Содержание
«Военная Литература»
Проза войны
Каждый солдат носит маршальский жезл в вещевом мешке.

Первый год

С чего начинается служба

Служба начинается с повестки. В один из холодных осенних дней приносят небольшой квадратик бумаги. Это первый в твоей жизни приказ.

И все! С той минуты дела твои и поступки подчинены интересам государства. Интерес этот предельно ясен и прост: все будут работать, учиться, отдыхать, а ты должен охранять этот труд и отдых — пришла твоя очередь.

Я получил повестку в ноябре. Ждал ее. Знал: придет со дня на день. И все же, получив, заволновался. Охватила непонятная растерянность. Уж очень круто поворачивала жизнь.

Квадратный листок изымал меня из семьи, выводил из круга товарищей, определял на будущее, что мне можно и чего нельзя. После окончания десятого класса я собирался найти работу, готовился в институт. Теперь это отпадает: не будет института — не набрал проходного балла, получил тройку по математике. Недаром, видно, я всю жизнь не любил математику. Не будет веселых походов в кино с ребятами, не будет зимой прогулок на лыжах с Олей. Будет жить далеко от меня и сама Оля.

Многое придется мне оставить на долгие годы — два года службы мне кажутся вечностью! Я люблю маму и папу, люблю нашу квартиру, мою комнатку, книжный шкаф, письменный стол, множество мелочей в его ящиках, для кого-нибудь они покажутся ненужным хламом, а для меня дороги: огрызки карандашей, сломанные авторучки, плоскогубцы, кружок синей изоляционной ленты, медный пятак 1924 года и многое другое, что вызывает приятные воспоминания о друзьях и забавных историях.

А сколько в шкафу отличных книг! Там в разного цвета переплетах живут мои любимые герои: Робинзон Крузо, разведчик Кузнецов, Юрий Гагарин, поэты Расул Гамзатов и Евгений Евтушенко.

И вот строгая, неумолимая повестка из военкомата приказывает: ты должен оставить все это... «Оставить!» «Должен!» Как будто я что-то брал и теперь обязан возвратить долг. Должен!

За окном шел дождь. Ветер срывал с мокрых деревьев последние листья. Все было серо: небо, дома, люди. Мутные лужи не пузырились весело, как летом, а зябко дрожали под ударами холодных струй.

Вот туда, в эту промозглую сырость, нужно уходить. А в доме так тепло и уютно! Хочется погладить на прощание каждую вещь.

Мы жили втроем: папа, мама и я. Сейчас мы с папой сидим в разных углах комнаты. На столе стоит чемодан с открытой крышкой. Мама ходит то в спальню, то на кухню, рассеянно спрашивает:

— Это возьмешь?

Добрая мама, она готова упаковать все, что есть в доме, лишь бы мне легче служилось. Ведь я единственный.

Отец молчит. Он вообще немного суховат. Экономисты все, видимо, такие. Он терпеть не может болтовни и несобранности. Свое любимое нравоучение он позаимствовал у Толстого, наверное, потому, что оно выражено математически: человек представляет собой дробь — в числителе то, что он есть, в знаменателе то, что он о себе думает. Чем выше самомнение, тем меньше итог.

Из папы, наверное, получился бы очень хороший военный. Но его не брали в армию даже во время войны — забронировали как незаменимого, очень опытного экономиста. И он просидел эти годы в тылу за счетами и арифмометрами. Мне кажется, ему сейчас неловко передо мной — первый раз в жизни не может ничего посоветовать сыну.

На призывном пункте скопление старых кепок, телогреек, выгоревших пальтишек. Каждый надел то, что не жалко бросить потом, когда дадут военную форму.

Нас бесконечно строят. Я всегда встаю рядом с парнем, у которого спокойные, умные глаза. Мы с ним незнакомы. Он неразговорчивый, но почему-то при каждом построении я ищу его и встаю в строй возле него. Призывников пересчитывают, выкликают по фамилиям. Долго ищут отсутствующих. В промежутках между построениями мы разбредаемся, большинство направляется к забору: за изгородью родственники. У кого нет близких, прячутся от моросящего дождя в коридорах военкомата.

Я не раз читал в журналах и видел в кино, как ребята уходят в армию. Улыбающийся бодрячок, грудь колесом, берет чемоданчик и весело говорит провожающим: «Наконец-то я дождался этой радостной минуты!» Играет духовой оркестр, и все с завистью смотрят на счастливчика. Может быть, у других это и так. Но я энтузиазма почему-то не испытываю. Мне грустно. Я понимаю: служить необходимо — нас окружают враги. Но все же лучше бы этих врагов не было и два года службы превратились в два курса института... Наконец нас выстраивают в последний раз. Разбивают на группы и выводят из военкомата. Провожающие, кто бегом, кто быстрым шагом, спешат за строем. Мы стараемся идти в ногу.

Я слежу за мамой. Ее не узнать — надела старенький плащ и пуховый платок: сегодня ей не до шляпки!

Папа невозмутим. Худой и высокий, он шагает по обочине дороги, идет по прямой, без зигзагов, — его, очевидно, раздражают суетливые женщины и мальчишки, снующие на тротуаре.

На станции нас ждет эшелон. Цельнометаллические пассажирские вагоны. А совсем недавно — я сам видел — призывников возили в красных теплушках. Раздаются веселые выкрики:

— Вагоны люкс! Жить можно!

Общий строй распадается на части, каждую старшие ведут к своему вагону. Наскоро захватываем места и, побросав вещички, высыпаем наружу. Перрон стал похож на толкучку. Отъезжающие и провожающие перемешались. Стоит сплошной гул. Слышны пение, смех, топот пляшущих. Гармошки перекликаются веселыми переборами вдоль всего эшелона. Кое-где тренькают гитары, но их жидкие голоса тонут в общем шуме.

Вдруг, перекрыв гомон толпы, грянул духовой оркестр. В нашем городе нет воинских частей, поэтому на проводы прислали музыкантов профтехучилища. Мальчишки в черной форме, в высоких фуражках больше нас похожи на военных. Они старательно надувают щеки, играют громко и торжественно.

К оркестру потянулись со всех сторон. У вагонов стало просторнее. Тут я увидел Вадима Соболевского, своего одноклассника. Он стоял, как и я, около родителей. У меня потеплело на душе: близкий человек вроде. Правда, в школе мы не дружили. Вадим был недосягаем для меня. Красивое, тонкое лицо его, чем-то схожее с лицом киноартиста Стриженова, всегда оттенялось равнодушием и надменностью. В классе он был кумиром девчонок. Влюблялись в него пачками. Ребята к нему тоже льнули. Но он выбирал в друзья немногих. Меня отверг. Чем-то я не подошел ему: не способен был, видимо, украсить его компанию. А компания была завидная. Самые броские девчонки и самые стильные ребята. После уроков они куда-то направлялись с магнитофоном или пластинками. Завуч Карлуша называл их битлами. С ними даже пробовала бороться комсомольская организация. Но ничего из этого не вышло. Они заявили: «Учимся мы хорошо? Хорошо. Занятия не пропускаем? Не пропускаем. На комсомольские собрания приходим? Приходим. Ну а что у тебя брюки-дудочки, а у меня расклешенные — это вопрос вкуса». Так ничего с ними и не могли поделать.

Значит, будем служить с Вадькой вместе. Это хорошо. Сегодня он, как всегда, невозмутим. Стоит под дождем с открытой головой. Во рту сигарета. Не стесняется, курит при своих стариках.

Отец его работает администратором в драмтеатре — солидный и видный мужчина. На нем какое-то необыкновенное заграничное полупальто. Он похож больше на артиста, чем на хозяйственника. Мама Вадима далеко не молодая женщина: у нее коричневые круги под глазами и дряблый подбородок, но годы, видимо, не принимаются в расчет — она в коротеньком, ярко-красного цвета, пальто джерси, такой же красной кожаной шляпке и модных сапожках, отделанных белым мехом. Мама Вадима твердо решила бороться с законами природы, не хочет стареть.

Из нашего вагона вышел простецкого вида парень, оглядел толпу и, обращаясь ко всем сразу, спросил:

— А почему в нашем вагоне нет гармошки?

Ему никто не ответил.

Мамочка Вадима подняла глаза к небу и прошептала:

— Боже мой, гармошка! Вадя, смотри не прикасайся к этому уличному инструменту. Как приедешь, требуй, чтоб тебе дали возможность упражняться на фортепьяно.

Вадим не слушал. Сигарета струила ему в глаза фиолетовый дымок. Он морщился не то от дыма, не то от слов матери.

Невдалеке громко плакала мать Юрика Веточкина. Она не прятала своего горя. Забыла об окружающих, видела только сына, который вот-вот уедет. Иногда ей делалось дурно. Юрик односложно упрашивал:

— Успокойся, мама, успокойся.

Горе женщины можно было понять, стоило только глянуть на румяного, изнеженного Юрика: мать чувствовала, что ее набалованное чадо хватит лиха на военной службе больше, чем другие.

Рядом басила грубыми голосами, будто перекидывалась тяжелыми булыгами, семья Дыхнилкиных. Сенька Дыхнилкин, известный в городе хулиган, тоже отправлялся в армию. Мать грозится:

— Там тебе мозги прочистят!

— Я сам прочищу кому хочешь!

— И рога свернут, погоди!

— Я сам сверну.

Мои старики молчат. Смотрят на соседей. О чем они думают? Может быть, о том, что я научусь в армии курить? Неужели не замечали, что папиросы уже давно бывают в моих карманах?

Зычный сигнал трубы разделил толпу надвое: отъезжающие потянулись к вагонам, провожающие остались на платформе.

Мама прижалась ко мне мокрым от слез лицом.

— Не надо, Аня! — строго сказал отец. — Не на войну уезжает.

Папа тоже обнял меня на прощание, и по тому, как порывисто он это сделал, как крепко прижал к себе, я понял, что ему очень тяжело расставаться со мной. Очень.

Гагарин перед взлетом в неведомый космос на старте воскликнул: «Поехали!» Вот и я мысленно произнес это слово. Впереди было неведомое. И оно немножко пугало.

Поезд выбежал из закопченной, пахнущей нефтью станции. Перед глазами распахнулось просторное мокрое поле. Всюду серели матовые лужи. В вагоне жарко. В крайнем купе орут песни. Именно орут, а не поют. Есть пьяные. Пьют тайком от офицера и сержантов, назначенных к нам сопровождающими.

Ко мне придвинулся сосед. Он тоже навеселе. От него попахивает водкой. Я этого парня приметил еще во время построений в военкомате. Его фамилия Кузнецов. Лицо грубоватое, глаза карие, умные, скулы крепкие, с желваками. Одет он в дешевый шерстяной костюм, брюки заправлены в сапоги. На козырьке кепки темное масляное пятно, края карманов тоже темные. Пахнет от него машинной смазкой: наверное, ремонтник какой-нибудь или на железной дороге работал.

Парень протягивает мне руку:

— Давай знакомиться — Степан!

— Меня зовут Виктор.

— А почему ты трезвый?

— Не хочется что-то.

— Смотри, там не дадут. Зажмут так — не понюхаешь! Дерни грамм сто. Хочешь? — Парень полез в свой рюкзак.

— Не надо, — остановил я его. — Я вообще не пью.

Парень весело, с пьяной снисходительностью посмотрел на меня:

— Чудак. Я тоже не увлекаюсь. Но ведь там не дадут. Понимаешь: не дадут.

— И не надо.

— От коллектива откалываешься? Нехорошо! — с укором сказал Кузнецов.

— А где он, коллектив? — вызывающе спросил я. — В крайнем купе, что ли? Напились и орут...

Я ждал, что Степан обидится, даже обругает спьяна. Но он внимательно посмотрел на меня и спросил:

— Значит, если люди едут в одном вагоне, записаны в единый список, это не коллектив?

— Нет! — решительно отрезал я и с тоской подумал: сейчас придется вести разговор о самых элементарных вещах, доказывать хмельному человеку, что Волга впадает в Каспийское море.

Но Кузнецов неожиданно согласился:

— Правильно говоришь! Какой это коллектив — шарага!

Помолчав, он опять спросил:

— Может, все же выпьешь?

Я отказался.

— Ну ладно, не хочешь — не надо. Ты сознательно не пьешь. А вон тот гусь длинноволосый, — Кузнецов показал на Вадима, одиноко стоявшего у окна, — тот от всех откалывается, потому что презирает нас. Видишь, брюки какие напялил — весь на запорах. Хочешь, я ему в морду дам?

Я решил защитить Соболевского:

— У меня тоже брюки стильные.

Степан перевел взгляд на мои брюки.

— Верно, с раструбом, — засвидетельствовал он. — Однако ты другой. Ты наш. — И произнес по слогам: — Трудя-щий-ся.

— Я не работал ни одного дня.

— Почему?

— Ходил после провала в институте на завод — не приняли. Говорят, скоро заберут в армию, не успеем оформить — уже увольнять нужно. Текучка кадров получится.

— На бюрократа нарвался, — посочувствовал Кузнецов. — Но ты ходил, устраивался. Вот что главное. А этот длинноволосый не ходил. Голову даю на отсечение, не пытался даже. Обязательно дам ему в морду.

— Не надо, накажут.

Кузнецов усмехнулся:

— Ну и точный ты парень! Правильные слова подбираешь! Не сказал ведь «сдачи даст», а «накажут». Нравишься ты мне. Давай выпьем за дружбу?

— Тебе хватит, а я не хочу.

— Ну ладно, я не буду — ты выпей. Прошу тебя. — Кузнецов, не вынимая бутылки из рюкзака, нацедил водку в кружку и протянул мне.

Без всякого желания, подчиняясь чужой воле, я взял кружку и выпил противную, вонючую жидкость.

— А теперь закуси! — Степан сунул мне в руку картошку. — Сам варил.

Картошка мне показалась очень вкусной. Я вспомнил, что Кузнецова никто не провожал, значит, у него нет близких, если он и картошку сам варил. Я достал свои домашние припасы и разложил их перед Степаном. Он опять завозился с бутылкой в рюкзаке.

— Прошу тебя, Степа, не пей больше, — запротестовал я.

Кузнецов подумал, повернулся к парню, который сидел у окна, сказал:

— Ну-ка, подвинься.

И когда тот отодвинулся, Степан поднял верхнюю часть окна, коротко взмахнул рукой, выбросил бутылку наружу. Ребята ахнули:

— Зачем? Лучше бы нам отдал...

— Вам тоже ни к чему, — назидательно сказал Кузнецов.

— Ну сам выпил бы.

— Не могу! Должен я уважить первую просьбу товарища? Должен!

В то время как мы со Степаном решали вопрос, пить водку или не пить, вагон завоевывала компания Дыхнилкина. И завоевывала довольно успешно. Изрядно подвыпив, компания покинула свое купе и начала шествие по вагону. Впереди Дыхнилкин, за ним двое его друзей — руки в карманах, плечи вздернуты, в углу рта окурок.

Пьяный «атаман» развлекается пакостями. Больше всех от него достается Юрику Веточкину. Этот маменькин сынок, чистенький, беззащитный, как девчонка, принимает оскорбления покорно и только растерянно смотрит на «атамана». Дыхнилкин бросает окурок в его стакан с чаем и заливается смехом. Сосед пытается заступиться за Юрку, но Дыхнилкин страшно выкатывает глаза и, тыча в лицо заступника двумя пальцами, шипит:

— Я тебе гляделки выколю!

Ну и тип! Его уже все знали в вагоне и побаивались. Никто не хотел с ним связываться. А мне Юрку жаль, хоть он и маменькин сынок. Я вспомнил намерения Кузнецова насчет Вадима и, подогреваемый хмельком, сказал:

— Уж если бить морду, то я с удовольствием надавал бы вон тому подонку, — и показал на Дыхнилкина.

Степан рассмеялся:

— О, и тебя забрало? Ладно, Витек, сами лезть не будем, ну а сунется — за себя постоим!

Ночь. В вагоне свет притушен. Только ночники синеют. Ребята нашумелись, устали за день, легли спать. Вадим на верхней полке. Я занял место напротив, хотя он и не звал меня в соседи.

Когда я хотел подняться наверх, на свое место, Степан сказал:

— Посиди. Потолкуем.

Мы говорили с Кузнецовым вполголоса, чтоб не мешать соседям. Сначала я рассказал о себе. Потом он поведал свою историю:

— Отец нас бросил, меня и мать. Нелады у них были. Она постоянно болела, худая, слабая: кажется, подует ветер посильнее — упадет. Блокаду в Ленинграде перенесла еще девчонкой, с тех пор и чахла. Знаешь, какой там голод был!.. А отец гулял. Пил. Его измена вовсе мать подкосила. Когда он ушел, я совсем еще малый был. Помню, ездили мы вдвоем за город гулять. Мама там щавель и грибы собирала. Это я потом понял, почему мы так часто гуляли в лесу — истощенному организму витамины нужны были, а где их взять, как не в лесу! Однажды приехали на крошечную станцию. Сейчас все вижу: электричка стоит и дрожит, как трансформаторная будка под напряжением. Платформа пустая, мало кто там выходил. Спустились мы по лесенке и пошли по траве к лесу. Мать за руку меня держала. Как теперь ни стараюсь представить ее — не получается. Всегда вижу мертвой. Будто по лугу тогда она шла со мной уже не живая. С закрытыми глазами. И рука холодная... — Степан помолчал, а у меня от его слов озноб прошел по спине. — Когда мы подошли к роще и начали щавель собирать, мама вдруг повалилась на землю. Я — к ней. Думал, устала. А у нее глаза уже не смотрят, закрыты. Щупает она меня руками, будто одежонку на мне проверяет. Потом затихла. Лежит, как спит. Я постоял, потом звать ее принялся. Она не отвечала. Представляешь, ни души вокруг, мать лежит на земле. Стал я плакать. Долго плакал. Потом понял — мертвая она. Заплакал еще сильнее. Ну плакал, плакал, да, видно, заснул от усталости. Так и нашли нас чужие люди. Мать схоронили, а меня в детдом отправили. Казенные харчи мне в пользу не шли, видно, закваска у меня плохая: рос медленно, ноги и руки как стебельки, силенок никаких. Когда мой год призывался, посмотрели на меня врачи в военкомате, зашептались. Отсрочку на два года дали. Мне в армию вот как хотелось, а они — отсрочку! После отказа решил я спортом заниматься, чтобы сил набрать и в весе прибавить. В заводской клуб в секцию штанги пошел. Там меня на смех подняли. С борьбой тоже не повезло. Порекомендовали акробатику. «Верхние» нужны были, такие, как я, — полегче. Хорошо у меня акробатика шла. На вечерах самодеятельности выступал с группой... Я на заводе работал. После детдома ремесленное закончил. Слесарем стал. Больше сотни получал. В заводском общежитии жил. Комната на четверых. Хорошая. Но компания не дружная попалась. Один в женихи метил, на свиданиях пропадал. Другой, Борькой звать, деньгу зашибал. Кончит смену на заводе, бежит в ремонтную мастерскую, велосипеды, примусы, всякую муру там чинит. Ну а третий, Колька, с блатными, вроде Дыхнилкина, путался. Вот так и жил я сам по себе. Уехал в армию, и письмо написать некому.

— Ну а девчонка? — спросил я.

Степан не ответил.

— Чего молчишь?

— Ты же видишь, какой я.

— Какой?

— Красавец! — иронически пояснил Степан.

— А что, парень как парень, не хуже других.

— Знаешь что, давай наперед договоримся: не врать друг другу. Все начистоту!

— Да не вру я, чудак!

— Если не врешь, то утешить хочешь, а на что мне твое утешение. Небось твоего знакомого утешать не надо. Как его?

— Соболевский.

— Он без утешений обходится. Девчонки за ним небось табунами ходили.

— Хватало.

— Ну вот. Ты не подумай, что я от зависти так говорю. Просто не нравится мне он. Отец мой, наверное, тоже красавчиком был, а на поверку — подлец оказался.

— Ну это ты напрасно. Вадька отличный парень.

— Ладно, поживем — увидим... Такая, брат, невеселая у меня жизнь получилась... Накопил я деньжонок. Поехал в Ленинград. Хотел могилу матери найти — куда там! Даже представить не могу, на какой станции мы с ней были. Помню ровные луга, лес вдали, а где это — на севере, на юге? Вот и остались у меня от родителей фамилия — Кузнецов да имя — Степан.

Наверное, не каждому и не часто рассказывал Степан свою историю. Мне вот рассказал. Читал я где-то: появляется иногда у людей взаимная тяга, влечение, какое-то предчувствие родства душ еще до того, как они словом обмолвятся. Теперь могу подтвердить — правильно это. Степан мне приглянулся с первого взгляда. Еще на призывном пункте, когда нас строили и распускали, много раз мы искали друг друга глазами и старались встать в строй рядом.

* * *

Мелькают за окном рощи и маленькие станции. Куда нас везут — не знаем. А очень хочется узнать военную тайну.

— Скажите, куда нас везут? — спросил я сержанта.

— Приедем — узнаете.

— А почему нельзя сейчас знать?

— Секреты хранить вы еще не научены.

— А если я отстану от поезда?

— Не советую...

— Ну а если...

— Номер нашего эшелона 33–42. В случае чего обратитесь к военному коменданту, он отправит по назначению.

Так я и не узнал военной тайны. Слухи ходили разные: одни говорили — едем на Дальний Восток, другие — на Кавказ, третьи — в Среднюю Азию.

Однако по мере продвижения эшелона военная тайна стала проясняться. Отвернула и ушла влево дорога на Новосибирск, а с ней отпала версия о Дальнем Востоке. Эшелон устремился на юг, в Среднюю Азию.

Через сутки поезд ворвался в лето. Узбекистан встретил солнцем, жарой и фруктами. На станциях черноглазые узбечки торговали дынями, арбузами, виноградом и еще какими-то невиданными плодами.

Мы с Кузнецовым принесли в вагон огромную дыню. Она похожа на голову крокодила: зеленая, продолговатая, покрыта сеткой серых квадратиков.

Соседи засмеялись:

— Ну и выбрали!

— Чем плоха?

— Желтую надо брать.

— Нам старый узбек посоветовал.

— Ему лишь бы продать.

— Надо верить людям.

— Верить — верь, а послушаешь — проверь!

— Да это вовсе и не дыня, ребята. Хотели, наверное, покрышку для автомобильного колеса вырастить.

— Сейчас увидим, — не сдавался Степан.

Дыня под ножом развалилась на два продолговатых корытца. Внутри открылось белое мясо в ладонь толщиной, вдоль корки его оттеняла светло-зеленая каемочка.

Степан нарезал длинные, как сабли, ломти. Все купе ело и крякало:

— Вот это да!

— Мед!

— Пальцы слипаются.

Съели одну половину, а уже дышать нечем. Сидим, блаженно улыбаемся. Мимо проходил сержант; я с ехидцей сказал, показывая на дыню:

— А военная тайна ничего — служить можно!

Сержант как-то загадочно улыбнулся и ушел.

«Важничает, — подумал я, — начальство из себя строит! Ему, видите ли, известно все. А нам ничего. Теперь и мы все знаем».

А поезд между тем все мчался и мчался на юг. Становилось еще жарче. Начали редеть сады. Появились песчаные пролысины. Потом деревья исчезли. Открылось морщинистое море песков.

Целые сутки мчимся по знойной пустыне. Шутники приуныли. В вагоне — как в парной. Сидим в одних трусах, не успеваем отирать пот.

С нетерпением ждем, когда кончатся барханы и вновь начнется зеленое царство садов и райских фруктов. Но песчаное море не кончалось. Где-то за этой бескрайней пустыней лежал Каспий.

— Вот пляж отгрохали! — вяло шутил Кузнецов.

На одной из станций, где за окном не было видно ни единого деревца и стояли похожие на туркменские могильники земляные домики с плоскими крышами, сержант весело сказал:

— Приехали!

«Разыгрывает», — подумал я.

Но сержант не разыгрывал.

— Собирайтесь, собирайтесь! — строго заторопил он нас.

— Шутите? — примирительно спросил я.

— Нам шутить не положено.

— Но здесь же Каракумы.

— Точно.

— Так в них невозможно жить.

— Очень даже возможно!

Выпрыгнули из вагонов. Огляделись. С трех сторон до горизонта — барханы, с четвертой, вдоль железной дороги, — горы.

Каракумы — значит Черные пески. Но они совсем не черные, обычный серо-желтый песок. Такой же, как на берегу речки или на проселочной дороге в России. Почему же пустыню назвали черной? Таится в этом названии что-то загадочное и жуткое.

Дальше