Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

VI

Когда получали вещснабжение, пожилые требовали все на один размер больше, для тепла, для того чтобы чувствовать себя вольготнее. Из всех вещей главное — обувь. Ее осматривали вдумчиво, недоверчиво, придирчиво, прежде чем примерить, и, когда боец останавливался наконец на одной какой-то паре, лицо его приобретало выражение отчаянной решимости. Молодые бойцы выбирали обмундирование с такой же медлительностью и упорством, как и пожилые, но руководствовались желанием получить по фигуре: гимнастерки в обтяжку, штаны с обозначением галифе. Их сильно огорчало то, что вместо кожаных ремней — брезентовые, вместо сапог — ботинки, а солдатские штаны — без пузырей по бедрам, совсем как гражданские, только цвет хаки. И шинели, хотя и сшитые просторно, со слишком длинными рукавами, стесняли, вроде как с отцовского плеча.

Чувствительны к этой неказистости своего обмундирования в первые месяцы войны были и солдаты части, где служил Рябинкин; особенно расстраивались они, когда им доводилось видеть бойцов кадровых частей во всем их ладно пригнанном, довоенном добротном обмундировании, а главное, у них не ботинки, а сапоги.

И Петр Рябинкин в своем обмундировании чувствовал себя перед кадровыми солдатами так же, как после окончания ФЗУ, когда ему на заводе выдали новую спецовку, и каждый кадровый рабочий видел по этой новой, неладно сидящей спецовке новичка. И хотя он самостоятельно управлялся за станком, обученный в ФЗУ, даже уборщицы на заводе считали возможным давать ему доброжелательные советы, полагая, что он в них нуждается.

Как-то после прорыва немцев на Западном фронте, в октябре сорок первого, часть, где служил Рябинкин, отступила с боями в стужу в летнем обмундировании, заняв потом самостоятельную оборону на «Можайке». Рябинкин, тогда еще рядовой боец, не помнил, был такой приказ «Стоять насмерть» или не было такого официального приказа, но каждый солдат сам себе его отдал. В окопах люди страдали от холода. Но никто не сетовал на то, что он стынет оттого, что он в летнем обмундировании, когда положено было получить ему зимнее. Люди считали, что, оставив свои прежние рубежи, они как бы сами помешали нормальному вещснабжению, отступив, повинны в том, что потеряли зимнее свое обмундирование вместе с дивизионным складом.

Немцы прорывались танками. И люди шли на их танки с зажигательными бутылками, гранатами. Ложились в снег, били одиночными по автоматчикам, понуждая себя менять позиция как можно чаще не столько для того, чтобы маневром обезопасить себя от прицельной пулеметной очереди, сколько для того, чтобы не застыть насмерть в неподвижности.

Раненых притаскивали сначала в обогревательный пункт, а уж потом на перевязочный. Даже от малой потери крови люди впадали в беспамятство. И на поле боя раненым не делали перевязки, кровь твердо оплывала на ране красно-бурым льдом.

Старшина соорудил кипятильник из бочки для горючего, в нее для заварки сваливали жженные дочерна сухари, и этот бурый кипяток разливали по котелкам и доставляли их нанизанными на палку в окопы и щели бойцам для обогрева круглосуточно. Оборудовали в траншее тепляки из плащ-палаток, куда приползали застуженные и грелись у цинковок, в которых горел тол.

В эти дни страх смерти у человека как бы вымораживался страданиями от стужи. И не было таких отчаянно исступленных подвигов, каких бы люди не совершали. Но вот странно: они полагали, что фрицам достается от холода хуже, чем им. Немец якобы непривычный к морозу и страдает от него больше.

И людям казалось, что только выносливостью они пересилят тут немца, несмотря на его значительный перевес и технике и боеприпасах, несмотря на удачу прорыва в сладостно-манящую близость Москвы.

Даже самые вялые, унылые и сварливые бойцы здесь, на подмосковных рубежах, самозабвенно предались жажде мщения. Москва не укладывалась в понятие только города. Она была как бы обозначением сущности той жизни, которой жили люди, ее великого смысла.

И как бы на грани того, существовать или не существовать большему, чем твоя жизнь, все бились исступленно.

И когда изможденных, искалеченных, но одержимо приговоривших себя стоять насмерть бойцов пришла сменить на рубеже свежая, сильная дивизия сибиряков, солдаты-ветераны с неохотой уступали им свой рубеж.

Командир батальона сибирской дивизии, в валенках, в полушубке, в ушанке, весь тугой, теплый, сытый, с висящим на груди ППШ, говорил Трушину, тощему, с черно-синим обмороженным лицом и кроваво-потрескавшимися губами:

— Боевой приказ, обязаны подчиниться.

Трушин только злобно и напряженно смотрел на командира батальона, словно не понимая его, не желая понять, и повторял упорно:

— Подчинюсь только приказу командования своей дивизии. Согласно уставу...

Подразделение брело на отдых понуро, уныло, оскорбленно, не соблюдая строя, толпой. Раненые не захотели остаться в санбате «чужой дивизии», плелись, ковыляя, опираясь на плечи товарищей.

И когда в тот же день старшина, сияя, счастливым голосом объявил о раздаче зимнего обмундирования, солдаты растерянно бродили возле связок из полушубков, ватников, стеганых брюк, мягких ушанок, около насыпанных кучей валенок, трехпалых варежек, тюков суконного обмундирования, бумазейных портянок и такого же белья, молчаливо, задумчиво ощупывали все эти предметы и никто долго не решался набирать себе комплект.

И даже сам старшина, который вначале своим торжествующим видом как бы намекал на то, что во всем этом есть и его доля личной щедрости, сник, сказал жалобно:

— Вот, товарищи, какая диалектика. Мы из-под Вязьмы налегке от немца уходили. — И развел руками! — А теперь снаряжают, как папанинцев-героев.

Приказал:

— Получайте положенное, нечего резину тянуть.

И даже самые вещелюбивые не копались, не выбирали дотошно, не проверяли, все ли крючки, пуговицы на месте, называли свои размеры старшине, и стояла при получении вещснабжения тишина.

В новом зимнем добротном обмундировании солдаты Рябинкина приобрели облик тех армейских кадровых частей, от которых они в первые месяцы так были заметно отличимы. Теперь сравнялись с ними видом и по боевому опыту. И это вещевое щедрое богатство, выданное им в самый критический момент войны, ощущалось ими как одежда Отчизны, хранящая ее тепло.

...Солдаты из нового пополнения чувствовали себя в подразделении Рябинкина в первые дни трудно, тяготясь суровой замкнутостью бойцов старого состава, как бы признающих только свое товарищество, сплоченное испытанным, пережитым, а главное, памятью о тех, кто погиб в кого только они одни знали и будут помнить до конца жизни.

Как-то так получалось, что наилучшими почитали тех, кто погиб, хотя далеко не все они были таковыми, но помнили о них только хорошее, запамятовав плохое.

Остролицый, тонкогубый Андрей Клепиков с прозрачными высокомерными глазами, едкий на слово, себялюбивый в солдатском быту, отлынивающий, когда надо было копать окоп, щель, во время огня всегда оказывающийся там, где окоп глубже, перекрытие прочнее, — этот самый Клепиков, когда обстановка требовала особого подвига — не всех, а одиночного бойца, — угадывал такой момент, преображался, становясь на короткое время совсем другим человеком.

Пробравшись к фашистскому дзоту, ведущему по нашей цепи спаренным крупнокалиберным пулеметом губительный фланговый огонь, лежа уже вблизи от противника, в мертвом, непростреливаемом пространстве, Клепиков снял с себя ватник, расстелил на снегу, положил на него бутылку с горючей смесью, ударил по ней прикладом винтовки и, когда всесжигающее неугасимое пламя фосфорной жидкости вспыхнуло едким костром, поддел пылающий ватник стволом винтовки, привалился плечом к стенке дзота, затолкнул ватник в амбразуру. Выскочивших наружу немецких пулеметчиков Клепиков застрелил. Наша цепь почти без потерь совершила бросок, завязав бой во вражеских траншеях. Но Клепиков после этого и не подумал присоединиться к своему подразделению, выждав конца атаки у захваченного им дзота.

Доложив небрежно Рябинкину о своем подвиге, Клепиков потребовал, чтобы тот приказал старшине доставить ему новый ватник.

Рябинкин спросил:

— Ты же не раненый, не контуженый, почему потом тебя в бою не было?

Клепиков пожал плечами:

— А чего мне там со всеми пулять, я свое задание выполнил, и точка.

Трушину Клепиков бесцеремонно напоминал:

— Товарищ политрук! Мне же за дзот причитается. Или, по-вашему, я должен был своей тушкой амбразуру прикрыть? Тогда только положено?

Когда Клепиков читал в «дивизиовке», в листовках о подвигах самопожертвования, совершенных отдельными бойцами, он говорил:

— А к чему им теперь награды, если попользоваться нельзя? Мертвому ничего не надо. — Добавлял задумчиво: — Разве что знакомым и родственникам будет приятно.

Немцы налаживали на льду реки бревенчатый настил, укрепляя лед для прохода танков.

— Хотите, за «Звездочку» я им это дело поломаю? — предложил Клепиков комбату.

Тот сказал неприязненно:

— Храбростью, товарищ боец, не торгуют.

Клепиков разрушил переправу. Сделал из лыж санки, водрузил на них невзорвавшуюся немецкую бомбу, обложил ее толовыми пакетами, ночью приволок эти груженые сани к берегу, зажег короткий конец бикфордова шнура и спустил сани вниз по береговому откосу.

Погиб Клепиков в новогоднюю ночь, сопровождая подводу с праздничными подарками, присланными из тыла.

В пургу он потерял направление, напоролся на немецкое боевое охранение. Приказав повозочному разворачиваться и дуть во всю мочь в обратном направлении, Клепиков соскочил с саней, залег в снегу и отстреливался, последний патрон он послал себе в сердце. И даже в эти страшные мгновения он все обдумал: убил себя наверняка, расчетливо, понимая, что, если он подымется, немцы могут только ранить его, но не убить.

И лишь когда Клепикова не стало, Петр Рябинкин, и не только он, понял, что этот паренек был неразгаданным человеком, упрятавшим свое истинное мужество за бравадой, лихостью, как бы стесняясь выявить перед товарищами свою твердость, свою чистоту.

То же самое Утехин. Он был приметен только тем, что никак не мог привыкнуть к солдатской самостоятельности, сообразительности. Когда все по-солдатски чуяли, что будет ночной бой, Утехин преспокойно раздевался в натопленной землянке до исподнего и укладывался, закрывшись с головой полушубком. Потом он спросонок никак не мог отыскать своего обмундирования. И когда бойцы кричали на него, он отвечал обиженно:

— А что я, по-вашему, должен раздетым выскакивать на улицу? — Хотя улицы никакой не было, только снежное пространство, покрытое копотью и лупками от разрывов снарядов и мин.

Ел он медленно, жадно, истово, широко расставив локти.

И вообще у него была манера во время сильного огня, когда все шаталось, рушилось, притулиться спиной к окопу и есть. Он доставал сухарь и начинал жевать, бессмысленно, самоуглубленно глядя перед собой.

Лежа в цепи, он спрашивал:

— Стрелять? Сколько раз? А по чему? А если я никого не вижу, тоже стрелять?

Однажды он пополз из цепи в тыл, странно шаря в снегу руками. Рябинкин к нему:

— Ты что, гад, струсил?

— Где-то гранату свою потерял, — спокойно сообщил Утехин. И, глядя доверчиво крупными коровьими глазами, заверил: — Вы меня обождите, я ее сейчас найду, вернусь.

Продвигаясь в цепи, Утехин выстрелом положил немецкого ефрейтора. Вскочив, заорал:

— Попал, товарищи, попал!

Рябинкин, ударив по ногам прикладом, свалил Утехина на снег, сказал злобно:

— Чего вскочил, убьют!

— Так я же попал, вы видели! — радостно воскликнул Утехин.

— Ну, значит, медаль тебе за это, — пошутил Рябинкин.

— Ну что вы, — смутился Утехин. — У меня нечаянно получилось. Даже до сих пор не верится.

Утехин испытывал безграничную доверчивость ко всем без исключения. Ему казалось, что людям интересно в важно знать, что он думает, чувствует. Он был простодушно откровенен, не считая это стыдным, запретным.

— Знаете, товарищ Рябинкин, чего я придумал? — говорил Утехин, улыбаясь. — Когда вы меня в боевое охранение посылаете, я сам с собой занимаюсь.

— То есть как это «занимаюсь»?

— Одному плохо. Видеть нечего, темнота. На слух только их караулишь. Ну, я учебники вспоминаю, которые в школе перед экзаменом вызубривал. И знаете, хорошо отвлекает.

Когда однажды бойцы после тяжелых потерь обсуждали обстоятельства боя, Утехин вдруг объявил, обводя всех сияющим взглядом:

— А знаете, я уверен, что меня не убьют. Ну как это так, чтобы меня совсем не было! Конечно, ранить могут, это я допускаю. Но убитым я себя представить не могу никак.

— Ты что, чокнутый?

Утехин упорствовал:

— Но ведь бывают люди счастливые во всем. Почему я не могу быть таким? Ну почему?

— Забалованный ты, вот чего!

— Почему же?

— Да разве о смерти можно так рассуждать?

— А чего перед ней унижаться?

— То-то ты сахар в бою сосешь, как младенец.

— Сахар действует успокаивающе на нервную систему. Ведь я некурящий. — Спросил воодушевленно: — А вы заметили, товарищи, после сильной бомбежки обязательно хочется отлить? У меня это всегда так...

Как-то во время боя, когда подразделение, покинув окопы, медленно, ползком передвигалось цепью по открытой местности, в терпеливом ожидании того, чтобы своя артиллерия, бьющая сейчас по глубине немецкого расположения, перенесла огонь по его переднему краю и что тогда можно будет совершить бросок, опасаясь только ослабленных на излете ударов осколков своих же снарядов, Утехин сказал Рябинкину:

— Одолжите, пожалуйста, обойму, а то я свои уже все расстрелял.

Уже в самой такой просьбе содержалось какое-то бесстыдство. Каждый боец знал: случается, что последний сбереженный патрон спасает тебе жизнь. И если «одалживали» кому патроны, даже, бывало, из магазина винтовки, то тому, кто назначал себе в одиночку добраться до вражеской пулеметной точки. Бывало, раненые, ослабевшие бойцы окликали соседа, чтобы тот прихватил их неизрасходованные патроны, оставляя для себя лично на всякий возможный случай в магазине винтовки только два-три патрона. Брали и у погибших. Это был солдатский обычай, суровый, разумный, расчетливый.

У серьезных, квалифицированных бойцов в особо назначенном кармашке подсумка хранились обоймы, где каждый патрон протерт тряпочкой, встряхнут у самого уха, чтобы убедиться в плотности пороховой набивки, а также насадки пули. Такие заветные обоймы составлялись из наборных патронов: бронебойных, зажигательных, трассирующих.

Нет в мире такого волевого человека, который, допустим, оказался бы способным во время боя участвовать в заочном шахматном турнире, да что там шахматном — играть на память в шашки, помня все свои и чужие ходы, в то время когда в тебя стреляют изо всех всевозможных стволов. Между тем Петр Рябинкин, так же как и другие опытные воины, в бою владел собой так хорошо, что держал в уме не только свои боевые расчетливые ходы, но и ходы противника.

Он еще на заводе обучился этой тонкой рабочей наблюдательности, как и другие бойцы, привык к тому, чтобы ощущать себя частицей целого, от которого ты зависишь так же, как и оно, это целое, от тебя зависит.

И вот когда Рябинкин продвигался по местности рядом с Утехиным, он был занят мыслями: немцы стали применять ранцевые огнеметы не только в наступлении, чтобы их струей выжигать команды в дотах и дзотах, но и в обороне, с короткой дистанции, когда наши врывались в их траншеи. Значит, надо особо выглядывать огнеметчиков и уничтожать их в первую очередь.

И когда однажды Утехин попросил простодушно одолжить ему обойму, Рябинкин сказал зло:

— Ты свои выпулил не глядя куда. Вояка! — Но все-таки, пересилив себя, дал.

— Спасибо, — сказал Утехин и пообещал: — Я, товарищ Рябинкин, теперь каждый ваш патрон буду стрелять только по видимой цели.

И действительно, Утехин стрелял редко, каждый раз после выстрела подымал голову, чтобы убедиться, попал или не попал. Рябинкин даже был вынужден на него прикрикнуть:

— Ты что, в тире очки выбиваешь? Не высовывай башку.

Но Утехин, дорожа каждым выстрелом, все-таки подымал голову в на последнем своем выстреле упал с пробитым лбом на приклад винтовки. И у Рябинкина было такое чувство, будто он сам повинен в смерти Утехина, и эта вина останется у него на всю жизнь, потому что не рассчитал в своей личной озабоченности в бою того, что во всей доверчивый к людям Утехин, получив от него обойму, засовестился от его обидных слов. Это надо было понять, а Рябинкин не понял.

VII

Война учила Рябинкина не только бою, но и пониманию того, что среди рядовых нет рядовых людей. Каждый чем-то неповторимо особенный.

Рябинкин все больше проникался соображениями о том, что сберечь товарища не всегда можно, только прикрывая его огнем или даже кидаясь на врага, если заметил, что товарищ твой замешкался.

Надо во всех нечеловеческих обстоятельствах войны оставаться человеком, понимать душевное состояние другого. Тот же Володя Егоркин, получая нехорошие письма от жены, томясь мнительностью, перебарывая тревогу и страх перед унижением, стал щеголять бесшабашной удалью, молодечеством, этаким боевым озорством. Он стал язвительно груб с товарищами, особенно с пополненцами, говорил новому бойцу Прохорову, который к черному пластмассовому солдатскому медальону прикрепил портрет девушки в целлофановом футлярчике:

— Ты ее портрет на груди держишь, а она, может, в это время... Я вот даже солдатского медальона не ношу. Ни к чему. Если разворотит прямым попаданием, так и медальон не поможет...

Рябинкин слушал эти рассуждения молча, еле сдерживая себя. Он аккуратно собирал, что ему понадобится для разведки в расположении врага, куда он должен был идти вместе с Егоркиным. Закончив приготовления, не глядя на Егоркина, он сказал:

— Насчет тебя мое решение — отставить. — И добавил резко: — Все.

Пополненцев, конечно, не полагалось пускать сразу в разведку, да и вообще для разведки подбирались люди опытные, знающие друг друга по бою. Без обоюдной уверенности на такие задания не ходят, иначе бы Рябинкин пошел с Прохоровым, не зная его как бойца, но заинтересовавшись им как человеком. Его тронула та простодушная откровенность, с которой этот парень нацепил при всех портрет своей девушки на солдатский медальон, не видя в этом ничего неловкого, а даже гордясь этим, как особой присягой, отданной кому-то помимо воинской.

Эта серьезная откровенность Прохорова — он любит и не собирается скрывать, напротив, считает долгом поставить всех в известность об этом, — его уверенность в том, что каждому его чувство понятно и близко, вызвала у Рябинкина к молодому бойцу не столько, пожалуй, симпатию, сколько доверчивое любопытство.

Может или нет человек проникаться к себе особым уважением только оттого, что он кого-то там любит, и от этого держаться с таким достоинством?

Прохоров ответил тогда Егоркину, выслушав его внимательно:

— Вы правы, сомневаясь, каким я окажусь солдатом. Но зачем же, если я, допустим, слабодушный, внушать мне плохие мысли о самом близком мне человеке? По меньшей мере это нерасчетливо. И я бы даже сказал, не по-товарищески.

— Ты студент? — спросил Егоркин и, не дожидаясь ответа, констатировал: — На полном гособеспечении. Жизни не знаешь.

— Нет, я не студент, — сказал Прохоров.

— Из каких же?

— Техник-лесовод.

— Для войны профессия никчемушная. — И, кивнув головой на искалеченную рощу с высокими расщепленными пнями, Егоркин объявил: — Видал, вон где немцы — мы по ним и по своему лесу лупим. Жалко тебе небось леса?

— А вам?

— Я человек заводской.

— Ну и что?

— Значит, не переживаю. На все переживалки не хватит. Товарищей теряем, и то душой глохнешь.

— Зачем?

— Вот повоюешь — поймешь.

— А знаете, — сказал Прохоров, — по-моему, вы просто застенчивый человек. И говорите со мной совсем не о том, о чем думаете.

— Откуда ты знаешь, чего я думаю?

— Я не знаю. Но мне так кажется.

— Видали, какой прыткий! — воскликнул Егоркин. — Раздень перед ним сразу свою душу, он ее осмотрит и определит, чисто она здесь вымыта от пота и крови или нечисто. — И произнес грубо; — Ты свою наблюдай, как бы она тебе в бою штаны не замочила...

Падал мягкий, рыхлый и, казалось, теплый своей пушистостью снег. Шорох его падения, мягкая его уютность как бы лишали человека ощущения опасности, тем более что расположение врага, местность, которую он занимал, ничем не отличалась от той, где находились наши рубежи.

В серых сумерках ночи снежный покров как бы слабо светился, кожано скрипел, блестя ледяными песчинками.

Обнаружили линию связи. Рябинкин перерезал черный, в толстой резине провод, оставил в засаде Куприянова, а сам вместе с артиллерийским разведчиком, солдатом Крутиковым, пополз к бугру, с которого намечено было вести наблюдение за передним краем противника.

Внимательно прислушиваясь к музыке, доносившейся от одной из немецких землянок, Рябинкин определил:

— Патефон. Надо засечь эту землянку. — И деловито пояснил: — Ребята довольны будут обзавестись патефоном. — Потом, так же напряженно прислушиваясь, сказал огорченно: — Пожалуй, скоро не возьмем. — Спросил: — Слышишь, бревна с грузовиков сваливают? Значит, пополнение ждут новое. Блиндажи строят. А вон, видал, сугроб вроде в воздухе висит. Это на маскировочную сетку над батареей снег нападал. Не стряхивают сетку, вот и раскрылись. А вообще немец маскировку художественно под местность делает. Старается.

Спустя некоторое время Рябинкин сказал встревоженно:

— Чего-то Куприянова не слышно. Ты побудь, я до него схожу.

Но Куприянов объявился сам, с немецким автоматом на шее и катушкой немецкого провода на детских салазках с сиденьем, обитым по краям тесьмой с помпончиками. Куприянов сказал сипло:

— Пошли!

Салазки, которые тянул за собой Куприянов, звонко шуршали полозьями по насту.

— Да брось ты их! — приказал Рябинкин.

— Нет уж, — сказал Куприянов, — довезу. — Произнес озлобленно: — Я как увидел, что он на ребячьих санках свою катушку волочет, ну все... — Показал окровавленную ладонь. Объяснил: — Прокусил он мне все мясо, пока я его за пасть держал, а другой рукой наспех давил. — Пожаловался: — Озверел я сильно за эти детские санки. А то можно было б наганом запросто успокоить.

Возвращаясь в свое подразделение, разведчики зашли на НП к артиллеристам. Наблюдательный пункт был вынесен далеко за пределы оборонительного рубежа. Это была щель, выкопанная под брюхом подбитого танка, башня которого валялась невдалеке, отброшенная взрывом снарядов из боекомплекта.

Куприянов снял с шеи немецкий автомат, подал младшему лейтенанту-артиллеристу, сказал:

— Вам от нашего стрелкового подразделения. — Добавил: — За то, что аккуратно огонек кладете. — Спросил: — Ну как ваш бог войны, не кашляет?

— Пришли новые системы, — похвастался артиллерист.

— Ну а вы сами как?

— Отлично, — оживился младший лейтенант. — Теперь без ошибки на слух определяю, стреляет пушка или гаубица и какого калибра, стоит ли орудие на открытой позиции, или в дзоте, или в железобетонном доте. А ведь, представьте, в свое время считал непостижимым таинством, как это дирижер может одновременно улавливать звучание каждого в отдельности инструмента в оркестре.

— Вы что же, музыкант?

— У меня голос, — смущенно сказал артиллерист. — Но вместо музыкального училища поступил в артиллерийское.

— Это почему же?

— Так, — сказал артиллерист и, потупившись, объяснил: — Папа погиб в Испании.

— Понятно, — сказал Куприянов. И, вытащив из ватника «вальтер», произнес твердо? — А это к автомату в придачу от меня лично.

— А что у вас с рукой? — спросил младший лейтенант.

— Травма на производстве, — сказал Куприянов и небрежно сунул израненную руку в карман.

Доложив о выполнении задания, Рябинкин вернулся в землянку. Положив толсто забинтованную руку для мягкости себе под щеку, Куприянов спал. Прохоров писал, склонившись к коптилке, сделанной из сплющенной на конце гильзы зенитного снаряда, вместо фитиля в ней тлел зажатый вигоневый носок.

— Ей пишете? — опросил Рябинкин.

— Да, — сказал Прохоров и предложил: — Хотите прочту?

Рябинкину казалось неловким слушать письмо, адресованное девушке, которую Прохоров так сильно любит. Но он превозмог свою душевную стыдливость из тайного желания услышать какие-то особенные, сильные, жгучие слова.

— Валяй, — сказал Рябинкин.

Прохоров читал свое письмо так, как требовал учитель русского языка в ФЗУ от Рябинкина, — «с выражением». Письмо было написано складно и даже красиво, особенно в том месте, где Прохоров описывал блиндажи, землянки, орудийную пальбу. Рябинкин, слушая, кивал одобрительно головой и даже заметил, что про воинский долг Прохоров написал не хуже, чем даже в «дивизионке» печатают. Но про самое главное Прохоров писал не своими словами, а из стихов, и хотя стихи были ничего, хорошие, по получалось, что он вроде как брал взаймы чужое, как брали взаймы ребята пиджак или новые ботинки, чтобы сходить на свидание.

Прохоров сообщал своей девушке, что, когда его послали в боевое охранение, он думал только о ней. Но это же, решал про себя Рябинкин, неправда. Хотя это не разведка, не может человек, да еще первый раз пойдя в боевое охранение, так думать. Рябинкин бесчисленно бывал в разведке, но всякий раз, когда давал Трушину партбилет, зябнул душой. Выходило, что он опасался, как бы немцы, шаря в его карманах, не обнаружили бы, кто он такой был, этот советский павший боец.

Опустив глаза, рассматривая свои валенки, Рябинкин спросил глухо:

— Ты что же, Прохоров, ничего такого не переживал, находясь в боевом охранении, действительно о ней только думал, и больше ничего?

— Ну что вы! — удивился Прохоров. Сообщил доверчиво: — Меня все время беспокоило, дослал я патрон в казенник или не дослал. Хотелось проверить. А затвором щелкать нельзя. Очень мучился такой мнительностью.

— Так, — протяжно произнес Рябинкин. Глядя пристально в глаза Прохорова, спросил сурово: — А ты бы вот и написал фактически насчет винтовки. Это у всех вначале такое бывает беспокойство.

— Но ведь это ей неинтересно.

— Так, — еще раз сказал Рябинкин. Спросил: — Ну как у Куприянова, ничего, обошлось с рукой?

— Вы знаете, он все-таки жестокий человек, — объявил Прохоров. — Задушил немца и спит спокойно.

— Не жестокий, а душевный, — твердо сказал Рябинкин. — До меня сразу не дошло, откуда у фрица детские саночки. А он сразу от этого зашелся. Чувствительный на подлость. А спит он не спокойно. Откуда ты знаешь, что у него на душе? Ты вот сам убей, а потом скажи, как после такого спится. В то, что Куприянов про ребятенка думал, у которого фашисты санки отняли, я верю. А тебе почему-то не очень.

— Почему же? Ведь это обидно.

— Может, я тебя и не понял, как ты не понял Куприянова. У каждого человека своя душевная механика. Только и всего...

И не то что после всего этого Рябинкин испытал горечь, потеряв надежду найти в Прохорове особенного, интересного человека, каким он вначале ему показался, просто ему было совестно перед Владимиром Егоркиным, которого он не взял в разведку за то, что тот внушал молодому солдату, что дорожить на фронте человеку вроде как нечем. Из-за своей душевной раздраженности внушал такое.

Конечно, в подобном состоянии солдата брать в разведку ни к чему. Но ведь он не только поэтому отстранил Егоркина, а и потому, чтобы проучить его: перед разведкой не принято, неприлично, неправильно рассуждать о смерти. Конечно, советские люди в приметы не верят. Но если б Егоркин не вернулся, возможно, бойцы вспомнили бы эти его слова, и получилось, что он вроде как предчувствовал свою гибель. Такое надо учитывать командиру. Нервы у людей на фронте всегда на взводе. Каждый думает, что с ним может случиться дурное. Но настоящий фронтовик воздерживается такое высказывать. Даже в шутку. И не потому, что допускает веру в примету, а потому, что знает: это плохо подействует на товарищей, а от их самочувствия его жизнь зависит. Поэтому бодрятся не ради себя, а ради самочувствия всех, и все это знают и уважают такую бодрость, хотя не всегда имеются для нее основания.

Но у Володи Егоркина есть отчего расстраиваться. Если б он был простодушный, то он прямо сказал бы, что из-за жены мучается. Но он гордый, стыдливый, скрытный, делает вид, будто перед боем ничто для него не имеет никакого значения, а поскольку он на самые опасные задания напрашивается, «она» с ним всегда рядом, и он имеет право о «ней» рассуждать презрительно. А такие разговоры плохо действуют на окружающих, и храбрость Егоркина для людей теряет свой полезный смысл, поскольку он после совершения самых отчаянных боевых поступков объясняет их не своей умелостью в бою, а только безбоязненным отношением к смерти. И надо его поправлять. Но не так, как сегодня сделал Рябинкин, отстранив от разведки, а другим подходом. Но каким? Рябинкин знал Зину Егоркину по заводу: глазастенькая, всегда оживленная, она даже спецовку перешивала себе в обтяжку, так что вся ее женственная фигурка обозначалась привлекательно. Постоянная участница самодеятельности, она выступала во Дворце культуры во всех спектаклях. Но главное ее дарование — танцы. Она танцевала почти как настоящая балерина: на носках, в трико, в куцей юбочке, с голыми руками. За то, что она рабочая да еще танцует не что-нибудь, а классику, ее снимала кинохроника, и даже были заметки в газетах.

Володя, когда на ней женился, в комнате поставил большое зеркало и в столярке сделал специальные перильца, чтобы Зина могла, держась за них, перед зеркалом тренироваться.

Поскольку Володя был по-настоящему знаменитым стахановцем, он часто выезжал на другие заводы передавать свой опыт.

И вот в одну из таких поездок Зина поступила в областной театр. И получилось нехорошо, не потому, что она ушла в театр, а потому, что там сошлась с помощником режиссера. А тот был женатый, и жена его обратилась в местком театра, тем более у них было двое детей.

Пришлось Зине уйти из театра «по собственному желанию».

Володя ее простил. Он сам, как и Зина, считал, что все люди, которые занимаются искусством, особенные, и Зину он поэтому тоже считал особенной.

Стала она снова выступать во Дворце культуры, но раньше она заводской публике нравилась, а теперь не очень. Володю все заводские считали выдающимся, а ее после всего — так себе. Володя ее простил, но все же мучился. Работал он теперь только в ночную смену.

А тут Зина решила стать фигуристкой, подвернула на катке ногу, оказалась трещина в кости. Вернулась из больницы. Но Володя не позволил ей нигде работать, поскольку она все-таки прихрамывала. Зарабатывал он порядочно и каждый год ей по два раза путевки на курорт доставал. А на курорте у Зины тоже какая-то история получилась. И это Володя пережил, тем более что Зина на завод после всего снова пошла — разметчицей.

Но и на заводе у Зины компания образовалась особая — вечеринки, на последний ночной трамвай опаздывала.

А лет Зине было уже немало — двадцать четыре.

От всех этих семейных передряг Егоркин огрубел, тоже завел себе компанию, но не из таких, как он сам, квалифицированных литейщиков, ездил со снабженцами на рыбалку, выпивал. Однажды сильно обжегся горящим газом. Врач сказал: может понадобиться человеческая кожа. Почти весь цех пришел свою кожу предлагать, так все уважали Егоркина.

А Зина не пошла. Она, правда, Нюре сказала, что готова для Володи всю кожу с себя содрать, но, когда многие с этим в больницу полезли, она не хочет таким простым способом у Володи прощение за все получать. И поскольку она была не в себе, когда Нюра вышла из коммунальной кухни в общежитии, схватила кастрюлю, в которой комендантша из прогорклого подсолнечного масла олифу варила, и на себя ее выплеснула. Ну, ее тоже в больницу, но в другую, какая «скорой помощи» была поближе.

Володя в своей больнице о Зине ни у кого ничего не спрашивал и вообще молчал, не желал никаких посетителей. А потом, когда его выписали, пришел домой, спросил Зину:

— Это где тебя так поуродовали?

— А тебе какое дело?

Вот и весь у них разговор получился.

Так Зина Нюре рассказывала, взяв с нее клятву, что она никому не скажет «про ее дурь с кипящей олифой». Нюра такую же клятву с Петра Рябинкина взяла. А Рябинкин считал тогда: эта Зинкина выходка — хулиганство над собой, и больше ничего. Тем более он ее стал презирать, что она начала запивать и Нюра за неё работает, а наряды на нее заполняет. И наверное, она не в одиночку пьет, а с кем-нибудь. Так что, кроме отвращения, к Зине Егоркиной Петр Рябинкин ничего не испытывал.

И теперь, на фронте, зная, как Володя Егоркин переживает, Рябинкин никак не мог — хотя хорошо знал, как это полезно, — убедительно соврать ему, что жена ждет его дома, как положено женам фронтовиков. Не мог такого соврать, но и не мог, не имел права не думать о том, что Володе плохо...

Поэтому Рябинкин пребывал в смущении, не зная, как начать разговор с Владимиром Егоркиным про то личное, о чем сам Владимир старался не думать, выворачивая свою душу, чтобы как-нибудь самому выкрутиться из боли, которая отравляла ему жизнь не только здесь, на фронте, но и дома.

Рябинкин нашел Егоркина на пункте боепитания, где тот набивал пулеметные ленты, прогоняя их через уравнитель, и укладывал в жестяные коробки аккуратной плоской спиралью.

Молча закурив д так же молча угостив Егоркина, Рябинкин сел на ящик с патронами, сказал, не подымая глаз:

— К немцу пополнение пришло. Значит, стволов против нас прибавится.

— А чего ты мне об этом докладываешь? — мрачно сказал Егоркин. — Ты вышестоящему доложи. Как итог личной разведки, от которой вы меня, товарищ лейтенант, отстранили как ненадежного бойца.

— А ты мои приказы не обсуждай, — сухо сказал Рябинкин.

— Виноват, товарищ командир.

И Егоркин с шутовским старанием вытянулся, пуча глаза и не мигая.

— Не надо, — попросил Рябинкин. — Не надо, Володя, бойцовское в себе унижать. Ну зачем это? Хочешь, чтоб я тебя по команде «Смирно» поставил? Так я могу. А зачем? Видишь, пришел разговаривать, а не получается.

— Ты сразу, без подхода руби, — посоветовал Егоркин.

— Прямо, говоришь? Ну так вот. Я о твоей Зине сказать хочу.

— Ну, ну, — сказал, бледнея, Егоркин. Спросил, сжи- [лая зубы: — Твоей Нюрки информация, что ли? Валяй, подсыпай в солдатский мой котелок всякий мусор с ее кухни.

— Ты спрашивал Зину, почему она пожглась?

— Торопилась по личным делам, облилась горячим супом. Чего спрашивать... Зажило, как на шкодливой кошке.

— Поставил бы я тебя за такие слова по команде «Смирно», — задумчиво произнес Рябинкин, — но не перед робой, а перед твоей Зиной. И ты перед ней встанешь, когда с войны вернешься.

— Брось, Рябинкин, чего ты меня тут за семейный быт агитируешь? Сам тянись перед своей труженицей тыла, а меня лучше не трогай. — Сжав кулаки, Егоркин произнес свистящим шепотом: — Ты что, хочешь» чтоб я в штрафники скатился за оскорбление командира? Так я могу за удовольствие тебя смазать!

— Так, — сказал Рябинкин. — Это очень грубое нарушение дисциплины с твоей стороны, очень грубое. Но я тебя о чем хочу информировать? Наш санинструктор Павел Андреевич, он психолог, поскольку даже глухонемых понимает, а не то что нормальных людей. Я с ним советовался насчет своей Нюры. Недопонимал, почему она теперь в бывшей моей спецовке спать ложится. Он проанализировал: «Чтоб вас через вашу спецовку при себе чувствовать». Правильно человек угадал, очень глубоко.

Егоркин зло усмехнулся:

— Да пускай она хоть исподники твои носит, мне-то что? Это, может, какому другому мужчине покажется удивительным, если обнаружит.

— Задевай, задевай, я по личному вопросу терпеливый, — сказал Рябинкин, все же холодея спиной, и от этого сказал жестко: — Словом, твоя Зина не супом горячим облилась, а, когда ты обожженый лежал, выплеснула на себя намеренно кастрюлю с кипящей олифой. От супа такого ожога не бывает сильного. Ну да ладно. Хоть бы и супом кипящим. А вылила она на себя олифу, чтобы такую же, как ты, боль пережить, кожу с себя спустить, чтобы ты не думал, что она клочка с себя на тебя пожалела, как некоторые, например, про нее думали. — Вздохнул: — Вот, значит, вся моя тебе информация.

— Петя, — жалобно произнес Егоркин, — почему же она сама мне не сказала? Почему?

— У тебя свое самолюбие — гордость, и у ней тоже. Уступить смелости не хватало.

— Да к чему тут смелость?

— А как же, боялись вы оба друг перед другом еще унизиться. Она и так этого нахватала, ты тоже. Ну и решила — довольно. А вот тут-то и нужна вся душевная храбрость. Возьми меня, танк я свой первый поджег не от храбрости, а скорей от растерянности, оттого что жив остался. Теперь я смело так говорю. А раньше никак но высказался бы. Почему? Уверился в себе, но не сразу. И в гражданской жизни человек человеком не сразу становится, так же как и солдат солдатом — на фронте...

— Ты обожди, обожди дальше умничать, — попросил Егоркин. — Значит, так получается, она себя обожгла, потому что я был обожженный, чтобы всю боль мою пережить?

— Маслом, говорят, больнее.

— И поскольку к ней общественность критически относилась, доказала, что может всю кожу за меня отдать? Хоть и в больницу не явилась.

— Себе хотела доказать, а не общественности. Общественность тут ни к чему.

— Себе, а почему не мне?

— Да ты что, не соображаешь? Ей надо было установить, может она тебя любить так, что себя искалечить готова, или не может.

— Значит, смогла?

— Определенно.

— Слушай, Петр, спасибо тебе.

— Это не мне спасибо. Павел Андреевич такую систему мыслить мне объяснил. А она правильная.

— Дай я, братуха, тебя обниму, — взволнованно попросил Егоркин.

— Вот это уже отставить, — сказал Рябинкин, вставая. Лицо его стало твердым и жестким. — Смирно! — скомандовал Рябинкин, глядя осуждающе в удивленное лицо Егоркина, произнес раздельно и четко: — За угрозу и грубость по отношению к командиру, выразившуюся в словах и замахе рукой, четыре наряда вне очереди! Все. Исполняйте приказание. Кругом арш!

Егоркин четко выполнил команду.

Глядя ему задумчиво в спину, Рябинкин вдруг окликнул:

— Володя!

Егоркин остановился. Приблизившись, Рябинкин произнес просительно:

— Так ты ей теперь напиши, но не про это, а так, как ни в чем не бывало.

Егоркин сделал глотательное движение, но ничего не ответил, только кивнул. Подождал, не скажет ли еще чего Рябинкин.

— Разрешите идти?

— Ступайте, — сказал Рябинкин. — Ступайте.

А сам остался один в пункте боепитания, снова сел на патронный ящик, закурил, и на сердце у него было свободно, ясно, как давно еще не было на фронте даже после тяжелого, но победного боя.

VIII

Для Петра Рябинкина заводская жизнь и на фронте оставалась образцом поведения. Как на заводе он привык испытывать восторженную почтительность к вдумчивым мастерам своего дела, так и здесь, на переднем крае, он уважительно отличал бойцов, способных вносить от себя нечто новое в суровое ремесло солдата.

. Не думая о том, что он может уронить свой офицерский авторитет, Рябинкин, прежде чем составить для себя план выполнения боевого приказа и доложить его вышестоящему командиру, предварительно советовался с маститыми бойцами.

Вызвав к себе стрелка Тутышкина и бронебойщика Парусова, Рябинкин выложил на стол офицерский доппаек, фляжку с разведенным спиртом поставил в каску, набитую снегом, для охлаждения напитка, сказал:

— Садитесь. — Добавил: — Будьте вроде как дома.

Из вежливости Парусов вначале отказывался от закуски. Принял напиток стоя, занюхал согнутым в суставе указательным пальцем. Тутышкин, будучи менее воспитанным, сказал нетерпеливо, но также не решаясь присесть:

— Если особое задание, так вы без подхода. С моей стороны — служу Советскому Союзу! И точка!

— А если просто о жизни поговорить? — сказал Рябинкин.

Первым сел за стол Тутышкин, размашисто придвинул к себе консервы из щуки в томате. Парусов, очевидно опять из вежливости, сказал:

— Вот вчера был, например, женский день Восьмое марта. На гражданке он мне воображался придуманным праздником. А теперь? Кто весь наш тыл на своих плечах держит? Они. За города, которые освобождаем, нам награды. А им в их день чего? Неправильно.

— Вот ты бы и выдал из своей бронебойки в честь законной супруги персональный салют! — с усмешкой посоветовал Тутышкин и заявил задорно: — Я холостой, мне о них одна мечта — дорваться.

— А мать у тебя есть, сестра есть? — сурово спросил Парусов и злорадно сказал: — Что, вспухли от совести уши? Сам же о свои глупые слова и ушибся. — Забрав у Тутышкина банку с консервами, Парусов, зачерпнув ложкой и отведав, заявил: — Щука — худшая рыба: хищник. Ее, как волков, надо истреблять. А хорошую рыбу, наоборот, следует культурно разводить, все равно как скот или домашнюю птицу.

— Вы что, рыбак?

— Нет, не баловался. Жена теперь с предприятием эвакуирована в Сибирь. Рыбачью бригаду из баб сколотила, ловят для орса, для усиления питания, а то из одной мороженой картошки совсем плохое меню.

Тутышкин сказал виновато:

— Это верно! Мы сейчас вроде как их иждивенцы, на всем готовом: и обмундирование, и питание.

— Дошло, — торжествуя, объявил Парусов, и лицо его с двумя глубокими продольными морщинами на впавших щеках словно бы осветилось. Предложил: — Давайте за них всех стоя выпьем!

Выпили и долго не решались ни сесть, ни закусывать.

Потом Рябинкин сказал так, как бы для него это сейчас не самое главное, хотя именно это он и хотел обсудить с бойцами:

— Вот как, на ваш взгляд, где от огня надежнее отсиживаться — в сплошной траншее или в индивидуальной щели?

Парусов сказал:

— В щели надежнее. На прямое попадание возможность соответственно пространству меньше.

Тутышкин заявил:

— Если отсиживаться, то да, щель лучше. А воевать хуже. Когда человек один, он на психику слабее.

— Нам, бронебойщикам, индивидуальный окоп положен, — сказал Парусов. — И ничего, на психику не слабеем.

— Бронебойщики — бойцы отборные, — сказал Тутышкин, — а мы рассуждаем про все подразделение.

— Ну хоть ты и в траншее, — сказал Парусов, — сколько рядом с собой бойцов чуешь, как говорится, локтем, ну, четырех, пятерых, не больше.

— Все равно, получается, в компании легче. А то как сурок в норе. Заскучаешь.

— Я не скучаю, я танк караулю, — сердито сказал Парусов.

— А все-таки бережешься лишний раз башку наружу высунуть. А у них скорость.

— А вы там, в траншее, не бережетесь?

— Над нами командир, он обеспечивает нормальное поведение.

— На всех глаза у него не хватит. За противником и за вами наблюдать.

— А если кто в бою скисает, мы его по-солдатски на вертикаль поставим.

— Солдат солдату не начальник. Получится одно препирательство.

— Солдат солдату рознь, — сказал Тутышкин. — Ты вот, Парусов, личность. На тебе, как на стволе противотанковой пушки, можно заслуженно три звезды намалевать.

— Четыре, — поправил Парусов, — за мной четыре танка числится.

— Тем лучше, — сказал Тутышкин. — Значит, ты человек влиятельный, значит, за тобой бойцы пойдут.

— Куда пойдут?

— А куда прикажешь.

— Да что я им, командующий?

— В пределе своего солдатского оперативного пространства, может, и командующий.

— А кто меня над ними поставит?

— Когда населенные пункты брали, из нас штурмовые группы сколачивали, и мы себя с наилучшей стороны показали. Связи с командиром по обстановке нет. А мы жнем самостоятельно. Назначен боец над другими старший — ему и внимали. Все аккуратно получалось.

— Это действительно было.

— А почему на дальнейшее такие штурмовые группы не сохранять? С одной стороны, что тогда получается? Четыре-пять бойцов и локоть товарища чувствуют, и всегда над ними свой старший. С другой стороны, не будут в траншее все жаться друг к дружке — каждая группа держит свою дистанцию, если накроет огнем на прямое попадание, меньше потери. И в цепи при наступлении также получится вроде как звеньями идти. У каждого звена свой старший. В футбольной команде, например, все равные. Но кто — нападение, кто — полузащита или защита — в ходе матча комбинации создают.

— Мы тут серьезно, а ты про футбол, даже слушать неловко, — упрекнул Парусов.

— Ну давай на наших фактах, — не сдавался Тутышкин. — «Языка» мы как берем? Группа захвата и группа обеспечения. Так?

— Ну так.

— В захват кто идет? Самые что ни на есть отчаянные, скоростные. У них при себе что? Автомат, наган, граната. Ну и нож. Обеспеченцы — народ солидный, снайперы, ручные пулеметчики, минометчики. И срабатываются люди. Так что, как глухонемые, друг друга понимают по одной мимике.

— Это действительно, — согласился Парусов.

— Ну вот и надо, чтобы в каждом стрелковом подразделении бойцы между собой срабатывались.

— Бой на бой не походит.

— Так и солдаты — люди. У каждого свое. Поставь над пополнением авторитетного бойца, старому фронтовику приятно — почет, и молодому польза. — Словно оправдываясь, обращаясь к Рябинкину, Тутышкин объяснил; — Я шлифовщик разрядный. А кто меня человеком отшлифовал? Бурыгин. — Произнес мечтательно: — Он, бывало, приложит обработанные плоскости, так они у него, как намагниченные, прилипают. Одним словом, виртуоз. — Вздохнул: — Но мне до него как до неба.

— Это отчего же?

— Нервная система не та была, запаса терпения не хватало.

Рябинкин напомнил Тутышкину, как тот с разумной расчетливостью действовал гранатой против фашистского пулеметчика.

Тутышкин, благодарно улыбаясь, сказал:

— Все может быть, только я сам про себя так объяснить не могу. В запарке чувств находился. — Пояснил! — Я свою слабость еще с производства и по футболу помню. Поэтому заранее на все возможные случаи себе внушаю, как поступить, и потом уже без соображения, но получается.

— Автоматически, — солидно подсказал Парусов.

— Как во сне, — поправил Тутышкин.

Были разговоры с другими бойцами, из которых Рябинкин убедился, что многие из них накопили немало осмысленного солдатского опыта, подобно тому, как накапливали на заводе тончайшее свое умение лучшие мастера.

Петр Рябинкин поделился такими мыслями с Трушиным; тот обрадовался и сказал:

— А в чем дело? Давай будем проводить солдатские совещания по обмену боевым опытом. Наметим передовиков, и пусть докладывают.

На эти солдатские совещания в ротной землянке бойцы приходили прибранными. Лица со свежими порезами от бритья, подворотнички чистые. Помимо армейской пользы, люди как бы возвращали себя в тот давний мир привычного уклада, где труд каждого был мерой его достоинства и ощущался как твоя родственная связь со всеми.

Бесчеловечный ужас войны люди перебарывали, вырабатывая у себя отношение к бою как к состязанию в умелости, в мастерстве, как к труду, как к борьбе за жизнь против смерти.

Главной нашей ударной силой оставалась артиллерия. Теперь нашей армии было вмочь собирать на направлении прорыва по 150-200 стволов на каждый километр. Увеличились дальнобойность артиллерийских систем, их калибры, уплотнилась огневая подготовка, она укладывалась в 30-40 минут, обрушиваясь на противника мощной огневой лавиной.

Стиснутый наступлением наших фронтов, враг в плотный кулак собирал свою технику, и, чем больше сокращалось захваченное им пространство, тем монументальнее, прочнее сооружал он многополосные оборонительные рубежи глубиной в десятки километров, где затаивал подвижные моторизованные силы, способные ринуться в контрнаступление в тот момент, когда наши части израсходуют себя на взламывании его рубежей.

В обороне батальону обычно отводилось пространство протяженностью в два километра, в наступлении — пятьсот метров, на роту чуть больше ста метров.

И этот свой метраж Рябинкин изучал тщательно, досконально. На каждую огневую точку врага под соответствующим номером он завел специальную карточку, куда заносил все наблюдения за этой точкой, а также за привязанной к ней запасной позицией.

Также он брал на учет наблюдательные пункты противника. Одни поручал снайперам подавить, другие, напротив, запрещал тревожить, чтобы выбить сразу к моменту наступления.

Но он думал не только о том, как будут продвигаться его бойцы, но и как враг сообразит распорядиться своими огневыми средствами.

После того как батальон отвели на несколько дней в тыл для отработки наступательной операции, Рябинкин избрал для занятий ту местность, где недавно проходил рубеж противника, чтобы как бы в натуре брать его сызнова штурмом. Но, против его ожидания, занятия на этой местности проходили вяло.

Траншеи, подобные многокилометровым развороченным могилам с бурым тряпьем бинтов, пробитыми касками, вся эта растерзанная земля и все, что было на ней, производили на бойцов тягостное впечатление, хотя совсем недавно они здесь были победителями.

Тот же Егоркин, который в бою забросал дот противотанковыми гранатами, вместо того чтобы толково показать солдатам, как он умно продвигался по местности, первой гранатой вышиб броневую дверь дота, а вторую бросил внутрь его, — он, заглядывая сейчас в дот, как в закопченную каменную пещеру, сказал совсем не бодро и не полезно для познания метода штурма укрепленных позиций:

— Что же получается — укреппункт, а без ходов сообщения, выходит, они сидели тут, как приговоренные.

Не лучше вел себя Парусов. Стоя у подбитого им танка, он дал такое объяснение:

— Сильно огонь он вел, — видать, от газов угорели танкисты, приоткрыли крышку люка, чтоб, значит, свежего воздуха перехватить, а тут я с простой гранатой. Бросил ее легонько об открытую крышку люка, она отскочила, и прямо в горловину упала, и там рванула. Вот и получился им свежий воздух.

Когда один из бойцов, пытаясь заглянуть вовнутрь другого танка через пробоину из крупнокалиберного снаряда, порезался об острые, как лезвие бритвы, развороченные края металла, — хотя порезы были незначительные, сразу побледнел, ослабел, зажмурился, не в силах переносить вида крови. А ведь этот же солдат несколько месяцев назад, получив в бою ранение в руку, истекая кровью, на приказание Рябинкина идти в санбат бодро ответил:

— В чем дело? У меня про запас другая есть.

Ненавистью к врагу, азартом боя он обезболивал себя. Жестко перетянув солдатским ремнем руку выше локтя, обрадованно заявил:

— Вот и не теку. Порядок!

Выходит, Рябинкин не учел какие-то сокровенные тайники в душах своих людей. Ради будущего боя они готовы были повышать свое солдатское образование. Но это бывшее поле боя вызывало у них чувство подавленности, отвращение.

Передний край врага виделся в бою как броневая шкура гигантского пресмыкающегося, вползшего на нашу землю, вросшего в нее. А теперь все это истерзанное, искалеченное пространство не вызывало даже мстительного злорадства. Бойцы как бы оценивали, что довелось пережить врагу, и, видя в траншеях груды позеленевших расстрелянных патронов, прикидывали, сколько же надо терпеливого самообладания, чтобы так усердно работать под шквальным огнем.

Трушин угадал настроение солдат, но, к удивлению Рябинкина, словно сам поддавшись такому настроению, серьезно и уважительно стал говорить о боевом и стойком умении немецких солдат держать в таком бою оборону. И этим Трушин как бы сразу справедливо возвысил всех наших бойцов, которые участвовали в минувшем сражении на этом плацдарме.

Он отмечал расположение бывших огневых точек, хвалил понимание противником особенностей местности.

Этот дальновидный подход Трушина вызвал у солдат желание высказать свои собственные соображения, как можно поумнее взламывать передний край врага.

И полевые занятия по штурму в натуре оборонительного рубежа приобрели осмысленный, азартный характер, каждый боец старался доказать на этих занятиях, что его солдатская квалификация выше, чем у немца.

* * *

Среди бойцов, начавших свой ратный путь в полку с первых дней войны, складывались особые отношения как бы ротной родни, их отличали прочный кругозор, солдатское самообладание, они блюли традиции полка, часто ими же созданные.

Эти «землячества» старых фронтовиков являлись как бы «советом старейшин» в подразделениях, и не только комбаты, командир полка и дивизии знали таких солдат в лицо, считались с их мнением, которое те высказывали с достоинством, — никто из них не строил из себя ошеломленного счастьем простака оттого, что к рядовому обращается с вопросом сам командир соединения.

Чем дольше солдат на войне, тем сильнее укреплялось в нем значение своей личности.

Бесчисленно пережив с достоинством близость смерти, он уже на всю оставшуюся ему жизнь не видел ничего такого, ради чего следовало бы пренебречь своим достоинством.

Тем, значит, тоньше, уважительней должен быть командирский подход к нему. И когда старые фронтовики после боя высказывали одобрение организации действий подразделения, Петр Рябинкин чувствовал себя более вознагражденным и счастливым, чем даже если б получали за этот бой благодарность от командира дивизии.

Такие солдаты обладали не только бесстрашием в бою, но и в обычной армейской обстановке отличались уверенностью суждений.

— Если б не мы, — авторитетно говорил пополненцам Парусов, — Гитлер мог свободно всю планету прихватить. А теперь наша задача простая — быть похоронной командой фашизму. Только и делов.

Пехотные подразделения сами по себе в ходе войны не столь богато разжились новой техникой, как, скажем, артиллерийские, танковые, авиационные и прочие высокомеханизированные специальные части, которым страна щедро отваливала металлические изделия все более совершенных, самоновейших систем и конструкций. Овладение ими требовало помимо всего прочего немало умственного труда, учебы в промежутках между боями и на самом поле боя, как бы в порядке производственной практики. Вся эта могучая техника послушно и ревностно обслуживала пехоту, ее нужды, ибо только усердием пехотинцев в конечном счете решалась победа в бою.

IX

Петру Рябинкину не довелось обзавестись биноклем, поэтому он иногда пользовался для этой цели снайперской винтовкой с оптическим прицелом. Покинув свою обжитую траншею, он ползал у кромки минного поля противника, просматривая через оптический прицел передний край немцев. Такому небезопасному любопытству он предавался теперь регулярно, дабы воочию убеждаться, какие изменения происходят в пейзаже переднего края противника, ибо каждая метаморфоза таила новую огневую точку или новую запасную позицию.

Что касается минного поля, заложенного немцами давно и ни разу не перекантованного, то мины — это не удобрение для растительности, и поэтому травяной покров над ними выглядел чахло, и это помогало работе саперов.

Спирали «Бруно», растянутые вдоль переднего края противника, подобны прозрачным трубам. На них навешаны побрякушки — пустые консервные банки, которые должны выдать своим бряцанием тех, кто попытается проникнуть сквозь эти туннельные, невидимые ночью проволочные петли.

За спиралью «Бруно» торчали косо вкопанные куски рельсов, бетонные белесые пирамидки — противотанковые зубы. Все это освещено с нашей стороны восходящим солнцем, что Рябинкин учитывал, занимаясь подглядыванием за противником в часы восхода, когда солнце функционировало как якобы приданная прожекторному подразделению специальная осветительная аппаратура. Если же в эти часы кто из немцев пробовал контролировать наш передний край оптикой, стекла ее бликовали, и дежурный снайпер воодушевленно слал туда пулю с академической грамотностью.

Хотя бойцы подразделения Рябинкина утверждали: бить врага из его же оружия — это особенное удовольствие, старшина Курочкин давно изъял из употреблении трофейное оружие. И не потому только, что отечественного теперь было в достатке. Главное, прошла мода — свидетельство особого молодечества — таскать на себе фрицевский автомат.

Следуя ползком за Рябинкиным, Тутышкин держал на весу новенький ППС с рожковым магазином, перебросив себе на спину сумку от противогаза, тяжело нагруженную гранатами-лимонками «Ф-1», запалы от которых торчали из нагрудного кармана его гимнастерки, словно набор вечных ручек.

Чем выше подымалось солнце, тем больше теплела земля, телесно пахло травой. Но беззвучно было это пространство. Не слышно не только птичьего голоса, даже делового жужжания пчелы, осы, шмеля, терочного стрекотания кузнечика. И птицы, и насекомые были запуганы боями или вовсе покинули эти места.

Полоса фронта извилисто тянулась на сотни километров. По обе стороны обоюдно внимательно нацелены сот-; ни, тысячи стволов, чтобы выбросить по команде тысячу тонн металла. Подразделению Рябинкина в этом гигантском пространстве назначена самая малость, в общем ходе сражения на оперативной карте даже не отмеченная. Но от степени постижения своей малой задачи и доблести ее осуществления тысячами подобных рябинкинскому подразделений зависел исход всего сражения, плацдарм которого равен был территории среднего европейского государства и получил впоследствии название Орловско-Курского.

Конечно, Петр Рябинкин в такой же мере не знал планов высшего немецкого командования, в какой и своего собственного, армейского, и даже дивизионного.

Но, размышляя над состоянием ничейной полосы между нашими и немецкими оборонительными рубежами, Рябинкин приходил к выводу: сами немцы до сих пор не делают проходов в своих минных полях, — стало быть, они не собираются наступать. А если наши саперы не зачищают проходы в немецких минных полях, это означает то же самое и с нашей стороны. А такого долго быть не может.

Рябинкин говорил поучительно: «Любовь у солдата к жизни в чем выражается? В окопе в полный профиль. Тогда он личность неприкосновенная...»

Инженерные сооружения на этом рубеже были исключительно капитальными, что вызывало у бойцов даже нездоровые настроения. Солдаты считали, что сейчас расходовать столько строительных материалов на оборону не следует, ведь немец разрушил такое множество городов и сел.

По наблюдениям за передним краем врага выходило, что он также оборудовал свою оборону капитально, затратив на нее столько материалов, сколько было бы потребно на строительство многих городов. И это вызывало дополнительную ярость у бойцов, душевно страдающих оттого, что немец тащит этот стройматериал с захваченной им нашей земли.

Никто из солдат, конечно, не выражал Рябинкину своего желания умереть за экономию строительных материалов, столь нужных Отчизне. Но неудовольствие крепостными сооружениями на переднем крае они высказывали, ядовито осведомляясь у Рябинкина: «Настлали уже на КП дивизии паркет или еще не успели?» Все это сопровождалось огневым затишьем. Даже испытанные фронтовики, способные высыпаться и во время артобстрела, привалившись спиной к стенке окопа, сейчас, в хорошо оборудованных блиндажах, страдали нервной бессонницей от непривычной тишины.

Страдал такой же бессонницей и Петр Рябинкин. Среди ночи он выходил из блиндажа, бродил по траншее, вглядывался в передний край врага, откуда бесшумно взлетали ракеты, горящие белым, мертвенно-химическим светом над пустынным пространством, зажатым между двумя оборонительными рубежами.

Июньское небо, обвешанное крупными чистыми звездами, выглядело непривычно порожним от ночных бомбардировщиков и оттого, что оно, пустое и беззвучное, казалось притягивающим своей бездной, опрокинутой над притихшей землей.

Пахнущие свежим тесом лестницы примкнуты к стенам окопов. По ним должны подниматься бойцы, исполняя приказ атаковать врага. Но сейчас ступени лестниц чистенькие, не обтертые ногами. Древесные сооружения, никуда не ведущие.

Какое самообладание должен иметь человек, чтобы подняться по этой лестнице в момент начала сражения, с каждой ступенью ее приближая себя к огненному гремящему шквалу, который будет катиться ему навстречу по земле, калеча ее и все, что на ней! Подняться по ступеням этой лестницы будет уже подвигом.

— Вот, — сказал сипло Парусов, небрежно хлопая ладонью по чистой ступеньке, — хорошая плотницкая работа. Но и та может скоро рассохнуться без употребления. — Спросил: — Никак не пойму, не то мы фрицев бережем, не то они нас. Говорят, на войне не соскучишься. А вот, оказывается, бывает...

— Значит, такая задача — перейти в жесткую оборону, — сухо сказал Рябинкин.

— А для кого она жесткая — для нас или немцев?

— Силы накапливаем, не понимаешь?

— А немец, он не накапливает? — сердито сказал Парусов. — Слушаю вот по ночам его сторону, ушами понимаю, все время у него там передвижение, а головой не понимаю, чего мы ждем.

— А нашу сторону ты прослушиваешь своими ушами?

— Есть солидный шумок, правильно, — согласился Парусов.

— Ну, значит, все, — строго сказал Рябинкин.

— Я ведь почему без боя тоскую, — скорбно сказал Парусов. — Меня жена уважает за то, что я на фронте воюю. Работает она сейчас, как мужик, в рыбачьей артели. Людей кормит. Всю нашу семью содержит. Ноги у ней пухнут, от ревматизма. Летом в валенках ходит, а ведь в мирное время туфли — только на высоких каблуках и размер тридцать шестой, каждая ступня в мою ладошку величиной. Это же понимать надо. — Произнес с ожесточением: — Поэтому я и желаю окончательно и безотлагательно с фашистами кончать, и канителиться с ними больше моего терпения нету. — Помолчав, произнес извиняющимся тоном: — Конечно, каждому из нас невтерпеж. Но тут в обороне особо мысли о доме вонзаются, и никуда от них не денешься. — Пояснил: — В бою что? Жена не овдовела, ребята не осиротели, — значит, порядок. — Признался; — Когда боя нет, я солдат никудышный, одна штатская жизнь мерещится.

— Ведь ты орденоносец, — напомнил Рябинкин, — на тебе уже девять танков числится.

— Танки бить — это моя петеэровская должность, а сейчас я все равно как безработный.

— Ты же с пополненцами занятия проводишь! Опыт им передаешь.

— Обучаю владеть оружием, — вяло согласился Парусов. — Но главное им надо самостоятельно достичь.

— Что именно?

— А вот такое, когда ты против него лежишь, ноги раскинув, на локти упор. Глазом в прицел и палец на спусковой скобе, он на тебя, а ты по нему, а ему хоть бы что, а ты все-таки бьешь, потому что, пока ты человеком числишься, свое человеческое перед ним не теряешь. За твоей спиной люди, которые на тебя надеются, уважают, что ты петеэр. Ну и сам потом удивляешься, как это ты в сторону не сполз, когда все естество в тебе просилось — ползи. А ты, выходит, свое естество превозмог, выстоял. И от этого перед самим собой потом становится приятно.

— Значит, и в бою бывает радость?

— А как же, обязательно! Через такую радость и смерти бояться забываешь. — Сказал уныло: — Храбрый солдат, он всегда веселый.

— А чего же ты не такой?

— Я человек семейный, к жене сильно привязанный, как боя нет — обратно к ней тянет. Она у меня лучше всех. И товарищ, и друг, и жена. Сразу все вместе. — Произнес убежденно: — Ежели меня подобьют, тот, кто на ней после меня женится, очень обрадуется, даже не поверит, что такие на свете бывают, самые лучшие. — Парусов смолк, прислушиваясь, сказал снова озлобленно: — Тихо, как в погребе. Зарылись в нашу землю. А мы их терпим...

X

И вот в одну из таких тусклых, молчаливых ночей Петр Рябинкин был разбужен в блиндаже Парусовым, который доложил встревоженным шепотом о том, что услышал шорохи на ничейной полосе в заминированном немцами районе.

Рябинкин, прихватив с собой ефрейтора Тутышкина, выбрался из траншеи и пополз по указанному Парусовым направлению.

Небо в рыхлых облаках было сизым, низким, сырым. И когда Рябинкин добрался до кромки минного поля, он уже явственно слышал звуки шанцевого инструмента немецких саперов.

Решение, которое принял Рябинкин, он не мог словами передать Тутышкину. Но, приблизившись к нему, он раскрыл рот, высунул язык и сделал хватательное движение рукой. И этого было достаточно. Тутышкин закивал головой.

Они ползли по минному полю, шаря впереди себя распростертыми руками, осторожно нащупывая в травяном покрове выпуклые островки жухлой, сухой травы, под которыми могли оказаться мины. По существу, обнаружить мины так, на ощупь, почти невозможно, но все-таки на какой-то шанс можно было рассчитывать. Потому что если не думать, что есть такой шанс, значит, остается одно: считать, что ползешь навстречу неминуемой своей гибели, а думать так нельзя, не положено, ни к чему.

На захват противника, который уверен в своей безопасности на своем минном поле, может пойти только тот, кто твердо убежден в собственном бессмертии.

И вот они почти натолкнулись на немецкого сапера, который, сидя в лягушиной позе, на корточках, сняв лопаткой дерн и запустив в яму обе руки, вывертывал взрыватель из мины.

Рябинкин подполз к саперу, держа в руках свою каску, кинулся, плотно втиснул лицо сапера в каску, в то время как Тутышкин, лежа на боку, сильно и точно ударил немца ногой в живот и потом навалился на него, оплетая руками и ногами.

И так они некоторое время лежали вместе молча, в обнимку, прижав сапера и с трудом переводя дыхание.

Потом Рябинкин сунул под каску руку, толкнул кулак в рот сапера. Тот; вяло обмякнувший, не издал ни звука, впав в беспамятство не то от удушья, не то от удара Тутышкина. Тутышкин, деловито обшарив сапера, снял с него ремень, связал им на спине руки. Приспустил с немца брюки на сапоги. На мгновение задумался, потом извлек из кармана шнурок — разведчики народ запасливый, — заткнул обмякшему саперу рот платком и для верности обвязал шнурком, стянув узел на затылке. И после всего показал Рябинкину большой палец.

Рябинкин свалил с плащ-палатки извлеченные из земли мины и на нее положил немца. Волочить сапера на плащ-палатке по заминированному полю пришлось без предварительного ощупывания пространства перед собой.

Когда они отползли несколько десятков метров, Тутышкин отпустил свой угол плащ-палатки. Показал себе на грудь, потом двумя пальцами изобразил как бы движение ног и, оставив Рябинкина с немцем, пополз вперед.

Рябинкин волок сапера вслед за Тутышкиным и так изнемог от усталости, что совсем перестал думать о том, что ползет по минному полю.

Когда впереди рвануло и кроваво-красное пламя обдало едким теплом, он не сразу сообразил, что произошло, продолжая упорно волочить плащ-палатку с лежащим на ней сапером. И он проволок немца по горячей от ожога земле, отворачиваясь от того, что было когда-то Тутышкиным и что сейчас лежало вокруг разбросанными кусками.

Рябинкин уже не мог передвигаться с плащ-палаткой, лежа подтягивая ее к себе. Поднявшись, он взял ее углы в обе руки и потащил, сначала как бы впрягшись в плащ-палатку, а потом пятясь. Обессилев, он лег рядом с немцем передохнуть.

И тут Рябинкин увидел, что сапер лежит с раскрытыми глазами и, мало того, склонив голову набок, внимательно разглядывает его, и на лице у немца не было выражения страха, покорности, подобострастия.

Он смотрел на Рябинкина спокойно, и выжидательно, и, может, даже чуть иронически, возможно, оттого, что русский офицер улегся рядом с ним, обессилев, а может, решил, что этот русский просто сробел после того, как его солдат подорвался на мине, и теперь боится ползти дальше.

Рябинкин сообразил: поскольку немец очнулся, он способен передвигаться, и надо его принудить к этому. Он подтянул на сапере штаны, застегнул на все пуговицы. Ткнул в бок наганом, потом показал стволом, как вытянутым указательным пальцем, направление и приказал:

— Ползи! — Добавил, вспомнив: — Шнель!

Но немец не пошевелился. Лицо его приняло презрительное, высокомерное выражение, и Рябинкину даже захотелось выстрелить в это лицо. Сначала Рябинкин подумал, что немец желает смерти вместо плена и потому так вызывающе и презрительно смотрит, словно выпрашивает пулю. Но пришла и другая мысль, и, следуя ей, сначала, чтобы проверить ее, Рябинкин отполз от немца, а, затем поманил его к себе, и тот послушно пополз вслед. Оказалось, что расчет был правильным. Очевидно, немец решил сначала, что советский офицер погонит его впереди себя по заминированному полю, чтобы только самому уцелеть, и, презирая его за это, предпочитал пулю, чем подорваться на мине, а теперь он покорно и выжидательно полз вслед за Рябинкиным, видимо рассчитывая на то, что офицер подорвется на мине, как тот русский солдат. Рябинкин полз впереди немца, оглядываясь на него, держа на прицеле, и был доволен, что немец теперь послушно следует за ним, поняв, что Рябинкин вовсе не собирался использовать его в качестве живого щупа на минном поле.

Отгадав мысли немца и получив подтверждение, что он отгадал их правильно, Рябинкин все-таки испытывал некоторую неуверенность. Он не был убежден, что поступает разумно. Если он, Рябинкин, подорвется на мине, сапер уползет обратно к своим, а за него отдал уже жизнь Тутышкин, и теперь выходит, что Рябинкин рискует не только собой, но и тем, за что погиб Тутышкин. Справедливей было б все-таки вынудить немца ползти впереди. Но вместе с тем Рябинкин думал, что это будет и неправильно: если ему и удастся погнать немца впереди себя под угрозой оружия и, допустим, благополучно доставить его в целости, он может испортить этим с таким трудом добытого «языка».

Потому что немец, после того как его прогонит впереди себя Рябинкин по заминированному полю, переживет такое, после чего, как бы ни маялись с ним офицеры разведотдела, он не скажет им ничего существенного. Будет только смотреть на них так же вызывающе, как смотрел на Рябинкина, когда тот сначала хотел погнать его впереди себя. И никто не будет знать, почему «язык», добытый Рябинкиным, окажется непригодным. Хотя за захват «языка» Рябинкин наверняка получит орден. И не меньше чем Красного Знамени, потому что уже три недели на участке дивизии никому не удавалось добыть «языка». И командующий армией обещал тем, кто захватит «языка», именно этот орден.

Но если немец не захочет быть «языком», при чем здесь Рябинкин? Его дело доставить пленного. И это ужо подвиг. И все будут считать, что он совершил подвиг. А то, что он решил ползти первым по заминированному полю, внушив немцу уважение к себе, так это скорей глупость, чем подвиг? подорвется — и немец уйдет к своим, только и всего.

Но ведь Рябинкин знает: штабу дивизии нужен не просто живой немец, а «язык», который может дать важные сведения, в от них будут зависеть тысячи жизней, когда начнется бой. Выходит, что, как бы он яростно ни ненавидел сейчас пленного, который не скрыл своего удовольствия от гибели Тутышкина, все это надо превозмочь и не быть просто конвойным при немце, а стать вроде как бы сопровождающим представителем, озабоченным, чтобы этот немец не просто был пленным, а начисто побежденным противником, неспособным не только к физическому, по и к нравственному сопротивлению.

Рябинкин знал: как только немцы хватятся пропавшего сапера, все пространство ничейной полосы, исключая разве только минное поле, они покроют огнем, чтобы уничтожить этого сапера-«языка».

По-видимому, немец-сапер тоже это понимал. Он полз за Рябинкиным поспешно, тревожно озираясь.

Рябинкин стремился быстрее достичь бывшего наблюдательного пункта артиллеристов, где теперь никого не было. На днях немцы пытались захватить наших артиллеристов-наблюдателей внезапной атакой. Наблюдатели вызвали огонь на себя, но, когда и это не помогло, они подорвали себя гранатами, чтобы не достаться живыми врагу.

Обе стороны давно и тщетно пытались взять «языка».

Расчет Рябинкина захватить сапера-«языка» возник не внезапно. Он готовил себя к этому исподволь, поведав о своем замысле только Тутышкину. Разминировать проходы немцы должны обязательно, рано или поздно. Но чем больше бойцов будет участвовать в этом захвате, тем меньше шансов провести его успешно. Ведь каждый обрекал себя не только на .возможную смерть на мине, но и шумной своей гибелью мог вызвать срыв операции.

Обнаружить целую группу противнику проще, чем одиночных бойцов. Объясняя Тутышкину свой план, Рябинкин сказал:

— Может, я придумал это, как в кино, — полезть в одиночку на минное поле. Но немцы тоже соображают, что это глупость для нормального человека. И тут первый козырь.

— А кто с тобой? — спросил Тутышкин.

— Не обязательно ты, если сомневаешься. Приказа моего нет, а на одной доброй воле, — уклончиво сказал Рябинкин.

— Грузоподъемности у меня хватит немца на себе нести, воротничок гимнастерки сорок шестой размер, — информировал Тутышкин.

— На вид ты не толстый.

— Толстые — это жирные, — пояснил Тутышкин. — У меня сплошь мускулы. Тяжелоатлетом считался. Поэтому на заводе всегда легкую работу давали, чтобы не переутомлять до состязаний.

— Значит, берегли?

— А как же. Не одними производственными рекордами коллектив гордится, спортивные тоже возвышают.

— Выходит, ты чемпион?

— Нет, — печально сказал Тутышкин. — У меня всегда спортивной злости не хватало, чтобы лишний вес взять.

— А теперь?

— Как все. Через «не могу» — на одном нерве.

— Ну так как?

— Ясно, — бодро объявил Тутышкин. — Сбегать на минное поле. Принести «языка» на себе. После всего сапоги почистить, заправочку проверить. Стать по команде «Смирно»... И медаль.

— Нет, ты все-таки еще подумай.

— О чем? — спросил Тутышкин.

— Маловато возможностей уцелеть. Просто даже нет никаких гарантий.

— Не надо меня на сознательность щипать.

— Хочу, чтобы твердо знал, на что идем.

— А это верно, что мы с фашистами сейчас воюем?

— Балагурить хочешь?

— Каждый чего-нибудь о себе воображает. Вот я тоже. Решил, что самый храбрый, и на этом держусь.

— Несерьезный ты человек, — досадливо сказал Рябинкин.

— А я не просто человек, у меня сан ефрейтора. Значит, не рядовой. Личность!

Хотя Рябинкина и раздражала эта развязность Тутышкина и он мог призвать его, как положено, к порядку, в глубине души он чувствовал, что все это у Тутышкина от радостного волнения, что выбор Рябинкина пал на него.

Тутышкин признавался:

— Хоть я человек сам по себе и небольшой, но самолюбие у меня огромное, на четверых хватит.

И когда в бою лицо его покрывалось нервной испариной, он с полным самообладанием хвастал:

— Зато ноги у меня никогда не потеют.

Получив ранение, он не покинул поля боя, заявив насмешливо:

— По моему здоровью только к ветеринару. — И тут же, сделав серьезное лицо, выстрелил в немецкого автоматчика, объявил: — Вот он, мой самый желанный. До чего активный этот фриц был, весь в медалях, а телосложение совсем не авторитетное.

Во время боя Тутышкин болтал не смолкая. Шутил:

— Мне бы, ребята, хоть малюсенький ореольчик. За то, что в чине человека не зазнаюсь перед вами, имея от природы личный дар — красоту внешности. И солдат я самый приличный. На ночь чищу сапоги, а не зубы, как некоторые. После войны соображу себе за это персональный монумент. Во дворе дома. И буду глядеть на него из окна своей квартиры обожающими глазами.

— А у тебя квартира есть?

— Я ее по телефону закажу из Берлина.

С того дня, когда Рябинкин начал готовить Тутышкина к захвату «языка» на минном поле, получив на это разрешение комбата, Тутышкиным овладела неудержимая, бестолковая жизнерадостность.

Жадно говорил:

— После войны обязательно на юридический поступлю!

— Почему на юридический?

— Люблю справедливость. А то, пожалуй, наймусь матросом на теплоход дальнего плавания. Надо посмотреть все страны. — Спрашивал опасливо: — Ты что, думаешь, я умственно ограниченно годен? Нет. Вот гляди. — Вытащил из кармана засаленный шнурок, на котором висела деревяшка с трехзначной цифрой. Объяснил: — Бирка! Немцы их нашим людям навешивают, как скоту. Буду по странам ее возить, показывать, чтобы знали, что у них на шее висело б у всех, если бы не мы.

— Ладно, — соглашался Рябинкин. — Показывай.

— Мы ведь сейчас кто? — рассуждал Тутышкин. — Снайперы, автоматчики, пулеметчики, гранатометчики, бронебойщики, минометчики. А как войне конец — тысячами рабочих профессий развернемся с ходу. Чтобы наша держава по всем статьям всему миру доказывала. И все у всех людей было.

— Вот это правильно, — одобрил рассеянно Рябинкин, пытаясь определить, чем вызвана сейчас такая словоохотливость у Тутышкина. Не то тем, что Тутышкин пытается глубже осознать, ради чего он согласился пойти на опасное задание, или только тем, что он испытывает удовольствие оттого, что Рябинкин лестно выделил его из числа всех других бойцов.

Все эти дни Тутышкин был беззаботно общителен, но нес солдатскую службу с особой, подчеркнутой старательностью, видно опасаясь каким-нибудь упущением вызвать неудовольствие Рябинкина, а еще хуже — быть отстраненным от задания. Так твердо готовил себя Тутышкин к тому, на что пошел и Рябинкин, полагавший, что, как командир, он имеет особые права пойти почти на верную смерть.

Но сейчас Рябинкин был сосредоточен только на одном: чтобы живым вывести немца-сапера.

И когда он вместе с ним вполз в ровик бывшего наблюдательного артиллерийского пункта — в земляную щель, развороченную взрывами гранат, которыми подорвали себя артиллеристы, со следами того, что осталось от их тел, Рябинкин испытал только чувство удовлетворения, что успел вовремя достичь этой щели; здесь ему уже наверное удастся сохранить пленного.

И почти в то же мгновение немцы начали бить по ничейной полосе, освещая ее ракетами. Оглядев сапера, прижавшегося к оползшей стенке окопчика, Рябинкин снял с себя каску, озабоченно накрыл ею голову немца, обвязал ему ногу куском провода на случай, если самого Рябинкина заденет осколком, чтобы немец не ушел. Освободил рот немца от шнурка, как бы в компенсацию за связанные ноги.

Все это время сапер внимательно смотрел на Рябинкина, но уже без злобы. Рябинкин закурил. Заметив, как немец жадно вздохнул при этом, скорей машинально, по солдатской привычке делиться куревом, чем от сочувствия, свернул цигарку, вложил ее в рот пленному, поднес зажигалку.

Рябинкин не придавал особого значения обстрелу немцами ничейной полосы, хотя огонь был плотный, но, когда он услышал пулеметную стрельбу с нашей стороны, встревожился . Значит, немцы бросили автоматчиков на поиск, и те свободно могли обнаружить ровик, в котором засел он с пленным.

Рябинкин вложил в гранату запал, оттянул ее ручку на боевой взвод и, держа большой палец на предохранительной скобе, придвинулся поближе к саперу.

Немец стал что-то быстро, взволнованно лопотать, тряся головой так, будто что-то попало ему в ухо. Тогда Рябинкин скорей из брезгливости, чем из жалости, отодвинулся от немца. Отложил гранату в сторону.

Все ближе и ближе к ровику ложились снаряды, они рвались с сухим хрустом в едком оранжевом пламени.

И вот плеснуло обжигающим огнем, плотным ударом воздуха Рябинкина свалило на дно окопа, и почти в то же мгновение сорокадевятимиллиметровая мина, вытянутая, как капля с крутой траектории падения, ударила в спину Рябинкину и, не разорвавшись, туго вонзившись, застряла между ребрами. Глухой удар ее был почти беззвучен в грохоте рвущихся снарядов.

Рябинкин лежал обмякший, беспамятный, распластанный, как бы пригвожденный к земле, а из спины его торчал четырехперый стабилизатор мины, выкрашенный ярко-желтой краской.

Рябинкин медленно, протяжно всплывал из клейкой густой черноты, в которой он был утоплен, где все внутренности его разрывало от боли удушья, и, чем ближе он был к поверхности, тем сильнее становилась эта непереносимая боль.

И когда Рябинкин открыл глаза, он стал туманно различать своими почти незрячими, как у слепого, глазами равнодушное и бессмысленное человеческое лицо почти рядом со своим.

Потом голова с этим лицом качнулась, заморгала, пошевелила губами и издала какие-то звуки.

Рябинкин безразлично смотрел перед собой, ощущая свою раздавленность, ожидая нового окончательного беспамятства, после которого уже ничего не будет, и, значит, этой муки, бесконечно долгой боли.

Но беспамятство не приходило, тело сопротивлялось ему, а Рябинкин не хотел сопротивляться, он хотел так ослабеть, чтоб больше ничего не было. Но не получалось. Жизнь еще оставалась при нем. Он ждал, когда она кончится. А она не кончалась. Рябинкин тупо смотрел на лицо немецкого сапера, которое, шевеля губами, произносило какие-то отрывистые, чуждые слова, звуки их раздражали Рябинкина своей настырностью — немец пытался что-то внушить ему.

И чем больше его раздражали эти чуждые звуки, тем сильнее мучила боль, и вместе с болью укреплялось угасшее было сознание, возвращая ему никчемную сейчас способность восстановить утраченное ощущение себя. Рябинкин, как бы мстя самому себе, сделал усилие, отгреб рукой землю от своего рта и затаился, ожидая от этого движения убивающей боли. Она пришла, но не убила. Только из прокушенной губы тепло потекла кровь.

Рябинкин слизнул ее и почувствовал жажду. И стал думать о воде.

И она увиделась ему, сверкающая, мягкая, и не было ей края, но она была неутоляющая, становилась все плотнее, и он стекленел в ней, затвердевал вместе с ней. Она давила его, выдавливая из него сердце.

Рябинкин очнулся. Стиснутые зубы его болели, и эта новая боль несколько ослабила главную боль.

Сапер смотрел на Рябинкина, как ему почудилось, с любопытным состраданием.

Рябинкин сплюнул кровь, напрягшись, повел глазами сначала на связанные руки сапера, потом на ноги и торжествующе усмехнулся. Сапер понял, прикрыл глаза и наклонил голову.

Рябинкин тоже понял немца.

И тогда Рябинкин сделал чудовищное усилие и высвободил подогнутую руку с наганом, в скобе которого коченел его скрюченный палец.

Он долго тянул руку, укладывая ее, как чужую, словно протез, почти у самого своего лица, упер в землю рукоятку o нагана, скосив глаза, стал целиться. Немец судорожно привстал. Но Рябинкин повелительным движением ствола что-то внушал ему. И немец догадался. Он сел и вытянул связанные в лодыжках ноги к Рябинкину.

Рябинкин наставил дуло револьвера на провод. Потом посмотрел вопросительно на немца.

Тот жалобно улыбнулся.

Рябинкин прислушался к своей боли, чтобы окончательно решить, насколько его хватит. Он не захотел приговаривать немца своей смертью к смерти в этом ровике, как бы заживо похоронить его в нем. Застрелить? Но ведь немец послушно ведет себя как пленный. Значит, нельзя его застрелить просто так, чтобы одним врагом стало меньше. Пусть уйдет со связанными руками к своим. Получится вроде живой листовки к противнику. Ведь кидают же иногда листовки наши летчики фрицам. Вот Рябинкин тоже выкинет своего фрица-листовку. А может, это просто жалость, перед смертью ослабел, раскис. Прихлопнуть, и все?

Немец смотрел на Рябинкина молча, выжидающе.

Рябинкин подумал: будь он на месте пленного, он бы лег на голову Рябинкину и задушил бы его, вдавливая в рыхлую землю.

Почему немец не сделал этого? Может, просто потому, что, задушив Рябинкина, ему все равно, связанному, не выбраться из щели? А разве с Рябинкиным ему выбраться?

Рябинкин в таком случае, конечно, о себе не подумал бы. Обрадовался бы только, что убил немца, и все.

Но ведь немец противился Рябинкину, когда подумал, что он погонит его по заминированному полю. Значит, он не трус. Значит, в башке у него что-то после всего шевелилось...

Рябинкин снова нацелил дуло нагана на провод, связывающий ноги сапера, нажал на спусковой крючок. Пуля не перебила провода. Он снова нажал — и опять неудача, и с четвертого выстрела то же самое.

Тогда, ожесточаясь своей неудачей, Рябинкин потянулся зубами к проводу. Это движение пронзило его ужасной болью, и он впал в беспамятство.

Очнулся он не скоро.

И никогда не узнал, что было потом...

IX

На рассвете тяжелые низкие тучи стали сочиться, течь, и все взмокло сыростью, заволокло парным сизым туманом, и разрывы снарядов тускло всплескивались в этом тумане желтыми вспышками и мгновенно гасли, будто потушенные дождем.

Группа бойцов под командованием старшины Курочкина покинула траншеи и вышла на поиск Рябинкина и Тутышкина. Судя по тому, как немцы всполошились и стали поспешно бить по ничейному пространству, было понятно, что захват «языка» состоялся. Но почему, как было обусловлено, Тутышкин, у которого ракетница, не дал сигнала, трассой ракеты обозначая то направление, по которому они с Рябинкиным намерены отходить? Командование ждало этого сигнала, чтобы обеспечить отход огневыми средствами.

Взрыв мины засекли сразу, но если б Рябинкин и Тутышкин оба на ней подорвались, — обнаружив это, немцы не стали бы после взрыва вести огонь с таким упорством. Значит, «язык» был все-таки уведен. Но кто-то же тогда подорвался на мине? Может, один из наших. Или, тоже возможно, какой-нибудь неловкий немец-сапер?

А раз немцы погнали на ничейную полосу автоматчиков, значит, они ищут своего, захваченного в плен. И, следуя принятой манере, фрицы брызжут из автоматов, не видя цели, но как бы расчищая для своей безопасности пространство.

Группе наших бойцов предстоит теперь дуэль впотьмах, в тумане с этими автоматчиками.

Обе стороны, послав солдат на ничейную полосу, прекратили артиллерийский огонь, чтобы не задеть своих.

Мертвая сизая плесень тумана особенно густа и светонепроницаема в низине; в пяти шагах, разделяющих бойца от бойца, оба выглядели как вертикальные тени, а еще несколько шагов, и они уже незримо растворялись в сыром туманном дыму.

Каждый звук мгновенно обволакивался как бы мягким ватным чехлом. Старшина Курочкин обладал способностью в опасности обретать упорное, невозмутимое спокойствие, и он отдавал команду глухим, утробным, повелительным голосом, словно на строевых занятиях.

Рассредоточив бойцов и приказав продвигаться пригнувшись к земле, сам Курочкин шагал в рост, чтобы иметь большую видимость.

Но когда завязались сначала одиночные поединки впотьмах с обнаруженными отдельными немецкими автоматчиками и эти дуэльные схватки постепенно стали нарастать, Курочкин вытащил из-за пазухи мехового жилета ракетницу и начал посылать ракеты туда, где вражеский огонь был плотнее.

Конечно, этим он вызывал огонь на себя, но единственное, что он сделал, чтобы несколько обезопасить себя, — прижал к животу саперную лопатку, ибо считал ранение в живот самым опасным для организма. И хотя ракеты в туманной мгле только окрашивали ее в разные цвета, но не просвечивали, осветительная работа старшины убеждала бойцов, что их командир действует начальственно, уверенно.

Продвигаясь в слепой тьме и жадно вслушиваясь, бойцы, разделившись на пары, старались впотьмах не потерять своего напарника. А те, кто терял, ощутив одиночество, несколько мгновений испытывали смятение, решая, искать ли потерянного или продолжать самостоятельно продвижение уже без расчета на взаимопомощь. И значит, вступать в одиночку в поединок с неведомым числом внезапно обнаруженных врагов.

В этой операции никто никем не командовал, каждый солдат сам командовал собой, и никто не мог знать, как он это делает; никто не мог ни похвалить, ни упрекнуть действие или бездействие другого; отторгнутый в невидимость, каждый должен был повиноваться только самому себе. И если кто, как последний трус, заберется в балку и будет в ней отлеживаться — никто об этом не узнает. И если кто героически бросится на автоматчиков и, израсходовав патроны, ляжет на свою гранату — про такое геройство тоже никто не узнает.

Каждый сам с собой, наедине со своей совестью.

Курочкин не видел бойцов, утопленных в туманном мраке. Упорно не меняя свое местоположение, он посылал ракеты. Он обнаруживал этим себя, но таким способом мог внушать людям, что старшина на месте и, стало быть, все видит, все знает.

Бойцами руководило не только сознание своего солдатского долга, но и возвышавшее каждого чувство, что они не просто ведут бой с автоматчиками, а вышли на выручку, на спасение лейтенанта Петра Рябинкина и ефрейтора Тутышкина, совершивших подвиг и захвативших «языка» на заминированном пространстве. И дело не только в том, что они становятся причастными к этому подвигу, а и в том, что они выручают героев и, значит, чем-то должны быть подобны им. И у каждого теплилась особая человеческая благодарность лейтенанту Рябинкину. Ведь он мог запросто любому из бойцов приказать выйти на захват «языка». И каждый обязан был выполнить этот приказ. И кто бы ни захватил «языка», честь операции кому принадлежит? Тому подразделению, которым командует лейтенант Рябинкин. Тем более он ее и разработал. А вот лейтенант сам пошел на поиск, взяв с собой одного Тутышкина, считая, что слишком мало шансов на удачу, а за неудачу он должен расплачиваться только своей жизнью. Вот он какой человек, этот лейтенант Петр Рябинкин. Он решил щадить жизнь своих солдат. И теперь его собственная жизнь зависит от каждого из них.

Этот бой впотьмах велся одиночными бойцами, и ход его, как морзянкой, читался пунктирами очередей автоматов. Глухими вспышками гранат каждый старался вызвать огонь на себя и, обнаружив этот огонь, бил встречно, подтверждая противнику, что тот его засек, а ведь уберечься можно было только одним — не выдавать себя огнем оружия.

Вглядываясь в сизый сумрак, Курочкин видел, как все чаще и чаще вспыхивают разрозненные светляки очередей, и, считая эти огненные очажки, он облегченно убеждался, что число их совпадает с числом солдат его группы, — значит, воюют все и каждый сам ведет свой поединок самостоятельно.

...Рябинкин очнулся оттого, что уже не было боли, тело его омертвело, будто его погребло заживо в земле и из нее торчала только его голова, еще зачем-то живая.

Он поморгал, чтобы этим шевелением вернуть ощущение жизни, хотя бы вместе с болью, но боль не приходила. Значит, он уже частично мертв, и даже скрюченного в скобе нагана пальца он не ощущал.

И снова он увидел мясистое лицо сапера с ушами, оттопыренными каской. Оно было напряженно, сапер не смотрел на Рябинкина, а, вытянув шею, жадно прислушивался.

Рябинкин, словно бы повинуясь тому, на чем сосредоточился сапер, тоже прислушался. Услышал звуки боя на ничейной полосе и понял, почему у немца в глазах появилась тень надежды.

Тогда Рябинкин опустил голову на свою руку и укусил ее и радостно ощутил, что рука живая, и он, возвращая ей жизнь болью, смог пошевелить ею, уложить ее снова правильно; оперев твердо рукоятку нагана, он направил ствол на немца и замер в ожидании.

Сапер, заметив эти усилия Рябинкина, хотел отползти в сторону, но Рябинкин, предупреждая его, оскалился и, угрожая, приподнял ствол нагана. Сапер кивнул, давая знать этим движением, что он все понял, и больше не двигался.

Рябинкин решил о чем-нибудь думать, чтобы хоть при уже мертвом своем теле сохранить подольше жизнь в голове, которая как бы самостоятельно внушала ему, на что он еще способен полумертвый.

Ему пришли на память слова санинструктора Павла Андреевича Воронина: «Ревновать ту, которая тебя любит, нелепо, а если не любит — бессмысленно». Значит, думать о Нюре ни к чему. Не надо разжигать себя горечью. И жалеть ее тоже не следует сильно: разве он самый лучший? Будет другой, получше его. Мало ли вот даже в подразделении людей достойнее, чем он! Но разве Нюра полюбила его за то, что он какой-то особенный, ведь она полюбила его за то, что он такой, какой есть, а другого такого нету. И если Нюра так думала, значит, она так всегда будет думать и останется одна или, что еще хуже, встретится с другим, а он окажется не таким... Нет, что значит встретится?

Лицо Рябинкина при этой мысли приняло такое отчаянное выражение, что сапер судорожно заерзал и стал просяще качать головой, умоляя Рябинкина не совершать того, что, как показалось немцу, тот сейчас совершит дергающейся своей рукой с наганом.

И Рябинкину стало совестно, что эти его жгучие и такие сейчас никчемные переживания немец принял на свой счет. Нечего при нем думать о себе, о Нюре, некрасиво это, вроде как слабость перед врагом.

Рябинкин насупился, подмигнул саперу и даже пошевелил щекой, вроде как усмехаясь: мол, что, струсил? Видал, какой я еще живой, могу даже проверять тебя, как ты там еще держишься. И это ощущение своего, почувствованного вдруг превосходства настолько ободрило Рябинкина, что он решил подставить под утомленную правую руку ладонь левой. Но это движение вновь опрокинуло его в беспамятство.

Когда Парусов обнаружил Рябинкина в ровике и, послав Чищихина сообщить по цепи, что лейтенант найден, захотел было вместе с Ворониным поднять его, пленный сапер, ужасаясь, закричал, кивая на спину Рябинкина, из которой торчала неразорвавшаяся мина. Конечно, если б мина, потревоженная, взорвалась, погиб бы не только Рябинкин, но и Парусов, и Воронин. А немец, возможно, уцелел бы, так как его сразу грубо и поспешно Парусов вытащил из ровика наверх. Но немец закричал, предупреждая об опасности. Тогда этому воплю никто не придал особого значения, было не до того, чтобы соображать, чего там думает пленный фриц.

Прибывший сюда старшина Курочкин, всегда такой уверенный в себе, властный, растерялся и не знал, какую команду давать бойцам.

Присев на корточки рядом с Рябинкиным, он гладил его ладонью по щеке и жалобно уговаривал:

— Порядок, товарищ лейтенант, полный порядок. Все будет по самому высокому уровню.

Воронин, отстраняя старшину, сказал решительно:

— Прошу покинуть всех окоп, я попытаюсь извлечь мину. — И начал раскладывать санитарную сумку. Но Курочкин запротестовал:

— Что значит попытаюсь? Ты что, минер? — И приказал зычно: — Эвакуировать с ней вместе. Нести на цыпочках, ступать в ногу, как в парадном строю, и, что бы ни было, не спотыкаться, не падать, если даже кого сильно заденет, успей простонать, чтоб другой перехватил. Ясно?

Четверо бойцов в рост несли Рябинкина на плащ-палатке, в то время как остальные прикрывали их отход.

Мерно и торжественно ступали они под огнем. Торжественно оттого, что ступали в ногу, становясь на носок, прежде чем уверенно опуститься на полную ступню.

И когда один стонуще охнул, другой успел подхватить край плащ-палатки.

И никто не считал это геройством — осторожно, неспешно шагать в рост под огнем. Героем считали только одного — Рябинкина. Чишихин полз в отдалении, сопровождая ползущего немца, и ему было стыдно ползти, когда товарищи идут в рост. Но сопровождать пленного в рост ему запретил старшина.

— Обоим на брюхе, — приказал Курочкин. Добавил глухо: — Если мина рванет, чтобы ты с ним остался в целости. И запомни на весь отрезок своей жизни: чего бы ни случилось, а «язык» должен быть в штабе неповрежденным.

По сигналу старшины двумя красными ракетами наша артиллерия поставила мощный отсечный огонь.

Туманная мгла шаталась, пропитываясь цветом пламени, трепыхающегося в ней.

Рябинкина принесли в санбат. На всем пути бойцы красными флажками предупреждали о взрывоопасности своего шествия.

Всех раненых вынесли подальше от хирургической палатки, где на стол положили Рябинкина.

Сухонький, маленький, с плотно сжатыми губами, военврач в звании майора сказал медсестре:

— Позвоните начальнику и предупредите, чтобы направили сюда хирурга.

— Вы не будете оперировать? — спросила изумленно сестра.

— Именно потому, что я его буду оперировать, — сказал военврач. — А вы, — приказал он, — идите отсюда прочь.

Солдаты подразделения Рябинкина собрали все, какие только можно, стальные щиты от станковых пулеметов и принесли их в санбат, чтобы заслонить, по возможности, и оперируемого и самого хирурга. Кроме того, они привели с собой лучшего минера из саперного подразделения.

Военврач отклонил все эти средства защиты как непродуманные.

Советы знаменитого минера старшего сержанта Агафонова выслушал внимательно. А выслушав, сказал:

— Благодарю за консультацию. Устройство мины усвоил — все ясно.

Агафонов посоветовал робко:

— Может, окопчик вырыть и вам из окопчика операцию делать, все же так будет безопаснее.

— А для раненого? — спросил военврач.

Агафонов развел руками.

После того как мина была извлечена из тела Рябинкина и Агафонов унес ее в каске с песком и подорвал в земляной щели, прошло еще много времени, пока военврач вышел из палатки. Лицо его было бледно, потно, губы расслабленно обмякли. Крапал чахлый дождь, было пасмурно, серо.

Хирург поднял голову, посмотрел на вспученное грязноватыми облаками небо и вдруг объявил, бессмысленно улыбаясь:

— Отличная погодка, а? Ни пыли, ни жары. Какой воздух, грибами пахнет! — И, опустившись на пень, стал растерянно шарить у себя по карманам. Закурив, он как бы отошел, сказал сухо: — Жить будет. — Поднес к лицу растопыренные пальцы, пошевелил ими и, удостоверившись, что они двигаются, приказал медсестре: — Кто там еще? Приготовьте к операции.

Спустя некоторое время Петра Рябинкина эвакуировали в армейский госпиталь в глубокий тыл.

Он был очень слаб, сознание только чуть теплилось в нем.

И конечно, Петр Рябинкин не мог знать ни того, как его спасли бойцы и хирург санбата; ни того, что пленный сапер дал чрезвычайно важные сведения, о которых немедля сообщили в штаб армии; ни того, что немец, перед тем как дать эти сведения, заявил с достоинством, что он дает их, побуждаемый некоторыми соображениями, которые возникли у него при обстоятельствах его пленения, и руководствуется только личными мотивами, связанными с поведением советского офицера, взявшего его в плен. Иначе он никогда не нарушил бы своего солдатского долга. Но поскольку сапер сообщил о дате начала немецкого наступления и начертил схему известных ему немецких укреплений, мотивами, почему он так обстоятельно все изложил, никто всерьез не заинтересовался.

Начальник разведотдела объявил, что сведения эти необычайной ценности, и добавил, что вообще в саперных подразделениях рядовые обычно из трудовых слоев германского населения. Очевидно, побуждаемый классовым сознанием, немец и решил дать эти сведения.

Как бы там ни было, сапер после подтверждения им показаний на все более высоких уровнях настолько освоился со своим положением ценного военнопленного, что, давая показания командующему армией, заставил его выслушать свой рассказ о советском офицере, в спине которого застряла неразорвавшаяся мина и который при этом вел себя с достоинством воина.

Командарм вначале подумал, что немец сочиняет, как бы этим оправдывая себя, почему он не только сдался в плен, но и дал все сведения, которые мог и не дать.

Сделали запрос. Пришло подтверждение из части, что все правда.

Командарм приказал исправить в наградном листе на имя Петра Рябинкина орден Красного Знамени на орден Ленина.

И, как ныне всем известно, располагая данными, добытыми различными разведывательными способами, плюс к этому показания пленного сапера, наше командование за сорок минут до назначенного немцами часа генерального наступления на Курском выступе внезапно обрушило на врага огонь тысяч орудий солидных калибров и этой контрподготовкой поломало противнику все его расчеты и планы. И Курская дуга разогнулась, нанеся немецким армиям один из решающих ударов второй мировой войны.

XII

Петр Рябинкин долго пробыл в разных госпиталях, где его исцеляли от тяжелейшего ранения и где он, пользуясь для этого всеми возможностями, перечел множество книг. Так как читал он лежа, то несколько испортил себе зрение и выписался из госпиталя уже в очках.

Когда Нюра Рябинкина встретила Петра на вокзале, она, всплеснув руками, отчаянно воскликнула:

— Петя! Отчего на тебе очки? Ты писал — в грудь ранен. Может, ты слепой? — И так жадно бросилась к мужу, что он, сконфуженно озираясь, попросил:

— Люди же кругом, ты полегче.

— А что мне люди? — вызывающе сказала Нюра. — Когда ты самый единственный и самый мой.

— И ты тоже, — сказал сипло Петр Рябинкин.

Глядя жалобно в мокрые, изумленные от радости глаза Нюры, на ее ликующее худое лицо с выступившими скулами, на ворох ее светящихся волос и прижимая ее к себе, он почувствовал, как вся она сжимается, словно птица перед взлетом. Бледные, малокровные губы ее слабо открывались в беспомощной улыбке.

Нюра надела на себя вещмешок Петра и, бегло бросив взгляд на его грудь, сказала убежденно:

— Сколько их у тебя! И правильно, я иначе про тебя и не думала.

— А если б я в обозе служил?

— Ну и что?.. — сказала беспечно Нюра. — На войне всюду бомбят. Все равно переживала б.

По небу ползла мягкая лавина облаков, и в скважины между ними струился световой ливень.

Река уносила, как обломки зимы, грязные льдины. Они скрипели, ломались, сочно чавкали и стеклянно лопались со звоном.

И вдруг Нюра, обернувшись, сказала вкрадчиво и ласково:

— Петенька, ты на меня не сердись, только жить нам с тобой негде.

— То есть как это негде?

— Отдала нашу комнату детной женщине. А сама с девчатами в общей. — И тут же смущенно добавила: — Пыжиков, начальник механического цеха, конторку нам на первое время уступил. Окошки завесила, уютно вышло. Только шумно, а так нормальная жилая площадь. И стол там накрыла. Никого и не надо звать в гости, после смены зайдут знакомые поздравить с возвращением, очень удобно, все рядом.

Через неделю Петр Рябинкин встал за станок, который уступила ему Нюра, заявив гордо:

— Гляди, как я его наладила, не хуже Трушина. — Предупредила: — Учти, я бригадир, так что, если чего надо, обращайся непосредственно.

— Ну это мы еще посмотрим! — буркнул Петр, испытав при этом нечто вроде унижения.

На заводе осталось мало старых кадровиков. Подростки, женщины стояли у станков.

И когда в литейной заело стопор ковша для разливки стали, все растерялись не столько оттого, что произошла авария, а оттого, что может погибнуть несколько тонн стали.

Рябинкин взял газовый резак и принялся прожигать отверстие в ковше, стоя под ковшом, чтобы выпустить металл. При этом он велел всем отойти подальше, чтобы струей людей не задело. А если что, так только его одного.

И когда он успел отпрянуть от огненной струи и струя пошла в изложницы, все обрадовались тому, что сталь не погибла, а живым потоком течет в изложницы и из нее теперь получатся снаряды.

Никто особенно не хвалил Рябинкина за его смелость, потому что все думали: труд здесь, на заводе, легче, чем труд солдат на фронте, и ради десятков снарядов можно рисковать собой. И ничего тут особенного нет, что Рябинкин догадался прожечь отверстие в ковше. Кто бы другой догадался, тоже сделал бы это не хуже Рябинкина.

И так же спокойно к этому отнеслась Нюра. Она сказала Петру:

— Хорошо, что ты прожег ковш, а то некрасиво, фронтовик — и вдруг в стороне.

А спустя месяц Нюра заболела гриппом с тяжелыми осложнениями. Вышла она из больницы на костылях.

Рябинкину дали отдельную комнату. Он поступил на заочное отделение машиностроительного института, просиживал все вечера дома за книгами и тетрадками, рядом с койкой, на которой лежала Нюра.

Но еще до получения диплома ему пришлось стать сначала начальником пролета, потом цеха. И не потому, что Рябинкин оказался уж так силен в технике, он быстро пошел в гору. Дело в том, что Рябинкин обучился на войне терпеливо и уважительно понимать разных людей с разными характерами, и поэтому работа на его участке ладилась.

Если Рябинкин никогда не повышал голос у себя в цехе, то с начальником рабочего снабжения он повышал голос до самого мощного звучания.

Как заведено было у Рябинкина в подразделении всегда присутствовать при раздаче пищи солдатам, так и теперь он обязательно находился в столовой в обеденное время.

Директор завода однажды сказал, раздраженный выступлением Рябинкина на совещании:

— Вам бы не инженером быть по вашим склонностям, а где-нибудь заведовать бюро жалоб.

— Правильно, — согласился Рябинкин. — Вот сменим после победы лозунг «Все для фронта» на лозунг «Все для людей» — и пожалуйста, готов с полным удовольствием.

Поста заведующего бюро жалоб Петр Рябинкин не получил. Его вызвали в горком партии, и секретарь горкома сказал деловито:

— Есть такое мнение, товарищ Рябинкин, рекомендовать вашу кандидатуру освобожденным секретарем заводского партийного комитета.

Рябинкин задумался, потом сказал:

— Мне надо еще посоветоваться.

— Позвольте узнать, с кем?

— С женой, — с достоинством сказал Петр.

— Странно, — сказал секретарь. — А мы вас считали человеком самостоятельным.

— Вот именно поэтому и обязан ее сначала спросить, — твердо заявил Рябинкин.

— А если все коммунисты за вас проголосуют?

— Тогда, значит, и она тоже.

— Ну что ж, может, она зайдет к нам и посоветуемся?..

— Зайти она не может, — сказал сухо Рябинкин. — Она болеет.

— Извините, — сказал секретарь. Потом спросил: — Вы говорили, что после лозунга «Все для фронта» новый требуется — «Все для людей»? Так?

— Точно, — сказал Рябинкин и осведомился! — Может, вы считаете, не по-партийному выразился?

— Нет, почему же. Хотя директор вашего завода несколько иначе истолковал ваши слова.

— Значит, не дошли, — нахмурился Рябинкин и заявил горячо: — А вот Нюра очень одобрила...

Вот, пожалуй, и все, что мы можем сообщить о Петре Рябинкине, рабочем человеке из того поколения советских людей, которое изумило мир своей доблестью и скромной простотой, с какой оно пришло к празднику Победы — подвигу века, возвысив звание человека своей верностью человечности, всему тому, что мы чтим в людях нашей Отчизны.

Содержание