Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

I

Петр Рябинкин женился на разметчице Нюре Охотниковой перед самой войной. Был он в ту пору тощ, долговяз. За отсутствием растительности на верхней губе, отращивал на висках продолговатые бачки. Стесняясь своей юности, пытался говорить сипло, басом.

Но стоило взглянуть на его увесистые, по-взрослому мясистые кисти рук с сильными, как у пианиста, пальцами с коротко, как у хирурга, обрезанными твердыми ногтями, сразу становилось ясным, что это серьезные руки мастерового человека.

Ботинки он носил сорок пятого размера, разряд имел седьмой — токаря высокой квалификации.

Для постороннего Нюра Охотникова — так, обыкновенная блондинка, средней упитанности. Для Рябинкина его Нюра подобна стремительно бегущей сверкающей реке, для которой нет достойных ее берегов.

Чтобы не показывать, какой он по сравнению со всеми другими самый счастливый, стараясь скрыть от людей свою ошеломленность счастьем, Рябинкин пытался выглядеть огорченным бытовыми заботами. Степенно советовался с пожилыми, опытными рабочими, где и как можно удачливо приобрести необходимый для семейной жизни инвентарь. Выслушивал советы, высказывал свои деловые соображения. И вдруг по внезапному наитию купил на всю получку в комиссионном магазине поразивший его своим великолепием старинный потертый ковер, в скатанном виде подобный свергнутой тяжеловесной колонне.

Ковер, конечно, не мог уместиться в десятиметровой комнате, предоставленной чете Рябинкиных в заводском общежитии для семейных, даже если бы покрыть им не только пол и стены, но и потолок.

Это свидетельствовало о том, что Петр Рябинкин, испытывая головокружение от успехов в личной жизни, обладая безошибочным глазомером станочника, способен был совершать грубые ошибки, когда дело касалось предметов быта.

Петр предложил Нюре отрезать от ковра столько, сколько позволяет жилплощадь, остальное отдать соседям.

Нюра не позволила портить вещь.

Она сменяла ковер в комиссионном магазине на детскую никелированную кроватку с сеткой по бортам и в придачу к ней еще большой эмалированный таз.

Увидев эти предметы, Рябинкин растерялся и ослабел от радости. Он молча многозначительно улыбался.

Нюра была вынуждена строго объявить: пока она никакого ребенка в себе не чувствует. Но если когда-нибудь для ребенка что-нибудь понадобится, надо все иметь заранее, наготове, что она и сделала, как она выразилась, «на всякий пожарный случай».

При посторонних Рябинкин говорил с женой негромко, снисходительно-покровительственным тоном, так, как разговаривал с ним фрезеровщик Алексей Григорьевич Трушин, когда Петр поступил к нему учеником после окончания ФЗУ.

Но Нюра, тоже бывшая фабзаучница, сама проходила ученичество у Трушина. Легко угадав, чьей манере подражает супруг, она все-таки не нашла нужным обнаружить свою догадку, полагая, что на людях ей приличней притворяться смирной перед мужем. Зато, когда они оставались одни на всех своих десяти метрах жилой площади, тут она всегда была властной повелительницей во всем...

Еще задолго до женитьбы у Петра Рябинкина с Нюрой Охотниковой сложились вполне товарищеские отношения.

Но Рябинкин от юношеской застенчивости держался с ней грубовато и слишком по-приятельски, а Нюра от гордости, присущей ее характеру, вела себя с высокомерной задиристостью. В силу таких обстоятельств возникшее у них чувство долго оставалось невысказанным. И чем благодушнее и по-приятельски простецки относился Петр к Нюре, тем невозможнее для них обоих становилось высказать свои чувства.

Томясь от этой ими же сооруженной преграды, они стали раздражительными, обидчивыми, и, возможно, так ничего бы у них и не вышло, если бы не комендантша заводского общежития для семейных, пожилая, крикливая, с подбритыми бровями.

Однажды комендантша оказалась рядом с ними в кино. Обернувшись к Петру, она сказала:

— Ты, Рябинкин, стахановец! Так поимей в виду, комната у меня в общежитии освобождается. — Небрежно кивнув на Нюру, заметила: — И если, допустим, хоть с этой на неделе распишешься, можешь получить от меня ключ и комплект постельного белья, как полагается.

Рябинкин похолодел и ничего не ответил, а тут он еще почувствовал, Нюра отодвинула плечо.

Спустя два дня Нюра нагнала его в проходной и осведомилась, нервно усмехаясь:

— Ну как, выручить тебя или нет?

— Ты о чем?

— Да насчет жилплощади. — Прижав ладонь к карману жакетки, заявила: — Вот! Даже паспорт прихватила. Мне его штампом загсовским заклеймить для приятеля не жалко.

— Ладно, — сказал Рябинкин, сжимая задрожавшие губы. — Спасибо, — добавил с трудом. — Без формалистики обойтись нельзя. Придется, раз такой случай подвернулся...

И они пошли рядом, не глядя друг на друга. И лица их были насуплены, и только глаза лучились, и каждый из них чувствовал это свечение своих глаз, и оба испытывали одинаковую тревогу, что это сияют только глаза одного из них.

Как-то в цехе питания фрезеровщик Трушин подошел к столику, за которым сидели супруги Рябинкины.

С левой руки у них по порции первого блюда, с правой — по две порции второго блюда, посередине — по два стакана компота и еще по бутылке ситро.

— Заправляетесь, — сказал одобрительно Трушин. — Пируете. — И почти было улыбнулся жесткой щекой, но меткий взгляд его приметил на шее у Нюры ожерелье, блестевшее металлом, как ошейник. Трушин нахмурился, лицо его приняло брезгливое выражение, и он сказал сварливо: — Все вы, нынешняя молодежь, живете, будто иждивенцы у Советской власти, учат вас даром, общежитие предоставляют, спецовки выдают бесплатно, получки все равно как у людей, а положительности в вас нет.

— То есть как это нет? — спросила тихо Нюра. — Мы же работаем. Петя, например, даже стахановец.

Но Трушин только пренебрежительно махнул рукой и отошел, прихрамывая на простреленную во время гражданской войны ногу.

Рябинкины сочли этот упрек Трушина хотя и не очень справедливым, но возможным, так как и без Трушина испытывали некоторое смущение оттого, что они сами по себе очень счастливые и все у них есть.

Завод, на котором работали Рябинкины, в силу возникшей военной угрозы перешел на удлиненный рабочий день, кроме того, приходилось оставаться на сверхурочные, нормы все увеличивались, но заметного изнурения от тяжелого труда они не испытывали, так как этот напряженный труд сопровождался частыми гордыми радостями, когда их награждали грамотами, премиями, называли их имена на собраниях.

Рябинкины так увлекались возвышавшим их рабочим почетом, что воспринимали его не как заслуженную .награду, а как личное праздничное удовольствие.

Рябинкины были убеждены в том, что им досталась легкая, исключительно хорошая жизнь.

На займы они подписывались с таким чувством, будто возвращают государству лишь то, что перепало им лишнего. Нужно, конечно, учитывать: Рябинкины — бывшие детдомовцы, продолжение детдома — интернат фабзавуча, где привычка считать себя членами многодетного семейства только упрочилась, а коммунный быт порождал неприязнь к вещепоклонству.

Это же коммунное бытие сделало их неспособными к одиночеству и внушило простодушное, простецкое отношение к людям, что вначале в коллективе цеха было неправильно понято как проявление незрелости.

Приметив на заводе друг друга, они, словно дальние родственники или земляки, естественно, почувствовали взаимное тяготение друг к другу. И женились они, пожалуй, от непривычки к одиночеству, от желания быть подольше вместе, потому что были понятны друг другу. И такого могло вполне хватить для супружества.

В тот первый день, когда они вошли в свою комнату заводского общежития для семейных, Нюра, не снимая жакетки, покорно уселась на еще не застланную койку. Она сидела, плотно сжав колени, и на лице ее было выражение горестной, жалобной готовности. Петр подошел, она закрыла глаза, веки ее дрожали. Петр наклонился и поцеловал, промахнувшись, в подбородок. Она откинулась, вытирая машинально подбородок тыльной стороной ладони.

И потом им было только неловко, конфузно, совестно, и это долго не проходило.

Как-то, ковыряясь в подошве ботинка шилом, Петр уколол себе палец; поморщившись, он замотал пальцем, как балалаечник. Но Нюра при этом так болезненно, так отчаянно вскрикнула. И этот ее крик как бы вдруг открыл им, кем они стали друг для друга, ошеломил и озарил своим только теперь осознанным счастьем.

И с того мгновения Нюра стала для Петра не просто девчонкой-приятельницей, на которой пришлось жениться, если иначе нельзя всегда быть вместе, а тем единственным высшим существом, которое обладает способностью вместить твою боль, радость, как бы быть одновременно тобой и собой. Их неуверенная любовь перешла в душевную взаимозависимость, обрела торжественную, таинственную власть над ними. И они думали, что постигшее их счастье есть нечто .исключительное, неведомое другим в даже слишком велико для них самих и что за него надо безотлагательно и безмолвно расплачиваться, чувствовали себя в долгу перед всеми людьми, лишенными такого счастья.

Трушин засек: Петр Рябинкин систематически подсовывает свои обработанные детали соседу по станку Чишихину, который до этого не вытягивал нормы, и, когда кассир выдавал получку, Чишихин стыдливо и поспешно накрывал ее ладонью, чтобы другие не видели, какая она тощая. Также Трушин имел информацию о том, что Нюра Рябинкина, оставаясь на вторую смену, наряды за эту смену заполняла не на себя, а на Егоркину, которую бросил муж, и Егоркина являлась на работу заплаканная, с дрожащими руками, что для разметчицы — гибель.

Хотя у Нюры кроме ожерелья, похожего на ошейник, еще завелись серьги, похожие на блесны, и Трушин ехидно не раз у нее осведомлялся, клюет ли на них щука или только такие пескари, как Петька, к судьбе своих бывших выучеников он относился ответственно и внимательно. Трушин не без основания считал себя человеком прямым, неспособным на всякие там хитрые подходы, и он сделал так, как свойственно было его натуре: пошел в литейную, где работал муж Зины Егоркиной, Владимир Егоркин, отозвал его в сторону, спросил:

— Ты меня, Егоркин, знаешь?

— Знаю, — сказал Егоркин.

— Так вот, — сказал Трушин, — я в твои семейные дрязги лезть не собираюсь. Но как член завкома предупреждаю: если у твоей Зинки будут снова руки на работе трястись, я над тобой такой товарищеский суд учиню, что ты на нем еще до приговора сомлеешь.

— Я ее рукам не хозяин, а ты мне не инстанция, — ответил Егоркин.

Трушин побагровел, но тут же прибег к спасительному средству, как к тормозу. Закурил, потом произнес неожиданно кротко:

— У меня, Володя, против твоего семейного стажа еще дореволюционный опыт, скажу: если у женщины руки трясутся, значит, ее сильно обидели, по самому сердцу.

— А как она меня? Ты этого не знаешь! — горестно воскликнул Егоркин.

— Стоп, — сказал Трушин и приказал: — А ну закрой глаза. А теперь вытяни перед собой руки. Все! — объявил Трушин.

— Что все? — спросил Егоркин.

— Явственно, что ты не переживаешь. Если б переживал, пальцы бы трепыхались. Проверка точная, по медицинской науке. В медпункте так на нервность испытывают. По закону. Значит, я констатирую факт. А против фактов переть не выйдет.

— Поймал, да! — презрительно сказал Егоркин.

— Я тебя не ловить зашел, а посоветовать, чтоб ты упущение не совершил.

— Какое такое упущение?

— Не упустил бы человека, который без тебя не может...

Спустя некоторое время, встретив Трушина, Егоркин сказал:

— Тебе с меня причитается, Алексей Григорьевич. Понятно?

— Понятно! — сказал Трушин.

А с Чишихиным Трушин даже не стал разговаривать, провозился полсмены с наладкой его станка, вторые полсмены молча простоял за его спиной, изредка жестами указывая, что следует делать при окончательной доводке. Потом пересчитал обработанные Чишихиным изделия, объявил:

— Норма с куцым хвостиком. Всего и делов.

А Петру Рябинкину сказал резко:

— На бедность человеку подкидывают только бары. Рабочий человек с рабочим человеком обязан опыт свой делить, как хлеб. — И провел ребром ладони, словно разрезая невидимую буханку.

Нюру Рябинкину Трушин остановил возле инструментальной. Внимательно оглядел ее несколько отощавшую фигуру, спросил обиженным тоном:

— Ты чего же, Рябинкина, не беременеешь? А?

— Ну что вы, Алексей Григорьевич, — застыдилась Нюра.

— Как что? — рассердился Трушин. — Если спрашиваю, значит, надо. — И пояснил: — Полагаю, от вас должны подходящие люди заводиться. Без поколения какая же может быть жизнь! — И предупредил сурово: — Ты у меня смотри, не смей страховаться. Рожай. А по линии завкома мы тебя всем обеспечим. — И, погладив жесткой ладонью Нюру по лицу, спросил душевно: — Или, может, только станочному делу вас обучать дозволяете?

По сравнению со своими портретами, вывешенными на заводской Доске почета, Рябинкины несколько похудели с лица от напряженной работы на заводе.

Но когда дома Петр брал на руки Нюру, он только на мгновение удивлялся ее легкости, словно кости ее стали полые, как у птицы, но он не успевал спросить ее, почему она такая теперь невесомая. Потому что теперь уже безошибочно движением головы сразу находил ее ищущие припухшие губы, останавливающие его дыхание, как бы поглощавшие всего его.

* * *

22 июня 1941 года, в воскресный день, радиоголос объявил о нападении фашистской Германии на Советский Союз. Нюра, так же как и другие миллионы советских женщин, безмолвно стала собирать вещи мужа с такой деловитостью, будто готовилась обдуманно к этому уже давно, и была только печально-серьезна, будто подобное уже случалось в ее жизни. Это было священное мужество, подобное тому, какое женщины, отправляясь в родильный дом и гордо скрывая грядущую муку, проявляли в заботах по отношению к остающимся растерянным и встревоженным мужьям, отдавая им повседневные энергичные распоряжения.

Нюра строго требовала от Петра, чтобы он твердо запомнил, куда и что она кладет в его вещевой мешок, словно запомнить это для него — самое важное и главное.

И Петр, подчиняясь ее душевной силе, старался прикинуться бывалым, деловитым. Вынул из мешка фарфоровую кружку. Упрекнул Нюру, что надо было положить алюминиевую, которая не бьется.

На сборном пункте Рябинкины расстались поспешно, так как им подумалось, неловко, поскольку они бездетные, на людях долго цепляться друг за друга, когда даже многодетные призывники расстаются с женами и детьми так, будто не на войну уходят, а прощаются по-деловому, как на вокзале.

Часть, в которую зачислили Рябинкина, оставалась еще в резерве, и призывники спешно проходили обучение. Для бывших заводских не составляло особой заботы овладеть оружием, механика коего доступна с первого взгляда любому слесарю. А ведь тут были станочники, лекальщики, сборщики, сварщики — словом, титулованные разрядами мастера по металлу, привыкшие к культурному и властному обращению с металлом. Рабочий коллективизм родствен серьезной армейской дисциплине. Поэтому и на занятиях по строевой подготовке они показали себя с лучшей стороны. Люди старались быстро овладеть всеми видами солдатского ремесла, и не потому, что рассчитывали на то, что все это могло обязательно пригодиться в бою, а потому, что хотели таким усердием сократить время пребывания в резерве, тяготясь своим пребыванием здесь, как стыдной проволочкой.

И тут Рябинкин обнаружил свою душевную слабость. Тоска по жене овладела им, и он, подчиняясь этой тоске, сознательно мучал себя мыслями о Нюре, отдаваясь обстоятельным воспоминаниям о ней, — он как бы только телесно присутствовал в части, стал рассеянным, не сразу соображал команду, за что получил кличку Швейка.

Но ничего бравого и веселого в Петре не было, хотя большеразмерная пилотка, сползающая на уши, с обвисшей мотней солдатские штаны и торчащие из ботинок углы портянок, небрежно прихваченные обмотками, свидетельствовали, что основания для такой клички имеются.

Назначенный политруком роты Алексей Григорьевич Трушин был огорчен тем, что Рябинкин так скис, и проводил с ним неоднократно индивидуальные беседы. Но когда он приказывал Рябинкину повторить только что сказанные ему слова, тот не мог этого сделать, так как, слушая Трушина, продолжал упорно думать о своем. Трушин, брезгливо глядя в его тусклые глаза, констатировал:

— Сползаешь, Рябинкин, по наклону сползаешь. — И предупредил шепотом: — Поимей в виду, Петр, если и в бою так же скиснешь, то я тебя вот. — И положил руку на кобуру, в которой еще не было пистолета.

Рябинкин внимательно посмотрел на кобуру и спросил, вдруг оживившись:

— Алексей Григорьевич, вы у Нюры кожаную сумочку помните?

— Чего? — ошалело спросил Трушин. — Какую такую сумочку?

— Желтенькую, как ваша кобура, я подарил, а она почему-то потом перестала с ней ходить. Отчего это, как вы думаете?

— Так, — сказал протяжно Трушин. — Значит, все? — И впервые приветливо улыбнулся. Закурил, угостил Рябинкина, потом, конфузясь, сообщил: — Я, знаешь, в город Горький ездил по монтажу, месяц там занимался. Приезжаю домой, гляжу, дверь дерматином очень аккуратно обита. А на это дело большой мастер Кононыкин. И обдало меня как кипятком. Что получается: муж в отсутствии, а дверь в его квартире Кононыкин обивает. И не стал я стукать в мягкую обивку. Ушел. И до самого утра по улице бродил — переживал. А все отчего? Когда жена при тебе, ты о ней не думаешь, как человек о дыхании своем не думает, а когда ее нет, тогда думаешь, и нет у тебя как бы нормального дыхания, и от этого всякая муть в голову приходит.

— А сейчас вы о жене сильно думаете?

Трушин встал, оправил гимнастерку, сухо объявил:

— Только старшему по званию положено спрашивать о личном подчиненного. Ясно?

...После первого боя Рябинкин очнулся от своего забытья. Он видел, как просто умирали его товарищи, раненые с великим усилием отползали в сторону, чтобы своими муками не отвлекать сражающихся. Он понял, что в жизни есть такое, что важнее жизни. И, когда падали бомбы, Рябинкин учился спокойно думать: «Вот, пожалуй, сейчас от этой меня не будет». И когда бомба ложилась невдалеке и после разрыва ее наступала глухая тишина и немота во всем теле, он постепенно приходил в себя, испытывал удовольствие оттого, что жив. Работал тщательно винтовкой, стараясь получше использовать то, что он еще живой.

Постепенно Рябинкин стал вдумчивым солдатом, для. которого война — личное дело. Более важное, чем сама его жизнь, продлевать которую можно только одним — жесткой, умелой сосредоточенностью в бою.

Командир отделения отметил:

— Рябинкин — аккуратный боец, понимающий, что к чему.

Рябинкина назначили сначала вторым номером, потом первым к станковому пулемету.

Он относился к этому сильному оружию, как к машине. Овладел ею с тонкой проникновенностью квалифицированного рабочего. И так самозабвенно, мастерски работал этой безукоризненно отлаженной им машиной, что прослыл бесстрашным.

Вся его забота состояла в том, чтобы точно управлять огнем. Если допустить неточность хоть на мгновение, враг сможет срезать твоего товарища. Значит, получится, ты виноват в его гибели. Никто не узнает, что погиб он от тобой потерянной секунды, только ты один будешь знать. Но от этого та несказанная солдатская мука, которая потом на всю твою жизнь при тебе.

Сознание такой своей солдатской ответственности и есть основа воинской доблести.

II

Полк, сформированный из заводских рабочих, бросало вспять и уносило на запад общим ходом наступления. Но в этом полку сохранилось, хотя личный состав его сильно изменился, не номерное обозначение его подразделений, а особое, по названиям заводов, рабочие которых пришли когда-то в его батальоны.

Горделивая привязанность личного состава к своему полку обнаруживалась и в том, что в медсанбате команда выздоравливающих всегда превышала почти вдвое штатные нормы.

А санбат — это вам не дом отдыха. Порой не то что коек, соломы на подстилку всем не хватало. Медперсонал, оказывая скорую фронтовую помощь только что раненным, не мог лечить выздоравливающих с такой же старательностью, как, скажем, в госпитале. Госпиталь — это да! Культура, усиленное питание и самое высокое внимание со стороны общественности, тружеников тыла. Но бойцы уклонялись от госпиталя, несмотря на все соблазны. За роскошную госпитальную жизнь приходилось расплачиваться тем, что выздоровевших потом распределяли по чужим частям.

И ради того, чтобы остаться в родном полку, серьезно раненные симулировали, вели себя так, как при легкой травме. Бодрились, изображая оптимистов, стряхивали термометры, «снижая» температуру. Чтобы облегчить труд медперсонала, которому сверхкомплект в тягость, раненые занимались взаимообслуживанием. Хирург медсанбата с сильными, как у слесаря, пальцами, извлекая немецкий металл из бойцов, вынужден был проводить смелые, длительные операции, не рассчитывая на то, что высокие мастера из армейских и фронтовых госпиталей сделают то, что он не обязан был делать, так как эти раненые исхитрятся все равно осесть в медсанбате.

Люди обнаружили удивительную способность мужественно переносить страдания, считая это вовсе не высоким проявлением воинского духа, а некоей солдатской хитростью. Терпели ради того, чтобы не терять сложившейся воинской братской дружбы, товарищества, которое и составляет истинную прочность всякого подразделения.

Бой — это коллективный труд, здесь каждый должен быть уверен в другом. Не одним боем живет подразделение, их позади ц впереди бессчетно. У каждого боя своя скорость, свои условия, свой расчет и план. Конечный итог боя оценивается и тем, какой ценой досталась победа. Эту арифметику солдаты знали, ею мерили свои боевые труды и умение командира спланировать бой умно, по-хозяйски.

Петр Рябинкин вел себя в бою осмотрительно, расчетливо. Надежно окапывался, точно следуя инструкции, как прежде на заводе — правилам охраны труда. Ненависть не вызывала у него пренебрежения к врагу. Кроме ненависти и злобы Рябинкин испытывал к врагу любопытство, стараясь понять, в чем секрет его силы и в чем можно нащупать его слабость.

И так как Рябинкин, будучи рядовым бойцом, мог командовать только самим собой, он присматривался к сноровке врага и повышал этим свою солдатскую квалификацию. В своих масштабах вел изучение врага и накопил существенный опыт.

Рябинкин научился подавлять в себе страх, бросаясь в атаку. Сразу же, на бегу, навскидку он уже не вел огонь из винтовки. Вытерпев, бил только прицельно, наверняка, зная, сколько у него в магазине патронов, а не так, как, бывало, в первые дни: дергает затвор, а в магазине пусто, все расстрелял безрасчетно, пока шел на сближение.

Одиночный, выдержанный выстрел из винтовки — он самый верный, но его надо обеспечить, чтоб не было сильной отдышки после перебежки и удары твоего сердца не шатали бы тебя, как ветер осину. Перед таким выстрелом надо добыть себе хоть три секунды спокойствия, обдуманности, чтоб свалить не первого удобного для прицела, а хотя бы ефрейтора, который командует солдатами, находясь позади них, этот выстрел будет ценнее, добычливее для исхода боя.

Когда Рябинкин на огневой позиции лежал за станковым пулеметом, он сначала действовал только винтовкой. Во-первых, для пристрелки, во-вторых, для того, чтобы, если немец засек его позицию, внушить, что здесь одиночная стрелковая ячейка, а не пулеметная точка и, значит, на нее не следует тратить огонь минометов и артиллерии. Успокоив так врага и подпустив его на наивыгоднейшую дистанцию, Рябинкин начинал строчить любимым фланговым огнем, самым губительным для живой силы врага. В эти моменты он нежно, благодарно любил свою сотрясающуюся, как мотор на высоких оборотах, машину.

После боя было принято сварливо, придирчиво и к самому себе, и к товарищу рассуждать о минувшем бое, где кто как допустил недосмотр, промашку, чтобы не повторять подобного в следующем бою.

В этих обсуждениях Петр Рябинкин участвовал, и к его словам прислушивались.

— Если у тебя есть друг-напарник, — говорил Рябинкин, смущаясь от уважительного внимания, с каким его слушали, и от этого без надобности начиная переобуваться, — то ты в бою не думаешь, будто ты один на всем свете и немец только в тебя стреляет. Ты думаешь о том, чтобы он твоего дружка не стукнул. Ставишь, значит, себе такое задание. Соображаешь: не вообще чего-то защищаю, а вот будто только дружка, на которого немцы лезут, а ты их косишь. И если дружок про тебя так же думает, получается обоюдная страховка.

Встряхнув портянку и озабоченно оглядывая босую ногу, шевеля пальцами, отдыхающими от стеснения, разъяснял:

— У немца, я подметил, такого нет, он только на своего ефрейтора оглядывается, поэтому на пару в бою тверже и легче нашему солдату. Когда ты все наперед с напарником спланируешь, так совсем аккуратно получается. Ты перебежку делаешь, он позади огнем тебя бережет, он вперебежку — ты его сохраняешь. Он в рост поднялся, чтобы подальше гранату бросить, ты в рост встал, чтобы у немца вместо одной мишени — две. Пока сообразит, кто для него опасней, секунда на этом выиграна, успеваем оба залечь.

— Разделение труда, так, что ли?

— Так, — соглашался Рябинкин. — Точнее, разделение солдатской обязанности согласно нашей договоренности.

На вопросы о жене Рябинкин отвечал всегда скупо:

— Разметчица, пайком обеспеченная.

— Пишет?

— А как же, информирует!

— Значит, порядок?

— Нормально!

Жалея Нюру, чтобы в случае чего она не так сильно переживала, Рябинкин писал ей только осторожные, вежливые письма. А Нюра, также жалея Петра, избегала рассказывать о том, что переполняло ее, и письма их носили такой стыдливый, сдержанный характер, что обоим им было от этих писем только тревожно. Но никто из них не решался отступиться от этого вежливого тона. Каждый полагал, что так он будто бы внушает другому бодрость, терпение, принося свою жажду нежных, взволнованных слов как бы в жертву во имя разлуки.

Сильными на фронте считались не те люди, которые, обладая исключительным здоровьем, могли вытащить на себе, как кони, орудие на новую огневую позицию, притащить на плече бревно для наката блиндажа или принести из пункта боепитания на передовую, не сгибаясь, сразу два ящика патронов. Сильными считались на фронте те, кто умел спокойно и дальновидно управлять своей психикой благодаря солдатскому образованию, боевому опыту и разумному расчету.

Рота, где служил Рябинкин, заняла оборону на обширной заболоченной пойме. Окопы сочились черной вонючей водой и были подобны канавам. Прелые туманы застилали видимость. Ветви тощего сырого тальника в кострах тлели, как мокрые веревки, и даже портянки на таких кострах не сохли, а только парились. Другого топлива добыть было негде. Ходы сообщения затопляло, и пробираться в расположение роты приходилось поверху, под огнем, и немецкие снайперы, снабженные оптикой, дальнозорко охотились за теми, кто пробирался в роту из батальона. Поэтому рота не всегда регулярно получала горячую пищу, и если подносчики приползали целыми, то все-таки мокрыми, облитыми горячими щами, хотя и пытались затыкать на пути пробоины в термосах хлебным мякишем.

Над этой поймой непрестанно мелко трусили дожди местного значения, и все бойцы походили на утопленников, промокая насквозь и не имея возможности обсушиться.

Но, как ни странно, настроение у людей было ровное и удовлетворенно-спокойное.

Причина тому — солдатская образованность. Бойцы сообразили, что плохие грунтовые условия сильно снижают поражающее действие немецких снарядов и мин. Снаряды мягко шлепались в кисельно-разжиженные грунты, взрыватели часто не срабатывали, и поражающего действия не происходило.

Немцы в то время еще имели перевес в танках, а тут им использовать свой перевес было затруднительно. Все это солдаты оценили как положительные факторы в свою пользу. И стали считать, что им созданы гарантированные условия для отдыха и продления жизни.

Немцы занимали позиции по другую сторону заболоченной, закисшей тиной, стоялой речки, с природой им не повезло. Бойцы испытывали чувство злорадства, не без основания полагая, что немец больше подвержен простуде и желудки у них слабее на тухлую воду.

Излагая друг другу эти свои хитрые соображения, бойцы, по существу, занимались меж собой агитацией, содействующей подъему воинского духа. Хотя всем были розданы дезинфекционные хлорные таблетки, кое-кто из бойцов от гнилой воды все же стал мучиться животом, а некоторые к тому же далее грипповали. Командир роты и политрук пытались улучшить быт бойцов. Посылали требования в батальон на печки, топливо, плащ-палатки, но батальон сам испытывал недостачу во всем этом и увеличил только табачные пайки и так называемую «наркомовскую норму».

И тогда в роте постепенно наладилось самоснабжение.

Главным в этом самодеятельном движении оказался Петр Рябинкин.

Это он сказал однажды хмуро и озабоченно:

— Чего же мы будем у самих себя тянуть материальное снабжение, когда его можно свободно взять вон у них? — И повел глазами в сторону немецкого расположения.

Бойцы стали совершать вылазки в расположение врага под официальным и вполне законным предлогом добычи «языка». Они притаскивали от немцев также железные печки, плащ-палатки лягушиной расцветки и даже однажды приволокли насос с бензомоторчиком для откачки воды из траншей. Обратив внимание на то, что немцы в качестве топлива используют торф из болота, наши солдаты тоже наладили его добычу, слегка стыдясь того, что сами не догадались обогреваться торфяным топливом, которого здесь было до черта. В роте началась ежедневная проверка состояния оружия и патронов. Кроме того, бойцы сделали специальную сушилку для зарядов мин и орудийного боеприпаса.

Участвуя в вылазках, Рябинкин, несмотря на боевую суматоху, успевал разглядеть в немецких траншеях их благоустройство, положительно оценив деревянные решетки, устилавшие дно окопов, дренажные колодцы, устройство отхожих мест. Он, сердито заметив, что немцы строят сортиры с большим умом, культурно и в этом деле следует учесть их передовой опыт, помолчав, добавил с окаменевшим от злобы лицом:

— А то, что у них там много гражданского всякого награбленного имущества, так это означает, что позволять пользоваться этим имуществом хватит... Тем более что у немца вроде как посуше. И если мы сменим свои позиции на их, во всех смыслах нам станет полегче.

Так как бойцы роты основательно облазили передний край врага, в батальоне сложилось мнение, что этот участок изучен лучше, чем другие, и это даст преимущество в случае наступательной операции.

Начались снегопады, затем холода, и почва, прежде недоступная для прохода боевой техники, стала твердеть, упрочаться, окаменевать. И только сама речушка с теплыми от гниения торфяными берегами застывала медленно.

* * *

В связи с большими потерями командного состава в первый год войны отличившихся бойцов направляли на курсы младших командиров. Рябинкин попал на эти курсы случайно. В день посещения передовой комдивом он поджег танк, бросив бутылку с горючим в кормовую часть, после того как танк промчался над окопом, в котором Рябинкин лежал, судорожно оцепенев. Вскочил он после того, как открылось небо, не потому, что задумывал бросить вслед танку бутылку, а оттого, что ошалел от радости, что жив и что может действовать руками и ногами как вполне нормальный.

И когда его вызвали к комдиву, Рябинкин улыбался, не в силах преодолеть эту нервную улыбку. Улыбался оттого, что он жив, не раздавлен, а вовсе не от гордости, что поджег танк.

И комдив, похвалив Рябинкина, приказал комбату отчислить его на курсы. Рябинкин, услышав этот приказ, продолжал улыбаться. Комдив думал, что эта улыбка радости оттого, что солдат пойдет учиться на офицера. И только комбат хмурился, понимая, что эта улыбка всего-навсего вроде нервного тика после тяжелого переживания.

После курсов Рябинкин вернулся в часть младшим лейтенантом, в то время как бойцы, которые были ничем не хуже его, оставались рядовыми. Теперь он обязан был ими командовать. И труднее всего ему было командовать свои ми заводскими, которые на заводе считались более знающими, квалифицированными, чем он. Получалось, вроде как выскочил на чистом, случайном везении.

Вначале Рябинкин очень совестился, особенно более пожилых солдат. Команду отдавал тихим, вежливым, а иногда даже просительным тоном. И чтоб люди поняли, что он свой авторитет не собирается держать на одном звании, в боевых условиях пренебрегал опасностью, ходил в рост, часто подменял первого номера у пулемета, пока комбат не вызвал его к себе в землянку и не сказал ему с глазу на глаз:

— Вот что, Рябинкин. Ты, я заметил, в бою только о том думаешь, как о тебе подумают, а о людях не думаешь, которые тебе свои жизни доверяют, верят, что ты их каждую минуту в бою организуешь как надо. А ты их доверие не оправдываешь. Каждая потеря — это вина командира. Не всегда под трибунал, но всегда на его совести. Нет выше ответственности, чем за жизни людей отвечать. Плохой командир — своих солдат убийца. Так прямо тебе скажу для полной ясности...

Постичь командирское мастерство ведения боя для Рябинкина было не столь трудно, как умение постоянно соблюдать свое старшинство над людьми. К этому его обязывало звание, и даже не столько звание, сколько долг командира, доверие к которому возникает из отношений с людьми, для которых он обязан быть самым проницательным, умным и чутким. И надо было обладать тончайшим чувством, когда можно вызвать солдата на откровенность, разговаривать с ним не как старший с младшим, а как человек с человеком, так, чтобы не задеть за душу подозрением, что этот разговор как-то потом отразится на отношении старшего к подчиненному. И здесь нельзя притворяться, что ты будто в данный момент не считаешь себя начальником, это может только повредить искомой правде.

Нигде, как на фронте, люди столь не чувствительны к правде, твердо ее требуют от того, кого уважают, а уважают за правду во всем, будь то информация об обстановке или даже улыбка командира, не случайному бойцу назначенная, а тому, кто ее действительно заслужил. Промахнешься, ляпнешь улыбкой, и выходит, не знаешь тех, кто ее действительно достоин. Получается, люди — будто все тебе на одно лицо. Такого не прощают. Командиру полагается больше знать о своих людях, чем они сами о себе знают. Таково солдатское мнение о том, кто ими достойно командует.

* * *

Пришел приказ захватить плацдарм на противоположной стороне реки.

К тому времени Рябинкин стал командиром подразделения. И ему поручили выполнение этой задачи.

И если Рябинкин в гражданской жизни по части бытовых вопросов оказался не на высоте, то тут, на фронте, он поднялся до уровня серьезного организатора и смелого стратега. Планируя бой, он проявил дерзость прежде всего в том, что подготовку его вел не по шаблону.

Во-первых, он добыл, выпросил в батальоне шесть дополнительных комплектов полного солдатского зимнего обмундирования. И велел сибиряку Юсупову ночью вплавь доставить на тот берег в зашпаклеванном гробу, используемом как плавсредство и взятом из имущества похоронной команды; доставить и припрятать.

Во-вторых, на противоположном берегу, в кустарнике, были выкопаны тайники, куда сложили боеприпасы и мешки с трофейным толом, который Рябинкин рассчитывал применить не для подрыва оборонительных сооружений противника, а для того, чтобы использовать тол как топливо для обогревания бойцов, которые, форсировав реку, начнут зябнуть. Тем более это важно для обогрева раненых, которые от потери крови зябнут сильнее, чем здоровые люди.

Против каждого тайника Рябинкин установил снайперские засады на случай, если немцы обнаружат и попытаются приблизиться к ним.

Боевые действия своего подразделения Рябинкин прорепетировал в тылу батальона на подходящей местности, подобной той, в которой предстояло работать.

В положенный час ночи началась эта операция.

Рябинкин с пятью бойцами переплыл реку напротив того места, где были закопаны комплекты обмундирования.

Там они переоделись во все сухое. Также скрытно на небольшом плоту была переправлена сорокапятимиллиметровая пушка весом в четыреста килограммов. Почти одновременно с этим в районе брода, где никто из наших не собирался переправляться, так как у немцев здесь были сосредоточены сильные огневые средства, с нашей стороны раздался грозный грохот моторов, подобный танковому, — он исходил от трех старых грузовиков со снятыми глушителями, доставленными сюда по просьбе и замыслу Рябинкина.

Как бы аккуратно ни была спланирована боевая задача, дальновидно продумана и разумно отрепетирована, рассчитана поэтапно, нет такого боя, чтобы он полностью протекал согласно предварительному замыслу.

Война — дело ужасное. Можно приучить себя притворяться, что страха не испытываешь, когда в тебе все корчится, включая душу; дрожа, делать вид, что ты, допустим, сильно зябнешь и только от этого не по себе. Каждый боец выработал на такие моменты для обмана и отвлечения свои собственные, удобные для себя уловки, что в конечном итоге сходило за правду и выглядело как мужественное и хладнокровное поведение. Но все уловки сразу забывались, когда дело касалось не только твоей жизни, а жизни товарищей, и эта беспамятность на самого себя была уже чистым героизмом, самоотверженностью.

Что же касается командира, то ему и в малой мере нельзя было допускать психологических хитростей для ослабления нервного напряжения, а, напротив, приходилось поднимать его на самую высокую ступень, дабы в бою одновременно фиксировать бесчисленное множество факторов, быстро, умно делать соответствующие выводы и принимать должные разумные решения.

Усиленное подразделение Рябинкина вторглось в траншею немцев, расчищая гранатами необходимое для себя жизненное пространство.

Задача оказалась выполненной успешно, но Рябинкин, обойдя занятую траншею, установил, что потери немцев в живой силе были незначительными, — значит, немец ушел по ходам сообщения, которые тянулись в глубину.

Сообщив ракетницей в батальон о том, что все у него в порядке, и не уверенный в этом, Рябинкин, как и предполагал, увидел, что его бойцы расслабились после успеха и той радости, которую испытывает человек после боя, что он живой. У бойцов явственно обозначилась уверенность в том, что дело уже сделано и самое трудное позади. Но еще когда Рябинкин пробирался в разведке на немецкий передний край, он обратил внимание на то, что траншеи первой линии имеют капитальные ходы сообщения в полный профиль, и это его еще тогда беспокоило.

И хотя в боевой задаче у него было овладеть первой линией и там укрепиться, Рябинкин, считая немца умным и расчетливым врагом, решил вывести свое подразделение из занятой траншеи и передвинуть его поближе ко второй линии, тем более что он знал: для закрепления успеха им подбросят дополнительные силы...

Отправив связного с сообщением, Рябинкин велел бойцам выполнять этот его приказ.

Начавшаяся неожиданно метель содействовала скрытности передвижения группы, но она же леденила бойцов, пронизывала тела болью хуже, чем зубная. В тяжелой обстановке медленного ползания в белой тьме, да еще с запретом быстро передвигаться, бойцы, коченея, ничего, кроме недовольства своим командиром, не испытывали. И поскольку они уже израсходовали боевой запал, настроение у них было плохое. Правда, оно поправилось, как только немцы открыли точный огонь по захваченной траншее. И теперь бойцам было уже не так зябко от одной лишь мысли, какого губительного для себя огня они избежали. И Рябинкин понимал это, понимал, что командирский его авторитет в глазах бойцов сейчас на недосягаемой высоте, но как в данный выгодный момент распорядиться этим авторитетом, он еще не решил. Но решение пришло.

Рябинкин отдал приказ быстро отходить к первой линии, чтобы спровоцировать противника на преследование; в ходах же сообщения за поворотами он оставил автоматчиков — бить немцев в упор. Но немцы, видимо, разгадали этот маневр и на переходе в контратаку снова открыли огонь по бывшей своей первой линии. Но тут и наши вступили в контрбатарейную борьбу, и уже не так было безмерно тягостно лежать в земляных щелях, когда соображаешь, что заботу о твоей жизни взяла на себя и полковая и дивизионная артиллерия.

С подкреплением пришел политрук Трушин, но поговорить с ним Рябинкину не довелось: он считал своим первейшим долгом проследить, как эвакуируют раненых, наладить обогревательный пункт в бывшем немецком офицерском блиндаже и чтоб старшина не составил сводку о потерях, пока не будет получено все, что положено по линии снабжения на полный состав. К подобному «жульничеству» на передовых интенданты относились терпимо, и, когда бои было особенно тяжелыми, несмотря на потери в людях, день, а то и два отпускали снабжение по числу полного состава.

Солдаты домовито обживались в немецких траншеях.

С точки зрения военно-инженерной оборонительный рубеж был построен с умом: рельсовые перекрытия на блиндаже, пулеметные гнезда накрыты бронеколпаками, стены траншей укреплены лесоматериалом, дно выстлано деревянными решетками, культурно, ничего не скажешь.

Но внутри блиндажа жил густой, еще не остывший, теплый, зловонный, тленный запах гнилости от наваленной на нары сопревшей гражданской зимней одежды, матрасов, подушек. Стены были обклеены изображениями скорбящей мадонны вперемежку с девицами в купальных костюмах и без них. Под нарами чемоданы в самодельных и покупных чехлах, с крупно надписанными черной краской фамилиями их бывших владельцев.

Хотя по положению немецкое оружие нужно было сдавать трофейной команде, старшина как бы не замечал того, как бойцы рассовывают в свои вещмешки гранаты, офицерские парабеллумы, и только зорко запоминал, кто чем разжился, чтобы потом уходящих в разведку бойцов снабдить этим вооружением, за утрату которого никто не упрекнет, раз оно ни за кем не числится. Руководствуясь этими же соображениями, старшина сам «зажал» немецкий ручной пулемет с металлическими суставчатыми лептами, уложенными в аккуратные плоские алюминиевые ящики, очень удобные для переноски, и к нему запасные стволы в футлярах из тонкой вороненой стали.

Но когда один из бойцов нашел немецкий барсуковый помазок для бритья и сказал: «Стоящая вещь!» — старшина сморщил лицо и посоветовал презрительно:

— Вон еще фрицевские вязаные подштанники валяются, ты их на себя натяни от простуды!

Солдат сконфузился, бросил помазок и вытер о шинель руки. В санитарной фрицевской сумке с медикаментами обнаружили бумажные бинты, этот немецкий эрзац вызвал у бойцов негодование и спор.

— Они за него на смерть! А он им на раны бумажки лепит!

— Пожалел!

— Дак солдаты же...

— Фашисты!

— Не каждый, тоже есть люди.

— После боя раздобрел. Обрадовался: похоронку на него не выписали. Дома не плачут.

— Ты моего дома не трогай. Нету у меня его.

— Так ты их бей, и точка!

— Это само собой. А вот как у них получается, на солдате, на его ране экономят. Мне вот башку чуть задело, в санбате полкило ваты и метров десять бинта, да еще не хотели в строй отпускать.

— Сравнил тоже, наше и ихнее.

— Правильно человек говорит. Взять бы эти эрзацные бинты да фрицам разъяснить фактически.

— Ты лучше еще прикинь, чего на тебе — валенки, полушубок, ушанка, а у них что?

— Летом еще нас прикончить собирались. Все поэтому.

— Просчитались?

— Именно.

— А солдат их стынет.

— Грабит.

— А вот не каждый.

— Ты проверял?

— Было такое, двоих фрицев прихватили; прежде чем в тыл свел, велел им свои сундуки указать. Указали. У одного в чемодане все свое, у другого — наше.

— Ну и что?

— С этим, у которого все свое, законно обошлись, я его самолично до штаба довел.

— Опасался, чтобы его кто не обидел?

— Ты бы притих. Человек воинское понятие проявил! — строго сказал старшина и тут же перешел на свое, деловое: — Только если вы, как некоторые себе позволяют, индивидуальные пакеты на протирку оружия будете пользовать, как я заметил, за это буду «наркомовского пайка» лишать. И без жалости!

Рябинкин, войдя в блиндаж, усевшись на корточки возле растопленной печки, протянул руки к огню, слушал этот разговор, не постигая его, опустошенный усталостью, нервным перенапряжением минувшего боя, о котором он не хотел думать, отдыхая, но не думать не мог. Знал он: после боя, после этого наивысшего душевного сгорания, люди больше всего устают умом и охотно поддаются на всякие легкие разговоры, как бы остывая после перенакала, отчаянного ожесточения, во время которого каждый из них командовал собой, как старший младшим, сурово, сосредоточенно и беспощадно. Да, он думал о минувшем бое... Тутышкин вон, например, сблизился с немецким пулеметчиком на бросок гранаты, но не бросил ее сразу, а сначала скинул с нее рубашку, дающую две тысячи мелких осколков, поскольку эти осколки могли задеть его самого, и, когда пружина с бойком сработала, еще две секунды после щелчка подержал гранату в руке и только потом осторожно кинул, не совсем рядом с немцем, а так, чтобы тот не успел ее отшвырнуть от себя, и делал он это все в то время, когда немец, стоя на коленях у тревожного пулемета, торопливо водил ребристым стволом, полосуя снежный наст очередями, все ближе и ближе к тому месту, где лежал Тутышкин. Умно соображать в таких смертельных условиях — это и было наивысшим солдатским мастеровым искусством, понять и оценить которое может только солдат. И то, что Тутышкин, покопавшись у немецкого пулемета, не мог с пылу сообразить его механику, было вполне естественно, но Тутышкин взгромоздил на себя немецкую машину, дополз с ней к Колдобину, памятуя, что Колдобин — бывший слесарь-механик, и оставил ему немецкий пулемет. А потом, не страшась пошел вперебежку по открытой местности, уверенный, что Колдобин прикроет его огнем трофейного пулемета.

Все эти подробности своего поведения сам Тутышкин не помнил после боя. Их вытеснило другое: бледно-голубые, внимательные глаза немецкого пулеметчика с толстыми рыжими ресницами, растущими странно вниз, трепещущее пламя на конце пулеметного ствола, как на дуле паяльной лампы, и тоскливое ожидание пробоин в своем теле.

Он не заметил, что Колдобин был тяжело ранен. Колдобин очнулся от беспамятства только тогда, когда ему Тутышкин приволок немецкую машину. Превозмогая себя, коченеющими пальцами, скорее на ощупь, чем умом, понял механику. Приведя машину в действие, Колдобин работал, не испытывая боевого азарта, а только смутное удовольствие оттого, что она исправно действует и он при ней работает, найдя еще в себе силы для отсрочки нового беспамятства.

Когда Рябинкин наблюдал за Тутышкиным во время боя, он сначала испытывал раздражение оттого, что Тутышкин медлит, оказавшись вблизи немецкого пулеметчика, а потом, когда Тутышкин пополз с пулеметом к распростертому на снегу телу Колдобина, Рябинкин подавал ему голосом команду: «Вперед!» — решив, что Тутышкин после взрыва гранаты получил контузию и от этого утратил ориентировку на местности.

Управлять человеком в бою не просто, потому что о моменты боя человек оказывается способным на нечто такое, что невозможно заранее предвидеть и планировать как правило поведения.

Прикрывая продвижение группы к противнику огневыми средствами батальона, командиру подразделения нужно соображать, в какой момент какого огня просить. Накрывать ли живую силу противника, подавлять ли его огневые точки или распределять поровну между этими целями, памятуя, что на проведение боя отпускается строго положенное количество снарядов и мин, и ты должен прикидывать в уме, сколько их выпущено, сколько осталось, и сдерживать пыл огневиков, если ты чувствуешь, что еще не наступила та решающая минута, когда надо шквальным ударом стукнуть, после чего — окончательный бросок.

Бросок может получиться, а может не получиться. И если не получится, значит, все зря: и потери людей, и расход боеприпасов. И будет только лежачая дуэль одиночных бойцов с немцами. Фашисты любят добивать раненых из легких минометов, засыпая по площадям на крутой траектории мелкими пузатенькими минами с жестяным оперением, рвущимися глухо, как хлопушки, но жестоко поражающими рваным металлом с близкой дистанции.

После такого огня снежное поле боя становится пятнистым, будто усеянным мелкими закопчеными тарелками, талыми следами разрывов мин малого калибра.

В то время мы еще уступали немцам в минометах, особенно в ротных — минометах малого калибра, и этот недостаток наши бойцы компенсировали приверженностью к «карманной артиллерии». Запасались гранатами всякими правдами и неправдами, а во владении ими показывали исключительно высокое умение.

Это пристрастие к гранатам и тайное их накопительство усложняли управление боем подразделения. Ползут двое бойцов к немецкой позиции, толкая впереди себя свои винтовки, и не стреляют. Почему? Неизвестно. Считаешь, пропали зря люди, хватаешь телефонную трубку, чтобы выклянчить на спасение этих бойцов артиллерийского огня. А они вдруг начинают забрасывать немца гранатами, кидая их вприсядку: вприсядку потому, что в рост уже не встанешь, а лежа не так далеко метнешь, вприсядку в самый раз.

И надо знать, у какого бойца больше склонности к какому виду боя. Есть люди солидные, со снайперским опытом, у тех главный расчет — хорошо пристрелянная винтовка. Продвигаются такие бойцы по полю боя осмотрительно, с остановками. Приладится, высмотрит, щелкнет неотвратимым прицельным одиночным, сменит позицию, и опять одиночный выстрел, и то после паузы на отдых. Такие или несколько отстают от цепи, или вперед вырываются поспешно, обнаружив для себя заманчивый бугорок с хорошим обзором. Действуют они как индивидуалисты, не любят, чтобы ими командовали в ходе боя, так как обычно каждый из них намечает для себя определенный показатель попаданий. Выполнив его, избегают после этого излишнего азартного риска.

А есть бойцы иного характера. Самое тяжелое для них — медленно сближаться с врагом. Чувствуют себя при этом только мишенью. К таким командиру нужно держаться поближе, чтобы подбодрить, направить. Но после броска в атаку эти же бойцы вовсе не нуждаются в командирской опеке. Видя в глаза врага, они бесстрашно действуют на бешеных скоростях, теряя понятие счета и соображения, не думая о том, сколько немцев приходится на каждого.

Такие люди больше смерти боятся искалечиться и, страдая от этой мысли, отчаянно бегут в рост на врага, подбодрив себя криком ярости. Но эти их неграмотные действия нередко и спасают их, потому что немец ведет огонь по ползущей цепи грамотно, настильно, не рассчитывая, что найдутся подобные выскочки.

Но эти же нетерпеливо отчаянные в трудные моменты боя могут оторвать от земли, казалось, окончательно залегшую цепь людей и увлечь за собой лучше всякого командира.

Таким качеством, например, обладал беспечный солдат Куприянов, бывший слесарь-водопроводчик из московских центральных бань; он говорил о себе, что «флотский» и поэтому такой бесстрашный. Рябинкин вначале невзлюбил Куприянова. Но когда однажды полз рядом с ним в цепи и увидел, как от переживаний двигается кожа на стриженом затылке Куприянова, а на лице выступила крупная нервная красная сыпь, словно при крапивнице, Рябинкин проникся уважением к Куприянову, которому, как он понял, гораздо труднее, чем кому другому, подавлять свой страх.

Эти, как и многие другие, наблюдения над солдатами закрепляли у Рябинкина чувство восхищения человеком: способен он управлять собой, командовать собой умнее и жестче, чем мог бы любой командир.

III

Постепенно Рябинкин обвоевался, вжился в войну. Пришла солидная уверенность в том, что огневая мощь его подразделения теперь не меньше, чем у немецкого.

Уже не было нужды отчаянно кидаться на фашистский танк с бутылкой с горючей смесью или связкой ручных гранат. Появились в достатке специальные противотанковые большой взрывной силы. Вместо противотанковых ружей, подобных из-за своей громоздкости древним пищалям, появились облегченные, с хорошим боем, нормальной отдачей.

Вместо сорокапятимиллиметровых пушек, только вежливо стучавших в броню танков, появились длинноствольные, крупных калибров.

Снайперов вознаграждали самозарядными винтовками с оптическими прицелами, с емкими магазинами на десять патронов. На маршах часть передвигалась уже не самоходом.

На наблюдательном пункте появилась дальновидная оптика. И уже командир батареи не при помощи театрального бинокля изучал расположение огневых точек противника, а посредством рогатой стереотрубы.

И небо стало совсем другим над передним краем.

Пехота на земле воюет, она за землю ответчица.

А было так: лежишь ты на брюхе, уткнувшись лицом в сложенные накрест руки, а над тобой поверху ходит враг и топчет тебя бомбами как хочет. А небо — это что? Не твоя территория.

Теперь небо превратилось в самостоятельное поле боя.

«Юнкерсы» лишились возможности не спеша, деловито, обдуманно разгружаться над нашей пехотой. «Мессеры» перестали шмыгать на шмелиной высоте этакими порхающими огневыми точками.

Бои в небе шли такие же обдуманные, как и на земле. Но мало еще этого приятного для глаза и жизни пехотинца зрелища. Наша авиация стала надежнее прикрывать свою пехоту. Бомбардировщики пахали передний край врага на существенную глубину, штурмовики поливали его из пулеметов, простукивали пушками, прожигали эрэсами. А наши «ястребки», если был у них досуг, оказывали любезность пехоте: высмотрев со своей высоты пулеметную вражескую точку, заботливо склонялись над ней на бреющем.

Да и на земле с нашей стороны самоходного металла прибавилось. Уже не только хоронясь от немецких танков, приходилось пехоте кидаться на дно окопа. Свои же машины на полном ходу, мчась на передний край врага, проскакивали над тобой, застилая на мгновение скрежещущей кровлей небо.

И, не отдышавшись еще от этого переживания, надо было выскакивать и бежать вслед танку, безопасно прикрываясь его броней, чувствуя себя вместе с ним грозой для врага.

Все это не только внушало бодрость солдату, но вызывало гордую мысль о том, что рабочий класс, со своей стороны, уже как бы справился с войной и теперь только o дело за тобой — солдатом.

В ходе войны немало бойцов — высокой рабочей квалификации — уже было отчислено в тыл, на заводы, нуждающиеся в них. Но еще множество таких же рабочих, твердо переквалифицированных в солдат, оставались на фронтах, и они составляли надежное боевое основание каждого подразделения.

Во всех случаях Рябинкин полагался на таких образованных солдат в первую очередь и с особой почтительностью относился к тем, кто имел в прошлом высокие рабочие разряды, был выходцем со знаменитых заводов, обладал особо почитаемыми Рябинкиным профессиями.

И когда Рябинкин приказывал бывшему слесарю-механику Боброву занять с бронебойкой позицию на танкоопасном направлении, у него рождалось при этом двойственное чувство.

Конечно, для Боброва бронебойка — простой инструмент. Броня немецкого танка для него словно прозрачный колпак, сквозь который он видит своим, внутренним взором все уязвимые для бронебойного патрона точки. Немецкий танк, в соображении Боброва, — машина, которую он обязан ловко испортить. Бобров — знатный стахановец, привыкший в мирной жизни к общезаводскому почету. И поэтому, как бы он ни страшился приближения вражеского танка, допустить просчет на своей огневой позиции не позволит. Это для него не только потеря чести солдата, но и утрата рабочей сановитости, которая отличала его в подразделении. Рябинкин испытывал угрызения совести, выставляя Боброва, прославленного стахановца, великого знатока резания металлов, одного с бронебойкой против фашистского танка, полагая, что такой человек более нужен для производства советских танков, чем для уничтожения немецких. Тем более что бить по ним отважно из бронебоек имелось немало охотников в подразделении, не обладавших столь ценной для общей победы рабочей профессией.

И когда Рябинкин посылал донесения в штаб об отличившихся бойцах, он всегда против их фамилий в скобках отмечал их бывшие профессии, желая привлечь внимание штабных на предмет отчисления этих людей обратно на производство, хотя ему и горько было душой об утрате столь решающе нужных бойцов для успешного исхода каждого боя.

В солдатском быту пользовались высоким уважением не только обладатели внушительных рабочих профессий, но и люди профессий оригинальных.

Бойцы подразделения проявляли особую заботу, чтобы сберечь пожилого солдата Артура Капустина, бывшего укротителя львов, получившего броню, но утратившего эту броню после того, как он был уличен в торговле говядиной, предназначенной для львов.

Возможно, Капустин и проявлял исключительное бесстрашие, входя в клетку к своим хищникам. Но ничего похожего на это чувство у него не сохранилось для фронта.

Странно, но то, что солдаты не простили бы другому, они прощали этому некогда тучному, теперь с обвислой кожей человеку, неряшливому и унылому, до крайности нервозному и обидчивому.

Когда Капустин в бою откровенно робел, это не вызывало заслуженного им, казалось бы, презрения, а как бы возвышало солдат в их собственных глазах.

Если даже укротитель львов теряется перед немцами, а бойцы не теряются, значит, они научились чему-то такому особенному, исключительному.

Когда штабные или политотдельцы посещали подразделение, солдаты всегда представляли им Капустина подчеркнуто торжественно. Солдатам думалось: если Капустин докладывает о минувшем бое — это авторитетно. Кто лучше может понимать, что такое храбрость, как не укротитель зверей?!

Кроме того, начальство запомнит их подразделение, где есть солдат с такой оригинальной профессией, а быть в памяти у начальства полезно.

Но больше всех и единодушно солдаты берегли в бою санинструктора Воронина, тоже пожилого, очень стеснительного человека, из уважения к его профессии, пригодной только для мирного времени, — учителя в школе глухонемых.

Это был человек исключительной деликатности, вежливости. И если на него во время боя кричали; «Куда прешь под огонь, обожди!» — Воронин произносил убежденно: «Пожалуйста, за меня не беспокойтесь!»

Подобравшись к раненому, он сообщал доверительно:

— У меня нет, к сожалению, специального медицинского образования. Но, уверяю вас, сейчас хирургия на такой высоте, что только приходится поражаться ее достижениям...

Перебинтовав, заявлял:.

— Ну-с, извините, я вас должен потревожить.

Взявшись обеими тощими руками за воротник шинели раненого бойца, пятясь задом, волок его по снежной целине и, когда обессилевал, говорил, задыхаясь:

— С вашего разрешения отдохну полминуты.

Жаловался:

— Не могу простить себе. Ведь были у меня возможности в свое время регулярно заниматься физзарядкой. Так нет. Жил в атмосфере полной беспечности.

Он бродил во время боя по траншее, останавливаясь за спиной солдат, просил шепотом:

— Пожалуйста, будьте осторожней! Сегодня, мне кажется, огонь особенно сильный.

И говорил это таким тоном, будто предупреждал о ненастной погоде, грозящей простудой.

— Скажи, Воронин, как на твое понимание? Глухому, надо думать, в бою все кажется нормально тихим и, пока его не заденет, психовать ему не от чего? — спросил солдат-бронебойщик громко, оттого что в ушах его торчала вата.

— Напротив, — возразил Воронин. — За счет потери одного из органов восприятия у человека развиваются другие, которые компенсируют утрату. В сущности, природа человека настолько богата, что при известной настойчивости всегда можно переключить нагрузку с одного органа восприятия на другой. — Произнес благоговейно: — Человек — самое величайшее, дивное создание материи. Нет большего чуда, чем человек.

— А это чудо калечат, гробят почем зря. — Солдат приложился к бронебойке и выстрелил по амбразуре дота.

— Извините, — морщась от звонкого выстрела, сказал Воронин, — но в данной исторической ситуации для нас понятие человека неотторжимо от того, во имя чего он взял в руки оружие.

— Правильно, — одобрил солдат, — тебе бы политруком быть!

— Видите ли, я вступил в партию здесь, на фронте, по сугубо личным побуждениям, полагая, что, став коммунистом, я, ну как бы это пояснить, буду предъявлять к себе более высокие требования. И это будет мне содействовать легче преодолеть барьер страха за свою жизнь.

— Ну и помогает?

— Представьте себе, да!

— Правдивый ты человек, Воронин. Вот что.

Воронин сказал сконфуженно:

— Мне, конечно, приятно это о себе услышать. Но я думаю, что обстановка, в которой мы с вами, находимся, исключительно благоприятна для того, чтобы каждый из нас пытался стать лучше, чем он есть, ибо может случиться, что в дальнейшем для этого не окажется условий.

— Если убьют, так, что ли?

— Да, я это имею в виду. — И, улыбнувшись, Воронин добавил: — Очень хочется использовать остающееся время, чтобы радоваться человеку.

Бронебойщик задумался, потом сказал:

— Спасибо, обнадежил.

— Позвольте, чем?

— Да, выходит, тем, что мы как были людьми, так ими и остались. И война нас не подпортила.

— Совершенно верно, — радостно согласился Воронин. — Вы меня правильно поняли.

Сидя в одной щели вместе с Ворониным во время длительного вражеского артобстрела, Рябинкин спросил:

— Вот вы, Павел Андреевич, по движению губ знаете, какие слова человек произносит, а по почерку понять человека можете?

— Такие способности приписывают себе графологи. Но мне думается, это — шарлатанство.

— Значит, не получится отгадать?

— А что, собственно, вас интересует?

— Да вот один боец тревожится, жена пренебрежительные письма шлет.

— В чем выражается такое пренебрежение?

— Вроде домашнего отчета письма. Ни одного слова про любовь, что ли.

— А они любят друг друга?

— Как полагается.

— А как это полагается? Я, например, женат давно и до сих пор стесняюсь излагать на бумаге свои чувства жене, а теперь в особенности.

— Почему же? Вы человек культурный, знаете, как про это пишут, ну, в книжках.

— Кроме неспособности с моей стороны найти чувствам соответствующую литературную форму есть еще одно обстоятельство.

— Какое?

— Эгоизм, эгоизм человека, требующего слов любви от другого, которого он как бы безмолвно обязывает произносить их, пользуясь тем, что находится как бы в драматических обстоятельствах своего существования.

— То, что мы на фронте. Да?

— Совершенно верно... Но если любящая личность проникнута самоотверженной любовью, она будет и в письмах проявлять такую же самоотверженность.

— Это как?

— Очень просто. Не будет писать о своей любви.

— А ваша жена?

— Мы обоюдно договорились избегать этой темы.

— Почему?

— Я сказал жене, что не уверен в своей выносливости, не способен на длительную разлуку.

— Но я-то со своей так не договаривался.

— У женщин особая душевная проницательность, сверхчувствительность, я бы сказал. Очевидно, в данном случае этот фактор и подсказал ей разумную сдержанность.

— Да что им, жалко пару теплых слов подкинуть?

— Вообще, мне кажется, когда такие слова часто используются, они утрачивают свое особое значение.

— Вот мне моя написала про стирку, — пожаловался Рябинкин, — в общем, все мое выстирала, кроме спецовки. После работы она ее надевает и даже спит в ней, поскольку общежитие плохо отапливают. Зачем же немытую одевает, да еще спецовку?

— Голубчик! — воскликнул Воронин и тут же извинился: — Простите за вольное гражданское обращение. Но вы наисчастливейший чурбан. Она же в этой вашей спецовке вас ощущает, поняли, вас. — Всплеснув тощими, с вздутыми венами руками, Воронин вскочил, сказал взволнованно: — Это и есть признание в любви, бесконечной и, я добавлю, великой!

Рябинкин успел с силой толкнуть Воронина, навалиться на него, ощутив тугое движение шуршащего воздуха. После разрыва снаряда почти у самого окопа Рябинкин с трудом выпрямился, спросил:

— Не ушиб?

И снова спросил строго:

— А может, это не так? А просто блажь? Или с мылом у ней трудности?

И Воронин, моргая, осведомился!

— Вы, собственно, о чем?

— Да про спецовку.

— Знаете, — сказал Воронин. — Это просто фантастика. Нас с вами только что чуть не убило, а вы... даже странно. — И, морщась от боли, сделал попытку пожать ушибленными плечами.

* * *

Бойцов на фронте сближало не только солдатское равенство, взаимная зависимость в бою, общий коммунный быт, но и та доверчивая, проницательная откровенность, которая преодолевала сопротивление даже самых замкнутых натур, наиболее подверженных мучениям от чувства одиночества.

Это чувство одиночества сводит душевной судорогой человека не обязательно тогда, когда он ощущает как бы всасывающий все его существо, шелестящий звук неотвратимо приближающегося снаряда или видит пыльно скачущий к нему пунктир пулеметной очереди. Пытка одиночеством может постигнуть солдата, например, в блиндаже, где тесно от людей и шумно от разговоров. Она может быть следствием чьего-нибудь невнимания, неразумной беспечности. Допустим, раздает боец со смехом трофей — немецкие сигары из пропитанного никотином прессованного капустного листа, курить которые одна горечь.

Всем раздаст, а одному не хватит. И тот, которому не хватило, сделает даже вид, что брезгует фашистским куревом, а тот, который его обделил, притворится, что он даже и не заметил этого обделенного.

И все. Но этого достаточно.

Тот, которого обделили, уже не в силах принимать участие в общем разговоре. От обиды у него дрожит подбородок, и, чтоб не выдать этим свои переживания, он выходит из теплого блиндажа и стоит долго в ходе сообщения, хотя стоять долго на одном месте ни к чему: может свалить снайпер.

А тот, который его обидел, начинает терзаться. Оттого, что прямо не сказал солдату про то, что сигары были не считаны, вот и получилась неловкость, людей в блиндаже оказалось больше, чем сигар... И хватали их те, кто понахальней, а не те, кого бы он от себя с первой руки хотел угостить.

И все это потому, что люди на передовой особо нуждаются в дружеском внимании, в вежливости, в человечности. Во всем том, что им вовсе не требуется во время боя. А после боя необходимо, как озябшему — тепло.

Поэтому-то солдатская проницательная душевность бдительно охраняет сердца людей от обиды и, значит, от одиночества. И всегда обнаружится опытный фронтовик, который в таких случаях, как, например, с трофейными сигарами, скажет, обращаясь к обделенному. Скажет, дружески подмигивая:

— Видал, какой народ? Сушеное дерьмо курят и не брезгуют. А ты правильно — пренебрег.

Скажет так, раздавив каблуком немецкую сигару, лишив себя курева, получая возможность заискивающе попросить у обделенного: «Закурить не найдется?» — и, получив щепотку махорки из его пальцев, громко объявитз «Вот с таким рядом в атаке не пропадешь, последним патроном, да выручит».

И солдат, теплея лицом, улыбнется, и подбородок у него уже не дрожит, потому что самое непереносимое для солдата — почувствовать пренебрежение к себе со стороны такого же, как он сам, бойца. И похвала солдата солдату, она наиважная, потому что солдат солдату виднее.

Опытный фронтовик знает, что если в бою солдат одержим ожесточением, злобой, то после боя он добреет, и нет такой услуги, в которой он отказал бы, отдыхая в доброте после непомерного напряжения и ненависти. И самые храбрые и лютые в бою обычно и самые заботливые, боль-иге других думают о товарищах.

Куприянов вел себя в бою нахально, одержимо, яростно. И уже этим одним он мог обрести симпатии всех солдат подразделения. Но когда он после боя, жаждая похвал, рассказывал о своей отважной сноровке, слушали равнодушно. И не потому, что в лихости его кто-либо сомневался.

Существовали особые понятия о солдатском приличии, достоинстве. И по этим понятиям уважался тот, кто после боя говорит не о себе, а о другом. И это почиталось как солдатская воспитанность, тактичность.

В окопном быте переднего края все человеческое в каждом — и плохое, и хорошее — обнаруживалось досконально, вплоть до самых сокровенных особенностей характера, ума, взглядов и даже мыслей, ,не высказанных, но ощущаемых в поведении, в настроении человека.

Эта осведомленность каждого о каждом, тонкое понимание особости любого человека, серьезное и уважительное любопытство к нему, естественная жажда понять, неторопливо и вдумчиво определить ему место в солдатской компании, столь равнодушной и неотступно сурово единодушной в главном, — эта осведомленность точно и почти всегда справедливо открывала истинную сущность человека, каким бы он ни был замкнутым или скрытным.

Самая тяжелая и самая длительная пытка людей — мучительное, бесконечное истязание их душ, это когда противник методически и тщательно обрабатывает передний край своей огневой наличностью часами, сутками. Солдат, прижавшись к сотрясаемой стенке окопа, совершал самый тяжкий, самый трудный из всех подвигов — подвиг вынужденного бездействия.

* * *

Комбинация созвучий способна по-разному воздействовать на мысли и чувства человека. Под влиянием их человек совершенствуется, лучше познает сокровенное в себе самом и других, ему открывается пленительная радость бытия, дарующая сладостное чувство общности, слитности с другими людьми, со всем человечеством.

Орудия, снаряды и бомбы, прежде чем убивать, тоже рождают звуки. И звуки эти соответственно воздействуют на мысли в чувства человека, пока он жив, и от них нет защиты.

И поскольку нет человека, в душе которого музыка не вызывала бы хоть какого-то отклика, значит, тем более нет человека, на которого не действовала бы музыка разрушения, звуки боя.

Звуки боя воплощают реальную беспощадность войны, они синхронно сливаются с разящим ударом металла, со смертью.

Но так как солдат длительное время пребывает в напряженном ожидании начала атаки, он научился думать, мыслить под этой пыткой, истязуемый звуками, и естественно, что его сознание медленно отравляется невыносимым ощущением одиночества, чувством своей отчужденности от всего живого.

Легче переносится такое, когда солдаты, несколько суток спешно сооружая или укрепляя оборонительный рубеж, приходят в состояние крайней физической усталости, притупляющей способность к восприятию чего бы то ни было, или после длительного перехода, или даже в стужу зябнут в траншеях, что отвлекает человека от сосредоточенности на одном: ляжет этот вот снаряд на прямое или не ляжет.

Командирам легче, им не дано права думать о себе, когда противник бьет по рубежу; они думают обо всех бойцах подразделения, о том, сколько боеспособных останется к критическому моменту атаки, после длительной огневой подготовки.

Но как бы ни был отважен командир, какими бы высокими личными качествами он ни обладал, солдат знает, что самообладание полагается командиру по службе и званию, потому что к нему пытливо обращены десятки солдатских глаз, беспощадно наблюдательных. Долг командира — внушать бодрость, о чем солдату отлично ведомо.

И когда солдат солдату в это тягостное время бездействия под огнем оказывает душевную помощь своим подвигом воли и терпения и солдат видит, что другой переживает то же, что и он сам, это сознание вырывает человека из одиночества, из отчуждения. Смыкает одну человеческую личность с другой, рождает ощущение силы, братского единодушия, сопереживания. Дает бодрящее понимание того, что не какая-то особая сверхличность обладает редкостной нечувствительностью к смерти. А именно такой же, как ты, боец, изнемогая от этого же страха смерти, перебарывает его. Но не в одиночку, а вместе с тобой и во взаимной откровенности вырабатывает жажду превозмочь слабость, как ни трудно это дается.

IV

Рябинкин на своем опыте изведал, какую целительную помощь оказывает в бою эта утешающая, откровенная солдатская доверчивость...

Всю ночь немец обрабатывал передний край стволами больших калибров. Снаряды лопались со звонким хрустом, вышвыривая бревна наката, ушибая горячими тугими глыбами воздушной волны, словно падающими прямо из распоротого неба.

Немецкие батареи работали мерно, с интервалами, потребными для подачи снарядов в разгоряченные стволы и на дистанционные поправки. Батареи работали, как гигантский цех без кровли и стен. Серый облачный далекий навес над ними озарялся мгновенными багряными отблесками, пороховыми зарницами. И звук их был подобен глухим ударам многотонного молота, заколачивающего в твердую толщу гигантскую сваю, мягко, грузно сотрясая после каждого удара податливую землю. Над головой наждачно шуршали воздушные струи, из которых выпадала стальная тварь, гибнущая при соприкосновении с землей и приносящая гибель. Она лопалась с неизъяснимым звуком, вышибающим ушные перепонки. Она лопалась, распертая внутренним пламенем, как закупоренная посудина, яростно расшвыривая свои стенки, расколовшиеся на тысячи смертельных обломков, режущих, рассекающих, пронзающих. Пороховые газы черно оплавляли землю, а удар струи придавал воздуху тяжесть и плотность разжиженного стекла.

Рельсы на перекрытии блиндажа при прямом попадании скручивало, словно после проката на вышедшем из повиновения стане.

Мерный стук больших калибров сменялся краткими массированными ударами из всех наличных стволов, и тогда передний край уподоблялся лесному пожарищу. Кустами огня вспыхивали разрывы мин, а разрывы снарядов выращивали огненную гигантскую чашу, извергнутую из земли и мгновенно гаснущую, опадающую с гулом каменной лавины. Этими массированными ударами враг старался вызвать у людей паралич воли, нервно-психическое угнетение.

После таких налетов враг испытывал танками в сопровождении бегущей за их броней толпы автоматчиков душевную выносливость наших бойцов, копошащихся в оползших щелях и окопах, как шахтеры в завалах, полуоглохших, полуослепленных, полуутративших ощущение себя живыми. Солдаты выбирались из этого ощущения полусмерти с таким же судорожным усилием, как из окопного завала.

Это ощущение полусмерти рождало у человека невыносимое, угнетающее чувство одиночества, полусуществования, новой полусмерти или полной смерти. Он видел ее рядом с собой в истерзанных, разбросанных человеческих телах.

Все это в ту ночь и переживал Петр Рябинкин в окопе, шатаемом, как земляное корыто, находясь в состоянии полужизни-полусмерти. И вот тогда к нему подполз солдат Чишихин, бывший токарь с его завода. Глаза его были белыми на сером лице. В поднятом воротнике шинели — комья глины, которых тот не чувствовал. Чишихин произнес застывшими, твердыми, как бы костяными, губами, насильственно улыбаясь:

— Что, Рябинкин, дает нам фриц жизни? Дальше некуда! — И спросил: — Закурить найдется?

Рябинкин, стыдясь выдать дрожание рук, сказал неприязненно-сипло:

— Нету.

— Тогда давай мой закурим.

Судорожно сведенными пальцами Чишихин с трудом раздергивал шнурок кисета и никак не мог его раздернуть, объяснил с горестной откровенностью:

— А я вот зашелся, понимаешь. Как дало рядом, ну, думаю, все...

— А ты не думай, — сказал Рябинкин, хотя сам то же самое про себя думал, когда его завалило.

— Вот ты при себе, — завистливо сказал Чишихин, — управляешься с собой, не думаешь про это, а я, как слабак, все одно про себя думаю.

И тогда Рябинкину стало стыдно своего притворства, и он сказал:

— Холодно, а я вот весь отсырел от пота, и руки — того. Ты уж мне сам сверни, Чишихин.

— Значит, переживаешь, — обрадовался Чишихин и суетливо заговорил: — Ну, спасибо, обнадежил, а то я стал думать, что я один хуже всех, только мне одному невмоготу, а другие все спокойно терпят, начал совсем теряться. А теперь мне на душе легче, раз я не хуже, а такой, как все. — Затянувшись, сказал доверчиво: — Я уж к тебе ближе подержусь. Ты меня на заводе выручал, когда я с нормой не справлялся. Так если подобьют, не оставишь, вынесешь! — Произнес застенчиво: — Ну, и что я у тебя в долгу, помню, пока живой. Так что нам рядом лучше.

— Ты о чем таком со мной договариваешься? — подозрительно осведомился Рябинкин.

— Да вовсе я ни о чем не договариваюсь! — протестующе воскликнул Чишихин, уязвленный таким вопросом, а главное, тоном, каким он был задан. — Не надо мне никакого договора. Это я сам себе разъясняю, как надо понимать мне самого себя, про свой должок перед тобой.

— Ты свой солдатский долг помни! — сказал Рябинкин командирским голосом.

— А он из должков состоит, этот солдатский долг, — горделиво объявил Чишихин. — И не перед тобой одним у меня должки, и, если прямо сказать, за всю свою гражданскую жизнь я всем обдолжался, как и ты тоже, и все мы вместе.

— Ну это правильно, — согласился Рябинкин. — Гражданская жизнь у нас была подходящая, и, если б не война, то ли еще было б!

— Именно, — обрадовался Чишихин. — Вот Трушин Алексей Григорьевич. Для всех солдат он кто? Политрук, и только. А для меня он по званию еще больше. Когда зашивался на токарном, он мне свой опыт подсунул, как будто он ему самому лишний, не задел за самолюбие, а исподтишка подсунул. Хоть я и не из его бригады. И на фронте он меня наблюдал. Я штык от винтовки потерял. Он заметил, стал выговаривать.

Я ему: «Сейчас не та война, как в гражданскую, в штыковую атаку не ходим. Фашисты в нас из автоматов брызжут с короткой дистанции, а вы меня за штык упрекаете. На крайний случай могу и прикладом ударить».

А он мне: «Ты, говорит, задумайся, Чишихин, не о том, почему ты штык в бою потерял, а почему ты в бою потери штыка не заметил. А не заметил ты этого потому, что не энергично шел на сближение с противником. И этого ты в себе не заметил. А если б это главное в себе заметил, то и штык бы на винтовке сидел на месте прочно закрепленный и ты свое солдатское место в бою в передовой цепи не потерял».

Спрашиваю: «Что ж я, по-вашему, трусил?» — «Нет, зачем же, просто ты еще до передового бойца не подтянулся. Значит, обрати на себя внимание с этой стороны».

А я ведь в том бою трусил, жался в землю. Не столько на фашистов глядел, сколько на местность, где ловчее прилечь, безопаснее после перебежки, каждый бугорок выглядывал и все патроны при себе таскал не расходуя.

Рябинкин уныло согласился:

— Верно, бывает, что прикрытие сильнее ищешь глазами, чем фашиста, который из своего окопа высовывается. Ну и свой комплект потом после боя сосчитаешь, выходит, сэкономил ради своей шкуры, перед бойцами совестно, а перед павшими совсем невыносимо виноватым выходишь.

— Вот-вот, — подхватил Чишихин. — Трушин так и разъяснил. С одной стороны, боец по местности должен грамотно передвигаться, с другой стороны, должен грамотно огонь вести и сам собой управлять, согласно своей совести. И нет такого командира, который за всеми бойцами может в бою уследить, надо самому собой командовать и после боя как бы самоотчитываться — пересчитать, скажем, патроны: если остались, выяснить самому себе, почему остались, а если их не осталось, не было ли у тебя такого, что ты или просто так отстрелялся, не ради боя, а ради проверки отделенным. Его-то, допустим, можно обдурить пустым патронташем. Но свою совесть не пережулишь. Ведь верно?

— Верно, — согласился Рябинкин.

— Значит, надо один на один с самим собой уметь правильным быть. Тогда тебя и все отделение признает, и взвод, а может, и вся рота. — И Чишихин тут же пояснил: — Вот это вот самое думать мне Трушин посоветовал. Сказал, такой душевный опыт он с гражданской войны для себя утаил. И еще сказал: «Солдатское ремесло, оно не такое уж сложное, чтобы понять. Но хороший солдат только из хорошего человека получается». И он мне прямо объяснял: особенность партийной должности политрука в том и состоит, что он человеческое в каждом солдате на уровень коммуниста должен вытянуть. В гражданскую войну была памятка для красногвардейца-партийца, лично Лениным одобренная, так в ней сказано: коммунист должен вступать в бой первым, а выходить из боя последним. Значит, для беспартийного, если он так поступает, это есть наилучшая его рекомендация в партию.

— Ты что, меня агитируешь? — спросил Рябинкин, одобрительно глядя в глаза Чишихина, блестевшие сейчас живой, иной взволнованностью, чем прежде.

— Да нет, — смутился Чишихин. — Это я как бы вслух для себя. Ты же сам Трушина лучше знаешь. Он тебя еще на заводе одобрял и тут тоже...

И хотя во время этого разговора гулко падали снаряды, ослепляя оранжевым едким пламенем, оглушая, лишая воздуха, выжженного пламенем взрыва, засыпая опаленными сухими комьями глины, оба переживали эти толчки в смерть терпеливо, только мгновениями ощущая боль души, сведенной судорогой одиночества, от которого так же мгновенно освобождались силой человеческой близости, сознанием одинакового переживания. И это освобождало от заточения в самом себе, которое постигает человека в моменты соприкосновения со смертью. Освобождало от паралича воли, от психического угнетения. Разжигало в сердце волю к бою, мести за пережитое душевное унижение. Помогало дальше терпеливо свершать подвиг бездействия в ожидании, когда наступит спасительная свобода для действия. И не только Рябинкин с Чишихиным находили простой человеческий путь для преодоления такого угнетения, как бы сближали свои души, но и другие бойцы в эти гибельные длинные часы артналета, теснясь парами или, против устава, собираясь кучкой, вели медленные беседы тихими голосами о столь далеком от войны и столь необходимом для войны, для победы человеческого духа над ней. И эти беседы прекращались только тогда, когда надо было вытащить раненого или убитого.

* * *

Трушин, обходя траншеи и слыша, что бойцы разговаривают, не ввязывался в их разговор, считая, что тут все в порядке, но, когда видел молчаливых, притулившихся к стенке, начинал с обычного солдатского — просил закурить или угощал сам. Сообщал доверительно:

— Сегодня фрицы, как никогда, на нас много боеприпасов расходуют. Поняли, какой батальон у нас крепкий. И днем и ночью из всех калибров шумят. В гражданскую я такого громкого гула не слышал, только теперь привелось. Аж душа зябнет.

— Это у вас-то?

— А как ты думал? Переживаю!

— В командирском блиндаже безопаснее переживать. Четыре наката.

— Верно, в окопе небо открытое, — мирно говорил Трушин, будто не замечая, что солдат не в себе. — Видал, звезды какие крупные, и все светят как ни в чем не бывало.

— Вы что же, на звезды вышли поглядеть под огнем?

— Возможно, и на звезды. Они не только нам с тобой светят, но и тем, кто дома.

Значит, есть кому похоронку получить.

— Найдется. А ты чего такой злой, может, дома ее об тебе получить некому?

— Нет, есть, родственников хватает.

— Так ты бы вот в эту нишу перешел, безопаснее, и бруствер над ней целее!

— А, один черт!

— Ну, как желаешь. Только я тебе так скажу. Ты хоть не для себя, а для близких тебе людей сохраняйся по возможности. Допустим, тебя не будет, а им как это переживать?

— Вы, товарищ политрук, мной командуйте, а семья моя для вас совсем ни к чему.

— Как же так ни к чему? — изумленно развел руками Трушин. — А зачем мы здесь с тобой, как не для них?

— Чего вы мне вкручиваете? Разве каждый тут за свою семью стоит?

— Обязательно. И в первую очередь.

— Не по-партийному вы со мной говорите.

— Это почему?

— Потому, что не состою.

— Ну ты не состоишь, а я-то состою. Так что ж, по-твоему, я должен одно партийным говорить, а другое — беспартийному?

— Ваше дело такое — дух поддерживать, на каждого свой ключ.

— Ты что ж, полагаешь, люди тут свои души на замке держат?

— Обыкновенно, у каждого свое.

— Свое-то свое, а замок — это одна тяжесть, и больше ничего.

— А вот вы мне скажите, мог я на себя замок этот навесить или не мог? Подобрал я с убитого бойца его патроны, а отделенный после боя у меня их пересчитал и при всех бойцах поставил по команде «Смирно» — и того, будто я в воронке отлеживался и солдатский долг забыл. Обидно.

— Что ж ты не разъяснил?

— Разъяснишь, как же, когда стоишь по команде «Смирно» весь вытянутый. А он обозвал и ушел.

— Ладно, будет у меня с отделенным особый разговор.

— Не надо.

— Почему?

— У отделенного семейство на оккупированной территории. Переживает. Сам без оглядки в бою, ну и с других того же требует.

— Так ты его что, извиняешь?

— Нет, зачем. Будет бой, я ему докажу.

— Что ж, правильно, раз так запланировал для себя. Значит, докажешь отделенному?

— И докажу!

— А я, понимаешь, сам в тебе ошибся. Гляжу, оцепенел боец, винтовка землей присыпана, сам тоже. Решил агитацию развести, а выходит, ни к чему.

— То есть как это ни к чему? — обиделся боец. — Что я, политбеседы вашей не понимаю? Понял же.

— Чего же ты постиг, какой тезис?

— Ну, про то, что и отделенного надо по-человечески понимать, как вы вот со мной поговорили, понял. Вы не за винтовку сразу меня в разговор взяли, не почему солдат такое упущение имеет. Сначала понять его пожелали по-партийному, понять по-человеческому. А потом про упущение. И за это я вам скажу. Я ведь почему скис? Не из-за отделенного. Немец бьет, того и гляди тебя насовсем свалит. А мне покурить даже не с кем. Думаю, подойду к бойцу, даже со своим кисетом. А он табака не возьмет. Про патроны неистраченные мои вспомнит и не возьмет.

А стану про патроны объяснять, как на самом деле было, может и не поверить.

— А я же тебе верю.

— Так я вам сказал почему? Думал, вы только советовать будете, как врага бить, а вы со мной про дом заговорили.

— Сначала про звезды, — напомнил Трушин.

— Верно, про звезды, было такое. Ну, я прикинул, политрук подхода ищет. Взъерошился. А потом постиг, тоже, может, у вас свое щемит горе какое. Ну, и информировал, что моя обида хоть и мелкая, но тоже щемит. — Сконфуженно попросил: — Только вы сильно не переживайте, что вас в политотделе крепко жучили за то, что у бойцов фашистские листовки нашли, а вы наши вещмешки не позволили проверить. Мы потом сами от себя штабников в отхожее место сводили, ребята для этого листовки пользовали, бумага самая подходящая. Только и всего...

И весь этот разговор шел в пламени, в грохоте взрывов, в чаду сгорающей взрывчатки, в землепаде, начиненном осколками, визжащими, как страдающее животное, и прерывался он только для того, чтобы Трушин мог подняться в секунды затишья и взглянуть, не идут ли фашистские танки.

Когда Трушина спрашивали: почему молчат наши орудия? — он отвечал изумленно: «А чего им себя высказывать? Фашисты сильно свои огневые позиции обнаружили и, видать по всему, полностью сегодня себя обнаружат. Наши засекут и в соответствующий момент их погасят. Артиллерийские разведчики где сейчас? Впереди нас выползли. Засекают, подсчитывают. Без всяких удобств на открытой местности работают, где ни щелей, ни окопов, все тело наружу. А на кого они работают? На нас. Вы что же думаете, у наших огневиков за вас душа не болит, не видят они со своих позиций, как немец тут снарядами почем зря колотит все пространство? Видят. Знают. Переживают. Но бой — это не драка: он тебе, ты ему. И еще неизвестно, что в нем важнее — ум или храбрость. Хотя без смелости ума в бою не сохранишь, ум от нее зависит. Смелость с умом — это и есть доблесть. Вон, к примеру, Ходжаев выполз на танкоопасное пространство с противотанковой миной, привязал ее на длинном проводе, залег в воронке и, когда фашистские танки пошли, проводом подтянул мину под самую гусеницу, ну и все, порядок.

Весь маневр провел лежа на брюхе в воронке, и осколки не тронули, в танк не приметил одиночного бойца в сторонке».

— А автоматчики ему очередь саданули.

— Задели. Но живой все-таки. И с орденом. Ему генерал в госпитале прямо к нижней рубахе орден привинтил. Обмундирование забрала хозчасть госпиталя. Одну нижнюю рубаху оставили. Больше никакого своего имущества при нем нет. Рубашка, орден да бинты. А опыт Ходжаева — с миной на проводе танк подлавливать — при нас остался. Облагодетельствовал он нас своим умом. И теперь много желающих по-ходжаевски с минами действовать. Некоторые даже позволили себе свое же минное поле обворовывать, тянут как с огорода тыквы. Это уже неправильно. Можно с саперами договориться. Попросить об одолжении. Хоть им не положено мины на руки раздавать. По-человечески всегда договориться можно. А то есть у нас такая манера своевольничать, не спросясь. И в гражданской жизни.

Я, например, всегда в инструментальном сам для себя резцы изготавливал в нерабочее время по своему вкусу. После работы в шкафчике своем укладывал. Прихожу, беру, гляжу: что такое? Иступлены и в побежалых цветах от перенакала. А кто это себе позволил? Наш Рябинкин на скоростное резание себя пробовал моим инструментом, не спросясь. Я его спрашиваю:

«Как же ты мог такое бесстыдство позволить?»

А он молчит. Физиономия зябнет, уши вспухли.

Говорю:

«Какую же ты скорость станку давал?»

Называет.

«Врешь, должен режущий край сразу крошиться от сильного перенакала, а он только иступлен».

Рябинкин вякает про какую-то свою эмульсию новой его рецептуры.

«А ну, — говорю, — дай я с ней попробую».

Попробовал. Идет. Только надо было резец под несколько большим углом заточить, всего и делов.

«Почему же, — спрашиваю, — своевольничал?»

«А я, — говорит, — не верил, что позволите. Не верил!»

Вот все нехорошее бывает оттого, что мы самим себе не верим. А в кого нам верить, как не в людей? Верить в бою в товарища, и страх тебя не так сильно касается.

Не веришь — худо тебе будет с самим собой справляться, хоть ты и, допустим, храбрый.

И Трушин, оглядев солдат, задорно спросил:

— Вот почему партийный боец тверже себя в бою чувствует? Не потому, что он сам по себе обязательно особо хороший, а потому, что партийный билет — это какой-то твой личный номер после товарища Ленина, и каждый партийный номер на счету у партии, у всего народа. И по этому счету с коммуниста больше причитается, поскольку он в строю партии состоит, который никогда нигде ни в чем не дрогнул.

Трушин вдруг хитро сообщил:

— А ведь есть среди нас и скрытые коммунисты, не оформленные. Считаю, их надо оформить. Вот как, скажем, Ходжаева. Можно за него поручиться? Можно. Спрашиваю в госпитале, почему раньше рекомендацию не просил? А он: «Я, — говорит, — давно нацелился на фашистский танк, да все не получалось, хоть и с бронебойкой выходил. Теперь получилось. Значит, можно проситься в партию». Видали как! Сам себе фашистским танком рекомендацию в партию добыл. Кто же из коммунистов-бойцов после этого, в своей партийной рекомендации откажет?

И, перестав улыбаться, Трушин произнес сурово и строго:

— У нас, товарищи бойцы, большие потери в коммунистах. Надо восполнять. Задумайтесь каждый за себя. Дело это такое — на всю жизнь. — Пояснил: — Есть, конечно, которые стесняются, почему раньше в партию не вступали, в гражданской жизни, в коллективе, где его все знают. Так что же, я думаю, на фронте человек весь всем виден. И самому себе он стал виднее, как, скажем, сегодня. Каждый по десять, а то и больше раз вроде как погибал и вновь оживал. Сильно немец бьет. А ведь ничего, видите, беседуем. Вполне нормально, как люди внимательные, осмысленные...

V

Большое душевное отдохновение доставил бойцам Трушин в эти дни, когда немцы сотрясали передний край обвалами снарядов, кидали сверху равновесные бомбы, продолговатые жестяные футляры — самораскрывающиеся на высоте кассеты с мелкой смесью гранат, мин, сыплющихся смертельным мусором. Немцы применяли также бомбы замедленного действия. Полутонная или четвертьтонная тяжкая посудина, глухо шлепнувшись, влезала в мякоть земли и, притаившись там, высчитывала свои сокровенные минуты и секунды. Пикировщики, падая косо, словно подшибленные, вопили исступленно включенными сиренами, роняя черные, кувыркающиеся, визжащие стокилограммовые бомбы, падающие в воздухе, как поленья. «Мессеры» гвоздили крупнокалиберными пулеметами — крохотными снарядами с фосфорной начинкой, от которых загоралась торфяная почва и тлели шинели на непогребенных мертвых.

И вот в эти дни Трушин, зная, как не только в штабе полка, но и в дивизии высоко оценивают подвиг выносливости его подразделения, выпросил парикмахера и привел на передовую.

Парикмахер — пожилой человек с сановным обрюзгшим лицом — держал себя перед политруком независимо, солидно, хотя был всего-навсего рядовым. Обремененный винтовкой, противогазом, подсумком, как и положено солдату, он бережно нес дамский клетчатый чемоданчик и, когда где-то далеко стукал снаряд, поспешно падал, накрывал чемоданчик своим упругим брюхом.

В узком ходе сообщения, проникаясь сочувствием к одышке и возрасту парикмахера, Трушин захотел помочь ему и предложил понести его чемоданишко. Но парикмахер сказал:

— Лучше освободите меня от этого.

Снял винтовку, противогаз и передал Трушину, растерявшемуся от такого наглого, да еще перед лицом офицера, нарушения устава.

Еще в штабе батальона парикмахер удивил Трушина своим высокомерием; искоса и небрежно взглянув, он сказал как-то даже сквозь зубы:

— Обратите на себя внимание, товарищ политрук! Один височек у вас косо подрезан, другой на прямую. Большая небрежность.

И Трушин решил проучить парикмахера, взяв у него винтовку и противогаз, чтобы так появиться с ним в окопах, — несомненно, это вызовет едкие усмешки у бойцов по адресу цирюльника.

— В гражданскую какую должность занимали? — вежливо осведомился Трушин, подозревая, что этот человек с таким сановным и важным лицом, очевидно, какое-нибудь штатское бывшее начальство, не нашедшее на фронте применения своим способностям.

— Заведующий, — сообщил парикмахер.

Этот ответ укрепил Трушина в сознании своей проницательности. И он уже не без некоторого ехидства хотел осведомиться после очередного разрыва мины близ самого хода сообщения: «Как, не беспокоит?» — но его спутник тут же добавил тоскливо и мечтательно:

— В центре магазин, с двумя салонами. Дамский на шесть кресел, мужской на восемь... — Заявил надменно: — Ко мне лично можно было только по предварительной записи. В тридцатом году уже на Петровке на первом кресле работал.

— Извините, сколько же вам лет?

— Не имеет особого значения, — сказал парикмахер. И, как бы снисходя, пояснил: — Я не через военкомат. Я через райком партии, поскольку не подлежал мобилизации в связи с датой рождения.

— Значит, партийный?

— С двадцать четвертого! — Оглядываясь через плечо на Трушина, сказал внушительно: — Все лучшие мастера при нэпе свои магазины держали, импортная парфюмерия, высокий класс обслуживания. Но была установка партии вытеснить частный капитал. Вызвали в райисполком, назначили на пост заведующего. В госпарикмахерскую номер один. Ну, доверие оправдал. Постоянная клиентура. На случайный контингент командировочных, так, прохожих надежд не держали. План на них дать можно. Но чтобы качество? Качество обозначается только в постоянной клиентуре.

— Так вам бы по вашей квалификации лучше при штабе корпуса, — посоветовал Трушин.

— Командир нашей дивизии — мой бывший клиент, — сказал парикмахер.

— Ну вот хотя бы при штабе дивизии. И спокойствия больше для вашего возраста. И начальство знакомое.

— Может, вы мне посоветуете и о сыне моем похлопотать у комдива, поскольку я его брил и стриг из уважения всегда, как будто он в предварительной записи?

— А сын воюет?

— А ваш? — сердито спросил парикмахер и, не дожидаясь ответа, горделиво сообщил: — Такой чистый, хороший мальчик! Работая в дамском салоне мастером. А вы понимаете, что это такое — работа в дамском салоне? Очень большой соблазн на легкомысленное поведение.

— Он что же, по своей специальности на фронте?

— То есть?

— Ну, только на мужскую стрижку переквалифицировался?

— Да, — печально и иронически сказал парикмахер, — переквалифицировался. И даже по атому поводу у него на левом рукаве обозначение нашито. Черный суконный ромб, и на нем скрещенные, как раскрытые ножницы, стволы пушек изображены.

— Артиллерист?

— Угадали!

— Серьезная специальность.

— А он у меня всегда серьезным мальчиком был...

— Разрешите? Как вас по имени-отчеству?

— Сергей Осипович.

— А меня Алексей Григорьевич.

— Очень приятно, — без улыбки сказал парикмахер.

Но когда вышли из хода сообщения, Трушин все-таки посоветовал Сергею Осиповичу взять противогаз и винтовку, опасаясь, что бойцы могут всякими шутками обидеть этого человека.

В ротном блиндаже парикмахеру было отведено рабочее место.

Трушин взял список наличного состава подразделения и, как прежде, в мирной жизни, задумывался над списком рабочих своей бригады перед распределением премий, так и тут задумался, кого вызывать к парикмахеру первый, в соответствии с боевыми заслугами, высокой дисциплиной по службе. Разметив цифрами список, он отправил с этим списком связного. И он счел нужным все-таки предупредить Сергея Осиповича, что, поскольку здесь траншеи прежде были заняты противником, а у фрицев, по-видимому, нет такой манеры, чтобы проверять солдат на вшивость, и, может, даже им становится теплее от этого, потому что чешутся, скребутся, содействуя кровообращению...

— Короче, — попросил парикмахер.

— Ну, словом, будьте деликатны, если чего обнаружите, — скорбно сказал Трушин.

— Вежливость, — сухо сказал парикмахер, — это первый закон в нашем деле.

Солдат входил в блиндаж сконфуженно, улыбаясь, смущенный и вместе с тем осчастливленный таким необычным почетом на переднем крае в условиях, когда каждый штык на счету и противник подпирает.

— Прошу, — говорил Сергей Осипович и щелкал встряхнутой простынкой. — Вы какую стрижку предпочитаете? Полечку, бокс, полубокс, бобриком или аккуратно под машинку?

— Чего скорее, то и давай.

— Вам так некогда?

— Для чего фасонить-то?

— У бойца должно быть все в ажуре, внешний вид тоже, — строго говорил Сергей Осипович. — Это, знаете ли, немец себе внушает, что мы некультурные.

— А что вы хотите от расистов?

— У вас, извините, верхняя губа расшиблена, бритвой беспокоить не посмею. Осторожно ножничками пройдусь, сформирую растительность а-ля Дуглас Фербенкс. «Знак Зерро» в кино видели? Вам подойдет. По медалям понимаю, тоже обладаете исключительной отвагой.

Явился хмурый солдат с глубоко впавшими щеками, высокий, лицо его было землистого цвета, снял ушанку, на голове грязная, заскорузлая повязка. Сел на ящик против зеркала, потребовал:

— Подровняй маленько... — Спохватился и стал сматывать бинт, морщась от боли.

— Тебе в санбат надо, Егорычев, — сказал поспешно Трушин. — Я же тебе приказывал, ступай в санбат. Солдат встал, произнес обиженно:

— Значит, нельзя? — И заявил со злостью: — А в санбат я не пойду! Нечего мне там околачиваться.

— Один момент, — сказал Сергей Осипович, объявил обнадеживающе: — Нет таких трудностей, каких не могли преодолеть большевики. — Обратился к Трушину: — Вызовите санинструктора освежить на товарище повязку, и мы с ним комплексно клиента обслужим.

И пока санинструктор делал перевязку, Сергей Осипович, жалостливо морщась, работал машинкой, ножницами. Закончив, посоветовал:

— Одеколон не рекомендую. У вас кругом дополнительные царапины, вызовет нежелательное ощущение.

— Жалеешь? — спросил солдат.

— Причинять боль не имею права.

— Одеколов жалеешь?

— Встаньте, — попросил парикмахер.

Боец встал. Сергей Осипович брызгал из пульверизатора на обмундирование. Парикмахер обошел солдата вокруг, продолжая нажимать на резиновую грушу. Потом приблизился, вздохнул. Объявил:

— Аромат гарантирую, сутки будет пахнуть, как от жениха на свадьбе.

Солдат спросил:

— Вы всегда такой?

— Какой?

— Ну, веселый.

— С приветливыми людьми приятно и повеселиться, — бодрой скороговоркой сказал парикмахер. Крикнул: — Прошу следующего!

Когда Сергей Осипович коснулся машинкой головы нового солдата, он вдруг спросил встревоженно:

— Беспокоит?

— Нет.

— Извиняюсь, но вы дергаетесь. Я полагал, оттого, что, может, машинка засорилась, дерет.

— Да нет, я теперь всегда так.

— Контузия?

Солдат, испуганно покосившись на Трушина, пояснил:

— Но я к ней уже приспособился. Ловлю момент сразу после, как дернет, перед тем, как снова дернет, и тогда на спусковой крючок нажимаю. Конечно, не та меткость, но все-таки. А для того чтобы гранату бросить, это даже совсем ничего.

Сергей Осипович вдруг занялся самообслуживанием, опрыскал себе лицо из пульверизатора и, вытирая глаза и лицо салфеткой, переспросил:

— Так, вы говорите, ничего, нормально?

— Порядок, — согласился солдат.

Сергей Осипович медленно, тщательно застегнул пуговицы на воротнике солдата, так медленно, будто не хотел отпускать этого клиента, потом, обращаясь к Трушину, когда солдат ушел, сообщил задумчиво:

— Вы обратили внимание, волос у него со лба хохолком растет. Мастеру надо такое обстоятельство особо учитывать. Сыну, например, только я умел красивую стрижку делать, поскольку у него тоже волос не стандартно, хохолком рос.

После того как бойцы были обслужены, Трушин самолично приготовил угощение парикмахеру. Но тот сказал!

— Извините, но я лучше прилягу.

Разувшись, парикмахер лег на топчан, положив выше головы на скатанный полушубок ноги. Голые ступни Сергея Осиповича были вздуты, черно-лилового цвета. Заметив взгляд Трушина, парикмахер объяснил:

— Чисто профессиональное явление, застой крови в нижних конечностях от длительного пребывания в вертикальном положении. — Сказал презрительно: — Может, за границей где-нибудь и обслуживают клиента сидя, но это же не работа, профанация.

И вот такая малость, как посещение парикмахером подразделения на передовой, произвела на солдат большее впечатление, чем приход в их расположение командира полка или даже командира дивизии.

Когда такие высокие командиры появляются на переднем крае, это, конечно, означает прежде всего, что позиции, занимаемые подразделением, особо важны для боевого успеха всей части.

С одной стороны, это внушает солдатам гордость, а с другой — и тревогу: все понимают, что предстоит исключительно трудный бой.

И как бы ни был хорош, уважаем, даже любим бойцами большой командир, как бы умно, тактично и доверительно он ни разговаривал, как бы широко ни проявлял заботу о людях, все это положено в военном обиходе.

А тут вдруг пришел на передовую пожилой человек в солдатском звании, деловито обслужил бойцов, так, как будто нет для него войны, каждого вежливо, строго спрашивал: «Какие височки предпочитаете, косые, прямые?» — будто это и для него, и для солдата исключительно важно...

Эта основательность, серьезное отношение к своей работе, к своей профессии, даже как бы одержимость ею порождали среди солдат разговоры, не касающиеся прямо посещения их этим мастером своего дела, однако чем-то связанные с ним.

Бронебойщик Матешин, рыжий, носатый, говорил своему напарнику Куликову, бойцу из недавнего пополнения:

— Я человек вежливый, терпеливый. Но у меня сменщик был никудышный. Уйдет, а станок весь замазанный эмульсией, маслом, засыпан стружкой. Я ему всегда прибирал, а он нет, После смены пулей из цеха выскакивал. Ведь водятся же такие! На душевный разговор оказался неподдающийся. Решил я его проучить маленько. Этим же самым. На безобразие, конечно, пошел, а что делать, как иначе воспитывать? Неделя, вторая — встречаюсь, не обзывает, все переносит, как будто так и положено по-рабочему. Как на займы подписка, так его нет. Индивидуально надо профоргу его уговаривать. Ну чистый отщепенец. А тут меня профоргом избрали. Решил я его дома с подписным листом накрыть, чтобы при всем его семействе о нем свое мнение высказать. Прихожу, комнатуха, мебели никакой. Супруга его тощая, одни глаза торчат, стесняется, говорит; «Извините, у нас не убрано». А чего прибирать, когда ничего нет, кроме верстака, на нем всякое железо. И среди этого железа сидит мой субчик и чего-то мастерит.

Ну, ясно мне все стало. Налево шабашит, по бытовым предметам. Я ему официально:

«К вам от завкома».

А он: «Я занят». И даже головы не поднял.

Ну все, чувствую, недопустимую грубость позволю. А жена его мне машет, зовет. Вышел я с ней на лестницу. Она мне:

«Пожалуйста, приходите в следующий раз. Сережа всю ночь работал, и, кажется, у него получается».

«Он что у вас? Примуса, кастрюли соседям чинит? Так. И поэтому его нельзя общественности беспокоить?»

Она отшатнулась от меня, словно я гад, а не он, ее Сергей. И выпалила:

«Сережа — изобретатель, мы с ним всю свою получку в его идею вкладываем. И поэтому у нас ничего лишнего нет. Даже неловко перед людьми. Но вы сами понимаете, приходится...»

Ошпарила она меня этим, как из кастрюли, в самую рожу. Вошел я сызнова, снял головной убор, сел с ним рядом. Молчу, а он даже человеком меня не воспринимает. Сдвинул плечом от света и копается.

Присматриваюсь, и начинает до меня доходить, чего. он ладит. А ладит он патрон с набором резцов, чтобы, значит, не менять инструмента, одним поворотом патрона, какой по делу требуется, в рабочее положение ставить. Стоящее изделие. Но он чего не постиг? Наш станок разболтанный, по инструменту надо было и скорость обработки регулировать. Я к этому привык, к станку своему. Понимал его, выходит, лучше, чем этого самого чудака человека.

В свою смену вызвал наладчика и, вместо того чтобы алан давать, станок подтянул, отладил, кое-что сменил. Администрация меня стеснялась как официального ударника, выписала все, что затребовал.

Пришел Серега в цех. Я ему говорю:

«Ну, давай теперь ставь свою комбинацию».

Ну и порядок. Пошло дело.

На завкоме я все, как тебе, доложил, только официальными словами. Отхватил Серега премию цехкома и еще после от БРИЗа общезаводского. Хоть он и неподходящий мне, но по-прежнему я его сменщиком оставался. Но теперь было понятно — уважительная причина. Вот как не просто человека угадывать!

До тебя я вторым номером, например, числился, вроде подсобником при Петухове. Так тот меня в щели оставлял, вроде как живую свою силу я должен только беречь, а он на открытую позицию в одиночку выползал и оттуда бил по танку с фланга по борту. А мне только доверял ствол чистить и петеэр за ним таскать, как все равно я ему Санчо Панса, оруженосец из «Дон-Кихота».

Сначала я обижался. А потом дошло. Выдающийся боец, но на почет падкий. Ну я ему и оказывал, хоть и старше его своим гражданским возрастом, он вполне такой почет заслужил.

— Почет — она штука полезная, — сказал Куликов, — хоть и в самом малом, а удовольствие.

Сняв ушанку, наклоняя голову, Матешин осведомился:

— Не сильно он меня обкорнал? Не зябко будет?

— Нормально, — сказал Куликов. Добавил тоном знатока: — Стрижка солидная, бобриком, для пожилого в самый раз.

Бронебойщик согласно кивнул — ему было тридцать два года, Куликову пошел девятнадцатый...

Дальше