она сама, стали кричать:

 — Устругов, Дениска твоя идет, готовьсь!..

Георгий тяготился ее вниманием, злился на шутки и скабрезные намеки товарищей, но послушно шел в деревню, чтобы поработать в семье Жозефа. И чем ярче расцветала весна, тем чаще присылала Дениз за ним: она умела находить работу. Жозеф намекал, правда посмеиваясь, будто сестра намеренно завалила заднюю стену двора, чтобы заманить Георгия на целый месяц. А он, чтобы избежать этого, пригласил Сеню, Клочкова, Огольцова и меня. Дениз нашла способ почти тут же избавиться от первых трех, оставив с Георгием только меня, и мы принялись за работу.

Глина, которую замесил Жозеф несколько дней назад, уже затвердела, нам пришлось залить ее водой и долго лопатить. Плотная и вязкая, она с трудом поддавалась. Жозеф быстро вспотел и остановился, скоро выдохся и я. Лишь Георгий продолжал рубить глину, поворачивал пласты, блестевшие на солнце, снова рубил. Потребность в действии находила выход в этом труде, и он работал с явным наслаждением. Его лоб блестел, рубашка на спине потемнела, а он все копал и месил, месил и копал.

Вышедшая во двор хозяйка долго смотрела на него, любуясь. Она остановила пробегавшую мимо Дениз и показала глазами на Устругова.

 — Эти русские одержимые какие-то, — отметила дочь. — Не знают меры ни в чем. Пить начнут — не остановишь, работать — то так, будто не сделай они этого в один-два часа, свету конец. Женщин сторонятся, как чумы, а осмелеют — сразу бросаются, будто проглотить хотят.

Мать встрепенулась.

 — Ты откуда насчет женщин знаешь?

Дениз повела на нее насмешливыми глазами.

 — Знаю...

 — Откуда ты знаешь? Смотри, Дениз, проглотит тебя какой-нибудь русский.

 — Почему какой-нибудь, а не этот? — кивнула девушка в сторону Устругова.

Мать прищурила глаза, всматриваясь в Георгия.

 — Этот не опасен. Теленок. Большой, сильный, даже красивый, но теленок. В смысле женщин, конечно. Только в этом смысле. А вообще-то он мужчина хоть куда. Дай бог любой девушке иметь такого мужа...

 — Почему любой девушке, а не мне? — приставала дочь.

 — Глупа ты еще, — с сердцем ответила мать и ушла.

В нашу бедную событиями жизнь война врезалась неожиданно и шумно. Поздним летним вечером, когда «братья-кирпичники» уже собирались покинуть скамейку под окном и пойти спать, со стороны Германии — она лежала от нас меньше чем в сотне километров — послышался нарастающий гул моторов. Головы невольно повернулись туда. В черном небе, усеянном звездами, появился огонек, похожий на горящую головешку. Быстро разгораясь, он превратился в факел, а факел тут же запылал, вытягивая за собой ярко-оранжевый хвост.

Устругов вскочил на ноги.

 — Самолет! Самолет горит!..

Все сорвались со скамьи.

 — Верно, горит самолет!.. Горит! Ох, как полыхает!..

Горящий самолет, растянув трепещущий яркий хвост вполнеба, быстро снижался, нацеливаясь, как нам казалось, прямо в барак. Но он пронесся над нами, осветив на мгновение пустые навесы, карьер и соседний лес. Самолет скрылся за холмом, озарив его лесистый, словно ощетинившийся, гребень и небо над ним. И тогда мы увидели на короткое время черные фигуры, странно кувыркающиеся в воздухе. Над одной из них вытянулась быстро набухающая кишка, превратившаяся в купол парашюта.

 — Летчики! Летчики! — взволнованно прокричал Георгий. — Только что выбросились.

Он тронул меня за плечо и повторил беспокойно:

 — Выбросились на парашютах. Но, кажется, слишком поздно и... Надо туда бежать...

Самолет прилетел со стороны Германии. Значит, то были наши союзники, товарищи по оружию. И они нуждались сейчас в нашей помощи. За черным гребнем, бросив в небо сноп света, громыхнуло что-то с такой силой, что под нами вздрогнула земля: самолет, вероятно, врезался в гору и взорвался.

Дружно топоча по сухой земле, мы бросились в ту сторону. Хорошо знакомый и обычно такой дружественный лес встретил враждебно: хватал невидимыми руками за одежду, подсовывал пни и палки под ноги, сталкивал в ямы и рвы. Пока добрались до гребня холма, все устали. Там остановились и прислушались. Тишина. Ни треска сучьев, ломаемых продирающимися во тьме людьми, ни стона раненых. Сеня крикнул: «Э-ге-гей»! — но Устругов остановил его: едва ли летчики пойдут на такой крик.

 — Попробуй-ка позвать их по-английски, — сказал он мне.

Я приложил руку щитком ко рту и закричал:

 — Летчики, идите сюда, здесь ваши друзья! Идите сюда! Идите сюда!

В ответ — ни звука. Двинулись дальше, стараясь не отрываться друг от друга, изредка сходились вместе, прислушивались к ночному лесу, звали.

Летний рассвет застал нас на склоне невысокой горы, поросшей редким лесом. Растянувшись цепочкой, мы обшаривали кусты. Глазастый Яша Скорый остановил меня и молча показал вперед: зацепившись за молодой дубок, ярко желтел парашют. Под дубком, странно изогнувшись, лежал летчик. Он был в английской форме, а на его погонах стояли слова «Новая Зеландия». Парашют не успел замедлить падения: летчик разбился. В нагрудном кармане оказалось офицерское удостоверение на имя Аллэна Борхэда, записка, написанная женской рукой, а в записке два билета в лондонский «Хэймаркет-театр». Мне бросилась в глаза дата на билетах: это была дата начинающегося дня. Летчик надеялся быть к вечеру в Лондоне, чтобы повести свою подругу в театр. Но в Лондон он уже никогда не вернется, и девушка напрасно будет ждать его, как обещала в записке, у Купидона на Пиккадилли-сёркус. И если, рассерженная и встревоженная, она дозвонится завтра до нужного человека в штабе авиационной части, ей ответят обычной стандартной фразой:

 — Не вернулся из полета.

Мертвый мог ждать, и мы еще торопливее стали искать других. Раненные или искалеченные, они нуждались в немедленной помощи. Подавленные страшной находкой, мы уже не звали, а только искали, искали, искали.

Горы в Арденнах невысоки, однако расстояние и тут обманчиво. До соседнего гребня, казалось, рукой подать, да и сам он представлялся низким. Но как только мы устремились к нему, он непостижимо отодвинулся и заметно вырос. Лишь одолев три или четыре таких гребня, мы выбрались к глубокой впадине, отрезанной с обеих сторон крутыми спусками, похожими на каменные стены. У дальней стены сверкали под ранним солнцем куски алюминия, а немного ближе громоздился черный обгоревший металлический лом. Вокруг него копошились две фигуры, пытавшиеся вытащить что-то из-под обломков.

Впадина заметно суживалась влево, и стены ее становились отвеснее и мрачнее. Вправо этот естественный коридор расширялся, между скалистыми выступами стен зеленел кустарник, зацепившись за который можно было спуститься в падь. Мы заспешили вправо, но вскоре остановились, пораженные выкриком убежавшего вперед Яши:

 — Полиция!

Взобравшись на валун, белевший между двух сосен, он смотрел в ту сторону, куда уходила падь, становясь все мельче. Яша то призывно махал руками, то делал знаки быть осторожнее. По привычке согнувшись и стараясь не шуметь, мы подобрались к нему. Далеко впереди падь пересекалась дорогой с высокой насыпью. Почти в самом центре ее белел своими каменными плечами и перилами мост, а перед ним стояла хорошо видимая даже невооруженным глазом продолговатая грязно-коричневая коробка.

 — Где полиция?

 — Видите, там у моста полицейскую машину? Длинная бурая такая коробка?.. Я узнаю ее за десять километров. Меня в ней возили. А около нее полицейские. Неужели не видите?

Действительно, около машины толпились какие-то люди, и время от времени там что-то ослепительно сверкало. Вероятно, бинокли, через которые они пытались заглянуть в глубину пади. Наверное, полицейские что-то узрели, потому что один за другим стали спускаться по насыпи на дно лощины.

 — Они хотят захватить летчиков, — догадался Георгий. — Нужно поскорее увести их в лес.

Он повернулся и побежал, все бросились за ним. Устругов только раз обернулся, чтобы цыкнуть на Яшу:

 — Ты куда? Сейчас же к тому камню! И смотреть в оба! Когда полицейские близко будут, свистни, а потом — в лес, чтобы они даже духу твоего унюхать не могли. Понятно?

 — Очень понятно, товарищ командир!

И Яша Скорый рванулся назад.

Осторожно, перебираясь с камня на камень, пролезая между ними, спустились мы на дно впадины и помчались к обломкам самолета. Увидев нас, летчики поспешно отступили за него и вытащили пистолеты.

 — Свои! Свои же! — закричал Аристархов. — Мы же помочь желаем, черти, а вы сразу за пистолеты.

 — Объяснил, помощник! — насмешливо бросил Огольцов. — Черта они поняли из твоего объяснения. Давай, Костя, по-ихнему...

 — Не стреляйте! — крикнул я по-английски. — Мы друзья ваши и хотим помочь вам.

Утомленные, с пепельно-серыми и потными лицами, летчики смотрели на нас с недоумением и беспокойством. Механически протягивали нам руки, позволяли обнимать и тискать себя. Как и на мертвом, на их погонах стояли слова: «Новая Зеландия».

 — Мы видели, как загорелся ваш самолет, — объяснил я. — Побежали сразу, но добрались только сейчас: горы, лес... Вам нужно немедленно уходить. Мы видели полицейских, они идут сюда.

 — Мы не можем уйти, — сказал один из летчиков, с погонами офицера: мы не знали новозеландских знаков различия и не могли определить его звания. — Мой навигатор тяжело ранен, стрелок убит, второй пилот пропал где-то.

Я достал офицерское удостоверение, записку и два билета в «Хзймаркет-театр» и передал их командиру самолета.

 — Мы нашли его... Он мертв: парашют не успел вовремя раскрыться...

Летчик поднял руку, чтобы снять головной убор, но вспомнил, видимо, о потерянном шлеме, опустил беспомощно руку, выпятил и жестко сжал серые губы.

 — Где раненый?

Командир, поманив меня за собой, зашагал по густой траве. Раненый лежал метрах в тридцати от самолета. Его лицо было желтовато-темным, глазные впадины уже глубоко ввалились, как у мертвого.

 — Куда ранен?

 — Кажется, в пах или бедро. Встать даже с нашей помощью не смог. Придется нести.

Сверху донесся свист. Яша Скорый, размахивая руками, показывал, что полицейские приближаются.

 — Надо уходить, — скачал я новозеландцу. — Немцы недалеко.

 — А много их? — спросил он и тронул свою кобуру. — Может, здесь их встретим? Ведь бежать с раненым не сможем...

 — Человек восемь-десять.

Летчик обеспокоенно почесал щетинистый подбородок тонкими длинными пальцами.

 — Кажется, один из наших пулеметов в порядке.

 — Одну секунду, — сказал я ему и побежал к самолету. Деркач и Огольцов уже возились около него, отвинчивая крупнокалиберный пулемет с турели. Клочков и Мармыжкин ворочали обломки самолета, вытаскивая несгоревшие пулеметные ленты, Сеня собирал разлетевшиеся по густой траве патронные ящики. Устругов торопил Деркача, тревожно посматривая на Яшу. А когда тот, свистнув еще раз, начал показывать рукой в сторону ближайшего выступа, Георгий бросился к пулемету и, оттолкнув товарищей, стал поспешно укреплять его на старом месте.

 — Поздно, поздно, — проговорил он сквозь зубы. — Забирайте людей и уходите вглубь. Где-нибудь выберетесь, а я задержу их здесь.

 — Почему же ты? — возразил Деркач. — Надо решить...

 — Поздно решать, поздно, — повторил Георгий, стискивая губы. Он вошел в то «упрямое состояние», когда уже ничто не могло заставить его уступить. — Все поздно...

 — Что поздно? И почему поздно? — обиженно переспросил Деркач. — Я нашел этот пулемет и почти отвинтил его. И к тому же я такой же лейтенант Красной Армии...

Устругов посмотрел на него ожесточенным, даже ненавидящим взглядом и проговорил тихо, шепотом, но этот шепот просвистел, как взмах кнута:

 — Уходить всем! Немедленно уходить, черт вас возьми!..

Далеко уйти нам, однако, не удалось. Добравшись до ближайшего каменного выступа, мы спрятались за него. Деркач выглянул, сокрушенно выругался и поманил меня к себе.

 — Этот длинный черт один с пулеметом остался, — сказал он сердито. — Никогда, наверно, с пулеметом не нянчился, сапер паршивый. А что он будет делать, глиста динамитная, если лента заест?

И вдруг, сменив ругательный тон на просительный, повернулся ко мне:

 — Ты когда-нибудь с пулеметами дело имел?

 — Знаю все системы, кроме авиационных.

 — Костя, друг, бежи к нему, пока время есть. Не справится один с пулеметом, сапер долговязый... Тогда ему хана и нам крышка.

Когда я подобрался к Георгию, он вопросительно посмотрел на меня и усмехнулся:

 — Сам догадался или Деркач прислал?

 — Деркач прислал.

 — Я так и думал. Он же пулеметной ротой командовал и знает, что нужно.

 — Почему ж его тут не оставил? Он бы лучше сумел с пулеметом управиться.

Георгий помолчал немного, всматриваясь в безмолвную и пустую падь, и тихо проговорил:

 — Не могу я, Костя, чужими жизнями распоряжаться, жила слаба. А с пулеметом я на финской хорошо познакомился.

Мы смотрели прямо перед собой и видели только скалистый выступ стены справа, падь, уходящую к подножию дальних холмов, да ясное, начинающее излучать жару небо. И вдруг в густой траве, как будто совсем недалеко, что-то сверкнуло, потом еще и еще: солнце высекало звезды даже из такой ничтожной вещи, как полицейская кокарда.

 — Один, второй, третий, пятый, седьмой, — шепотом считал Георгий. — Восемь... Хорошо бы никого не упустить, чтобы концы отсечь.

Вырастая из густой травы, появлялись головы, плечи, груди полицейских. Ослепленные солнцем, они прикрывали козырьком ладони глаза.

Мощный рокот потряс впадину, ударился об одну стену, о другую, смешался и снова ударился о стены. Эхо его покатилось по длинному естественному коридору, перевалило через стены, ограждавшие его, и понеслось по тихим лесистым холмам, млеющим под летним солнцем.

Полицейские — пожилые, плотные, разморенные подъемом люди — были повергнуты в траву бешеным огнем, хлынувшим на них из обломков самолета.

Тишина, свалившаяся на нас после многократного рокота, давила, казалась предательски опасной, и мы то напряженно вглядывались в траву перед собой, то торопливо озирались по сторонам, ожидая нападения. Полицейские не нападали, но беспокойство наше только увеличилось. Притаились, черти! Хотят выманить нас из-за обломков самолета. Не на простаков напали!

 — Лежат они. Все лежат! — донесся сверху звонкий голос Яши. Парнишка ослушался приказа, не ушел в лес, а спрятался в камнях на самом краю обрыва.

 — Ты будь наготове, — сказал я Георгию, — пойду посмотрю, не притворяются ли...

Полицейские не притворялись. Пули крупного калибра, рассчитанные на броню, оставили такие страшные следы, что даже на врага нельзя было смотреть без содрогания.

«Братья-кирпичники» вылезли из своего укрытия обрадованно-возбужденные. Мы поспешно собрали автоматы и карабины полицейских, сняли пулемет с самолетной турели и, набив карманы патронами, приготовились уходить.

Новозеландцы следили за нами недоуменными глазами. Наконец командир самолета, не выдержав, тронул меня за плечо:

 — Зачем вам столько оружия?

Он смотрел то на меня, то на Устругова, признав в нем старшего. Тот, выслушав перевод, развел руками.

 — Как зачем? Немцы вернутся сюда, чтобы отыскать вас и особенно тех, кто положил тут полицейских. Не можем же мы встретить их голыми руками.

Летчик обеспокоенно посмотрел в глаза Георгия.

 — А они вернутся?

 — Безусловно, вернутся.

 — И когда?

 — Этого я не знаю. Думаю, что через три-четыре дня. В ближайших городах немецких полицейских частей нет, а местных сил маловато, и их начальник едва ли решится самостоятельно сунуться в горы. Он доложит о том, что тут случилось, в Льеж, Льеж доложит в Брюссель. И пока Брюссель даст Льежу приказ послать подкрепление, пока подкрепление прибудет сюда, пройдет три-четыре дня.

 — И вы... — летчик замялся. — И вы намерены драться с ними?

 — Не знаю... Это зависит от того, сколько будет их. Справимся — будем драться, нет — уйдем в горы.

 — Вы слишком много рискуете из-за нас, — тоном сожаления заметил командир самолета. — Сегодня сильно рисковали и опять готовитесь рисковать.

 — А мы делаем это не столько из-за вас, сколько из-за себя, — возразил Устругов. — У нас свой счет к ним есть. И очень большой счет.

Летчик наклонил согласно голову, показывая, что догадывался об этом, однако спросил:

 — Кто вы?

Георгий озадаченно посмотрел на меня, на Деркача, на «братьев-кирпичников» и, подумав немного, назвал себя, меня, всех нас словом, о котором мы думали, но произнести не решались, да и не имели пока оснований называть себя этим словом:

 — Партизаны.

 — Партизаны? Здесь, в Арденнах? Рядом с Германией?

Нам и самим было странно слышать, что здесь, в арденнских горах и лесах, действительно рядом с Германией, появились партизаны. И эти партизаны — мы, «братья-кирпичники», еще вчера только беглецы, удравшие из немецкого плена или концлагеря. Георгий бросил на меня смущенный взгляд: «Как, не переборщил?» Встретив одобрительную улыбку, приосанился немного, выпрямившись и откинув плечи. Сеня Аристархов возбужденно толкнул Огольцова:

 — А ведь теперь мы в самом деле... вроде как партизаны.

Огольцов кивнул головой назад, где лежали убитые, подтвердил:

 — Верно, теперь мы партизаны.

И без того горевшие гордостью глаза Яши Скорого засияли еще ярче, но он не решался высказаться вслух, поэтому лишь шептал:

 — Партизаны... партизаны... партизаны...

Только Мармыжкин сомневался.

 — Да разве ж партизаны такие? Эти толстые полицейские себя как на блюде поднесли, а тут пулемет. Минута — и все... Мы, можно сказать, почти поневоле в эту катавасию попали. Это, как говорят, без меня меня женили...

 — Философия, — бросил свое всеобъемлющее слово Клочков.

Степан Иванович мрачно молчал, пока Деркач не спросил его мнение.

 — Партизаны или не партизаны, — глухо проворчал он, — только жизнь спокойная в этих горах с нынешнего дня кончилась. Заставят нас немцы плакать за это кровавыми слезами. Придется нам теперь по лесам этим без остановки бегать...

 — Раскаркался! — сердито и обеспокоенно крикнул Сеня. — А чего раскаркался, сам не знает.

 — Я-то знаю, я-то знаю, — со зловещей ноткой повторил Степан Иванович. — Это вот ты не знаешь и не понимаешь, что за тебя другие решили. Ты теперь из человека в волка превратишься, сам не ведая и не желая того. Все теперь волками станем!

Глава восемнадцатая

Возвращение на кирпичный завод было долгим и трудным. Нести раненого тяжело и по ровному месту, а в горах, с их подъемами и спусками, это было мукой как для новозеландца, так и для тех, кто нес его. «Братья-кирпичники» тащили еще пулемет, ленты к нему, шесть автоматов и два карабина. Уставали очень быстро и часто останавливались отдыхая. Опасаясь привести за собой немцев к своему постоянному убежищу и поставить под удар деревню Жозефа, которая приняла и кормила нас, старались запутать следы. Встретив горный ручеек, долго шли по его светлой прохладной воде, чтобы обмануть собак-ищеек, если полицейские пошлют их по следу.

Добрались мы до своего тихого и черного барака, брошенного сутки назад, лишь поздно ночью. При колеблющемся свете тоненькой свечечки, которую берегли лишь для исключительных случаев, соорудили раненому постель и осторожно переложили его. Он был очень плох. Пожелтевшее, обросшее черной щетиной лицо заострилось, как у покойника. Устругов, принявший на себя заботы о раненом, отвел меня в сторону и попросил сейчас же сходить к Жозефу.

 — И скажи ему, пусть бежит со всех ног в поселок к «Петушку» и тащит его немедленно сюда...

«Петушком» звали дядю Жозефа, фельдшера, который жил в соседнем поселке. Мы встретили его в доме нашего друга, когда чинили стену. Седенький, какой-то взъерошенный, худощавый и сутулый, с маленькими ртом и крючковатым носом, фельдшер был криклив и непоседлив. Он метался с места на место, быстро семеня сухими ножками и взмахивая руками. Дядя очень напоминал беспокойного, задиристого петушка, и мы между собой так и прозвали его. «Петушок» охотно, с увлечением и даже азартом философствовал на любую тему, в споре был упрям и изворотлив. Побеждая, хвастливо торжествовал, проигрывая, нервничал, мрачнел и злился, не останавливаясь перед личными оскорблениями. В хорошем настроении был великодушен, общителен и щедр. И тогда охотно обещал помощь.

 — Если кому-нибудь из вас, — многозначительно намекал фельдшер, — лишнюю дырку в теле сделают, только дайте знать. Приду в ночь и за полночь, такое уж наше дело. И любую дырку так заштопаю, что и сами не сумеете найти, где она была...

Я побежал к Жозефу, надеясь, что «Петушок» вспомнит об этом обещании и поспешит на помощь. Жозефа дома, однако, не оказалось. Вышедшая на мой стук Дениз сказала, что брат ушел в Марш и до сих пор не вернулся.

 — Что-нибудь случилось? — вяло полюбопытствовала она и зевнула, кутаясь в шаль.

«Кирпичники» нередко заявлялись сюда ночью, и мой поздний приход не удивил ее.

Я рассказал, что один из наших новых товарищей тяжело ранен и ему нужна срочная помощь. Вялость у девушки исчезла. Кусая полные и темные губы, она внимательно вглядывалась в меня поблескивающими глазами, потом, коротко бросив: «Я сейчас», — скрылась в доме. Через две минуты появилась снова, одетая.

 — Возвращайся назад, — приказала она мне. — Я приведу дядю.

 — Ты пойдешь в поселок сама?

 — Нет, ты за меня пойдешь.

 — Не за тебя, а вместе с тобой. Ведь страшно же ночью в лесу.

 — Храбрец нашелся! — насмешливо воскликнула Дениз, поворачиваясь ко мне спиной. — Ангел-хранитель...

 — Дениз, подожди! — крикнул я, устремляясь за ней. — Мне Устругов житья не даст, если пущу тебя одну.

 — А он пусть сам приходит, а не поручает другим провожать, если уж так сильно обо мне заботится.

Георгий действительно обругал меня, узнав, что я отпустил Дениз одну. Мы знали, что леса и горы Арденн укрывали не только «братьев-кирпичникав». Прятались тут и другие беглецы, немецкие дезертиры и просто бродяги. Не зная лесных тропинок, невольные обитатели Арденн передвигались по дорогам обычно ночью. Мы и сами не раз встречали на ночных дорогах неведомых нам странников, которые бросались прочь от нас, а мы от них. Оборванные и обросшие, они накидывались иногда на одиноких женщин. Георгий опасался, что Дениз повстречает кого-нибудь из них.

Опасения его оказались напрасными. Дениз заявилась к нам утром вместе с дядей. Она была довольна собой и возбуждена, глаза ее блестели, щеки горели, а полные губы складывались в веселую и насмешливую улыбку, хотя радоваться было нечему и смеяться не над чем.

Старик был хмур и сердит. Игнорируя наши поклоны и заискивающие улыбки, он направился к раненому и отогнал сочувствующих и любопытных. Бегло осмотрел летчика и, брезгливо оттопырив бледные и вялые стариковские губы, начал развязывать бинт, сделанный старательными, но неумелыми руками. В это оттопыривание губ старик вложил все высокомерное презрение профессионала к жалким потугам любителей-дилетантов. Придвинув слабые, в очках, глаза вплотную к бедру раненого, фельдшер долго рассматривал рану, потом выпрямился, озабоченный и хмурый. У него было то недовольное выражение, которое так часто появляется на лицах врачей. Чем меньше они понимают болезнь или сложность ранения, тем больше это недовольство.

Непоседливый и говорливый «Петушок» был на этот раз медлителен и молчалив. Он смотрел на всех осуждающе. Старик накричал на Дениз, кипятившую воду, обругал меня за то, что поднес кастрюлю не с той руки, отчитал Степана Ивановича, загородившего свет, заставив того сконфуженно покинуть барак.

 — Кость не затронута, — недовольно пробормотал он, оторвавшись, наконец, от раненого, и мы не могли понять, чем недоволен: то ли тем, что кость не затронута, то ли еще чем. — Кость не затронута, но рана серьезная. Я сделал перевязку. Настоящую перевязку, и вы не вздумайте снимать ее без меня. Понятно?

 — Понятно, понятно, — торопливо согласился Устругов, в лицо которого старик уперся своими выцветшими глазами.

Когда фельдшер вымыл руки и, сложив инструменты, захлопнул саквояж, командир самолета приблизился к старику. Поблагодарив за помощь товарищу, летчик сунул в его руку свернутую четвертушкой пятифунтовую бумажку. Старик раскрыл кулак, осторожно и брезгливо развернул бумажку, взяв кончиками двух пальцев. Несомненно, он понимал, за что дали деньги, тем не менее изобразил на лице недоумение и повернулся к Георгию:

 — Это что?

Тот пожал плечами, а новозеландец поспешно схватил меня за локоть.

 — Скажите ему, что это его гонорар, награда.

Старик перенес свое недоумение и неприязнь на меня. Враждебно посверкивая злыми и от этого еще более светлыми глазами, оттопырил губы.

 — Какой гонорар? Какая награда?

 — Пять фунтов стерлингов за ваши труды, за беспокойство и все такое...

Фельдшер снова сложил вчетверо зеленоватую бумажку и с силой сунул деньги в нагрудный карман летчика.

 — Труд мой таких денег не стоит, а за беспокойство этим расплатиться нельзя. Если боши узнают, что по зову беглых русских я перебинтовал и лечил сбитого английского летчика, сгноят меня в концлагере...

Он осмотрел нас, откинув назад сутулые старческие плечи, схватил саквояж и пошел к двери, намеренно не замечая наши поклоны. У двери, однако, остановился и через плечо бросил:

 — К перевязке не прикасаться. Раненого не трогать. Вернусь и сделаю все сам.

 — Когда вы вернетесь? — осмелился спросить я.

Старик не удостоил меня не только ответом, но даже и взглядом. Словоохотливый «Петушок» был в то утро серьезен и неприступен.

Новозеландец проводил его беспокойными глазами и обескураженно вздохнул:

 — Странный старик. Непонятный...

 — Ха-ароший старик! — восхищенно протянул Георгий. — Ха-ароший! Он много лучше, чем я думал... Много...

Фельдшер приходил в барак утром и вечером, менял перевязку, промывал рану, постоянно сохраняя на своем худом морщинистом лице недовольное выражение, сердито покрикивал на тех, кто помогал ему, и ругал мешающих. Лицо его становилось добрее, ругань тише, по мере того как штурман поправлялся. Он чаще заговаривал с обитателями, задерживаясь в бараке или усаживаясь с ними на скамейке под окнами. Обрадованный выздоровлением пациента, старик становился не только разговорчивее, но и хвастливее. У него опять появилась склонность философствовать на любые темы, та же непоседливость со взмахиванием руками и петушиный задор в спорах.

В то первое утро, едва сердитый фельдшер скрылся за дверью, новозеландец подошел ко мне и почему-то шепотом спросил, чем обидел он этого странного старика, отказавшегося от денег с таким негодованием.

 — Везде и всегда врачи брали и берут за помощь, которую оказывают, — сказал летчик, доставая деньги из нагрудного кармана и перекладывая в бумажник. — И никто не обижается. Наоборот, они обидятся, если вы не сунете солидную бумажку в их сложенную лодочкой ладонь. А тут... Странно, очень странно...

 — Ныне многое странно, — отозвался Устругов, выслушав перевод. — Разве не странно, что тут вот, в горах Бельгии, оказались в одном бараке русские и новозеландцы? Так же странно, что люди оказывают друг другу помощь, которая никакими деньгами не может быть оценена.

 — Да, конечно, — согласился летчик. — Помощь, которую вы оказали нам, не может быть оценена никакими деньгами.

 — Конечно, никакими деньгами, — повторил Георгий. — Мы бросились искать вас не потому, что хотели заработать. Даже не знали, кто вы. Знали только одно: люди, выпрыгнувшие из самолета, были на нашей стороне и нуждались в помощи.

Новозеландец подумал немного, потом тихо и неуверенно изрек:

 — Люди чаще всего думают только о себе. Или прежде всего о себе. А уже потом о других.

 — Если у людей общее дело, то думать о себе или прежде всего о себе, — заметил я, — это не только лишать других поддержки, но и обкрадывать себя. Если не подхватить общий груз вовремя, может быть, только одной рукой, он раздавит тебя насмерть, когда другие, лишенные поддержки, попадают от бессилия.

Новозеландец не сразу понял сказанное, а поняв, согласно закивал головой.

 — Это верно, это очень верно. Вот потому-то новозеландцы не остались в стороне от этой войны. Думали, раздавят джерри Европу, до нас доберутся. Сейчас тут и наша маленькая помощь может оказаться полезной, а иначе нам придется только поднять руки и сдаться на милость победителя или умереть. А мы не хотим ни сдаваться, ни умирать.

Это объяснение, хотя и несколько напыщенное и декларативное, сблизило нас. Мы поняли, что наши новые и невольные соседи думают в общем правильно, хотя, может быть, и не совсем так, как мы. Георгий протянул летчику руку и назвал себя.

Тот пожал ее, прищелкнув каблуками:

 — Джордж Гэррит.

 — Джордж, Георгий, значит, — почти непроизвольно повторил я.

 — Еще один Егор! — воскликнул Сеня, внимательно прислушивавшийся к нашему разговору. Имя новозеландца удивило и обрадовало его, и он тут же повернулся к товарищам по бараку и громко провозгласил: — Оказывается, Егоры не только в России водятся. И в Новой Зеландии — у самого черта на куличках — тоже Егоры живут.

 — В нашей деревне, — вдруг вставил Мармыжкин, разгибаясь на своей скамье под окном и отрываясь от своего дела, — только Иванов больше, чем Егоров. Я вот Иван, а брат у меня Егор. Да, Егор... Только у нас нет такого баловства, чтобы Егора Георгием звать. Егорием зовут, это бывает. И то больше старушки. А так все Егор или Егорушка, если человек тебе мил или годами еще мал.

 — Егор из Новой Зеландии, — повторил с увлечением Сеня. — Егор Новозеландский...

Радист со сбитого самолета, увидев, что его командир знакомится с нами, встал за его спиной с выжидательной готовностью. Несмотря на необычность обстановки, он старательно соблюдал воинский ритуал. При приближении офицера вскакивал на ноги и вытягивался, обращаясь к нему, именовал его «сэром», просил разрешения сказать что-либо или отойти от него. Он не осмеливался сесть, пока командир самолета не приказывал ему. По пути сюда радист бросался вперед и пытался всякий раз взять носилки из рук офицера, когда приходила очередь того нести раненого, и командир самолета, как это ни странно, уступал их.

Это покоробило всех «братьев-кирпичников», и Георгий посоветовал мне объяснить летчику, что арденнские горы не казарма и что трудности делятся у нас на всех поровну независимо от чина или звания. Вмешался, однако, Деркач.

 — Мы не можем устанавливать свои порядки в армиях союзников, — объявил он веско. — Если считают, что это необходимо для дисциплины, они могут делать это, потому что нет армии без дисциплины и нет дисциплины без субординации.

Джордж Гэррит представился всем «братьям-кирпичникам», пожимая руки и повторяя свое имя, потом показал рукой на радиста:

 — Мой радист Джон Кэнхем.

Имя радиста не привлекло внимания. Лишь часа три спустя Мармыжкин, узнавший от Яши Скорого, что Джон — это Иван, подошел ко мне: правильно ли это? Я подтвердил. Он сосредоточенно задумался, думал минуты полторы-две, потом тихо засмеялся:

 — Выходит, Иваны да Егоры везде есть. Больше Иванов, видать. Что наш барак? Капелька, пылинка на земле, а в нем три Ивана: я, да Огольцов, да этот чужестранец.

Он тронул меня за локоть.

 — Яшка говорит, что у бельгийцев и французов тоже Иван есть. Жан называется. Верно это?

 — Верно. Жан — это Иван. И Егор у них есть. Жорж.

 — Ага, Жорж. Это я слышал, как Дениска Устругова кличет.

Мармыжкин собрал на лбу толстые продольные морщины.

 — Выходит, Иваны, да Егоры, да, может, еще Петры — Петров тоже, поди, во всех странах много — войну ведут да кровью своей землю поят, — торопливо заговорил он, переходя на шепот. — Собрать бы их вместе. Пусть бы они друг на друга посмотрели, поговорили меж собой, как жизнь устроить, чтобы душегубства этого не было. Может, они скорее чего-нибудь такое хорошее для себя и для всех людей сообразят. А? Как ты думаешь?

 — Придумал! — воскликнул подошедший к нам Сеня Аристархов. — Поумней твоих Иванов да Егоров люди собирались, а придумать ничего не могли.

 — Дьявол тебя возьми! — выругался Мармыжкин, возмущенный непрошеным вмешательством Сени. — И чего ты лезешь? И чего ты лезешь? «Умнее собирались!» А ты откуда знаешь, что умнее?

 — Иванушки во всех сказках — дурачки.

 — Сам ты дурачок, если сказок не понимаешь. Иванушки там дурачки, а на поверку-то умнее всех умников оказываются...

 — Это только в сказках, — насмешливо возразил Сеня. — А всамделишные Иваны не умнее других.

 — Но и не дурее других.

Спор их прервал Устругов. Втиснувшись между ними, Георгий отодвинул Аристархова в сторону и положил руку на мое плечо.

 — Слушай, Костя, объясни, пожалуйста, новозеландцам, что мы пойдем их товарища хоронить. Они, наверно, тоже захотят пойти.

 — Конечно, конечно, — быстро подхватил Гэррит, когда я перевел ему слова Георгия. — Сам уже хотел просить вас об этом, но не решался. Вы ведь и так много для нас сделали.

Мы захватили лопаты, хранившиеся в пристройке к бараку, и направились в лес, оставив Степана Ивановича караулить раненого. Он знал английский и мог понять просьбы или жалобы штурмана.

Лес, удививший нас позапрошлой ночью своей таинственной и неоправданной враждебностью, был теперь по-домашнему приветлив и тих. Он охотно показывал тропинки, ограждал густым кустарником или крапивой овраги и ямы. Согретый горячим солнцем, дремотно шептался, словно деревья рассказывали друг другу нескончаемую и увлекательную сказку. И как ни напрягали мы слух, все равно не могли понять таинственного, но всегда успокаивающего шепота.

Солнце превращает лужу в голубое зеркало, бутылочный осколок — в бриллиант, дает жизнь вишневой косточке и выращивает из нее буйно-зеленую вишню. Это же солнце разрушает с поразительной быстротой и беспощадностью клетки человеческого организма, когда тот перестает жить. Мы почувствовали сладковатый трупный запах много раньше, чем нашли тело летчика. Оно лежало накрытое парашютом, как оставили вчера на рассвете. Но большие зеленые мухи нашли лазейку, ведущую к трупу, и с тихим жужжанием вились над ней.

Гэррит и Кэнхем завернули тело товарища в парашют, сделав продолговатый сверток, и сами опустили в могилу, вырытую нами под дубком. Когда новозеландцы вытянулись у края могилы, опустив головы в молитвенно-траурном молчании, Устругов толкнул меня локтем:

 — Скажи же чего-нибудь.

 — Чего сказать?

 — Ну, хороним, мол, человека, которого увидели только мертвым, но знаем, что дрался вместе с нами с общим врагом. Совместная кровь за совместное дело. И дальше будем вместе драться, пока не добьемся победы. Теперь мы не одни, Костя, и нужно новозеландцев к себе расположить, а наших ребят к ним. Понимаешь?

Конечно же, я понимал это не хуже Георгия, но он первый своим хорошим сердцем почувствовал, что нельзя молча похоронить новозеландского летчика, погибшего в арденнском лесу. И я, подняв призывно руку, произнес у зияющей могилы речь о безвестной солдатской смерти и вечной воинской славе, о братстве, скрепленном кровью, и человеческой доблести. Я повторил новозеландцам то, что сказал мне на ухо Устругов.

«Братья-кирпичники» сочувственно смотрели мне в рот и согласно кивали головами, хотя, конечно, не понимали, что говорил. Либо догадываясь, либо чувствуя по тону, подавали одобряющие знаки именно там, где нужно было. Это вдохновляло меня и радовало новозеландцев.

И когда я кончил, Гэррит, не поднимая головы и смотря по-прежнему на ярко-желтый сверток в могиле, заговорил. Он обращался к мертвому, называя ласкательно Лэном, вспомнил, как отправлялись вместе в Англию. Всю долгую дорогу через Индийский и Атлантический океаны Лэн поносил «взбесившихся» европейцев, ругал с особым ожесточением Англию, которая допустила войну и втянула в нее Новую Зеландию. А когда Гэррит говорил, что никто не заставляет Аллэна Борхэда лезть в нее, покойный набрасывался на друга и кричал:

 — Мы не можем позволить джерри хозяйничать в Европе и в мире, как они хотят. Когда идет такая драка, то стоять в стороне — значит примириться с господством наиболее нахального и грубого.

Он был хорошим летчиком, великолепным парнем, этот Аллэн Борхэд.

С мрачной сосредоточенностью и торопливостью засыпали могилу, выровняли землю над ней и завалили сухой хвоей. Мы не хотели, чтобы немцы легко обнаружили и выкопали тело.

Возвращались в барак подавленные похоронами и молчаливые. Лишь перед самым кирпичным заводом Гэррит взял меня под руку и попросил научить самым необходимым русским словам и фразам. Усваивал он быстро и произносил русские слова легко. И когда остановились перед крылечком барака, летчик стал благодарить «братьев-кирпичников», пожимая руки и произнося раздельно и четко:

 — Спа-си-ба, та-ва-рич...

 — Братцы! — удивленно и восторженно заорал Сеня. — Егор Новозеландский заговорил по-русски!..

Глава девятнадцатая

Перед вечером к нам пришел Жозеф. Небритый и какой-то помятый, он плюхнулся на мой топчан, посмотрел утомленными и в то же время хитрыми глазами и сказал, не то спрашивая, не то утверждая:

 — Это вы полицейских долбанули?

И, не ожидая ни подтверждения, ни отрицания, одобрил:

 — Здорово долбанули...

Он поманил Устругова пальцем к себе и жестом пригласил сесть рядом.

 — В Ляроше и Марше только и говорят сейчас, — с довольным смешком сообщил он, — как немецких полицейских в горах долбанули. До сих пор в этих местах только один или два полицейских исчезли. А тут сразу, говорят, целая дюжина полицейских отправилась в горы и не вернулась. Были те полицейские, как идет молва, вооружены до зубов: автоматы, пулеметы и все такое. И их все-таки долбанули...

Мы переглянулись с Георгием. Легенда покатилась, как снежный ком, постепенно вырастая. Из восьми полицейских сделали дюжину, потом превратят их в восемьдесят. Нашу случайную удачу уже разрисовали как подвиг, а «братья-кирпичники» возведены в сокрушающую силу.

Жозеф настолько верил, что это сделали мы, что в нашем подтверждении нужды уже не было. Вдруг, понизив голос, он сказал:

 — Вас обоих в Марш вызывают.

 — Кто? Зачем?

 — А я знаю? — ответил он вопросом на вопрос. — Шарль сказал мне: «Иди-ка быстренько к «братьям-кирпичникам» и приведи сюда того высокого и его товарища, которых последними туда отвел. С ними хотят говорить».

 — Кто хочет говорить?

 — А я знаю?

Парень и сам понимал, что такой ответ не мог удовлетворить нас, поэтому решил пояснить:

 — Я спрашивал у Шарля. Он меня так отчитал, будто по щекам отхлестал. «Не суй, — говорит, — свой веснушчатый нос, куда не надо. Слишком, — говорит, — ты любопытный, а для связного это большой недостаток. Любопытство, — говорит, — это женская слабость, а ты до сих пор мужчиной значишься».

Жозеф посидел еще немного, потом вскочил на ноги.

 — Завтра на рассвете тронемся, — проговорил он, зевая. — Всю ночь шел, и сейчас в голове что-то непонятное вертится. Нужно поспать немного...

Бельгиец потряс головой, словно надеялся избавиться таким путем от того, что «вертелось» в голове. Это, кажется, помогло ему вспомнить кое-что важное, и он наклонился к нам.

 — Шарль сказал, чтоб вы свои личные вещички, если они завелись, с собой захватили.

 — Можем задержаться там? Или даже совсем не вернуться?

 — А я знаю? После того как Шарль отругал меня, я расспрашивать не осмелился.

 — Нам нужно знать, вернемся сюда или нет, — строго заметил Устругов. — С ребятами проститься надо, если не вернемся.

Жозеф посмотрел на него усталыми глазами и прищурился насмешливо и осуждающе.

 — А зачем вам прощаться? Может быть, захотите похвастать еще, что вызывают в Марш, кто вызывает и где будете прятаться там. Валяйте рассказывайте всем и все...

Тон Жозефа был откровенно издевательским: на нас срывал обиду, которую нанес ему за любопытство Шарль. Георгий стиснул губы, готовый выпалить резкость, но вовремя сообразил, что парень прав, и только усмехнулся.

 — Ладно уж, ладно. Никому не скажем о нашем уходе. Если задержимся, сам объяснишь.

И, сменив гнев на милость, Жозеф тоже улыбнулся и еще раз пожал нам на прощание руки.

 — Завтра на рассвете... Поднимайтесь тихонечко и к сараю... Там буду поджидать вас.

На другое утро мы встретили его выбритого и свежего за сараем. Едва обменявшись приветствиями, двинулись в лес и долго шли только ему ведомыми тропками и дорожками. То лезли вверх, не видя горы, закрытой лесом, то скользили вниз, цепляясь за кусты и сучья. Пересекали пестрые и пахучие луга, склонялись над светлыми ручейками, жадно хватая пересохшими губами согретую солнцем воду.

Добрались до Марша к вечеру, но в городок не пошли. Выбрав небольшую лужайку, Жозеф повалился на траву, посоветовав и нам вздремнуть.

 — Ночью-то, может быть, спать и не удастся.

Однако чем настойчивее пытались мы уснуть, тем бодрее чувствовали себя. Нас, естественно, волновала предстоящая встреча с людьми, которые вызвали нас сюда. Кто они? Что хотят от нас? Может, эти люди недовольны тем, что «братья-кирпичники» «долбанули», как говорит Жозеф, немецких полицейских? Но тут не могли еще знать, кто сделал это. Может, хотели поручить нам что-то? Но что?

Озадаченные и обеспокоенные, мы лежали и смотрели вверх. Предвечернее небо становилось синее и глубже. На этом фоне верхушки деревьев, освещенные уходящим солнцем, выступали необыкновенно ярко, как зеленые свечи.

Лишь после того как стемнело, добрались мы до скалы, нависавшей над гостиницей. Город, лежавший внизу, был темен и тих. Во дворе гостиницы кто-то выплеснул воду, и она громко шлепнулась на каменные плиты. Скрипнула дверь, бросившая квадрат света на блеснувшие камни, и в желтом просвете появилась на секунду и исчезла стройная женская фигура: Мадлен? Или Аннета?

Осторожно нащупывая ногой ступеньки и держась рукой за быстро холодеющую стенку скалы, мы спустились во двор, проскользнули к знакомой двери на чердак и взобрались по лестнице наверх. Нащупали постели и опустились. Нагревшаяся за день крыша еще излучала жар.

 — Вот мы опять здесь, — сказал я.

 — Опять, — вяло отозвался Георгий и добавил: — Духотища тут какая! У меня сразу все во рту пересохло...

Жозеф скоро покинул нас, сказав, что разузнает внизу, нет ли в гостинице опасных посетителей и можем ли мы спуститься туда и когда. Пропадал он минут тридцать или больше, а вернувшись, сел со мной рядом и виновато вздохнул.

 — Ну, что там? Нет ничего опасного?

 — Поторопился я с вами, — вместо ответа сказал Жозеф. — Никого из тех, кто вызывал, нет.

 — А кто вызывал?

 — А я знаю?

Парень понимал, что это не ответ, поэтому, помолчав немного, добавил:

 — Шарль за ними в Льеж поехал.

 — И все еще не вернулся?

 — Не вернулся. А старый Огюст говорит, что и не должен был сегодня вернуться. Может быть, завтра вернется... А может, послезавтра.

 — И мы должны два или три дня жариться на этом чердаке?

Тем же виноватым тоном бельгиец повторил:

 — Поторопился я с вами...

Некоторое время сидели молча. Я слышал звучное сопение сидящего напротив меня, но невидимого во тьме Устругова, который сдерживал свое раздражение. Рядом виновато вздыхал Жозеф. Я нащупал его руку и успокаивающе пожал.

 — Пошли-ка на кухню, — сказал он бодрее. — Там обещали покормить.

Держась друг за друга, добрались до двери, сошли вниз и, щурясь от яркого света, ввалились на кухню. Медлительный и грозный, с крупным и по-прежнему небритым лицом, казавшимся от этого обрюзгшим и хмурым, старый Огюст молча пожал нам руки. Его мощная сестра с тем же недовольным выражением стала собирать на стол, сотрясая пол своими толстыми ножищами. Хозяева гостиницы были щедры, но мрачны. Их мрачное настроение передалось и нам, и мы ели, торопясь покончить с едой и уйти на чердак.

Однако наше настроение изменилось, когда на кухне появилась Мадлен. В узкой черной юбке и белой кофточке она казалась еще более стройной и женственной. Неся на своем красивом лице, как знамя благожелательности, радостную улыбку, девушка подошла к столу.

 — Вылезли медведи из своей берлоги, — сказала она. — Наконец-то вылезли...

Мадлен внимательно осмотрела блестящими черными глазами нас и многозначительно протянула:

 — А вы не очень-то медведи. Даже воротнички чистые. Сразу женская рука чувствуется... Обласкали, видно, одинокие женщины наши.

Восхищенно смотревший на нее Устругов, поспешно отвел глаза. На его скуле появилось кирпичного цвета пятно, которое, расползаясь по обыкновению, как клякса, захватило скоро всю щеку.

 — Ну, вот видите, — удовлетворенно отметила девушка. — Значит, угадала. Чувствуется заботливая рука благодарной женщины.

 — Да нет... не женщина... мы сами, — забормотал Устругов, не решаясь поднять глаза. Мадлен с явным наслаждением созерцала крупную, подавленную растерянностью фигуру и вдруг расхохоталась.

 — Никогда не видела, — сказала она сквозь смех, — никогда не видела, чтобы такой большущий мужчина выглядел таким виноватым ребенком...

Заулыбалась и остановившаяся рядом с ней тетка. Большое лоснящееся лицо ее стало добрее, обычно стиснутые тонкие губы с жесткими черными усами вдруг широко растянулись, показав сверкающие белые ровные зубы. Почти запрокинув большое темное лицо, смотрел на дочь старик, и глаза его светились любовью и радостью. Улыбались и мы: Жозеф — насмешливо, как человек, который все знает и все понимает, Георгий — восхищенно, по-ребячьи. Я не мог видеть свою улыбку, но чувствовал, что мне стало легко и радостно, точно я попал на праздник.

Пока Мадлен была на кухне, мы не тяготились больше хозяевами гостиницы, хотя на их лица вернулось прежнее мрачное выражение. Время, тянувшееся до ее появления удручающе медленно, понеслось вдруг со скоростью кометы. Оно немедленно останавливалось, как только девушка уходила, и снова мчалось, когда Мадлен возвращалась. С ней легче дышалось, становилось светлее на кухне. И наш вялый мужской разговор, нудный по тону, серый по словам, сразу вспыхивал, как костер, в который плеснули керосина. Каждый хотел блеснуть перед нею.

Когда Мадлен, пожелав нам спокойной ночи, ушла, Устругов потерял к разговору интерес и напомнил, что время уже позднее. Он поднялся и заспешил на чердак. Однако хозяин властным жестом большой волосатой руки приказал сидеть и навалился на стол так, что его голова оказалась почти на середине.

 — В городе говорят, — заговорил он, понижая голос, — в городе говорят, что между Уффализом и Лярошем партизаны появились. Немцы, говорят, хотели английских летчиков поймать, да на партизанскую засаду попали. Ну, партизаны будто всех немцев и положили. Одни говорят, что немцев было с десяток, другие говорят, что их было три десятка, а партизан человек пятьдесят. У вас там ничего не слышно?

Я уже хотел рассказать, как все было, но, бросив взгляд на Жозефа, осекся: приложив палец к губам, он приказывал молчать.

 — Мы знали, что у нас в Арденнах прячутся разные люди, — так же тихо продолжал хозяин, — и наши, и русские, и голландцы, и французы есть. А кто начал, не можем узнать. И был ли это просто случай, или партизаны в самом деле решили, что пришло время ударить немцев. И ударили. И как еще ударили! Молодцы! Просто молодцы!

Мы молчали, сочувственно кивая головами в знак того, что присоединяемся к его одобрению. Мне не терпелось рассказать ему, и только строгий взгляд Жозефа заставлял держать язык за зубами. Я не понимал причины этого запрета, но ослушаться не осмеливался.

Лишь поднявшись на чердак, я сжал локоть парня и потребовал:

 — Почему ты не хотел, чтобы я сказал старику, кто это сделал?

 — А зачем ему правду знать? — переспросил тот. — Пусть думает, что партизан и в самом деле целая армия, а не мелкая кучка.

 — Думаешь, будет другим рассказывать, что нас всего только девять человек?

 — Рассказывать он никому не будет.

 — Так почему же не сказать ему правду?

 — Вот пристал! Да зачем ему правда, если с неправдой лучше? У него даже глаза засветились, когда о партизанах заговорил. Все эти годы он только и ждал этого. Да как еще ждал! Сказать ему, что ничего такого, чего ему хочется, нет, все равно что обокрасть...

Я не мог согласиться с Жозефом. Однако, встретив старого Огюста утром, поразился перемене в нем. В угрюмых глазах появился торжествующе-злой блеск, плечи немного поднялись и в ранее шаркавших ногах появилась упругость. Старик оживал. Схватив меня за лацкан пиджака, он привлек поближе.

 — В городе говорят, что наши партизаны пулеметами обзавелись. Приехал на базар крестьянин, который слышал пулеметную стрельбу. Говорит, часа полтора пулеметы не умолкали.

Многозначительно подмигнул и усмехнулся:

 — Наши полицейские из города носа высунуть боятся: что они со своими карабинами против пулеметов сделают? Из Брюсселя броневик потребовали. А что толку от броневика в горах? Ему же дорога хорошая нужна, а партизаны не дураки, чтобы на дорогу лезть. Они в лесу будут поджидать. А как только немцы сунутся в лес, партизаны их из пулеметов — чик-чик, и готово. Ну, идите, кушайте как следует, скоро и вы, наверно, потребуетесь...

И сестра, подававшая нам завтрак, казалась тоже менее мрачной. Мелкие черные глазки смотрели с большей теплотой, и усатые губы чаще складывались в улыбку.

Мы радовались, конечно, что были причиной такой хорошей перемены. Особенно же радовались тому, что на кухню все чаще залетала разгоряченная Мадлен. Она была в пестрой косыночке, из-под которой поблескивали легкой позолотой волосы, тот же красный передничек с белыми горошками перетягивал стройную фигуру. Она посылала нам радостный лучик своей улыбки, говорила пару слов и убегала.

Нам, конечно, очень не хотелось возвращаться в быстро нагревающуюся духоту чердака. Однако оставаться внизу было нельзя. И мы часами торчали у слухового окна, снова смотрели на город, затопленный солнцем, вспоминали «братьев-кирпичников», наверно удивившихся нашему исчезновению, говорили о слухах, которые ползли из города в город, из деревни в деревню, разнося весть о нашей победе и делая ее все смелее, больше, фантастичнее.

С наступлением темноты мы отправились в лес. Летний лес ночью полон жизни. Застыв на месте и насторожившись, мы слышали легкие шаги четвероногих лесных обитателей, шорохи птиц в ветках, какие-то неясные далекие звуки, похожие на вздохи. И с облегчением чувствовали себя частью этого лесного царства, которое принимало нас в свое темное лоно. Здесь мы были свободны от опасений и настороженности, которые теперь почти никогда не покидали нас.

Несколько отдохнувшие и остывшие, мы вернулись к скале, нависавшей над гостиницей, спустились по каменной лесенке во двор и тут же прилипли к стене: за воротами гостиницы тихо урчал мотор. Ворота вдруг раскрылись, и прямо на нас уставились два ярких продолговатых глаза. Глаза медленно поползли во двор, скользнули по нашей стене и спрятались, оставив вместо себя на каменных плитах только желтовато-мутное пятно. Теперь мы отчетливо видели грузовик, остановившийся перед входом в гостиницу. Из кабины вылезли двое: один был высок и прям, другой — только по плечо ему, но плотнее. Приехавшие топтались перед затемненными фарами, разминая затекшие ноги.

Старый Огюст, закрыв ворота, подошел к ним. Всмотрелся в лица приехавших и вдруг обнял того, что был меньше ростом.

 — Здравствуй, дружище Валлон, — проговорил хозяин с необычной для него теплотой в голосе. — Рад видеть тебя живым и здоровым.

 — И на свободе! — отозвался Валлон со знакомым нам смешком.

 — Валлон! — едва не выкрикнул я, вцепившись в руку Георгия. — Слышал, Огюст назвал его Валлоном?

 — Валлонов много, — напряженным шепотом ответил он, — но голос как будто его...

И хотя это было неосторожно, я рванулся к машине и, стараясь удержаться от восклицания, громким шепотом позвал:

 — Валлон... Валлон...

 — Кто это? — встревожился тот, быстро повернувшись в мою сторону.

 — Это я... Забродов...

 — Забродов, — недоверчиво повторил он, всматриваясь в темноту. Потом обрадованно воскликнул: — Забродов! Спасся! Спасся Забродов! А я-то боялся... — Он бросился обнимать меня, повторяя: — Спасся, спасся... Вот молодец! А где же Самарцев? Устругов где? Вы же вместе были.

 — Устругов здесь...

 — Здесь я, здесь, — поспешно отозвался Георгий, выходя из тьмы. Он твердо отодвинул меня от Валлона, чтобы самому обнять его.

 — И ты спасся! — еще более обрадованно воскликнул Валлон. — Молодец! Тоже молодец! Ну, какие же вы молодцы оба!

Он отпустил Георгия, вернее освободился из его объятий, торопливо оглядываясь.

 — А где ж Самарцев?

 — Нет Самарцева, — тихо ответил Георгий. — Нет его.

 — Самарцев умер в лодке, — добавил я. — И мы схоронили его на берегу Ваала, там, где высадились.

Валлон растерянно смотрел в наши лица, потом опустил голову и сказал осуждающе:

 — Не уберегли... Не уберегли...

 — Не уберегли, — виновато отозвался Устругов.

 — Как же так? — каким-то потерянным голосом переспросил Валлон, трогая меня за плечо. — Я же просил беречь его, обоих просил, особенно тебя, Забродов, просил беречь Самарцева. А вы не уберегли... Как же так? Ведь я же просил...

 — Ладно уж, что ж поделать теперь? — сказал старый Огюст, обнимая Валлона за плечи. — Одни умирают сами, других расстреливают безоружных, беспомощных. Теперь их уже не вернешь... И ничего не поделаешь...

Хозяин повел его к двери. За ними молчаливо и четко зашагал другой, высокий. Мы постояли немного, не зная, что делать, потом пошли туда же. У дверей остановились, не решаясь войти, но Шарль, подошедший следом, тихонько подтолкнул нас.

В освещенной комнате Валлон снова осмотрел нас, осмотрел придирчиво, с упреком: сами живы-здоровы, а товарища в землю закопали. Хотя мы знали, что смерть Самарцева не наша вина, чувствовали себя все равно виноватыми: не уберегли!

По виноватым и скорбным лицам Валлон понял, как горька и тяжела для нас смерть друга. Догадавшись об этом, великодушно решил, что мы заслуживаем сожаления и симпатии. Он сочувственно обнял Устругова, потом меня, легонько потрепал узкой рукой по спине и со вздохом сочувствия отпустил, повторив, что рад, очень рад встретиться с нами.

Мы действительно радовались, глядя на него. В хорошем костюме, белой рубашке с галстуком, он казался крупнее, чем в лагере, солиднее, серьезнее. Выбритое до синевы лицо излучало умную самоуверенность, а глаза, прятавшиеся раньше в глубоких глазницах, смотрели со спокойной сосредоточенностью и прямотой. Этот Валлон знал себе цену.

 — Я рад видеть тебя, Валлон, — сказал я, невольно сравнивая его с тем вертлявым и болтливым человеком, которого я знал в лагере. — Очень рад. Мы ведь тоже думали, что ты погиб, как и все другие.

 — А кто погиб?

 — Да я не знаю... Думали, что все погибли, кто в других лодках был. И про тебя тоже думали...

Живому человеку всегда странно слышать, что кто-то принимал его за мертвого. Это предположение кажется настолько несуразным, что он отвечает на него только пожатием плеч и усмешкой. Именно это и сделал Валлон.

 — Я не погиб, — вяло отозвался он, не считая нужным вкладывать в это подтверждение больше энергии или энтузиазма. — И другие, кто был со мной, тоже не погибли.

 — И Стажинский? И Прохазка?

 — И Стажинский жив. И Прохазка жив. И Бийе, и Крофт, и земляк ваш, фамилии которого я так и не запомнил.

 — Все спаслись? Все добрались до Голландии?

 — И не только до Голландии. Все находятся здесь, в Арденнах, хотя точно не знаю где. Мы за этим и приехали сюда с...

Только тут он повернулся к своему высокому спутнику и виновато улыбнулся: совсем забыл о нем. Тот стоял прямой и строгий. Штатский плащ не скрывал его военной выправки. Посматривая на нас любопытными и симпатизирующим глазами, он не осмеливался помешать встрече старых друзей, у которых была общая радость и общая печаль. Лишь после того как Валлон вспомнил о нем, спутник шагнул вперед, как полагается кадровому военному, с левой ноги и протянул мне руку:

 — Дюмани.

С той же военной четкостью он повернулся к Георгию и представился:

 — Дюмани.

Его рукопожатие было коротким и крепким. Он тут же сделал шаг назад и выпрямился, чуть слышно стукнув каблуками вполне штатских ботинок.

Наш хозяин, посмотрев на высокого обрадованными глазами, подошел к нему и робко подал руку:

 — Рад встретиться с вами. Слышал о вас много хорошего, а вижу впервые.

После короткого замешательства Дюмани склонил голову, пожал руку Огюста. Выпрямившись, он поднял густые брови и едва заметно скривил тонкие губы: ему явно не нравилось то, что хозяин знал его.

Старый Огюст усадил всех за большой стол, а сам скрылся за дверью в углу: она вела на кухню. Валлон еще раз осмотрел Устругова и меня.

 — Честно говоря, я не ожидал этой встречи, — признался он, — хотя искал именно вас.

Недоумение, появившееся на наших лицах, заставило его остановиться. Он усмехнулся и поправился:

 — Ну, не совсем вас, а только похожих. Шарль сообщил, что доставил в эти края двух русских, говорящих по-французски, и что один из них знает подрывное дело. Подрывник сейчас очень нужен, и мы решили с Дюмани повидать его.

Валлон замялся, потом, виновато улыбнувшись Устругову, сказал:

 — Я никогда не думал, что ты можешь быть подрывником.

 — Он великолепный подрывник, — заверил я. — Настоящий сапер и на фронте командовал саперами. Я прикрывал его саперов своим взводом и видел их работу.

 — Верно? — обрадованно, хотя все еще с ноткой сомнения, переспросил Валлон.

Георгий досадливо поморщился: уже привык к тому, что в его проворстве и ловкости сомневались.

 — Верно... Учился строить, а научился разрушать... Как отмечали мои начальники, делал это быстро, точно и экономно, за что был удостоен «звездочки».

 — Звездочки?

 — Это орден Красной Звезды, — пояснил я.

Валлон продолжал рассматривать моего друга с интересом и недоумением.

 — Жили мы в концлагере нечеловечески тесно, — вспомнил он вдруг, — а соседей своих не знали. Я знал хорошо только Самарцева. Он был членом интернациональной пятерки и руководителем советских коммунистов в лагере, и мы встречались с ним, чтобы обсудить дела. Иногда я говорил с тобой, — улыбнулся он мне, — да и то больше потому, что ты приставал ко мне. Других почти совсем не знал.

 — И мне показалось, что и не очень хотел знать, — вставил я.

 — Верно, не очень хотел, — согласился вопреки моему ожиданию Валлон. — Я руководил франко-бельгийской партийной группой, как Самарцев вашей, и должен был держаться от русских подальше, чтобы не привлекать к себе внимание охранников. Сближение с советскими людьми само по себе было в лагере преступлением, и я невольно мог поставить под удар свою группу. У коммунистов были на этот счет строгие правила...

«Коммунисты... Коммунисты», — повторял я про себя и снова с особой отчетливостью вспомнил ту группу, которая держалась тогда около Самарцева. Это были Егоров, Медовкин, Шалымов, погибший на виселице, Скворцов, умерщвленный в «медицинском блоке», Жариков. В трудные часы, особенно перед казнью, которая совершалась с арийской аккуратностью по понедельникам и пятницам между шестью и семью часами, группа рассыпалась по бараку, поддерживая напуганных и подавленных заключенных. Они сдерживали тех, кто рвался к безнадежной драке с охранниками, и ободряли готовых впасть в отчаяние. В их спайке, несмотря на разность возрастов, характеров и склонностей, в четкости усилий было что-то такое, что заставляло меня думать: «Наверно, коммунисты».

Самого меня приняли в партию на фронте, хотя партбилет не успели выдать. Прошло некоторое время, прежде чем я осмелился рассказать об этом Самарцеву. Тот одобрительно улыбнулся.

 — Я так и думал, что ты с нами.

 — Только у меня нет партбилета, — сконфуженно объявил я и, вспомнив, что тут ни у кого нет партбилета, поспешно добавил: — Вообще не было партбилета. Не успели выдать, в плен попал.

Василий положил руку на мое плечо и тихонько пожал.

 — В нашем положении партийность определяется не партбилетом, а поведением. Надо действовать, думать, чувствовать, как коммунист...

Я старался действовать, думать и чувствовать, как, на мой взгляд, мог и должен был коммунист. Образцом для себя я выбрал Самарцева. Но у меня не было его способностей, поэтому попытки следовать примеру Василия оказывались часто только жалким подражанием.

 — Я знал, что в лагере были коммунисты, — сказал я Валлону, — но не причислял тебя к ним. Уж очень несерьезно вел ты себя.

 — Несерьезно? — живо переспросил бельгиец с явным удовольствием. — Значит, мне удалось выбрать надежную маску, которая обманула и вас и охранников. Выжили в лагере только те, кто сумел обмануть врага. А это часто много труднее, чем одолеть его.

 — Я бы не сказал этого, — вмешался в разговор Дюмани. — Мы здесь вот успешно обманываем немцев, а одолеть никак не можем, потому что тут нужна сила, большая сила...

 — Думаю, и с малой силой можно многое сделать, — поспешно подхватил Валлон и с горячностью, которая свидетельствовала о том, что бельгийцы продолжают неведомый нам спор, добавил: — Конечно, наших сил мало, чтобы одолеть врага, но их — я это говорил и повторяю — достаточно, чтобы нанести большой вред. И тут опять-таки нужна не столько сила, сколько хитрость.

 — Как ни хитри, а одному человеку с тремя никогда не справиться, — возразил Дюмани. — У них же не три против нашего одного, а тридцать. Тридцать, понимаете?

Дюмани повернулся к нам, точно призывал поддержать его в споре с Валлоном. Тот щурил свои сверкающие черные глаза и насмешливо складывал тонкие губы.

 — Ты продолжаешь думать с прямотой военного, Анри, — мягко, но все же немного иронически заметил он. — Военные по-прежнему подходят к битве, как к кулачному бою. Если против тебя стоят трое, то, чтобы одолеть их, нужны шестеро. В этом весь смысл военной стратегии. Мы, штатские, то ли по своему невежеству, то ли еще почему считаем, что если ударить со спины, да неожиданно, да еще заорать как-нибудь особенно страшно, то и одному с шестерыми можно справиться.

Кадровый военный только пожал плечами и усмехнулся: как ответишь на этот детский вздор?

 — Видите, — вдруг обратился к нам Валлон, вовлекая в свой спор. — Я доказывал... — он остановился, будто не знал, говорить нам, где он доказывал, или не говорить, видимо, решил, что лучше не говорить, и только кивнул головой куда-то в сторону. — Я доказывал, что мы можем здесь, в Бельгии, точнее говоря — тут вот, в Арденнах, помочь нашим русским друзьям в той решающей схватке, которая развертывается сейчас в центре России.

 — А что там? Какая схватка? — почти в один голос спросили Георгий и я.

Валлон досадливо посмотрел на нас: зачем перебили? Но, поняв наше волнение, объяснил:

 — Там, как говорят, развертывается самое большое за эту войну сражение. Оно может решить исход войны. С обеих сторон брошены огромные силы. Гитлер снимает дивизию за дивизией отсюда, из Франции, и поспешно перебрасывает в Россию.

 — Мы знаем номера дивизий, снятых отсюда, — подтвердил Дюмани с точностью военного. — И знаем, куда они направляются: на Днепр, на Украину, до Киева. Чтобы ускорить продвижение, немцы остановили весь транспорт в западном направлении. Можно сделать вывод, что командование весьма срочно нуждается в перебрасываемых частях.

 — Именно сейчас, — продолжал Валлон, — один стрелочник-инвалид может задержать на несколько часов целую дивизию, хотя на фронте для этого потребуются полторы или две дивизии.

 — Видите, — снова повернулся к нам Валлон, — я доказывал, что сейчас мы можем помочь русским друзьям, если помешаем немцам перебрасывать свои войска на Восточный фронт. Мы не можем удержать их совсем, для этого сил у нас действительно мало, но можем задержать на время. В кризисное время даже задержка на несколько дней, иногда на несколько часов может оказаться полезной. Мое предложение не было принято, но и не было отвергнуто. Мне дали согласие на подготовку операции. Мы для этого и приехали сюда. Поэтому Шарлю приказано доставить в Марш людей, знающих подрывное дело. И я очень рад, что этими людьми оказались вы.

 — Устругов, — уточнил я. — Сам я ничего не смыслю в этом деле. Но подрывников, наверно, придется прикрывать, а тут и я пригожусь...

Валлон, будто не заметив мою готовность, продолжал вопрошающе посматривать на Георгия.

 — Как, Устругов? Можно рассчитывать на твою помощь?

 — А что делать-то нужно?

 — Мост на железной дороге Льеж — Аахен взорвать.

 — На Маасе у Льежа?

 — На Маасе невозможно. Там потребуются очень большие силы, чтобы блокировать гарнизон. Это нам не под силу. Есть другой, почти такой же важный мост, здесь, в Арденнах, через горную речку. Если его сбросить вниз, в пропасть, дорога будет закрыта на пятнадцать-двадцать дней, а может быть, даже больше, на несколько недель. Мы закупорим одну из очень важных железнодорожных артерий.

 — Мост, конечно, охраняется?

 — Охраняется.

 — Охрана какая?

 — Точно не знаем, но думаем, что наберем достаточно сил, чтобы справиться с ней, — сказал Валлон. — У нас здесь, в Арденнах, есть несколько боевых групп. Попытаемся установить связь с большим партизанским отрядом, который действует между Лярошем и Уффализом.

 — С большим партизанским отрядом? — озадаченно переспросил я, подозревая, что Валлон говорит о нас.

 — Мы не знаем, насколько он велик, — осторожно ответил он. — Известно только то, что партизаны разгромили полицейский отряд, посланный туда, и что у них есть пулемет. Пулемет очень помог бы нам справиться с охраной у моста.

 — Не хочется разочаровывать вас, — начал я, — но никакого большого отряда между Уффализом и Лярошем нет. Это наша группа, «братья-кирпичники», как зовет нас Шарль. Теперь к нам прибавились три новозеландских летчика, один из них тяжело ранен. Пулемет у нас действительно есть, только... авиационный, крупнокалиберный, и мы воспользовались им благодаря счастливой случайности: полицейские сами подсунули под него свои головы.

Оба бельгийца выслушали меня с удивлением и разочарованием. Слух о «партизанской победе» докатился до Брюсселя в невероятно раздутом виде. Они поверили в него, потому что очень хотели верить. Они не восклицали и не переспрашивали: отчет был слишком точен, чтобы можно было еще сомневаться.

 — Тэк-с, тэк-с, — неопределенно протянул Дюмани. — Значит, одна из главных опор, на которых ты строил свой план, оказалась просто столбом дыма.

Обескураженный Валлон промолчал. Возражение пришло со стороны Георгия.

 — Ну, я не стал бы называть нашу группу дымом, — тихо, но с ощутимой обидой заметил он. — Нас теперь там двенадцать человек, у нас шесть автоматов, правда, с небольшим запасом патронов, два карабина и пистолетов почти дюжина.

Валлон наклонился через стол к Георгию.

 — Значит, согласны вместе попытаться сбросить тот мост в пропасть?

Георгий выпрямился и сжал губы.

 — Это для меня не вопрос, если нашим помочь можно. Это не вопрос... Я бы хотел посмотреть тот мост, чтобы знать, что делать и к чему готовиться. Можно это?

 — Конечно, — ответил Валлон, — конечно...

Глава двадцатая

Утро, особенно погожее утро, всегда радует и вдохновляет, как обновление в природе, как приход весны. Сколько раз пытались мы уловить неуловимые изменения, совершающиеся на грани ночи и дня! Сколько раз каждый из нас видел наступление утра! И посветление неба, и редение мрака, исчезающего незаметно и все же ощутимо, и появление на востоке сначала алой, потом оранжевой и, наконец, золотисто-яркой полосы, которая растет, поднимается, захватывает полнеба, прежде чем выпустить из-за дальнего фиолетово-синего горизонта солнце. Сколько раз слышали мы пробуждение леса! Его птичий хор, который настраивается, как симфонический оркестр. Постепенно нарастая, он вводит голос за голосом, ноту за нотой, становится с каждой минутой разноголосее и громче. Лесной хор приветствует восход солнца своей многозвучной, всегда повторяющейся и неповторимой, непонятной и волнующей симфонией. И дали, подернутые голубой дымкой, выступают яснее, как будто все отдаленное приближается, чтобы встречать утро вместе с вами.

Утренний воздух в Арденнах был чист и прохладен, и чем глубже вдыхали мы его, тем легче и радостнее чувствовали себя. Впервые за многие месяцы двигались мы по своей воле к пока еще неведомой нам цели, к действию, которое обещало принести помощь нашим друзьям и товарищам на далеком фронте.

Мы покинули «Голубую скалу» еще затемно, взобрались по знакомой лесенке в скале и углубились в лес, через который выбрались на глухую дорогу. Вел нас Шарль, предложивший Валлону проводить Устругова к мосту. Меня взяли не только за компанию. Валлон хотел, чтобы мы трое имели ясное представление о том, с чем придется встретиться при осуществлении его замысла, и даже составили план операции. Дюмани полагал, что одного Шарля было бы вполне достаточно.

 — Он может составить хорошую карту расположения моста и огневых средств, а также подходов к ним. Я знаю его по армии: великолепный топограф.

 — Карта картой, а свой глаз все же надежнее, — настаивал Валлон. — Мы поручим, пожалуй, прикрывать подрывников «братьям-кирпичникам». А почему бы нет? И нам будет лучше, и Устругову спокойнее: на своих всегда надежды больше.

Дюмани не возражал.

 — Если Забродов согласен прошагать километров шестьдесят туда и обратно, пусть идет.

 — Конечно, он согласен, — объявил Георгий. И хотя друг сказал именно то, что я думал, его поспешность немного покоробила меня. Правда, уже не раз говорил я «братьям-кирпичникам», что Устругов может и должен быть нашим старшим, что он должен иметь право решать иногда за нас. Но самому не понравилось, что Георгий решил за меня. Впрочем, тут я не был оригинален: многие, признавая за кем-то право руководить и решать, все же упрямо стремятся сохранить свою независимость.

 — Очень хорошо, — поспешно заключил Валлон, не дожидаясь от меня ни возражения, ни подтверждения. — Отправляйтесь завтра же утром к мосту и осмотрите все...

 — И не только осмотрите, — быстро добавил Дюмани, — но и проведите наблюдение за охраной. Сколько их? Где огневые средства? Когда меняется караул? Где и в каком состоянии отдыхают солдаты? Словом... — Он строго повернулся к Шарлю, и тот немедленно вскочил на ноги и вытянулся. — Словом, вы должны доложить нам послезавтра к вечеру или ночью обстановку у моста, а также ваш план операции.

 — Есть доложить обстановку и план операции!

Мы и раньше подозревали, что Шарль не просто шофер у старого Огюста. И его «выпытывающий» разговор с нами в грузовике, и намеки на то, что тут, в Арденнах, «кое-что есть», и особенно отношение к нему старого Огюста свидетельствовали об особом положении Шарля. Догадывались, что шофер связан с какими-то силами в Бельгии, которые действуют против немцев. Встреча с Валлоном и Дюмани подтвердила догадку, хотя мы все еще не знали, что это за силы. Они были, наверное, близки к коммунистам, иначе Валлон не был бы тут. Они включали офицеров: Дюмани настолько выглядел кадровым офицером, что порою даже казалось, что погоны прямо-таки топорщатся под его штатским костюмом.

...Дорога была пустынна. За долгий летний день нам повстречались три или четыре пешехода да несколько подвод, запряженных маленькими выносливыми лошадками. Встречные с восхищением и симпатией кланялись: они принимали нас, молодых, здоровых, бодро шагающих в глубину гор, за своих парней, вырвавшихся из немецкого плена. Пожилой крестьянин с маленьким сморщенным лицом и вытекшим левым глазом поманил к себе и, покопавшись на дне тележки, извлек большой круг домашней колбасы.

 — В лесу пригодится, — сказал он со смешком и подмигнул единственным глазом: знаю, что вы за птицы. — А хлеба по дороге у кого-нибудь попросите. Тут несколько дворов, и люди там не плохие, понимающие люди живут...

Шарль принял колбасу и поблагодарил крестьянина. Тот еще раз подмигнул своим единственным глазом.

 — Не стоит, совсем не стоит. Будет туго — заглядывайте ко мне... По этой дороге, потом направо, потом еще направо и вдоль ручейка. Там мой двор...

Теперь уже все мы благодарили его: поняли друг друга без объяснений.

 — Народ здесь хороший, — сказал Устругов, когда крестьянин отъехал немного. — Знают, наверно, что, попадись немцам, никому несдобровать.

 — Да, народ тут хороший, — подтвердил Шарль.

 — Этот крестьянин, — кивнул я назад, — принял нас за бельгийцев.

 — Возможно, — неуверенно согласился Шарль. — Но я думаю, что он не поступил бы иначе, если бы принял всех нас за русских. Для местных жителей русские тоже свои.

 — Союзники?

 — Не думаю, чтобы простые люди понимали эти дипломатические тонкости: союзники или не союзники. Они воспринимают все проще, естественнее. Ваш враг — наш враг и наоборот. Значит, все свои. К тому же наши люди издавна питали симпатию к русским.

Мы свернули с шоссе и пошли узкой и кривой лесной дорогой. Проложенная местными жителями, она вилась по лесу, безошибочно выбирая направление, спускалась в лощины, взбиралась на склоны, умело обходя топкие места и торчавшие кое-где скалы. Дорога подводила то к одинокому крестьянскому двору, прилипшему на опушке, то к кучке маленьких темных домиков. С разумностью, созданной опытом нескольких поколений, лесная дорога связывала эти дворы и домики между собой и всех вместе с внешним миром.

 — Дорога ведет прямо к мосту? — спросил я Шарля, шагавшего впереди.

 — Не совсем. Она ведет ко двору моего знакомого. Там живет один человек, на помощь которого можно рассчитывать. Он, наверное, уже знает многое из того, что нам нужно узнать.

 — О мосте?

 — И о мосте и о его охране.

 — С той же целью, с какой мы идем?

 — Надеюсь, да. Он воевал в Испании, военное дело понимает. Понимает, конечно, как штатский человек, оказавшийся на войне. Но, думаю, у него хватит сообразительности правильно оценить тот мост, правильно с военной точки зрения...

Одинокий крестьянский двор, к которому вывела дорога, стоял на высоком берегу, спускавшемся к быстрому ручейку почти отвесной каменистой стеной. С другой стороны к дому вплотную подходил лес, и стройные, могучие сосны окружали его надежным высоким частоколом. Небольшие окна с яркими наличниками смотрели прямо на открытый склон, по которому вела ко двору дорога. Посоветовав нам спрятаться в кустах, из которых можно наблюдать за домом, Шарль вышел на открытую дорогу один.

Большой лохматый пес, дремавший перед домом, встрепенулся и, нацелив в Шарля острую черную морду, громко залаял, поднимая тревогу. Не трогаясь с места, он лаял и лаял, заливаясь все ожесточеннее, пока хозяин не вышел из дому. Тогда пес со всех ног бросился вперед, чтобы остановить пришельца. Хозяин приложил ладонь козырьком к глазам, рассматривая Шарля, и, узнав его, побежал за собакой, приказывая ей вернуться. Пес остановился, продолжая, однако, лаять, подождал хозяина и затрусил рядом с ним. И пока хозяин и гость пожимали друг другу руки, пес держался в стороне, не сводя с Шарля глаз. Он заворчал, подняв дыбом шерсть на затылке, когда мы, повинуясь призывному жесту Шарля, вышли из кустов.

 — Рыцарь, сидеть! — приказал хозяин. — Свои.

Рыцарь сел, но настороженно следил за каждым нашим шагом, будто говорил: свои-то свои, да как бы чего-нибудь такого ни выкинули. Только после того как хозяин пожал нам руки, пес подошел, обнюхал нас в порядке знакомства и отошел на прежнее место.

Сопровождаемые Рыцарем, мы двинулись ко двору, напоминающему, как многие крестьянские дворы в тех местах, маленькую крепость. Большая каменная стена замыкала все надворные постройки. Из-за стены поднимались только крыши амбара, коровника и сеновала. Сеновал был покрыт почерневшими досками, они покоробились и потрескались, позволяя тому, кто находился там, наблюдать за подходами к дому. Мы, конечно, не подозревали об этом, пока не подошли почти вплотную.

 — Забродов! Устругов! — вдруг закричал кто-то с сеновала. — Откуда вы тут?

Наверное, появление из-за угла пары немецких автоматчиков не произвело бы на нас такого парализующего эффекта. Мы остановились, будто ушибленные доской, сорвавшейся с крыши. Голос был знаком, фамилии произнесены с нормальным русским ударением (бельгийцы делали его на последнем слоге), и главное, вопрос задан по-русски. Ошеломленные неожиданностью, пялили глаза на крышу, где несколько черных досок стали содрогаться от ударов изнутри.

 — Не ломай крышу! Не ломай крышу! — испуганно закричал хозяин. — Это свои! Свои!..

Рыцарь, встревоженный странным шумом на сеновале и тоном своего хозяина, разъяренно залаял, бросаясь на стену. Обитатель сеновала перестал колотить по доскам и затих, точно провалился в сено.

 — Это он, — сказал хозяин, кивая на сеновал.

 — Кто он?

 — Поляк мой.

Поляк! И в Испании воевал! И нас знает! И по-русски говорит! Ну, как же мы не догадались сразу? Это же Стажинский. Конечно, Казимир Стажинский, спасшийся вместе с Валлоном.

Мы бросились к воротам, чтобы поскорее встретить его. Но Стажинский опередил. Выскочив за ворота, он бежал к нам, выкрикивая:

 — Устругов! Забродов! Спаслись! Спаслись! Черти... мои хорошие...

Несколько минут мы тискали друг друга и колотили ладонями по спинам, будто выбивали пыль, рассматривали, отодвигаясь, чтобы лучше видеть.

 — А ты, Казимир, пополнел.

 — Да и вы поправились.

Стажинский сосредоточенно всмотрелся в лицо Устругова и озадаченно пожал плечами.

 — У тебя, Устругов, даже лицо какое-то другое стало.

 — Какое другое?

 — Я даже не могу сказать, но что-то новое в нем появилось. Более взрослым стал, что ли?

 — Спасибо... Я и тогда не был ребенком, детей у нас в армию не призывают.

 — Ладно, хватит о лицах. Лучше расскажи, — обратился я к Стажинскому, — как вы спаслись.

 — Да нам ничто не угрожало, поэтому и спасаться особенно не приходилось.

 — Но вы же потерялись там, на Рейне.

 — Это вы потерялись. Мы успешно добрались до Голландии, высадились у леса, спрятали лодки и двинулись на запад.

 — Сами? Без провожатых?

 — Да, сами. Нас вел Крофт.

 — Крофт?

 — Да, Крофт. Помните, англичанин, худущий такой и нос торчком? Он прекрасно знает те места. Безошибочно вел нас по лесным дорогам, обходил поселки и перекрестки дорог, где могли быть немецкие патрули. Увидев городок издали, называл его и рассказывал, сколько в нем жителей, чем занимаются и что в нем интересного. Крофт почти откровенно хвастал своими знаниями, и мы поневоле начали допытываться, откуда он знает все это. «Любовь к географии», — говорит.

 — Разве Крофт географ?

 — Какой там географ? Разведчик, по-моему. Я догадался об этом, когда на глухом хуторе недалеко от Греве нас встретили важного вида люди, приехавшие в роскошном «мерседесе». С почтительной заботливостью они набросили на плечи англичанина дорогое пальто, нахлобучили шляпу и посадили в машину с занавешенными окошками. Вместо Крофта с нами остался приехавший в той же машине человек в охотничьем костюме. Он вел нас только до вечера того дня. Вечером на окраине какого-то городка нас подобрал грузовик со знаками вермахта на бортах. В кузове грузовика были набросаны матрацы, на которые нам предложили лечь. Поверх положили что-то вроде второго дна, на это дно набросали каких-то вещичек, и грузовик покатил. Раза два или три машину останавливали, шофер орал, что везет армейский груз, угощал патрулей папиросами, рассказывал пару анекдотов и, пока солдаты хохотали, трогал и катил дальше. Так мы и оказались в Арденнах.

 — Все здесь?

 — Сначала все были. Первым ушел Валлон, ему надо было в Брюссель спешить. Поправившись немного, подался к себе во Францию Бийе. Калабутин прослышал, что под Лярошем есть русские, и отправился туда. Тут застряли только мы с Прохазкой.

 — Прохазка тут? А где же он?

 — Да он не совсем тут. Близко к этим местам. К одному помещику устроился. Сначала по двору работал: историк и литератор показал явные способности ухаживать за лошадьми. Теперь его повысили чином и перевели в дом. После того как немцев в России назад погнали, помещик изменил отношение к Прохазке. И что самое интересное — уже взял несколько уроков русского языка.

Шарль, не понимавший разговора и удивленно посматривавший на нас, потребовал объяснить, что заставило меня расхохотаться. Я рассказал.

 — Бельгийский помещик готов изучать русский язык? — переспросил он и тоже засмеялся. — Он дальновиднее, чем можно было ожидать от помещика. Некоторые наши промышленники и банкиры пытаются сменить немецкую лошадку на какую-нибудь другую. Шлют письма в Лондон и Нью-Йорк, подсылают своих людей к нам с предложением финансовой помощи. Чтобы в будущем засчиталось им. Но помещик... Да еще в такой глуши...

 — И помещики, даже в такой глуши, — повернулся к нему Стажинский, переходя на французский язык, — даже они почувствовали, что произошел перелом, и этот перелом не может не затронуть жизнь даже в глубине Арденн...

Мы тронулись к дому. Поляк вдруг остановился и попридержал меня.

 — А где же Самарцев? И как теперь его ноги? Зажили?

Я опустил голову.

 — Похоронили мы Самарцева.

Стажинский схватил меня за обе руки повыше локтя, крепко сжав, повернул к себе. Он посмотрел в мое лицо и тяжело вздохнул.

 — Как же вы допустили это?

И в голосе его была горечь и такой откровенный укор, точно смерть или жизнь нашего друга зависели от моей и Устругова воли. Как и в Марше перед Валлоном, я пробормотал виновато:

 — Не уберегли, Казимир...

Он выслушал рассказ о смерти и похоронах Самарцева, смотря прямо перед собой тем сосредоточенным взглядом, который мы хорошо знали, потом, не сказав ни мне, ни Георгию ни слова, ускорил шаг, чтобы догнать хозяина и Шарля. У живых были свои заботы, и мы, переглянувшись, понимающе пожали плечами, вздохнули и заспешили вслед за ним.

Хозяйка, светлоглазая, светловолосая, невысокая, с длинными, не по-женски крупными руками, встретила нас на пороге и, пятясь, повела в дом. Она сладенько улыбалась, показывая очень мелкие и частые, как гребешок, зубы.

Муж сделал какой-то загадочный для нас, но понятный для нее жест, хозяйка ответила одобрительным кивком головы. Усадив нас за стол, накрытый пестрой клетчатой скатертью, тут же юркнула в дверь, коротко пообещав:

 — Сейчас покормлю.

Пока она гремела за дощатой перегородкой посудой, ножами и вилками, хозяин ушел, сказав, что скоро вернется, Шарль приступил к допросу Стажинского. Знает ли он мост, что лежит километрах в шести отсюда через горную речонку на железной дороге, ведущей в Германию? Поляк знал мост. Присматривался ли он к этому мосту так, как следует присматриваться военному? Стажинский не был уверен, что присматривался к мосту, как следует военному, но присматривался внимательно. Что он может сказать? Поляк мог кое-что сказать, но не знал, что Шарля интересует.

 — Можно ли подобраться к мосту незамеченным?

 — Только метров на двести, максимум — на сто пятьдесят.

 — Кто охраняет мост?

 — Фольксштурмисты и немного эсэсовцев.

 — Сколько фольксштурмистов?

 — Тридцать. Может быть, тридцать два.

 — Сколько эсэсовцев?

 — Было шестеро. Один не показывается: болен или отпуск получил.

 — Сколько человек постоянно охраняет мост?

 — По четыре человека с каждой стороны. Только фольксштурмисты. Эсэсовцы охраны не несут, но обслуживают бункер с пулеметом.

 — Где бункер?

 — У самого входа на мост, недалеко от домика, где живут эсэсовцы.

 — Что делают солдаты вне службы?

 — Больше всего спят в своем бараке, стоящем у насыпи. Перед вечером ходят в соседний поселок в пивную. Эсэсовцы оставляют в домике одного, солдат остается примерно половина.

 — Как далеко до пивной?

 — Метров восемьсот...

 — Можно ли отрезать пивную от барака и моста?

 — Можно.

 — Можно ли отрезать эсэсовский барак от моста?

 — Думаю, нет.

 — Можно ли блокировать барак?

 — Трудно, но можно.

 — Сколько потребуется людей, чтобы захватить мост и удержать его хотя бы на час?

 — Если бы не было пулемета, то человек шестьдесят.

 — С пулеметом?

 — Человек сто.

Шарль остановился и вопрошающе посмотрел на нас: не хотите ли, мол, теперь вы попытать его? Я отрицательно мотнул головой.

 — По-моему, все ясно.

Устругов нахмурился.

 — А по-моему, ничего не ясно. Эти цифры ничего не дают.

 — А что тебе нужно?

 — Мне нужно знать, могу ли я и как подобраться к мосту, вернее — под мост, провозиться там двадцать, может быть, даже тридцать минут. Бой с фольксштурмистами меня не интересует. Это сейчас второстепенное дело. Я хочу только, чтобы не мешали мне.

 — Незаметно подобраться к мосту можно только метров на двести, — повторил поляк. — И чтобы снять охрану моста, придется дать бой.

 — Ты думаешь, что охрану моста можно снять? — уже менее мрачно переспросил Георгий.

Вместо ответа Стажинский достал из кармана кусок бумаги и, положив на стол, разгладил обеими руками. Там красовались детски наивные рисуночки моста, речки, домиков, дороги и даже квадратик с вывеской «Пивная». Он показал казарму фольксштурмистов, домик эсэсовцев. Кудрявые завитушки, означавшие лес, вились совсем недалеко от казармы, домика и дороги.

 — Из леса нетрудно будет перерезать дорогу, — сказал Стажинский, — и изолировать пивную. Другая часть изолирует казарму и домик эсэсовцев.

 — А пулемет?

Поляк сокрушенно вздохнул.

 — Пулемет может все дело испортить... Если только счастливый случай не поможет... Эсэсовцы иногда уходят в пивную все.

 — На счастливый случай рассчитывать нельзя, — сухо заметил Шарль. — В военном деле все должно строиться на прочной и верной основе. Случай можно принимать во внимание, но всерьез рассчитывать на него нельзя. Да, нельзя.

Бельгиец повернулся к Устругову.

 — А что вы думаете?

Георгий отвел глаза, потом едва слышно пробормотал:

 — Я хочу все сам посмотреть... Все сам...

Дальше