Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть пятая

I

Грозные события шли своим чередом, а наряду с ними текла и мелкая будничная жизнь, сотни и тысячи маленьких драм разыгрывались точно так же, как и в мирное время.

В первые дни после разрыва с дочерью капитан Спицын крепился. Уже не раз случалось, что, поссорившись с ним, дочь убегала на день или два из дому и ночевала у знакомых, но теперь проходили дни, недели, месяцы — о Леле не было ни слуху ни духу. Лишь случайно, благодаря наивной болтливости Лихачева, капитан узнал, что дочь его живет у акушерки. Он написал ей письмо, в котором приглашал вернуться, но Леля не последовала приглашению.

Капитан был оскорблен до глубины души и решил предать забвению самое имя дочери. Но это легче было сказать, чем исполнить. Целые дни просиживал капитан в своей «каюте», понуря седую голову и думая о дочери. Только изредка выходил он из дому, осматривая сад, считал попавшие туда снаряды и лазил на чердак и на крышу, чтобы осмотреть состояние своего импровизированного укрепления. Особенно обрадовало капитана возведение редута нашими селенгинцами, так как теперь его дом был с одной -стороны прикрыт от неприятельских выстрелов.

Еще реже отправлялся капитан в библиотеку читать газеты. Большую часть новостей он узнавал частью от Ивана, частью от посещавших его знакомых, с которыми вел длинные споры и беседы. Капитан высказывал довольно верный взгляд на вещи. Он заранее предсказывал неудачу предприятия против Евпатории. Узнав подробности этого дела, бывшего еще до ночного сражения на редуте, капитан резко осуждал генерала, задумавшего эту экспедицию. Генерал этот был Хрулев{131}, которого по сходству фамилий не надо смешивать [471] с Хрущевым, тем более что он вовсе не походил на Хрущева.

Однажды после долгих откладываний капитан вновь посетил библиотеку, не столько с целью читать газеты, сколько из желания встретить кое-кого из знакомых.

Несмотря на свое положение на возвышенности, библиотека нисколько не пострадала от неприятельских выстрелов, хотя бомбы нередко лопались под окнами в саду.

Было время, когда капитан любил морскую библиотеку как бы свою собственную. Моряки не жалели средств на создание этого книгохранилища: они вносили в пользу ее два процента со своего жалованья.

Поднявшись по мраморной лестнице с бронзовыми поручнями, капитан вошел в комнату, где на столе красного дерева стояла модель корабельного остова, а по стенам висели английские гравюры с изображением морских сражений.

Пройдя другую комнату с моделью целого корабля и книжными шкафами с чудными зеркальными стеклами, капитан увидел, что книг в шкафах уже нет, и, спросив у сторожа, узнал, что их уложили в ящики для отправки в Николаев.

— Что же это, брат? Разве вы собираетесь сдать Севастополь? — с досадою сказал капитан.

— Никак нет, Виктор Иванович, — сказал сторож, отставной матрос, отлично знавший капитана. — Как можно отдать! Сами здесь все умрем, а не отдадим.

— То-то!

Капитан вошел в последнюю комнату — читальню. Посреди комнаты стояло два стола, и на них лежало постоянно шестьдесят шесть журналов и газет на разных языках. Мебель ценного красного дерева была изящна и покойна. Посредине стены, против входа, был сделан чугунный камин.

Приятно и уютно было сидеть и читать в этой комнате, хотя кругом слышался нестерпимый гул от канонады, особенно с третьего бастиона, и часто случалось, что стекла трескались и, звеня, падали на пол.

В читальне сидело человек шесть: один в штатском, один армейский, остальные — флотские офицеры, из которых один оказался приятелем капитана. Они разговорились и, видя, что мешают другим, отправились на маленький бульвар. [472]

Было пять часов вечера. Со второй половины февраля начались теплые дни, и на этот раз по случаю хорошей погоды на бульваре играла военная музыка, бродили офицеры, юнкера, матросы, солдаты; даже видно было несколько дам и девиц в ярких шляпках и бурнусиках, давно вышедших из моды в Петербурге. На нижних дорожках по жидким аллеям, усаженным акациями, ходили парочками. Вот юнкер под руку с молодой девицей, они горячо разговаривают и, быть может, объясняются в любви; а вот и еще пара, дама одета с особенным изяществом, тотчас отличающим ее от провинциалок. Это княгиня Бетси под руку с адъютантом Дашковым. Княгиня повздорила с графом Татищевым и нарочно гуляет с адъютантом, чтобы возбудить ревность графа; граф узнает об этой прогулке из оставленной ему записки. Сам виноват: она просила его идти с нею гулять, а он отвечал колкостями.

Княгиня говорит с Дашковым о политике, о петербургских сплетнях, о том, что, судя по полученным ею письмам, при дворе весьма недовольны князем Меншиковым, в особенности за евпаторийское дело.

— Да, это была колоссальная глупость, — заметил Дашков. — Хрулев, несомненно, человек безумной отваги и хороший тактик, но плохой стратег. Евпаторию мы могли взять в свое время, но не тогда, когда союзники оказались там и посадили туда чуть ли не двадцать тысяч войска.

Дашков хотел продолжать, как вдруг прибежал камердинер графа с запиской. Княгиня прочитала и, несколько смутившись, просила Дашкова проводить ее домой. Граф писал ей, что по случаю убыли артиллеристов на четвертом бастионе вызывали желающего служить там, что он также вызвался и сегодня же вечером окончательно переселяется на бастион.

Отставной капитан гулял еще несколько времени в саду, потом отправился на один из фрегатов навестить приятелей, но не успел еще дойти до пристани, как встретился с капитаном Зориным, который шел с озабоченным видом.

— Что с вами? — спросил Спицын.

— Знаете, у нас какая-то начинается катавасия. Вы слышали, что светлейшему велено подать в отставку и на его место Горчаков? [473]

— Как? Что? Ну, воображаю. Теперь пойдет еще лучше! Ваш Меншиков был хорош, но уж Горчаков показал себя на Дунае! Воображаю, что он здесь натворит!

— Официально это еще неизвестно, и я вам сообщаю по секрету. Говорят, Меншиков получил от наследника цесаревича весьма гневный рескрипт за евпаторийское дело. Переполох там, в главной квартире, полнейший. Мне сегодня случилось быть у Меншикова по делу. Сам старик все хворает, но бодрится и показывает вид, что ничего не случилось, а видно, что опечален и ждет своей участи. А ведь» сказать правду, чем виноват светлейший? Ему из Петербурга шлют приказание за приказанием, хоть тресни, возьми Евпаторию, он и послал Хрулева, одного из храбрейших генералов, а тот возьми да и наделай глупостей: поставил впереди всех греческих волонтеров и донских казаков. Волонтеры — народ храбрый, но их вели бестолково, как на убой!

Поговорив еще с Зориным, Спицын отправился на фрегат, где гостеприимные хозяева угостили его на славу и оставили ночевать.

За два дня до описанного разговора князь Меншиков, разбитый физически и нравственно, угрюмый более обыкновенного, сидел в своем кабинете, помещавшемся в Инженерном домике, где у него была квартира о двух комнатах, и разговаривал с Панаевым, жалуясь на всех и на все. В последнее время роль князя, хотя и назначенного главнокомандующим, свелась почти к нулю. Пока был жив Корнилов, иногда действовавший именем Меншикова, пока возможны были битвы вроде удачного балаклавского дела, слава нашего оружия переходила и на светлейшего; но теперь было слишком ясно, что он почти такой же нуль, как и старичок Кизмер{132}, комендант Севастополя, говоривший о себе, что он был сторожем арестантов, а теперь лишен и этой должности, так как арестантов выпустили на свободу.

— Людей нет, никто ничего не смыслит, — как бы про себя сказал Меншиков. [474]

— Ах, ваша светлость, — сказал Панаев, желая развеселить князя, — слышали, какой курьез был недавно с одним из наших генералов, мне неловко его назвать, но ваша светлость догадается?! Мне один флотский рассказывал.

— А что такое?

— Да вот что: вздумал генерал, седой, почтенный старец — он в отцы годится вашей светлости, — вздумал показать, что и он кое-что знает в морском деле. Что же? Давай принимать сигналы с телеграфа. Ему дают сигнал: показались неприятельские корабли на зюйд от SO{133}, а он, по сходству, принял за цифру пятьдесят и передает в таком виде. Понятно, на рейде страшный переполох. Я и говорю этому флотскому: однако, господин лейтенант, я вижу, что оный генерал поступил как ветреная блондинка...

— Ветреная блондинка! Ха! Ха! Ха! Да у тебя, братец, язык поострее моего! Ха! Ха! Ха! Ветреная блондинка! Ха! Ха! Ха!

Давно так не смеялся угрюмый князь, и Панаев был очень доволен.

Немного погодя князь сказал серьезным, но уже не мрачным тоном:

— Знаешь, братец, я скажу тебе новость. Думаю, что на днях состоится высочайшее повеление, по которому вместо меня будет назначен другой.

— Быть не может, ваша светлость! Разве кто-нибудь может заменить вас?!

— А князь Михаил Дмитриевич? У него дела пойдут лучше нашего. У него ведь есть организованная армия, а у нас всякий сброд.

— Но, ваша светлость, без вас нам придется оставить Севастополь! — совершенно искренне воскликнул Панаев.

— Отчего?

— Оттого, ваша светлость, что имя князя Горчакова не внушает неприятелю страха. В алминском деле англичане, зная, что Горчаков против них, и принимая Петра Дмитриевича за Михаила Дмитриевича, лезли на нас упорно. У них сложилось мнение: где князь Горчаков, там бой не страшен.

— Не знаю, почему англичане сделали о Горчакове [475] такое заключение. Горчаков в молодости был удалым офицером и нередко бывал смелым предводителем охотников... Так ты не желал бы приезда сюда Горчакова?

— Никак нет, ваша светлость. Да и князь Горчаков не согласится. Как тут управиться новому человеку. Ему все будет дико.

— А я так думаю напротив, — сказал Меншиков. — Он будет доволен назначением.

Вошел камердинер князя Разуваев; старик сильно похудел и стал постоянно кашлять.

— Ваша светлость, приехали генерал-интендант господин Затлер и генерал-майор Бахтин.

— Проси.

— Генерал Затлер здесь, а генерал Бахтин еще в Дуванке, только прислал вперед курьера.

— Ну и пусть там сидит. Послушай, Панаев, ты помнишь Бахтина — вице-директора комиссариатского департамента? Не понимаю, на кой черт его сюда прислали. Что мне с ним делать? Стар, глуп, мало сведущ и так тучен, что не войдет в мою избушку. Послать ему навстречу фельдъегеря, и пусть убирается домой.

— Ваша светлость, — решился заметить Панаев, — как бы на это не рассердились в Петербурге.

— Пусть сердятся! Это похоже на то, как присылают мне курьеров. Я их всегда отсылаю к Камовскому{134}, чтобы он угощал их. Камовский молодец на этот счет, рассыпается мелким бесом: «Ах, вы голодны с дороги, ах, как вы кстати!» — настоящий дипломат... А то посланный скажет, что армия умирает с голоду. Прислали нам также сестер милосердия. Я знал, что эти сестры будут главными орудиями сплетен. Воображаю, что они пишут обо мне родным в Петербург! Женщины везде одинаковы. Не зная сущности дела, на лету подхватывают всякий вздор, делают из мухи слона, пишут в Петербург кумушкам, а те бьют в набат, и идет кутерьма! Женские языки длиннее и поострее наших. Ах да, я забыл: просить Затлера сюда.

Панаев удалился, и в кабинет вошел генерал с неглупой и с виду добродушной физиономией. Он держал [476] в руках портфель, который положил на стол, достал оттуда записку, испещренную цифрами.

После первых приветственных слов Затлер просил позволения прочесть записку. Он прочел несколько строк, как вдруг Меншиков, слушая рассеянно, перебил его вопросом:

— Где вы прежде служили?

— До назначения в тысяча восемьсот сорок шестом году генерал-провиантмейстером служил я в артиллерии.

Меншиков вдался в расспросы, не имевшие отношения к делу. Затлер отвечал как мог, наконец спросил:

— Прикажете читать записку?

— Да, читайте.

Послушав еще несколько строк, Меншиков вдруг спросил:

— Вы ведь из Варшавы приехали в армию?

— Из Варшавы.

— Жив ли еще граф Ожаровский?

— Не знаю, кажется...

— Имя Ожаровского, — сказал Меншиков, — напоминает мне одно обстоятельство из кампании тысяча восемьсот тринадцатого года. Я состоял в то время при князе Волконском. После Кульмского сражения государь послал меня осмотреть позицию нашего гвардейского полка. Я возвратился с докладом. «Неправда, — сказал государь, — полки не так расположены». — «Ваше величество, я сам видел». — «Как же Ожаровский доложил мне иначе? Призвать Ожаровского». Он сознался, что сам не был, а говорил со слов других. Вот как иногда исполняют приказания.

Молчание.

Помолчав немного, Затлер спросил:

— Прикажете читать?

— Читайте, читайте!

По окончании чтения Меншиков благодарил.

— Стало быть, ваша светлость, вы утверждаете мой доклад? — спросил Затлер, и лицо его просияло.

— Утверждаю и совершенно разделяю ваши взгляды.

Меншиков еще поговорил с Затлером на ту тему, что нет людей. Генерал Семякин — глухарь, Герсеванов{135} ничего не понимает, и так далее. [477]

Затлер ушел от князя весьма довольный. Он страшно боялся за этот доклад, так как знал, что вследствие мошенничества подрядчика Цуккермана и его собственных подчиненных произошла утайка семисот тысяч казенных денег. Но Меншиков утвердил доклад, не вникнув в его содержание, и, стало быть, концы в воду опущены, так как проверять никто не станет.

Генерал Семякин, начальник штаба сухопутных и морских сил, был человек честный, прямой, бесхитростный, не особенно далекий, но вполне добросовестно старавшийся исполнить свои многотрудные обязанности. После балаклавского дела вследствие контузии он стал очень туг на ухо, чувствовал постоянные головные боли и шум в голове. Но это не мешало ему теперь трудиться и корпеть над бумагами с утра до вечера.

Капризному нраву князя Меншикова угодить было нелегко. Семякин работал как умел, никогда не унижаясь до лести и угодливости, иногда свойственной даже и талантливым натурам, а тем более людям дюжинным.

«Благодарю Господа, — рассуждал сам с собою Семякин, — что до сих пор могу потрафить князю: он, мне кажется, привык к моей прямоте; не знаю, как в душе у него, трудно разгадать. Вижу — доверяет. Все доклады идут без затруднений, все он утверждает. Делом его я не утомляю...»

Но бывали и такие минуты, когда Семякин не знал, что делать с князем.

«Бог его знает! Сердится чего-то, а чего — неизвестно, — думал Семякин. — Все не так, все не по его. Видно, что он избалован льстецами, которые все выставляют в розовом свете, я же, напротив, черное — черным. Говорю ему правду как главнокомандующему и как отцу, быть льстецом не умею, командовать не хочу и держу себя тем, чем должен быть его помощник».

Великие князья любили Семякина, и это утешало [478] его во всех горестях. Раз как-то, когда Меншиков был болен, к Семякину заехал великий князь Михаил Николаевич и нашел старика чуть не по уши в бумагах.

— Ну, — сказал великий князь, — теперь не удивляюсь, что редко вас вижу. Дай вам Бог здоровья! Не уставайте, будьте молодцом.

«Да, недаром я начальник штаба сухопутных и морских сил!» — с гордостью подумал Семякин.

Мало-помалу и сам Меншиков переменил сердитый тон на дружественно-величественный и на все, что ему предлагал Семякин, отвечал:

— Делайте, это хорошо.

В день неудачного евпаторийского дела Семякин с утра до трех часов был на открытом воздухе, а этот день был морозный, с метелью; старик сильно простудился и слегка занемог. Едва он успел оправиться, как Меншиков послал его осмотреть и расформировать прибывшую в Бахчисарай резервную бригаду. По дороге в Бахчисарай Семякин был поражен множеством всюду валявшихся трупов воловьих и лошадиных; брошенные повозки также валялись всюду. Это было ясным доказательством справедливости слухов, гласивших, что интенданты и «комиссариат» буквально губили злополучных погонцев. В ханском дворце Семякин был ошеломлен необычайным смрадом. Оказалось, что здесь гнили полушубки, все еще не прибывшие в армию, хотя зима близилась к концу. Солдаты защищались от непогоды рогожами, а полушубки отравляли воздух в городе, где был военный госпиталь.

Провозившись два дня в Бахчисарае, Семякин поспешил в Севастополь, но, к немалому изумлению и огорчению своему, узнал, что светлейший болен и по совету врачей уехал в Симферополь. Это известие, как удар обуха до голове, ошеломило Семякина. Он более всего боялся, что не будет в состоянии справиться с делами. Он полетел к Остен-Сакену, которому Меншиков сдал начальство. Остен-Сакен сам ничего не знал и не ведал.

— Видели ли вы князя? — спросил он Семякина. — Нет? Ну так поезжайте, догоните, догоните его, он вас требует.

Не зная, что все это значит, Семякин поскакал к великим князьям и узнал, что Меншиков, по всей вероятности, будет сменен, так как государь им недоволен. [479]

В два часа ночи Семякин поскакал на перекладной и днем догнал Меншикова в Бахчисарае, где князь остановился ночевать. Грязь была невылазная. Меншиков устал с дороги и был совершенно придавлен нравственным ударом, полученным им, когда он прочел рескрипт цесаревича... Этот рескрипт был равносилен повелению подать в отставку.

Меншиков принял Семякина радушно и даже задержал его на целый день. Ему хотелось перед кем-нибудь отвести душу. Он показывал Семякину некоторые письма государя, долго рассуждал с ним, наконец поздно вечером благословил его и сказал: «Продолжайте работать... Сакен об вас очень хорошего мнения, я поправлюсь, приеду».

Семякин поскакал обратно. На рассвете он, несмотря на глухоту, услыхал знакомые звуки севастопольской канонады, часа полтора поспал и поехал к Сакену. Дел было по горло. Надо было писать кучу писем, посылать в Петербург флигель-адъютанта, писать приказы. Семякин работал всю ночь. На следующий день работы опять было гибель. Вечером Семякин опять работал. Вдруг входит адъютант великих князей:

— Их высочества просят вас к себе, они через час едут в Петербург.

— Что такое? — спросил Семякин, думая, что ослышался.

Адъютант как можно громче повторил те же слова.

— Боже мой! Что же это значит?

Семякин сел на коня и поскакал к великим князьям, жившим весьма в скромном помещении. Он застал обоих великих князей в глубоком огорчении. Николай Николаевич взволнованным голосом сказал:

— Дорогой Константин Романович, мы получили горестное известие. Мы должны спешить в Петербург. Не только государыня, но и государь болен, и трудно болен.

Михаил Николаевич также сказал несколько слов и, чуть не рыдая, обнял и поцеловал Семякина.

— Застанем ли мы его? — спрашивал он.

Семякин был так поражен, что не знал, что ответить.

«Государь трудно болен... Его огорчила Алма, потом Инкерман и окончательно евпаторийское дело, само по себе неважное, но крайне обидное для русского чувства...» — так думал Семякин. [480]

В десять часов вечера великие князья умчались в Петербург.

Дела в Севастополе шли недурно. Впереди Селенгинского редута возник еще один — Волынский и был заложен третий. Под Евпаторией наши уланы поколотили зазевавшийся турецкий отряд и татар. В газетах стали носиться слухи, что придут еще новые неприятели — сардинцы, но над этим новым врагом только смеялись. Разнесся слух об окончательном назначении Горчакова.

Слух этот был подтвержден запискою, полученною Семякиным из Симферополя. Меншиков писал:

«Получил письмо наследника, уведомляющего меня, что я увольняюсь по болезни от звания главнокомандующего и что князь Михаил Дмитриевич Горчаков назначен на мое место».

Вскоре после этого на всех севастопольских бастионах появились полковые священники для отправления панихиды по императору Николаю Павловичу.

Слух о смерти государя разнесся еще за два дня до этого. Впервые он был сообщен неприятелем во время переговоров, но казался невероятным. Теперь, конечно, не оставалось более места для сомнений. Многие старые солдаты плакали. Молодежь понурила головы. Большинство не могло себе отдать полного отчета в состоянии собственных чувств.

III

Был май 1855 года.

Одинокая, истомленная нравственными муками и тяжелою беременностью, проводила Леля день за днем в своей конурке и, несмотря на чудную погоду, не выходила даже погулять, апатично выслушивая наставления и даже брань акушерки.

— Да послушайте, матушка, перестаньте вы ломаться и строить комедии! — говорит ей Ирина Петровна. — Пойдите гулять. Сюда бомбы теперь не залетают, бояться нечего, а убить могут и в подвале.

— Да мне все равно... хоть совсем не выходить.

— Вам все равно, а ребенку не все равно.

— Ах, Ирина Петровна, я теперь ничего не желаю, кроме смерти... И себе, и ему. [481]

— И не грех вам говорить этакие вещи? Да вы что, христианка или язычница? В Бога не верите?

— Верю, Ирина Петровна, и каждый день молю Его послать мне скорее смерть... Смерть — избавление от всех мук. Нет, я не переживу этого.

— Стыдитесь! Посмотрели бы вы, как простые бабы рожают. Вот у них бы поучились терпеть. А вы только и знаете, что хныкать.

— Я сознаю, что я очень дурная женщина, Ирина Петровна, и я буду очень дурной матерью. Я возненавижу своего ребенка, я не могу мысли перенести, что у меня будет ребенок.

— Э, да с вами после этого не стоит и говорить. Сидите себе и хныкайте, — решила Ирина Петровна и погрузилась в свою работу: она шила чепчик для будущего малютки.

— Ирина Петровна, вы знаете, что отец прислал мне денег? Я не хотела брать, а потом раздумала и взяла. Это все же лучше, чем брать у старушки няни... Ах как я себя ненавижу и презираю! Дойти до того, чтобы жить на средства бедной старушки и вдобавок объедать вас.

— Да перестанете вы сегодня говорить глупости? Что, я вас гоню, что ли? Расплатитесь со временем, надеюсь, не обманете.

Вдруг Леля вздрогнула и улыбнулась.

— Ирина Петровна, мой малютка разбушевался. Скажите, это он ножками так толкает?

— Ну да, ножками, а может быть, и ручками.

— Бедный малюточка! Спит себе, как в темной колыбельке, и ровно ничего не думает, — сказала Леля. — Опять разбушевался мой шалунчик, и как он больно мне делает... Я так боюсь за него... Сколько и мне, и ему повредили эти страшные бомбардировки... На Светлый Праздник я чуть с ума не сошла, так боялась, не за себя, а за него... Я слышала, старуха за стеной говорила со своей дочерью; дочь уверяет со слов какого-то матроса, что завтра опять будет сильная бомбардировка.

— Ну да ведь часто врут, — сказала Ирина Петровна. — Идите же погуляйте, потом, с Богом, ложитесь спать.

Леля наконец решилась выйти подышать воздухом и, почувствовав себя гораздо лучше, легла спать.

Утром Леля была разбужена выстрелами, но только [482] в три часа пополудни послышались первые страшные залпы. Значение этих залпов Леля понимала. «Бомбардировка!..» — мелькнуло у нее в уме, и, надев туфли на босую ногу, она выбежала на улицу; в воздухе уже носились снаряды, страшный гром стоял над Севастополем. Весь вечер Леля провела в состоянии, близком к сумасшествию. Каждый выстрел отзывался во всем ее существе и еще в другом крохотном существе, чья жизнь была связана неразрывно с ее собственной; это существо также обнаруживало беспокойство и шевелилось сильнее обыкновенного.

Леля пряталась куда могла, забивалась в угол, уходила в погреб, в чулан, на чердак. Ирина Петровна выбилась из сил, стараясь успокоить ее, и наконец махнула рукою, решив, что та сама одумается. Но и ночью бомбардировка не прекращалась, и тучи снарядов проносились над Корабельною.

На бастионе шла работа еще с утра, но сначала не представляла ничего особенного. Обитатели бастионов за последнее время так привыкли к перестрелке с неприятелем, что их тревожил не гул орудий; а, напротив того, молчание их. Часто случалось, что по какой-либо причине неприятель прекратит огонь; тогда у нас строили догадки: что бы это значило? И по большей части думали: такое зловещее молчание, наверное, предвещает штурм. Штурма севастопольцы боялись хуже всего, так как еще ни разу не испытали его.

Утром, задолго до начала настоящей бомбардировки, когда была слабая перестрелка на левом фланге, генерала Хрулева, храбреца, так неудачно поведшего евпаторийское дело, посетил генерал Шульц, только что перед тем назначенный начальником 2-го отделения оборонительной линии.

Как человек новый в Севастополе, куда он приехал недавно из Кавказской армии, Шульц начал с того, что перезнакомился с севастопольцами. Все приняли гостя радушно. Горчаков за три дня до бомбардировки пригласил его на обед. Остен-Сакен усадил на своей оттоманке и подробно расспрашивал о Кавказе, о нашей победе над турками при Баш-Кадыкларе и просил переехать к нему, в Николаевские казармы, а потом повел его на домашнюю церковную службу, при которой присутствовала вся прислуга Остен-Сакена. Постояв немного, [483] Шульц отправился к Пирогову, который жил против Сакена, в поместительной квартире с отличною мебелью, посетил коменданта Кизмера, с легкой руки Панаева прозванного Ветреною Блондинкой, — старика, убеленного сединами, ходившего с палкой.

Старичок, однако, не показался Шульцу комичным, а, напротив, почтенным. Все его семейство жило еще здесь.

Побыл приезжий и у Васильчикова{136}, милого, изящного аристократа, был у Тотлебена, которого застал в саду, усаженном тропическими растениями.

Почти все, кого видел Шульц, резко осуждали Горчакова. Сам главнокомандующий — старик в очках, вечно озабоченный и страшно рассеянный, — жаловался, что его принуждают к вылазкам.

— Я знаю, к чему бы это привело, — говорил он. — Сделай я сегодня такую вылазку, какой хотят Хрулев, Тотлебен да и многие другие, то вышло бы вот что: сегодня мы бы имели успех, завтра написали бы громкую реляцию, а послезавтра потеряли все войско... И что сказали бы обо мне в Петербурге, если бы я стал действовать наобум! Во всяком деле надо терпение, надо выжидать момент! Мы не должны вдаваться в рискованные предприятия!

В таком же роде говорил преданный Горчакову Коцебу{137}, интриговавший против Тотлебена.

Особенно резко осуждал главнокомандующего Пирогов.

— Меншиков был недоверчив и скуп, — говорил Пирогов, — но при нем хоть что-нибудь делалось. Теперь здесь единственный, кто мог бы поправить дело, — это Тотлебен; но посмотрите, как все против него интригуют!

Хрулев жаловался, что ему дают приказания, которые одно другому противоречат.

— Знаете, — прибавил он, — почему мне не дают дивизии? Только потому, что я артиллерист... Бестолковщина у нас полнейшая... [484]

Утром двадцать пятого мая Шульц опять посетил Хрулева. Тот был в крайне раздраженном состоянии, бранил Горчакова и наконец сказал:

— По-моему, только немедленная атака неприятеля всеми нашими силами на один пункт может привести к чему-нибудь.

— Но у неприятеля теперь войска чуть не вдвое более, чем у нас, — возразил Шульц. — И где вы видите, позвольте спросить, такой стратегический пункт?

Хрулев замялся.

— Ну, найти можно! — сказал он.

Шульц был приглашен обедать к Пирогову, у которого всегда было большое общество. Только что кончили обед, как послышался рев орудий.

Секретарь Пирогова, доктор Обермиллер, прискакал к дому и закричал с улицы:

— Канонада! Канонада! Врачи на главный фербант{138}!

Все обедавшие разбежались. Пирогов лег спать, зная, что всю ночь ему придется работать на перевязочном пункте; Шульц послал денщика к князю Васильчикову — просить лошади. Ему привели лошадь, но без казака, и генерал поскакал на четвертый бастион по Морской. По всей длине улицы ложились снаряды.

Подъехав к траншее и отдав лошадь саперам, Шульц пошел пешком. Ядра взрывали песок и камни. Множество артиллеристов спешили из города, от обеда, занять свои посты на батареях; в числе их был и граф Татищев, только что обедавший дома и простившийся с княгиней, которая уже вполне примирилась с ним и отпустила его, рыдая, благословив его.

На самом бастионе было немного офицеров: остальные попрятались в блиндажах. Матросы работали у орудий молодецки. Орудийная прислуга суетилась, из землянок сыпались матросы, на бегу надевая куртки. С ревом, визгом и шипением неслись на бастион неприятельские снаряды. Налево уже слышался гром наших орудий с других бастионов. Четвертый бастион также спешно готовился принять участие в борьбе. Банники работали, на платформах слышалось мирное: раз-два-а, раз-два-а! [485]

— Твое куда наведено? — спросил одного из комендоров стоявший подле флотский офицер.

— Туда.

— Валяй!..

— Товсь! — гаркнул комендор, отскакивая от орудия, и дернул шнурок.

Пушка, визжа, отпрыгнула, и граната понеслась. Один из матросов вскочил посмотреть.

— Не донесло!

Офицер сам навел орудие, но неудачно. Третий снаряд попал хорошо, комендор отметил мелом на подъемном клине.

Но несколько погодя уже трудно было думать о прицеле. Наши и неприятельские выстрелы — все слилось в непрерывный рев.

Промежутков между выстрелами не было, и только сила рева то возрастала, то понижалась. В воздухе и в земле слышалось что-то вроде стона.

Дым так сгустился, что орудия направляли наугад. Огонь неприятеля становился все губительнее. Бомбы рвались над головами, уже была убыль в прислуге, но комендоры живо отстреливались. Поджарый мальчуган, босой и засаленный, с виду лет пятнадцати, метался как сумасшедший, поднося картузы{139} и снаряды.

— Гранату! — кричат комендоры. — Ядро!

При крике «ядро» он нес заряды, так как самые ядра лежали у орудий. В этом хаосе звуков он как-то различал, откуда и кто что требует.

Шульц, впервые видевший подобное зрелище, невольно подивился и крикнул:

— Я назначен вашим начальником. Рад служить с такими молодцами!

— Рады стараться!

— Все посторонние, укройтесь в блиндажах, но артиллерийским офицерам быть на своих постах.

Прятавшиеся офицеры вышли из блиндажей. Прятались из трусости весьма немногие, а большею частью просто из лени и небрежности.

«Успею еще», — думал каждый.

Шульц с несколькими офицерами пошел осматривать бастион. Что эти офицеры были не трусы, видно из следующего. Идя к самому опасному месту, они [486] даже не предупредили генерала, боясь его обидеть. Только один из них, когда генерал хотел повернуть вправо, сказал:

— Я иду с вами, но дорога эта ведет к смерти!

— Извольте, идем влево, — сказал генерал.

Едва они сделали два шага, как ядро ударилось в землю, разбрасывая камни. Один из камней ушиб генерала в кисть руки, другой хватил в лицо офицера, который лишился чувств. В то же время убило ядром одного мичмана, а удачно пущенные неприятелем две бомбы переранили более пятидесяти человек.

К тому же времени началась пальба и с Корниловского бастиона, это имя в честь убитого здесь Корнилова получил Малахов курган. Здесь же был в марте убит Истомин: ему ядром оторвало голову, и кости его черепа контузили нескольких офицеров.

Теперь здесь командовал уже другой начальник, и каждый день приходил сюда Павел Степанович Нахимов.

Вот сложенный из ядер крест — это памятник, положенный на том самом месте, где погиб Корнилов.

Может показаться невероятным, но это исторический факт, что в то время на Малаховом кургане, против которого неприятель вел теперь свои главные работы, у нас почти не было войска. Десятка три-четыре пластунов да матросы, составлявшие орудийную прислугу, — вот и все. Остальные войска, которым следовало быть здесь, находились на Корабельной слободке: так распорядился новый начальник левого фланга генерал Жабокритский, один из тех бестолковых генералов, которыми, к сожалению, изобиловала наша армия. На Камчатке, самом передовом из наших укреплений, где ежеминутно можно было ждать штурма, находилось всего триста пятьдесят человек Полтавского полка.

Но жарче всего было на передовых редутах. Еще с утра здесь засвистели пули. Утром на Селенгинском редуте можно было видеть воплощенную картину русской беспечности. Большинство орудийной прислуги спало около орудий. Некоторые матросы свернулись, другие растянулись на платформах, не чувствуя, что через них шагали и наступали им на ноги. По случаю вчерашней попойки многие из матросов представляли различные стадии состояния невменяемости. Старый, рыжеватый и рябой комендор Фоменчук, считавший [487] своей обязанностью напиться в праздник, а иногда и в будни до бесчувствия, сидел уже на лафете. Проснувшись с похмелья, он был всегда в самом свирепом настроении духа. Двое матросов сидели на «медведке», то есть на пушечном станке. Опершись о винград, стоял рекрутик, недавно поступивший в экипаж и совсем еще не похожий на матроса.

Вдруг к трем часам в цепи, залегавшей в ложементах{140}, впереди Камчатки, и состоявшей всего из сотни штуцерных Владимирского полка, послышалось несколько отдельных выстрелов, и вслед за тем затрещала стрельба по всей цепи.

Офицеры, большею частью пившие чай, поспешно высыпали из землянок. Раздалась команда: «К орудиям!» Впереди уже гремела канонада. Из амбразуры Волынского редута вырвался огонь, грянул выстрел, и редут заговорил всеми орудиями переднего и правого фасов. По гребню бруствера бегло засверкал огонь.

С Селенгинского редута палили картечью. С шипением выносилась картечь из передних амбразур. Но вот засверкал и левый фас Камчатки и вслед за тем заревели орудия оборонительной линии от первого бастиона до Малахова кургана.

Снаряды неслись и с фронта и с тылу через «Трех отроков».

Наши бомбы взвивались из-за Килен-балки, останавливались над Волынским редутом, и казалось, вот-вот упадут на него, а между тем падали больше в Георгиевскую балку. Одна из бомб, брошенная со второго бастиона, начала было опускаться на передний левый угол Волынского редута, но лопнула в воздухе, и осколки разлетелись за валы. Несмотря на треск и грохот, можно было разобрать, что неприятельские полки не приближаются и что штурма ,еще бояться нечего.

Вскоре канонада гремела по всему левому флангу. Белые, наклоненные в одну сторону столбы дыма протянулись по отлогим холмам Корабельной и вдоль оборонительной линии, от Волынского редута до четвертого бастиона. Местами они сливались в густой туман, который покрывал все: батареи, горы, здания, — но вдруг на фоне этого тумана снова появилось, как исполинский [488] парус, белое облако, и долго плывет, не рассеиваясь. Сверкают едва заметные огни, перекатываются выстрелы, взвизгивают ядра, мерно звякают двухпудовые бомбы, глухо рокочут чудовищные шести- и двенадцатипудовые, бросаемые неприятелем. Ударится бомба, брызнет фонтаном взброшенная земля, и послышится глухой взрыв; а иной раз слышно гудение осколка.

Жестоко пострадали наши передовые редуты. На них падало до пятнадцати бомб разом. Бруствера пронизывало ядрами насквозь. Редуты Селенгинский и Волынский, отрезанные от ближайших бастионов широкой балкой, казались жертвой, брошенной в огненную печь, вполне оправдывая свое прозвище «Трех отроков в пещи». Раненых приходилось носить отсюда за три версты на ближайший перевязочный пункт, в Доковую балку, через горы и овраги и под градом выстрелов.

Немногим лучше было на бастионах. На Малаховом кургане и третьем бастионе удачно отвечали неприятелю, но с течением времени и здесь выстрелы становились реже. Камчатка к вечеру совсем смолкла или, правильнее, почти была сметена неприятельскими бомбами. Вал исчез: вместо него громоздились кучи земли, растрепанные туры и фашины, валялись разбитые платформы, торчали из земли доски; многие орудия были до половины засыпаны землею.

В городе все были смущены этой бомбардировкой превосходившей две предыдущие. Особенного страха, впрочем, нигде не замечалось. Слишком уже привыкли все к подобным сценам.

Неприятельский огонь не прекращался в течение всей ночи. Утром Камчатка представляла груду развалин. К восьми часам утра огонь наших бастионов и батарей ослабел; один только третий бастион настойчиво боролся с англичанами.

Четвертый бастион неприятель громил до поздней ночи. Командир бастиона капитан Реймерс{141} был ранен в голову, но после перевязки остался на позиции. Многие офицеры были ранены. Одна из неприятельских бомб, разорвавшись в нескольких шагах от графа Татищева, ранила его осколком в ногу. [489]

Граф сел, схватился за ногу и спокойно сказал:

— Нога капут!

Рана была серьезная. Подбежавший офицер разрезал графу сапог: обе кости выше щиколотки были раздроблены. Графа уже собирались нести на перевязочный пункт, как вдруг на площадке бастиона в сопровождении одного из офицеров появилась, ко всеобщему удивлению, хорошо одетая дама. Собственно, появление женщины не удивило бы никого: в течение дня приходило немало матросских жен и в самый разгар канонады явился неизменный продавец булок, мужик в кучерском армяке, всегда полупьяный и всегда водивший с собою на бастионы десятилетнюю девочку, свою дочку, которая сначала плакала от страха, а потом привыкла.

Но явившаяся теперь дама была не матроска, и появление ее возбудило общее любопытство

— Ради Бога, скажите же, где граф, не мучьте меня! — говорила она сопровождавшему ее офицеру.

Это была княгиня Бетси. Долго она прислушивалась к грозным звукам канонады, и на нее напал страх: ей почему-то показалось, что графа непременно убьют. Промучившись весь день, она наконец не выдержала и поехала, а потом, сойдя с лошади, побежала на четвертый бастион. Местность она несколько знала, так как давно еще, воспользовавшись временным затишьем, упросила графа показать ей этот знаменитый бастион, а у нее была хорошая память на места. Тем не менее она легко могла бы заблудиться, если бы не встретила офицера, который, получив легкую рану, был на перевязке и теперь опять возвращался на бастион.

Увидя графа раненым, Бетси истерически расхохоталась и стала говорить совсем несообразные вещи, так что ее можно было принять за сумасшедшую. Гром орудий еще раньше довел ее нервы до крайнего напряжения.

— Ах как у вас тут хорошо, на бастионе, — говорила она. — Ха! Ха! Ха! Только зачем вы положили моего мужа так неловко на такие гадкие носилки? Ведь вы знаете, это мой муж! У меня его никто не отымет! Ха! Ха! Ха! Ты ранен, мой милый? Бедный, бедный! Ха! Ха! Ха! Ха! Не думайте, что я боюсь... Ничего страшного нет, ничего, ничего, ничего... Меня никто не смеет выслать в Петербург. Я останусь с ним... Отдайте мне его! [490]

Капитан Реймерс поручил одному из молодых мичманов проводить княгиню, которая ухватилась за носилки; ее с трудом могли уговорить, и она наконец позволила нести носилки, а сама, не обращая внимания на падавшие близ нее снаряды, шла за ними, опираясь на руку мичмана и продолжая смеяться и говорить бессвязные фразы.

Княгиня опомнилась только, когда носилки прибыли на главный перевязочный пункт, снова переведенный в Благородное собрание. В первой огромной комнате висели койки и стояли кровати, из которых лишь одна была пуста, и на нее положили графа. Поминутно слышались крики: «На стол!», «На койку!», «В дом Гущина!». Дверь налево в ампутационный зал была открыта настежь. Оттуда слышались стоны и крутая солдатская брань: ругались солдаты, усыпленные хлороформом. Некоторые раненые были положены прямо на пол.

В то самое время, когда внесли графа, в ампутационный зал вошел старик в солдатской шинели нараспашку, из-под которой выглядывала длинная красная фуфайка, какие носят скорее бабы, чем мужчины. На голове у старика был картуз, из-под которого выбивались клочки седых волос, спускаясь на висках. Старик отправился к зеленому столику, стоявшему в углу комнаты, и сел у столика, молчаливый, задумчивый и, казалось, безучастный ко всему окружающему. Это был Пирогов.

Вокруг маленького операционного столика толпилось несколько медиков, сверкали ножи и пилы, текла ручьями кровь, и жирный, опьяняющий запах ее пополам с запахом хлороформа бил в нос всякому, приходившему сюда со свежего воздуха.

Минуту погодя к Пирогову подошел один из докторов и спросил его о чем-то. Пирогов встал, и сосредоточенное выражение его лица стало еще более серьезным, но приняло оттенок особой уверенности. Он подошел к столу, взглянул на лежавшего пациента и, взяв нож, сделал несколько взмахов.

— Гениально! Гениально! — шептались между собою доктора, изумленные новым, небывало смелым приемом, который был придуман Пироговым тут же с экспромта.

Но носилки следовали за носилками, операция за операцией, и никакая гениальность не могла бороться [491] с такою массою работы. Серьезное выражение лица Пирогова сменилось озабоченным; засучив рукава с окровавленными руками, он сновал взад и вперед по палате, как будто отыскивая кого.

Вошел офицер, назначенный дежурным, никогда еще не видевший Пирогова.

— Что мне здесь делать, доктор? — спросил он, не догадываясь, что имеет дело с знаменитостью.

— Делайте что хотите! Тут некогда разговаривать с вами: видите, какая каша. А вот, подержите-ка мне этого молодца!

В углу стоял солдатик с простреленным пулею большим пальцем. Пирогов сделал знак фельдшеру.

— Этого без хлороформа, нет времени! — сказал он и при содействии офицера и фельдшера принялся за вылущивание пальца. Солдат стал кричать и барахтаться.

— Молчи, не то всю руку отрежу! — прикрикнул Пирогов.

Солдат перестал барахтаться, но отрывисто вопил:

— Ваше благородие! Явите божескую милость! Заставьте Бога молить!

Но операция была уже кончена, и фельдшер начал перевязывать.

— Это что за чудак-оператор? — спросил офицер.

— Как! Вы Николая Ивановича не знаете? — спросил фельдшер, с некоторым сожалением взглянув на офицера.

«Дай Бог и не знать!» — мелькнуло в уме у дежурного офицера, но из любопытства он стал искать знаменитого оператора, чтобы еще раз взглянуть на него. Пирогов уже ушел в другую комнату, где кипели самовары и сновали сестры милосердия в белых капюшонах, а также солдаты, фельдшера. Здесь же была княгиня, умолявшая одну из сестер дать графу Татищеву поскорее хоть стакан чаю, так как раненого мучила жажда.

Дежурный офицер наткнулся на носилки, в которых несли неопределенную массу, издававшую едва внятный, изнемогающий стон. Заглянув поближе, он увидел окровавленные кишки вперемешку с кусками одежды пластуна и еще какую-то кровавую массу вместо головы.

— Этого в Гущин дом! — решил, махнув рукою, попавшийся тут же дежурный врач. — Нечего было и носить сюда! [492]

Офицер знал, что в дом Гущина несут лишь безнадежных. Только что пронесли эти носилки, как внесли другие и, сняв с них раненого, положили его на кровать подле той, где лежал граф Татищев.

Княгиня добыла наконец стакан чаю и принесла графу. Он с благодарностью посмотрел ей в глаза.

— Кажется, мне лучше, Лиза, — сказал он слабым голосом. — Думаю, что обойдется без ампутации.

— Я уже хлопотала о тебе, — сказала княгиня. — Тут ничего не добьешься. Едва могла найти Пирогова. Тебя перенесут в другую палату, там будет спокойнее... Здесь такой шум, такие ужасы...

Татищев пристально вглядывался в только что принесенного раненого... «Неужели это он?» Граф вздрогнул. Да, действительно он. От волнения графу сделалось хуже, его стал мучить озноб. В раненом граф узнал отца Лели капитана Спицына. Графа так потрясла эта неожиданная встреча, что он вскоре стал бредить и впал в забытье. Княгиня не спала всю ночь, ухаживая за ним.

Утром графа перенесли в другую палату, так как нашли, что дело обойдется без ампутации. Как нарочно, в эту же палату перенесли и капитана.

Капитан Спицын был ранен осколком бомбы, влетевшей в трубу его дома и разнесшей в прах все убранство его «каюты». Очнувшись, капитан сказал только:

— А ведь про трубу я и забыл! Ну что стоило засыпать ее землею!

Осколком бомбы его ранило в живот, и доктора сомневались в выздоровлении, так как помощь была подана слишком поздно: много времени прошло, пока Иван успел найти носильщиков, и капитан велел во что бы то ни стало нести к знакомому флотскому доктору, служившему теперь на главном перевязочном пункте.

Утром у капитана живот потемнел, и доктора обнаружили признаки начавшейся гангрены. Знакомый доктор со слезами на глазах сказал об этом капитану.

— Ну, что же, умирать когда-нибудь надо, — сказал спокойно капитан. — Доктор, у меня есть к вам просьба. Исполните?

— Как вы можете спрашивать!

— Видите эту даму, сидящую у изголовья молодого артиллерийского офицера. Попросите ее подойти сюда, мне надо сказать ей несколько слов. [493]

Доктор исполнил поручение.

Граф спал, и княгиня, ничего не зная о капитане, не нашла возможным отказать раненому. Она подошла к нему.

— Скажите, сударыня, обманывают ли меня глаза или нет, ведь это граф Татищев лежит там?

— А вы знаете графа? — с живостью спросила княгиня.

— Знал, знал немного... Простите за вопрос: мне уже не долго жить и мне простительно любопытство... Вы его супруга, родственница или просто знакомая?

— Знакомая, хорошая, старинная» знакомая, — слегка покраснев, сказала княгиня.

— Больше ничего, сударыня. Благодарю вас, не отказали ответить старику. Еще одна просьба: позовите сюда сестру, которая утром давала мне лекарство, ее фамилия, кажется, Лоде.

Княгиня исполнила и эту просьбу и поспешила опять к изголовью графа.

Капитан попросил сестру милосердия достать ему клочок бумаги и карандаш и, несмотря на нестерпимую боль, мучившую его, кое-как нацарапал записку, умоляя сестру Лоде доставить ее каким бы то ни было образом по принадлежности. Записка была адресована на имя дочери.

«Боже мой! А ведь, говорят, Корабельная вчера страшно пострадала!» — мелькнуло в уме капитана.

— Ради Бога, скорее, скорее пошлите записку! — умолял он сестру милосердия, которой удалось отыскать казака, взявшегося мигом исполнить поручение.

Часа через два в палату вошла бледная, с исхудалым лицом, но слишком полной талией молодая женщина, в которой нелегко было сразу узнать прежнюю Лелю. Она шла довольно быстро, но все же, проходя мимо кровати графа Татищева, не могла не заметить его, так как граф уже проснулся и, сидя в постели, смотрел на входную дверь. Глаза их встретились, и Леля, вскрикнув, упала без чувств на пол. Княгиня видела это, заметила смущенный взгляд графа, дрожащего как в лихорадке, вспомнила историю с письмом и чутьем, свойственным ревнивым женщинам, мгновенно поняла все. Она бросила на графа гневный, уничтожающий взгляд и, овладев собою, первая подбежала к Леле, чтобы подать ей помощь.

Старик капитан отвернулся и потихоньку плакал. [494]

«Как она любит этого негодяя! — думал он. — Бедняжечка! А я чуть-чуть было не проклял ее из-за этого мерзавца! Бедная, бедная моя девчурочка!»

Уведя очнувшуюся Лелю в другую комнату и попросив одну из сестер милосердия позаботиться о ней, княгиня возвратилась к графу.

— Вам теперь легче, — сказала она. — В этой палате лежат лишь труднобольные, и стоны их будут беспокоить вас. Я попрошу, чтобы вас перенесли в другую палату. Доктор обещал устроить вас как можно удобнее.

Граф не возражал. Он был слишком слаб и слишком угнетен нравственно, чтобы противиться этой энергичной женщине.

Когда Леля спустя полчаса, собравшись с духом, опять шла в палату, графа уже там не было, и по указанию сестры милосердия она подошла к отцу и стала на колени у его кровати.

Старик хотел наклониться, чтобы поцеловать ее в голову, но не мог, и от усилия его схватили такие боли, что он вскрикнул. Леля должна была встать и наклониться над ним. Она целовала его руки, и капитан почувствовал, что на них капнула не одна слеза.

— Папочка, дорогой, ты простил меня? — шептала Леля.

— Простил, моя дорогая Лелечка, дочечка моя... Умру я, Лелечка, чувствую, что умру. Благословляю тебя... — Капитан остановился, но потом продолжал спокойно: — И моего внука или внучку, кого Бог пошлет. Не тужи, Лелечка, бедный твой крошка ни в чем не виноват, люби его, забудь только этого... негодяя, погубившего тебя... Ты была молода и неопытна... Да и я сам, старый дурак, во многом виноват! Разве я тебя воспитывал?! Разве может старый хрыч воспитывать девушку?! Ах, будь жива твоя мать! Все было бы иначе!

— Папочка, дорогой! Ты выздоровеешь, будем опять жить вместе.

— Думай теперь о себе и твоем малютке, а мне и без того давно в гроб пора! Куда я гожусь? Другие за отечество умирали, а я того не сумел. Сиднем сидел, на печи лежал и ждал у моря погоды! Назначения ждал! Другие и без назначения шли! Вот намедни один такой же отставной, как я, сам пошел на бастион и без спросу давай наводить пушки и командовать [495] матросами! И что же, говорят, две пушки у англичан подбил!

Капитан утомился от разговора и совсем ослабел. Подошел доктор и запретил ему говорить. Леля сидела подле отца до поздней ночи. Ничто окружающее, кроме этого больного, не интересовало ее. Она сначала не обратила внимания даже на чувствуемые ею боли — последствие неловкого падения, когда с нею был обморок. Она не заметила, как в четыре часа пополудни опять усилился рев орудий вследствие возобновившейся бомбардировки.

Дни и ночи сидела она у изголовья отца, равнодушно слушая разговоры фельдшеров и сестер милосердия, рассказы о том, что французы овладели всеми тремя нашими передовыми редутами, и рассуждения о последствиях этой нашей неудачи. Капитан встрепенулся, услыша это известие, и слабым голосом проговорил:

— Ну, теперь нашему флоту придется удалиться от верховья бухты, иначе их совсем забросают бомба- ч ми.

А лежавший тут же офицер Волынского полка с досады даже заплакал, как ребенок. Для Лели все это казалось чем-то отдаленным, не касающимся ее, и она осталась бы безучастною, даже если бы ей сказали, что неприятель взял самый Севастополь. Что ей было до Севастополя, когда здесь, в этом госпитале, сосредоточились все ее прошлое, настоящее и будущее: погибшая любовь, умирающий отец и внутри ее самой биение новой, таинственной жизни, слитой в одно нераздельное целое с ее собственным существованием.

IV

Вот что происходило в эти дни на бастионах.

На второй день бомбардировки храбрый генерал Жабокритский, тот самый, который после Ал минского боя назвал владимирцев трусами, заболел, то есть сказался больным, опасаясь, что ему придется лично отстаивать передовые редуты. Вместо него назначили Хрулева.

Между тем французы, обратив наши редуты и Камчатку в груды щебня, двинулись по углублениям Килен-балки и Докового оврага. [496]

Новый французский главнокомандующий Пелисье{142}, сменивший Канробера, уже прибыл со всем своим штабом. Взвились сигнальные ракеты. Было пять часов, но и в эту пору полет ракет был очень красив. С бастионов следили за ракетами. Вдруг неприятельская канонада перенеслась с левого фланга на правый. Задымились и загремели холмы за линиею южных верков.

Генерал Хрулев стоял в дверях своей квартиры на Корабельной и курил трубку.

— Что бы это значило? — спросил он у окружавших офицеров.

Французские колонны быстро подвигались к Волынскому и Селенгинскому редутам. Французы шли смело, как будто в свой собственный лагерь; впереди офицеры с саблями наголо. На мгновение сверкнули за валом острия сабель и штыков. Горсть пластунов и солдат, находившихся на редутах, не могла сопротивляться. Часть наших легла на месте, другие бежали к мостику, перекинутому через Килен-балочную бухту. Небольшие кучки французов уже бегали по горе, заглядывали в землянки и распоряжались на редутах, как дома.

Камчатка еще не была взята. Ее атаковали зуавы, линейный полк и алжирские стрелки — черные чудовища, внушавшие нашим солдатам мысль о черте в человеческом образе.

Наши отступили из Камчатки к Малахову. Прискакал Нахимов, как всегда, в сюртуке, эполетах и ордене Георгия 2 класса. Французы осыпали его пулями. Доехав до рогатки, Нахимов старался удержать людей за валом, но все это бежало, ныряя под руки останавливавших их офицеров.

Наконец удалось собрать горсть солдат и открыть огонь по французам, которые едва не прорвались в Корабельную.

Местами французы обгоняли отступавших и бежали врассыпную к Малахову. Горсть французов окружила лошадь Нахимова, один схватил ее под уздцы, другой уже пытался стащить адмирала с лошади.

— Ребята, выручай Павла Степановича! — раздался [497] крик со всех сторон, и матросы, бежавшие с банниками, которые уносили от заклепанных орудий, с остервенением бросились на французов. Нахимов был спасен от плена.

На Малаховом все еще не было войска, кроме орудийной прислуги. С батарей был открыт частый картечный огонь.

Хрулев уже поскакал к Владимирской церкви, велел ударить тревогу, а сам поскакал на Малахов.

Здесь, впереди гласисной батареи, и далее, близ рогатки, происходили жестокие рукопашные схватки. Как раз против одного нашего орудия столпилась кучка французов. Они подошли к деревьям, наваленным по ту сторону рва, и, наведя штуцера, высматривали, в кого бы выстрелить. В орудии торчал банник. Два матроса вытащили его, но французы тут же поразили их пулями.

— Не умеют, подлецы, заряжать! — крикнул лейтенант Юрьев, схватил два картуза картечи, один послал в орудие, как вдруг сам сел на кучу картечи.

— Что вам за охота шутить! — сказал другой офицер. — Вставайте, в вас целят!

Но Юрьев не шутил, он был мертв, пуля прошла ему в самое сердце. В это время комендор крикнул: «Пли!» В кучке дерзких французов были два штатских в светлых пальто и соломенных шляпах. Когда дым рассеялся, кучка исчезла и только шляпы вертелись в воздухе.

Но Хрулев с забалканцами и суздальцами уже гнал французов с Малахова. Неприятель с уроном отступил опять в Камчатку.

Стемнело. В потерянных нами редутах была глубокая тишина, и ночной мрак не позволял видеть, как работал там неприятель.

Еще день бомбардировки, и наконец в полдень 28 мая на бывшей нашей Камчатской батарее взвился белый флаг — сигнал перемирия для уборки тел.

На Малаховом кургане, где был съезд большинства высших начальников, тотчас появился наш ответный флаг. Пальба с обеих сторон тотчас же прекратилась. Всем стало легче на душе, но в то же время больно было видеть неприятельский, хотя бы и парламентерский, флаг на Камчатке, стоивший нам стольких трудов и такого количества жизней.

Тотчас была назначена черта; безоружные брянцы выступили из своих прикрытий и образовали цепь. Вскоре с неприятельской стороны появились солдаты и офицеры.

Понемногу сначала офицеры, а потом и солдаты двух враждебных армий стали сходиться и завязывать разговор. Французские офицеры в щегольских шитых мундирах, новых лайковых перчатках, с сигарами в руках; русские офицеры в солдатских шинелях, которые редко сбрасывались, несмотря на сильный зной; зуавы в своих шитых, всегда расстегнутых куртках; французские линейные солдатики; наши пехотинцы, матросы, оборванные пластуны — вся эта разношерстная толпа собиралась в группы, разговаривала словами и жестами, и трудно было поверить, что полчаса тому назад эти люди громили друг друга из орудий, резались, колотились и душили один другого, как дикие звери.

— Эхма! — говорит наш солдатик, указывая французским носильщикам на теплый еще труп неприятеля. — Что своего забыли? Только что отошел!

Иных несли, не разбирая — свой или француз. Многие суетились меж трупами, ища однополчан, товарищей, друзей. Иные трупы лежали уже по два дня. Вот лежит навзничь француз, оскалив зубы; кровь запеклась у его рта, из груди сквозь синюю шинель торчит переломленный русский штык.

Далее лежит пара — французский и русский, пронзившие друг друга штыками. Голова русского покоится на руке француза, как будто в объятиях друга.

Русский офицер из говорящих по-французски солидно подходит к французу и козыряет. Французский офицер самодовольно приподнимает свое легкое кепи, подает визитную карточку и говорит так быстро, что офицеру кажется, как будто это не по-французски: он с трудом разбирает, что француз желал бы видеть храброго генерала Хрулева и что, по мнению француза, русские сражались. весьма храбро, хотя и уступили непреодолимому натиску французов.

— Однако какие они самохвалы, — вполголоса говорит офицер товарищам.

У солдат дело идет проще. Они сначала оглядывают [499] друг друга со всех сторон, потом начинают расспросы, каждый на своем языке, делая выразительные жесты.

— Да ты скажи, мусью, что это вы все зовете Алену? Какая там у вас Алена? Святая, что ли, или так просто? — допытывается солдат, слышавший, как французы, штурмуя наши редуты, кричали друг другу: «АПопз поиз (вперед)!»

Другой солдат показывает французу на свою манерку. Не понять этого жеста нельзя, француз кивает головою. Солдат наполняет крышку манерки водкою и, предварительно отпив глоток подает со словами:

— Ну-ка, хлебни, брат мусью! Водка бун!

Французы смеются.

— Да пей же до дна, мусью! Водка бун! Уважь, любезный.

Слыша слово «уважь», французы переделывают «уаспе» (корова) и, думая, что этот эпитет относится к их товарищу, громко хохочут.

Француз разом опоражнивает крышку, вытаращив глаза, высовывает кончик языка, запускает руки в глубокий карман и, закусывая галетою, трясет головою.

— Вггт! Засггге пот! Те1 Гог1! В1аЫе (брр! Черт побери! Такая крепкий)! — говорит он и в свою очередь достает миниатюрную фляжку с ромом, которую подает русскому солдату.

— Это мы могим! — говорит солдат, утерев губы рукавом, прикладывается к мизерной, красиво оплетенной фляжке, сосет до половины, сплевывает в сторону и говорит своим: — Ничего, братцы, и у них эта статья, выходит, важная, только наша будет позабористее.

А вот в другом месте, против третьего бастиона, лежат трупы англичан в красных мундирах. Англичане сторонятся от наших и держат себя серьезно. Только некоторые офицеры говорят с нашими флотскими офицерами, единственными, знающими по-английски, да кое-где солдаты молча вглядываются друг в друга и в редких случаях обмениваются угощениями.

Между нашими офицерами идет спор: одни хвалят французов, другие — англичан.

— Да вот посмотрите на ваших англичан, — говорит один из спорящих. — Вот, полюбуйтесь! [500]

В отдалении была видна следующая сцена: какой-то английский генерал, перейдя нейтральную черту, навел на наши верки большой бинокль и внимательно их рассматривал.

Заметя это, французский генерал (это был Боске) поспешно подошел к нему, с жаром что-то доказывая. Казалось по движению его руки, что он готов вырвать у англичанина бинокль. Выражение лица французского генерала выказывало крайнее негодование. Наконец англичанин уступил, проворчал что-то и сердито удалился за нейтральную линию.

Французские офицеры, стоявшие подле наших и видевшие эту сцену, сказали, что, по их мнению, поступок английского генерала составляет возмутительное отступление от правил войны, и добавили, что, наверное, француз, сделавший что-либо подобное, был бы предметом всеобщего презрения.

— Ну что? — торжествующим тоном сказал офицер, хваливший французов. — Видите, насколько воинская честь более развита у французов, чем у англичан.

Его противник был сильно сконфужен.

Да я вам лучше скажу продолжал неугомонный офицер.

— Верите ли, я сам видел во время бомбардировки, бывшей после Пасхи, что англичане стреляли по нашим солдатам, подбиравшим их же раненых соотечественников. Ну, не подлецы ли!

— Ну, этого мы не видали! — вмешался подошедший флотский. — Я заступлюсь за англичан. Ваши французы, может быть, и рыцари, но уж зато и хвастунишки. Наслушался я сегодня их хвастовства! Передают слова своего Пелисье: «Севастополь непобедим — ну, так я его возьму!» Это мы еще увидим!

— Что хвастуны, это правда! — сказал другой. — Да и любезности у них какие-то приторные, просто тошно становится! Слава те Господи! Белый флаг на Камчатке опускается, значит, опять война!

Еще не вся брянская цепь успела сняться и возвратиться к своим ружьям, как последовал первый выстрел с французской батареи. Наши зазевавшиеся солдаты пустились врассыпную. Вскоре с Малахова послышался первый ответный выстрел, и опять с обеих сторон загремела сильная канонада. [501]

Николай Глебов давно уже оправился от полученных им штыковых ран. Сестра неотлучно ухаживала за ним, пока не слегла от тифа; ее увезли в Николаев, еще не оправившуюся от болезни. Глебов пролежал в госпитале не более месяца, но, чувствуя себя очень слабым, отпросился в отпуск и на время оставил Севастополь. Ко времени майской бомбардировки он был уже снова в городе и вторично был ранен — на этот раз осколком гранаты. Рана оказалась довольно серьезная, хотя и не потребовала операции. Теперь за Глебовым ухаживала молодая хорошенькая сестра милосердия; ему было так приятно, когда она подходила к нему и касалась его своими нежными пальчиками. Этот юноша, прожигавший жизнь в петербургских ресторанах, значительно преобразился, с тех пор как впервые приехал в Севастополь. Масса новых ощущений, постоянная близость смерти, вид сотен умирающих — все способствовало серьезному нравственному перевороту, начавшемуся с тех пор, когда он вообразил себя влюбленным в Лелю.

Теперь эта любовь казалась ему каким-то смутным прошлым. Подле него было другое, не менее прелестное, не менее чистое существо — эта хорошенькая блондинка в белом капюшоне, так ласково, так по-женски ловко и нежно исполнявшая все прихоти и капризы раненого, подававшая ему чай, вино, перевязывавшая его больную ногу, как не сумел бы перевязать сам знаменитый Пирогов. Иногда Глебов начнет нарочно нервничать и капризничать.

— Надежда Ивановна, у меня сегодня, кажется, сильный жар... Потрогайте мою голову.

Надежда Ивановна коснется нежной ручкой его лба и скажет:

— Нет, кажется, ничего, а впрочем, дайте пульс.

Она с важным видом потрогает его пульс и посмотрит на свои маленькие золотые часики. Ей жаль этого молоденького офицерика, он кажется ей почти ребенком, он такой хороший, так много говорит о своей сестре. «Хотела бы я знать, какая это Глебова?» Надежда Ивановна приехала гораздо позднее Глебовой: она была 5-го отделения, которое прибыло в конце марта, а в это время больную Глебову уже увезли из Севастополя. [502]

— Надежда Ивановна, попросите для меня сахару, мой весь вышел.

Надежда Ивановна спешит к сестре, заведующей хозяйством, да кстати заходит к сестре-аптекарше взять для Глебова хинных порошков.

Старший брат Глебова Алексей, хотя редко, все же навещал младшего и рассказывал ему подробности военных действий. Другие раненые, если им не слишком плохо, жадно прислушивались. Особенная радость была в госпитале, когда Глебов, придя 6 июня часа в три пополудни, рассказывал о славном отбитии неприятельского штурма. Многие солдаты и офицеры, слушая рассказ, набожно крестились; другие говорили: молодец Хрулев!

Да и во всем Севастополе было ликование. Поздравляли друг друга, пили шампанское, даже настоящее французское, хотя оно было баснословно дорого; а уже о русских винах и говорить нечего, они были в изобилии.

На бастионах, в частных квартирах, в госпиталях, в ресторанах — всюду только и было речи что о вчерашнем бое. Рассказывали, как Хрулев, увидя бегущих солдат и растрепанных, побросавших шапки матросов, лихо махнул своей громадной черкесской шапкой (иные отрицали эту подробность) и закричал: «Ребята! Стой — стена! Дивизия идет на помощь!» Солдаты будто бы остановились, думая, что в самом деле наткнутся на стену, а слова «на помощь» вдруг удесятерили их силы. Но иные передавали дело иначе. Говорили, что Хрулев действительно подскакал, но сначала сам растерялся, как вдруг один из матросов крикнул товарищам:

— Чего бежите, ребята, вишь, генерал едет. Стой, навались!

Хрулеву очень понравилось это выражение, и он в свою очередь гаркнул:

— Навались!

Тут уже все повернули назад и с криком: «Навались!» — открыли по французам стрельбу чуть ли не в упор.

Поговорив с братом, Алексей Глебов отправился на Корабельную. Там он хотел узнать об участи некоторых товарищей, а оттуда намеревался отправиться к Яеле и узнать, жива ли она еще, так как все дома [503] на Корабельной подвергались ежеминутной опасности.

Идя берегом мимо дома, где помещался перевязочный пункт, Глебов увидел в Южной бухте большой бот, наполненный французами. Уборки раненых еще не было; это были французы, подобранные во время сражения или же приползшие сами. Человек сорок линейных солдат и зуавов, два турка и несколько арабов наполняли этот бот, бывший под присмотром двух матросов. Большая часть раненых лежала навзничь на тюфяках. Иногда слышались крики: «Ое Геаи, с!е Геаи (воды, воды)!» Матросы и подоспевшая, сестра милосердия спешили исполнить эти просьбы, подавая воду в жестяных кружках.

Поминутно являлись носилки, бот наполнялся все больше и больше. Гранитные плиты набережной были залиты кровью.

Мимо Глебова проносили молодого французского солдата, и он заметил у того на руке что-то странное. Присмотревшись поближе, Глебов с изумлением увидел наколотый на руке и затертый порохом рисунок, изображавший два сердца, пронзенные стрелой, под которыми было подписано женское имя. Глебов никогда не считал француза способным на такую сентиментальность.

«А я-то сам, — подумал он, — не сентиментальничаю ли я? Вместо того чтобы зайти сюда, «а перевязку, и справиться о товарищах, спешу стремглав к девице, с которой едва знаком и которая, по-видимому, нимало не дорожит моим знакомством».

Надо прибавить, что Глебов со времени визита, сделанного им Леле вдвоем с братом, ни разу не решился посетить ее. И времени не было, и слишком уже он был сконфужен холодным и сухим приемом, который ему тогда оказала Леля.

Глебов сделал над собой усилие и вошел в госпиталь. В обширной зале усердно резали руки и ноги.

Краснощекий, плотный дежурный офицер по фамилии Воробейчик радушно приветствовал Глебова: они были знакомы еще с Москвы, где Воробейчик считался когда-то первым кларнетистом.

— Что, много раненых? — спросил Глебов.

— Пока семьсот, а до ночи будет втрое.

— А не слыхали ли, сколько потери у французов?

— Говорят, тысяч двенадцать.

— Ого! Не может быть! [504]

— Ну не знаю, за что купил, за то и продаю. Другие говорят. Одно верно, что ранено у них множество офицеров, между прочим, племянник Пелисье, это уж я знаю потому, что сам отправлял его на Северную.

Порасспросив кое о ком, Глебов вышел из госпиталя и почти у выхода столкнулся с знакомым офицером Калужского полка.

— Вы, конечно, были при отбитии штурма? — спросил Глебов. — Расскажите, как было дело, я от многих уж слышал, но все же интересно: вы были в самом жарком месте боя.

— Да, дело было славное, — сказал офицер. — Сегодня утром я встал злой как черт, потому что у меня всю ночь дьявольски болели зубы. Приходит горнист доложить, что рота готова, а я только в это время немного соснул. Ах ты, думаю, шут тебя дери! «Пошел вон, скотина! — говорю ему. — Пусть фельдфебель ведет роту не торопясь на Малахов, а я сейчас догоню». Наскоро умылся, оделся, выпил чаю — вдруг слышу: страшная пальба и общая тревога. Делать нечего. Схватил саблю и бегу догонять роту. Подбегаю к кургану — развалины домов уже заняты французскими стрелками, и они осыпают меня пулями, а роты моей не видно. Остановился, передохнул, бегу дальше, догнал роту у самой башни. Полтавцы — кажется, это были они — уже вывалили на бруствер. Стали и мы на свои места по брустверам. Вдруг со стороны неприятеля наступает тишина, и у нас также... А, думаю, вот наконец наступает страшный суд — будет штурм. Тишина была смертная, казалось, слышишь, как муха пролетит. Как только они подошли на приличную дистанцию, мы так зачастили из ружей, что это был не ружейный огонь, а какая-то барабанная дробь, и даже рев загремевших орудий был плохо слышен. Дым такой, что стреляли наугад; когда прояснилось — смотрим: перед третьим бастионом поле все пестреет от французских синих плащей, многие еще шевелятся, ползают и катятся под гору. После штурма два егеря Казанского полка ходили с водою поить раненых французов да прихватили с собою снятые с убитых офицеров револьверы и сумки.

Алексей Глебов внимательно слушал, и разные мысли роились в уме его. «Странная вещь эта война! Сколько непонятного и противоречивого в человеческой [505] натуре!» Таков был общий вывод из его размышлений.

Простившись с приятелем, он поспешил к знакомому домику, где жила акушерка. Домик, судя по внешнему виду, был все еще цел и невредим.

Глебов был так взволнован предстоящим свиданием с Лелей, что забыл даже постучать в дверь ее комнаты и сразу отворил ее.

Леля сидела у столика, спиною к двери. Ее густые волосы были завязаны узлом вокруг гребня. Она сидела, оперши голову на руки и задумавшись. Услыша скрип двери, она обернулась.

— Ах, это вы? — сказала она. — Ради Бога, скажите, сегодня больше не будет бомбардировки?

Она встала, не подавая руки Глебову, и тотчас села, почти отвернувшись от него, но Глебов уже успел заметить неестественную для девушки полноту ее стана.

«Неужели она замужем?» — наивно подумал Глебов. Жизнь, полная тревог, лишила его всякой сообразительности в делах житейских.

У Глебова точно камень свалился с плеч; но в то же время внутренняя досада овладела им.

«Если бы я знал, что она замужем, я никогда бы не бежал сюда сломя голову», — мелькнуло у него в уме. «Что за пошлый эгоизм с моей стороны!» — послышался ему, как бы в ответ на первую мысль, внутренний голос.

— Ручаться нельзя, Елена Викторовна. Отчего бы вам не переехать на Северную? Будь я на месте вашего мужа, я бы давно заставил вас переехать.

— Какого мужа? Откуда вы знаете, что я замужем? — сказала Леля и вдруг запнулась и вспыхнула. «Боже, что я наделала! Как он деликатен и как я глупа и бестактна!» — подумала она.

— Простите... Я сказал так, потому что мне сказали... — пробормотал Алексей Глебов, крайне смущенный этим ответом. — Но все равно, — прибавил он, — я сам как хороший ваш знакомый считаю себя вправе дать вам совет перестать рисковать вашей жизнью.

— Я не боюсь, — сказала Леля. — Вы слышали, — прибавила она, — что у меня недавно умер отец?

— Боже мой! Елена Викторовна! Я ничего не знал! Ради всегц святого, не примите мои слова за [506] обыкновенную пошлую фразу, я от души говорю вам, что глубоко, глубоко сочувствую вашему горю!

— Благодарю вас, — сказала Леля, которую уже не в первый раз поразил искренний тон Глебова. — Я вижу, что вы действительно добрый человек, каким я вас считала.

Слезы блеснули на глазах ее.

— Елена Викторовна! — сказал Глебов, взволнованный ее скорбью. — Вы сочтете мои слова кощунством, и действительно с моей стороны кощунственно говорить с вами так, когда вы глубоко огорчены, но, поверьте, я говорю это от чистого сердца... Конечно, я не могу заменить вам ни отца, ни брата, но если вы хотите иметь друга, человека, способного ценить вас и сочувствовать вам, то вы найдете его во мне!

— Благодарю вас, — еще раз сказала Леля, протянув руку Глебову.

Он пожал эту исхудалую ручку своей сильной рукой, почерневшей от загара и от порохового дыма.

— А где брат ваш? — спросила Леля.

— Он вторично ранен и в госпитале.

— Ранен? Бедный мальчик. Неужели опасно? Я тоже не из одного любопытства спрашиваю, поверьте, Алексей Николаевич, мне очень жаль его.

— Рана серьезная, но опасности для жизни нет, и он поправляется. За ним ухаживает сестра милосердия, и мой братец уже успел в нее влюбиться, что немало способствует хорошему исходу его болезни.

Леля горько улыбнулась, вспомнив, как этот мальчик был влюблен в нее.

— Мой брат удивительно влюбчив, — сказал Глебов. — Я не понимаю таких натур: он влюбляется чуть не каждый год. По-моему, любить можно только раз в жизни.

— Да, вы правы, — сказала Леля. — Не знаю, любили ли вы когда-нибудь, но кто испытал это чувство, тот понимает справедливость ваших слов.

— Елена Викторовна! — умоляющим тоном сказал Глебов. — Вы были так великолепны, что приняли мою дружбу. Докажите же, что вы действительно мой друг. Я знаю отличную квартирку в Николаевских казармах у одного моего знакомого семейного офицера, он с удовольствием даст вам комнату, маленькую, но спокойную, даст вам бесплатно и за обед возьмет с вас очень дешево. [507]

«За комнату я сам буду платить», — думал Глебов.

Леля сначала не соглашалась; ей было совестно пользоваться добротою Глебова и еще более совестно своего положения.

«Но ведь он не мог не заметить, — подумала Леля. — Теперь у меня такая ужасная талия, что слишком бросается в глаза... Иначе с какой стати он спросил бы меня о муже? Нет, он просто в высшей степени деликатный и благородный человек. Ведь он «его» товарищ по батарее, а в батарее, вероятно, все знают обо мне...»

Но самое главное, что побудило Лелю уступить просьбам Глебова, была мысль о ребенке.

— Я готова, но под одним условием: если Ирина Петровна, дама, у которой я живу, также переедет на Северную куда-нибудь поблизости. Я жду ее с минуты на минуту.

Леля не решилась сказать: «Мне скоро понадобится помощь акушерки, а на Северной, кажется, нет такой».

Сомнения разрешились приходом Ирины Петровны, которая, не зная о разговоре Лели с артиллерийским офицером, сама заявила, что переезжает сегодня на Северную у самой пристани, и предложила Леле ехать с нею.

Леля сообщила ей план, придуманный ее «старинным знакомым», как она назвала Глебова. Акушерка вполне одобрила этот план.

— Я буду близко от вас. Что ж, переехать бухту не штука, — сказала она. — Буду приходить к вам.

Простившись с Лелей, Алексей Глебов отправился на Малахов, чтобы лично посмотреть, как дорого обошелся союзникам штурм.

Было уже около семи часов вечера. Площадь перед Малаховым и поле за рогаткой были усеяны ядрами и осколками; под ноги попадалась масса булыжников, вывороченных из земли ядрами. Кое-где валялись французские фуражки, синие, красные и желтые. В одном месте на траве пестрели, как маков цвет, трупы англичан в красных мундирах; в другом лежали французы в синих сюртуках и пальто и в алых брюках. Один из переговорных пунктов, куда попал Глебов, был за рогаткой, саженях во ста от валу, между цепью наших и французских солдат. Наши, оставив [508] ружья сзади, стояли без всего, французы имели в руках небольшие палки. Кучки солдат иногда сближались и разговаривали. Серо выглядели наши солдатики в своих шинелях рядом с щеголеватыми пестрыми французами; но наши держались серьезно, сдержанно, а французы вертелись, как куклы в модных магазинах. Наши приходили с носилками, а их носильщики — только с палками. Двое французов без церемонии вырвали носилки у наших солдат и стали класть своих раненых; наши солдатики не спорили из сострадания к раненым и озадаченные нахальством. Это произошло подле Глебова и так взорвало его, что он ругнул солдат, хотя вообще не любил ругаться.

— Отберите сейчас носилки!

Солдаты мигом отобрали. Французы побежали жаловаться своему офицеру. Тот подошел к Глебову и весьма вежливо попросил носилок. Глебов даже сконфузился и ответил, что не сомневается в деликатности французской нации, но в данном случае в поступке французских солдат видел противоположное. Затем, поговорив с нашими офицерами, надзиравшими за уборкою раненых, Глебов сказал, что французы могут взять эти носилки себе на память.

Вообще на этот раз французы были мрачны и молчаливы. Офицеров с их стороны было видно очень мало: им было стыдно показаться, так как нечем было хвастать. Траншей-майор постоянно кричал тому или другому солдату:

— Ме 5ОП5 раз с!е 1а Н&пе, засгге пот (не та линия)! — Увидев одного из своих в -блузе, французский офицер покраснел как рак и закричал на него, чтобы тот пошел переодеться. Сам офицер был в новом сияющем мундире и отличной фуражке, но в потертых брюках и грязном галстуке.

С нашей стороны явилось много офицеров, и герой дня Хрулев проехал по линии в своей героической черкесской шапке; за ним следовал и его знаменитый ординарец боцман Цурик.

Убитых французов стали привозить в фурштатских телегах, запряженных тройкой, и складывать у Камчатки, по которой бродили французы. Зуавы принимали тела, клали на носилки и скрывались за изрытым ядрами холмом. Привезли седьмой полуфурок.

— Довольно, — сказал один из зуавов, махнув рукою. [509]

Глебов возвращался домой, когда уже смеркалось, под звуки возобновившейся, хотя не очень сильной канонады. По дороге он встретил солдат, торговавших французскими ружьями, по полтиннику за штуку, и штуцерами — по десяти рублей. Штуцера продавали офицерам тайком, так как вышел приказ все взятые солдатами штуцера доставлять в штаб, где выдавали только по пяти рублей за штуку.

Сторговав штуцер, Глебов шел по Екатерининской улице, сильно пострадавшей от мартовской, майской и июньской бомбардировок. Большинство домов были уже покинуты жителями; боковые улицы также были пусты, изрыты взрывами бомб и покрыты ядрами, осколками и нелопнувшими бомбами. В некоторых более уцелевших домах помещались кашевары, и воздух был здесь отравлен запахом от отбросов провизии и от помоев. За простреленным насквозь, полуразрушенным театром вместо домов оставались лишь кучи щебня и мусора, которыми было покрыто все пространство сзади четвертого бастиона. По развалинам бродили матросы, выдирали гвозди и тащили уцелевшие двери и доски для блиндажей и землянок.

Миновав эти картины полного разрушения, Глебов приближался к лучшей части улицы. Уже давно опустела гостиница Томаса, пробитая ракетой, уже и в кондитерскую Иоганна влетела бомба — и кондитерская опустела; одна вывеска с золотыми буквами висела над крыльцом, но вместо двери глазела черная впадина.

Начиная от дома Нахимова, где было еще весьма опасное место, Екатерининская была полна солдатами, которые сидели и лежали на тротуарах, иные в шинелях, другие в одних рубашках, подле ружей, составленных в козлы. Солдаты ужинали после жаркого дневного дела. Офицеры ходили между ними. О фронте не было и помину: пример моряков и братская осадная жизнь в короткое время, казалось, изменили самый дух армии. Солдат ломал или не ломал шапку, смотря по желанию. Случалось, что на той же улице офицеры делали расчеты своим людям, и тогда солдаты наряжались в шинели, выстраивались вдоль мостовой, слышались странные, давно забытые всеми звуки учебной команды. Одну часть рассчитывали, а другая в одних рубашках раздольно и свободно хлебала щи. [510]

Алексей Глебов на минуту остановился, посмотрел на солдатиков и офицеров и призадумался. Мысли его ушли далеко. Вспомнилась родная деревня, строгие родители, бары прежнего времени, перед которыми трепетали крепостные люди. Вспомнились обстриженные косы в девичьей, сдача одного из лакеев в рекруты, вопли бабы и много других сцен крепостного самодурства. Вспомнилось его детское негодование против несправедливости. Затем мысли его вдруг перенеслись к Московскому университету; много отрадных картин, много светлых хороших чувств вдруг нахлынуло на него. Здесь он впервые стал относиться к жизни сознательно, с увлечением, свойственным молодости, с горячею верою в будущее. Вся жизнь его, все его мысли соответствовали в то время словам поэта:

В надежде славы и добра
Гляжу вперед я без боязни.

Затем эпоха суровой реакции, выход из университета, поступление на военную службу — единственное, что оставалось ему, чтобы не поссориться окончательно с стариком отцом. Знакомство с военными порядками после светлых университетских мечтаний; любовь к солдату, сначала теоретическая, но постепенно окрепшая в нем и ставшая серьезным и глубоким убеждением, — все это вспомнилось Глебову.

Мысли его были прерваны свистом снаряда, который упал саженях в двух от Глебова.

Солдат тотчас поднял снаряд и стал разглядывать.

— Смотри, не граната ли! — крикнул Глебов, зная беспечность русского человека.

— Как будто граната, ваше благородие. Не успел солдат выговорить, как гранату разорвало. Товарищи бросились к нему.

— Что, не убило ли кого? — сказал подошедший ротный командир таким спокойным голосом, как будто спрашивал: «Что, не потерял ли кто копейку?»

— Солдата, ваше благородие.

Глебов хотел взглянуть, но, пока протиснулся сквозь толпу, убитого положили на носилки и понесли.

— Жаль, хороший был солдат, — сказал ротный командир и перекрестился. [511]

VI

Со времени майской бомбардировки Нахимов был в самом мрачном настроении духа, которое периодами овладевало им. В такие дни добрейший Павел Степанович был неузнаваем.

Обыкновенный добродушный тон его заменялся таинственным пришептыванием или официальными выражениями, которые как-то странно было от него слышать; иногда же с ним бывали припадки гнева, и он начинал бушевать. Но его денщик, в отлично знавший натуру адмирала, спокойно ждал, когда пройдет буря. Успокоившись, Нахимов первый начинал заговаривать в примирительном тоне.

Особенно суров был Нахимов после того случая с ним, когда он едва спасся от плена. Павел Степанович был или, вернее, хотел прослыть фаталистом. Этот случай, однако, сильно потряс его: дня два он ни с кем не хотел говорить и даже на бастионах молча осматривал исправление повреждений. На третий день он не выдержал и, едва встав с постели (он спал в течение осады, никогда не раздеваясь), стал шутить с денщиками.

Выйдя в соседнюю комнату, где он приютил двух раненых офицеров, Нахимов поговорил с ними ласково, потом вышел из дому и, увидев на улице офицера в щегольском кивере, остановил его.

— Что это вы! Помилуйте-с! Нарядились, как китайский император! Небось двухмесячное содержание на кивер пошло-с!

И весь этот день он был в духе. Особенно развеселился Павел Степанович после отбития штурма шестого июня. Как только весть об этом разнеслась по городу, Нахимов поскакал на третий бастион.

Было три часа. Матросы, солдаты и офицеры, увидев или услышав, что идет Павел Степанович, высыпали навстречу. Он шел медленно с своим любимым адъютантом Фельдгаузеном.

— Спасибо, ребята, молодцы... Однако у вас жар-ко-с... Воображаю, как было во время штурма. Что, почесали бока англичанам? Молодцы-с.

День был жаркий, Нахимов отдувался, пыхтел, и пот струился по его лбу.

— Нет ли у кого водицы с вином-с?..

По несчастию, вина в этот день ни у кого не было. [512]

Все засуетились, стали искать в землянках, но напрасно.

— Ну, на нет и суда нет-с, давайте чистенькой.

Возвратившись домой, Нахимов тотчас послал на бастион бочонок вина с запиской, что пить чистую воду в такую жару вредно.

Несколько дней спустя Нахимов был опять мрачен по случаю известия о ране, полученной Тотлебеном, которому штуцерная пуля попала в ногу.

— Меня не станет, вас не станет-с — это ничего-с, — говорил он адъютантам, — а вот как Тотлебена или Васильчикова израсходуют, тогда будет плохо-с!

Несколько дней спустя Нахимову вдруг пришла фантазия выселить из Южной части Севастополя всех женщин, кроме сестер милосердия и простых баб. Разумеется, многие храбрые дамы, желавшие разделять участь своих мужей, подняли крик, стали говорить, что Нахимов несносный деспот, что он старый бирюк и тому подобное. Да и офицеры были недовольны, особенно молодежь, так как первой жертвой остракизма были их Дуньки и Феньки.

Одна из таких девиц, в шляпке и мантилье, встретилась с Нахимовым на Графской на другой день после появления оригинального приказа. Ненавидя женщин, Нахимов был, однако, с ними вежлив и робок до смешного. И на этот раз, несмотря на явное нарушение его приказа, он только приподнял фуражку и сказал:

— Сударыня, может быть, вам не на чем переехать, так я прикажу подать вам гичку-с.

В последних числах июня припадки мрачного настроения особенно стали овладевать Нахимовым.

В один из таких дней он, по обыкновению, отправился осматривать четвертый бастион. Здесь Нахимов вспомнил, что для надзора за исправлением повреждений назначен какой-то новый инженерный полковник. Нахимов тотчас потребовал его к себе.

Новичок еще спал после утомительной ночной работы. Выбежав из блиндажа по траншеям, он увидел незнакомого ему адмирала в золотых, сильно почерневших эполетах; инженеру сказали, что требует адмирал, не сказав, кто именно. Портрета Нахимова он также не видел, потому что Нахимов никогда не позволял снять себя, и бывшие в Севастополе живописцы рисовали Павла Степановича лишь украдкой. [513]

— Знаете вы дорогу на редут Шварца-с? — спросил Нахимов официальным тоном.

Инженер, много слышавший о добродушии и простоте Павла Степановича, никак не подозревал, с, кем имеет дело.

— Знаю, ваше превосходительство. Нахимов нахмурил брови.

— Ведите меня туда кратчайшим путем-с.

Инженер направился на правый фланг бастиона, а адмирал с двумя боцманами — за ним.

Кратчайший путь шел по наружной ограде, где пришлось бы идти под градом штуцерных пуль. Инженер призадумался. Стенка была не выше полутора аршин, а потому и за стенкой было небезопасно. Он повернул за батареи, к траншее.

— Куда вы меня ведете-с? — грозно спросил Нахимов.

— Ваше превосходительство, кратчайший путь опасен.

— Вас извиняет, молодой человек, только то-с, что вы не знаете, кого ведете-с. Я Нахимов-с и по трущобам не хожу-с! Извольте идти по стенке-с!

Пошли по стенке. Пули жужжали, иная мяукала, как кошка, другая гудела, как шмель. Вдруг один из боцманов, шедших за адмиралом, грохнулся со стенки, пораженный в грудь навылет. Нахимов не останавливался. Пули провожали их до самого редута. На редуте Нахимов попросил у инженера зрительную трубу, долго рассматривал неприятельские работы и изредка спрашивал инженера его мнение. Удовлетворившись ответами, он подал инженеру руку, спросил его фамилию и ласково сказал:

— Теперь мы с вами знакомы-с, уж больше ссориться не будем-с.

Накануне своих именин, праздновавшихся в день Петра и Павла, Нахимов был довольно весел. Утром его посетила знаменитая Прасковья Ивановна, одна из немногих женщин, с которыми он мог говорить и даже шутить. Прасковью Ивановну знал весь Севастополь. Это была не то дама, не то баба, ходившая в коричневом платье, какие носили сестры милосердия, и в громадном чепце, вроде листьев лопуха. Происхождения она была купеческого. Это была здоровая, толстая баба лет сорока, прикидывавшаяся не то чудачкой, не то совсем юродивой. Приехала она с сестрами [514] милосердия из Петербурга, но на второй же день разругалась с ними, называя их белоручками и барышнями. Ее поместили на Павловский мысок вместе с какой-то старухой. Прасковья Ивановна в тот же день выбросила вещи своей сожительницы за окно. Прасковье Ивановне, по жалобе старухе, велели убираться. Она отправилась к Хрулеву, которому раньше оказала кое-какие услуги.

— Хочешь на бастион? — спросил Хрулев.

— Чего не хотеть? Возьми.

Ее поселили на Малахов, но она гуляла по всему левому флангу. В день штурма шестого июня эта взбалмошная баба была на Пересыпи и под градом выстрелов собственными руками перевязала полтораста раненых — число невероятное, но подтвержденное очевидцами.

Ночевала она по большей части в блиндаже начальника Малахова кургана капитана Керна, или «Керина», как его называли матросы. На батареях она потешала офицеров: обливалась каждое утро холодной водой, с каковою целью при всех раздевалась донага и городила всякий вздор, по большей части нецензурного содержания. Любимой поговоркой ее была: «Не тужи, брат!» — ив самом деле она никогда не тужила.

Неудивительно, что при ней Павел Степанович не мог сохранить свою мрачность. А в это утро, как нарочно, она рассказывала Нахимову препотешные вещи.

— Призвал меня, батенька, сам главнокомандующий. Я сейчас на коня, верхом по-казацки и еду в лагерь на Инкерман. Конь серый, взяла у жандарма, ноги в стремена, еду по-казацки. А князь видит, как курица: часто орлов за французов принимал. Это, говорит, кто приехал в штатском платье? Наконец разобрал. Так и так, говорит, узнал я о твоей службе, матушка, какой хочешь награды? «Да ты как меня наградишь? — говорю ему. — Я ведь церемониться ни с кем не люблю. Ты, может, думаешь дать мне Анну в петлицу? Я не возьму! Ты дай мне на шею». Князь хохочет, но медаль все ж обещал. Ну я от него по всем генералам. Со всеми перезнакомилась!

Поговорив с Павлом Степановичем и выклянчив у него бутылку марсалы, лихая баба удалилась, а Нахимов сел обедать (обедал он довольно рано), но в середине обеда на третьем бастионе поднялась сильная стрельба. В это время один из адъютантов нечаянно [515] пролил на стол красное вино перед самым адмиралом. Адъютант сконфузился, но Нахимов добродушно заметил:

— А посмотрите, какая вышла фигура-с: бугор и крест!

Из адъютантов иные были суеверны, и на них эта примета подействовала нехорошо.

Кончив обед, Нахимов сказал:

— Что-то палят. Готовьтесь поскорее, поедем-с.

Адмирал выехал веселый, осмотрел третий бастион и поехал на Малахов. Начальник кургана Керн был у всенощной в блиндаже, заменявшем церковь. Его позвали к адмиралу, и Керн вышел навстречу. Нахимов влез на банкет, взял трубу, высунулся из-за вала и стал рассматривать неприятельских штуцерных. Пули посыпались градом. Густые эполеты Нахимова, резко отличавшие его от всех, были заметной мишенью для стрелков.

Керн молчал. Адмирал поднялся на банкет у следующего орудия и снова стал смотреть в трубу.

— Не угодно ли вам отслушать всенощную, — сказал Керн, стараясь не показать виду, что боится за адмирала.

— А вот сейчас я приду-с. Ступайте, я вас не держу!

Керн, разумеется, не пошел. Нахимов снова высунулся.

— Да не высовывайтесь, Павел Степанович! Что за охота так рисковать!

— А что? Не всякая пуля в лоб-с. Да ведь они плохо стреляют, — сказал Нахимов, обернувшись к Керну.

— Однако! — заметил Керн.

В это время пуля ударила в земляной мешок подле самого Нахимова.

— Павел Степанович, лучше извольте отойтить, — сказал один из матросов. — Неравно заденет!

Нахимов продолжал смотреть, наконец отдал трубу вахтенному.

— Ради Бога, отойдите, ведь могут попасть, — снова сказал Керн.

— Это дело случая, — сказал Нахимов.

— А вы фаталист?

Нахимов промолчал. Он собирался уйти.

В это время с нашей батареи была пущена бомба [516] по кучке англичан, несших фашинник. Вахтенный, следивший в трубу за полетом бомбы, закричал:

— Ловко, подлецы, стреляют! Трех англичан сразу подняло!

Нахимов повернулся, чтобы посмотреть, но вдруг упал на правый бок так быстро, что его не успели подхватить. Пуля попала ему в висок над левым глазом, пробила череп и вышла около уха. Керн бросился к нему первый. Адмирал произнес что-то невнятное и впал в беспамятство.

Кое-как адмиралу сделали перевязку и на солдатских носилках понесли в Аполлонову балку; кто-то приказал везти на Северную. Повезли на вольном ялике и лишь на пути пересели в катер и прибыли в бараки. С трудом нашли свободную комнату. Все бывшие налицо медики столпились сюда. Послали за льдом. Едва достали на Корабельной в трактире «Ростов-на-Дону»{143}. Из раны извлекли шестнадцать косточек.

Весть о ране, полученной Нахимовым, мгновенно разнеслась по всему Севастополю. Все видели, как провели лошадь Павла Степановича, как проскакали его адъютанты. Одни говорили — ранен, другие — убит.

Лейтенант Лихачев находился в это время по поручению начальства у Графской. Народ бежал по Екатерининской улице, ожидая, что адмирала повезут с Малахова домой. Лихачеву кто-то сказал, что раненого отвезли в Михайловскую батарею. Лейтенант бросился туда, прямо к старшему офицеру, которого нашел во дворе, в толпе офицеров и матросов.

— Слышали! — крикнул Лихачев и по лицам видел, что все знают.

Старший офицер был чудак, любивший поговорить и узнать все обстоятельно.

— Пойдемте, — таинственно сказал он Лихачеву. Пошли по длинным лестницам и коридорам. Офицер [517] ввел его в свою комнату, сел в кресло, набил чубук и начал:

— Да... это точно... у греков и у римлян...

— Да убирайтесь к черту с вашими греками и римлянами! Где адмирал?

— Ничего не знаю. Я вас хотел спросить.

— Что ж вы не сказали!

Лихачев стремглав выбежал и наткнулся на адъютанта Фельдгаузена, который скакал во весь опор.

— Куда вы? Где адмирал?

— В Северных казармах!

Лихачев поспешил туда. Стемнело один барак горел яркими огнями. Кругом толпился народ. Окно было растворено, и было видно, что комната полна докторами. Лихачев вошел. Адъютанты адмирала стояли, вытирая глаза. Нахимов лежал в одной рубашке, с закрытыми глазами, тяжело дышал и слегка шевелил пальцами. Два художника рисовали с него портреты. Лихачев не выдержал и заплакал.

На другой день были последние именины адмирала. Ему стало как будто лучше: он открывал глаза, но смотрел без всякой мысли и, по-видимому, никого не узнавал. Иногда он срывал повязку.

На следующий день, часов в 11 утра, Лихачев подошел к бараку и увидел, что веревка, которою было оцеплено здание, опущена и караульных, не подпускавших народ к окну, нет. Лихачев понял, что все кончено.

Во втором часу баркас, буксируемый двумя катерами, вез тело Нахимова с Северной стороны на Графскую пристань. Море было неспокойно и подбрасывало баркас. На корме стоял священник с крестом. Народ без шапок толпился у пристани. Тело отнесли в дом покойного. Отслужили панихиду. Покойного покрыли флагом с корабля «Императрица Мария» в память Синопского боя. Флаг был в нескольких местах пробит ядрами.

Один за другим стали входить в комнату матросы, солдаты, адмиралы, офицеры и множество дам, нарушивших этим запрещение покойного являться на Южную. Почти все женщины плакали. Была в числе женщин и Прасковья Ивановна, которая ревела, голосила, уверяла, что она-то первая прибежала к раненому. В этрт день адмирал лежал на столе как живой. Но на другой день его положили в гроб, и лицо пришлось [518] закрыть покрывалом. В головах утвердили три флага. Картинки — портрет Лазарева и изображение корабля «Крейсер в бурю» — оставили на стенах.

Неприятель не стрелял. Ходили слухи, что англичане, узнав о смерти Нахимова, скрестили реи и спустили флаги на своих кораблях.

Вынесли гроб — несли Горчаков, Остен-Сакен и другие генералы. Батальон модлинцев и моряки были выстроены вдоль улицы. Держали обвитые крепом знамена. При появлении гроба загремел полный поход. Корабль «Великий князь Константин» стал салютовать. Послышались три ружейных залпа; Нахимова положили близ библиотеки, подле Лазарева, Корнилова и Истомина. Матросы, рыдая, бросали горсти земли.

Едва разошлись толпы, как в бухту снова стали падать неприятельские бомбы.

В двадцатых числах августа, после нового поражения нашей армии — при реке Черной, лейтенант Лихачев и Алексей Глебов ехали в офицерской бричке по дороге из Севастополя в Симферополь. Глебову было поручено распорядиться об ускорении присылки пороха, а Лихачев, получив довольно сильную контузию, отпросился на три дня в отпуск под предлогом поправки, а в сущности желая посетить семью Минденов.

Дорога была не веселая, жара страшная, пыль, всюду обозы с больными и ранеными солдатами и матросами. Навстречу попадались следовавшие в Севастополь ополченцы — бородатые мужики, резко отличавшиеся от тогдашних усачей солдат.

— Кажется, это наше Н-ское ополчение, — сказал Глебов и, спросив командира дружины, убедился, что не ошибся.

— Славный народ, — задумчиво сказал Глебов.

— Славный-то славный, но воображаю, как наши мужички сконфузятся, попав в первый раз на бастионы, — сказал Лихачев.

Денщик Глебова, правивший лошадьми, тряхнул вожжами, и они покатили дальше, поднимая густую пыль. Вот тащатся погонцы с ядрами; сотни верст сделают эти несчастные, заморят волов и лошадей, а потом все эти ядра будут свалены матросами в кучу, ничтожную по сравнению с тем, что выпускается каждый день из орудий одного какого-нибудь бастиона.

Вот наконец и Симферополь, и гостиница «Золотой [519] якорь». Вошли в залу. По обыкновению, идет ожесточенная война на карточных столах. Игроки заняли большую часть залы. На особом столе с комфортом расставлена для них закуска. Руки и даже физиономии игроков запачканы мелом, стол покрыт кипами ассигнаций. Игра шла крупная. Главными героями здесь провиантские чиновники и погонские офицеры. Их грязные пальцы, унизанные алмазными перстнями, загибали угол иногда на несколько сот. Фуражиры, фурштаты и два-три доктора довольствовались более скромными ставками. На столе стояло, шампанское; игроки пили и чокались, хвастаясь, сколько' раз каждый из них подъезжал к Севастополю и видел издали бомбардировку. Глебову стало противно, и он поспешил уйти. Лихачев же так был занят мыслями о семействе Минденов, что не замечал ничего окружающего. Он поспешил по известному ему адресу и вскоре нашел дом, где была квартира генеральши. Из дома доносились звуки фортепиано и слышались два приятных женских голоса. Лихачев узнал голос своей Саши. Он подъехал уже к калитке садика, через который был ход в дом, как вдруг услышал подле себя шуршание, которое показалось ему похожим на зловещее шипение бомбы. Лихачев невольно оглянулся; как же он был сконфужен, когда увидел, что причиною его тревоги было пышное шелковое платье дамы, шедшей мимо него по тротуару! Еще несколько минут — и Лихачев, почти не веря своему счастью, очутился в гостиной генеральши Минден и даже узнал часть обстановки, так как генеральша перевезла из Севастополя все, что было у ней лучшего.

Генеральши не было дома. Лиза и Саша радостно приветствовали Лихачева, усадили его как дорогого гостя и принялись расспрашивать обо всем, испугались, когда он, как бы между прочим, сказал, что контужен в руку, угощали его фруктами, вареньем. Лихачев чувствовал себя наверху блаженства и засиделся до позднего вечера.

Вечером он, однако, почувствовал, что руке его опять неладно, и отправился в госпиталь.

В симферопольском госпитале царил такой беспорядок, какого в Севастополе нельзя было видеть во время жесточайших бомбардировок. Для сильных мира сего находились здесь отдельные палаты, а тысячи больных оставались без призрения. Сказать правду, [520] их и девать было некуда: госпиталь вмещал каких-нибудь шесть-семь тысяч, а больных было до семнадцати тысяч. Почти во всех частных квартирах были раненые. Сначала госпиталем заведовал главный врач Протопопов, но его сгубили рысаки и дрожки. Был послан куда следует донос, Протопопова сменили, и явился Р-ский — человек с довольно темным прошлым. О нем ходили таинственные слухи: утверждали, что он присвоил шкатулку с значительной суммой денег, вверенную ему на хранение умирающим офицером.

Были, конечно, и в Симферополе порядочные люди. В числе их был врач Алексеев, тот самый молодой доктор, который когда-то попался на экзамен князю Меншикову. Лихачев давно был знаком с этим доктором и крайне обрадовался, встретив его. Алексеев тотчас выхлопотал лейтенанту местечко в одной из палат.

— Полежите у нас немножко и будете молодцом. Хотя, скажу вам по чистой совести, долго оставаться у нас не советую.

— Да я и сам вижу, что у вас ужасный сумбур. Отчего это?

— Э, батюшка, долго рассказывать! Виновато и наше медицинское начальство (Алексеев робко оглянулся), но часть вины падает и на других... Поверите, руки опускаются! Вот тут, недалеко отсюда, в четырнадцатой палате, лежит один прекурьезный генерал, совсем не признающий медицины, а небось занял один целую палату... Сейчас надо идти к нему. Ну, я пока пришлю вам фельдшера и сестру милосердия; располагайтесь тут, в этой палате, публика хорошая, все больше ваши флотские, славный народ!

Алексеев поспешил к не признающему медицины превосходительству.

Генерал этот был один из самых сердитых генералов русской армии. Получив незначительную рану в последнем деле на Федюхиных высотах, он поспешил уехать в Симферополь, и здесь, лежа в палате, ругал и критиковал всех: и Горчакова, и погибшего в бою Реада, и Граббе, но зато хвалил самого себя. Более всего досталось от генерала госпиталю, хотя генерал явился сюда совершенно добровольно и без особой нужды.

Когда Алексеев вошел в палату грозного генерала, тот сидел на постели в халате. Подле генерала стоял его денщик, славившийся в полку как ловкий костоправ. [521]

— Ну, господин медик, — сказал насмешливо генерал, — как поживают ваши больные? Многих отправили сегодня к праотцам? Да что вы не отвечаете? Это невежество! Вы знаете, что такое ваши госпитали: это преддверия к погосту! А по-моему, вот как надо лечить, по-русски: хреном да квасом и солью.

— Что ж, и это иногда помогает, ваше превосходительство, — пресерьезно сказал Алексеев.

— То-то! Суворов вашего брата на порог не пускал, а ведь бивал французов так, как теперь не бьют! Армия не армия, если не жить да сажать на лекарства. А у нас что? У солдата прыщ на носу — сейчас его в госпиталь. А ваш брат и рад прописать ему хинину м пополам с мукой, а половину денег себе в карман. Ловкачи вы все! Знаю я вас, не оправдывайтесь! Вот мой штаб-доктор, — прибавил генерал, указывая на костоправа-денщика. — Он лучше всех вас знает, кому что нужно. А вы все дрянь, особенно старшие! Не обижайтесь, молодой человек, я о вас не говорю, вы все же на ум намотайте!

Лихачев скоро познакомился с своими товарищами по палате. Рядом с ним лежал молоденький офицерик, раненный в ноги еще под Алмой и все еще лечивший их. Они разговорились.

— Знаете, завтра приедет сюда Пирогов, — сказал офицерик. — Мне фельдшер сказал. Чертовски тревожит меня этот Пирогов! Пожалуй, опять станет зондировать мою бедную ногу... Чего доброго, доведет дело до ампутации... А как мне не хочется... — добавил он со стоном.

— Ну что вы так тревожитесь, — сказал Лихачев, желая его утешить. — Вы так молоды, моложе меня наверное, а в наши годы натура берет верх над недугом...

На другое утро действительно приехал Пирогов. Он обошел палаты в сопровождении свиты лекарей и госпитального начальства, страшно лебезившего перед ним.

Пирогов подошел к офицерику и велел ему снять одеяло.

«Выздоровеет, но останется хромым», — подумал он и с любопытством ученого осмотрел ногу; самому же офицерику и даже Лихачеву взгляд знаменитого оператора показался острым и холодным, как хирургический нож. [522]

«Для него чужая рука не более как анатомический препарат», — мелькнуло в уме Лихачева.

Офицерик крепился, но лицо его выражало внутреннюю 'борьбу.

— Мне лучше, гораздо лучше, гораздо лучше, — настойчиво повторял он. — Смотрите, доктор, я уже могу приподнять ногу.

Он сделал усилие и поднял ногу, похожую на чурбан.

— Не надо, — сказал Пирогов и прошел дальше. Когда он вышел, Лихачев сказал офицерику:

— Однако молодец же вы!

— Я спас свою ногу! — ответил тот, радуясь, как школьник, обманувший учителя.

Рядом с этой палатой была другая, в которой помещались французские офицеры, и в числе их адъютант Канробера, итальянец Ландриани. Это был красавец мужчина, раненный в ногу еще под Балаклавой. В Севастополе ему хотели отрезать ногу, но Ландриани увидел князя Меншикова и слезно умолял заступиться за него, говоря, что у него есть невеста и как же ему быть без ноги. Меншиков велел употребить все усилия для выполнения этой просьбы, и нога не была отрезана. Теперь Ландриани выздоравливал. Французские офицеры скоро познакомились с русскими и часто играли с ними в пикет и в ералаш; Ландриани стал даже учиться говорить по-русски. Итальянцу ужасно понравились наши уменьшительные слова, как, например, ложечка, блюдечко. Он говорил, что по возвращении на родину будет такими словами называть свою невесту.

Между тем Лихачеву также хотелось поскорее опять увидеть «свою невесту», как он мысленно называл Сашу Минден, и, чувствуя себя лучше, он скоро выписался.

«Надо приодеться, — подумал Лихачев, с ужасом поглядывая на свое белье. — В Севастополе было не до того».

С компанией офицеров он отправился по магазинам. Пришли в большой магазин. Хозяин быстро навалил на прилавок груду белья, но цены ломил непомерные.

— Стой, брат! Это что? — спросил один из офицеров. — Это вместо пломбы?

На рубахе было клеймо княгини Долгоруковой. Ясно, [523] что рубаха была из числа пожертвований, обильно притекавших со всех концов России и попадавших большею частью в руки комиссариатских чиновников, а через них — к купцам. Караим смутился:

— Позвольте, позвольте, господин, пломба есть, вероятно оборвалась...

— Да ты скажи, откуда это клеймо?

— Боже мой, откуда же я знаю?.. Я никакой княгини не знаю... Это, верно, кто-нибудь пошутил надо мною... Я ничего не знаю...

Вероятно с целью оправдаться, он вдруг спустил цену наполовину. Переодевшись у товарища, Лихачев снова поспешил к Минденам. По дороге ему показа-, лось, как будто слышит звуки отдаленной канонады. Он не ошибся: в Севастополе с утра шла перестрелка с неприятелем, сильная канонада была ясно слышна жителям Симферополя.

Лихачев застал на этот раз генеральшу и свою Сашу.

— Что вас так долго не было видно? — спросила Саша. — Приехали на три дня и два дня у нас не были! Жаль, что поздно пришли. Сейчас у нас была интересная дама — ее здесь все зовут фрейлиной, — мадам Рудзевич. Что за прелестная личность!

Об этой Рудзевич Лихачев уже слышал в госпитале: мадам Рудзевич часто бывала там, привозила больным офицерам фрукты, вина, спешила к ним с депешами из Севастополя, которые постоянно получала от одного важного лица. О ней же говорили, что после алминского дела она спасла Симферополь: губернатор собирался удрать отсюда, как удрал уже из Евпатории, но Рудзевич поехала к нему и заявила, что лично напишет обо всем государю; эта угроза подействовала, и испуганные симферопольцы, боявшиеся, что их перережут татары, вскоре успокоились. Эту историю Саша рассказала Лихачеву.

Лихачев стал с жаром рассказывать в свою очередь о том, что видел и слышал в госпитале. Ему рассказывали, например, что комиссариатские, провиантские и другие чиновники брали взятки с крестьян и других неграмотных людей за право сделать пожертвование в пользу армии! Пожертвованная мука часто гнила и выбрасывалась в реку, то же происходило с полушубками [524] и бельем. Лихачев с жаром клеймил казнокрадство и хищничество.

Генеральша Минден нахмурилась, и даже Саша опустила глаза: ей показалось, что в речах Лихачева есть, хотя и неумышленный, намек на знаменитое дело о сельдях, погубившее ее отца» Ведь и ее отца враги его осмеливались называть казнокрадом. Кто знает, может быть, некоторые из тех, о ком говорит Лихачев, также невиновные и несчастные, как ее бедный папа... Люди так любят чернить других и так мало верят хорошему...

Лихачев не замечал произведенного им впечатления: от чиновников провиантского ведомства он перешел к докторам и стал говорить о страшных злоупотреблениях и вообще резко выражался о докторском сословии. Имя доктора Балинского, его главного соперника, мелькнуло в уме Лихачева и еще более поддало ему жару. Но вдруг генеральша перебила его.

— Господин Лихачев, вы не слишком распространяйтесь насчет докторов, — сказала она. — В числе близких нам людей есть многие уважаемые нами доктора. Я отчасти виновата, я забыла предупредить вас...

— Постойте, мама, — с живостью перебила Саша, — это я виновата, я должна была сказать. Господин Лихачев, поздравьте меня, я — невеста доктора Балинского. Вы, кажется, с ним знакомы?

Лихачев вздрогнул, побледнел, изменился в лице: боль от контузии сделала его очень нервным. Он встал и едва устоял на ногах. Потом оправился, залпом выпил стакан воды и, сняв с фортепиано свою фуражку, не сказав ни слова, не простившись ни с матерью, ни с дочерью, быстро вышел.

— Господин Лихачев! Куда же вы? Что с вами?! — крикнула ему вслед Саша и даже собиралась побежать, чтобы вернуть его, но мать сделала ей строгий выговор за неприличное поведение, и Саша, сконфуженная, взволнованная, ушла в свою комнату, чувствуя себя в чем-то виноватою, не перед матерью, конечно, а перед Лихачевым.

А лейтенант спешил без оглядки в Севастополь. Он даже не заехал к Глебову. Все его мечты были разбиты, и теперь для него было все равно где оставаться. Уж лучше в Севастополе, там, по крайней мере, умрешь не от тифа, а в честном бою за отечество.

Возвратившись в Севастополь, Лихачев, не заходя на свою [525] городскую квартиру, где он и вообще бывал весьма редко, прямо отправился на свой четвертый бастион. Подходя к бастиону, откуда слышалась неумолкаемая пальба, Лихачев прошел уже в Язоновский редут, где пули и ядра неприятеля сыпались очень часто, хотя это было далеко не самое опасное место. Пройдя еще далее, Лихачев встретил кучку немного подгулявших матросов, один из них шел впереди, играл на балалайке и пел импровизированный мотив. Тема была весьма несложная:

На четвертый бастион,
На четвертый бастион...

и так далее до бесконечности.

Далее пули сыпались уже как горох, но Лихачев хладнокровно шел по стенке. Добравшись до своего блиндажа, он застал товарищей, пивших чай, от которых узнал, что с утра 24-го числа неприятель открыл страшную бомбардировку и что назавтра, 26-го, в годовщину Бородинского сражения, французы, как любители эффектных совпадений, вероятно, назначат общий штурм.

— Да, господа, после нашей атаки на Федюхины высоты они стали гораздо смелее прежнего... — сказал один из офицеров.

Это напоминание послужило предлогом к тому, что вспомнили разные подробности несчастного боя. Даже спели под звуки пальбы песню, сочиненную артиллеристами и составлявшую беспощадную сатиру на тогдашних военачальников. Слышались куплеты:

Как четвертого числа
Нас нелегкая несла
Горы обирать.

Горы обирать!
Выезжали князья-графы
И за ними топографы

На большой редут.
Князь сказал: «Ступай, Липранди».
А Липранди: «Нет-с, атанде,

Молвил, — не пойду!
Туда умного не надо,
Ты пошли туда Реада,

А я посмотрю!
Глядь, Реад возьми да спросту
И повел нас прямо к мосту!

— Ну-ка на ура! [526]

— А что, господа, кто же, собственно, сочинил эту песню? — спросил Лихачев.

— Главным сочинителем был довольно известный писатель штабс-капитан артиллерии Лев Толстой{144}... Вы знаете подполковника Балюзека? Он еще играет на фортепиано... Так вот у него недавно собралась молодежь. Первый, говорят, подал мысль штабс-капитан Сержпутовский{145}, потом Толстой и другие дополнили... Ну, валяйте дальше, господа!

И снова раздалась песня:

Ждали, выйдет с гарнизона
Нам на выручку колонна.
Подали сигнал!

Далее следовал куплет, в печати совсем неудобный. Ночью Лихачеву не спалось. Когда пальба приутихла и можно было опять зайти отдохнуть в блиндаж, он сел писать письмо домой к сестре. Тоска овладела им.

«Ты не можешь себе представить, дорогая Маша, — писал Лихачев, — как опротивел мне Севастополь. Это какая-то бездонная пропасть, тут никаких сил человеческих не хватит! Ты не поверишь, как мне досадно, что и наше смоленское ополчение направили сюда. Уж лучше бы я один здесь страдал! Уже одиннадцать месяцев длится эта бойня и Бог знает чем кончится! Французы с своими работами уже подошли на сто шагов к Малахову. Не правда ли, неприятное соседство? Стреляют ежеминутно, даже ночью. Вот сейчас слышу из дверей, что где-то прожужжала пуля. Ну, Маша! Теперь уж верно, что я получил за майскую бомбардировку Анну 2 степени. Пойду завтра благодарить начальство, если не будет штурма!»

Весь день 26 августа шла яростная канонада, но штурма все еще не было, а потому часов в пять пополудни Лихачев с крестом на шее отправился к начальству. До Хрулева он еще дошел благополучно, но до князя Васильчикова не добрался, потому что [527] по пути зашел к знакомым и везде его заставляли выпить, и к Васильчикову пришлось бы явиться слишком поздно и в неприличном виде.

VII

В жизни Лели Спицыной произошел полный переворот. То, чего она ожидала иногда со страхом, иногда с любовью, наконец свершилось. Сидя безвыходно в своей комнатке в казармах за Николаевской батареею, она проводила дни и ночи над крохотной колыбелькой, наскоро сколоченной добрым денщиком ее нового хозяина. Здесь находился теперь весь ее маленький мир, здесь были сосредоточены все ее радости и огорчения. Воспоминания о событиях последнего месяца представляли для нее не ряд сражений, а ряд забот о крошечном существе. Грозные звуки бомбардировки имели для нее лишь то значение, что она ежеминутно боялась, как бы не испугали ее малютку. Другую, еще более страшную мысль она отгоняла от себя, чтобы не сойти с ума от постоянной тревоги. Впрочем, здесь было сравнительно безопасно, тогда как по всей Екатерининской уже не было проходу от снарядов.

Вспоминая, что было месяц назад, Леля живо припоминала тот день, когда «это» наконец свершилось. Была поздняя ночь. Мощные гранитные своды Николаевской батареи, битком набитой солдатами, матросами и поселившимися здесь жителями Севастополя, были в ту ночь спокойны. Из крохотного окна виднелся двор, где слышался порою говор солдат или вскрикивание спящего. Изредка раздавались отдаленные выстрелы.

Жена приютившего Лелю семейного офицера и акушерка — разумеется, Ирина Петровна, другой в то время, кажется, и не было в Севастополе, — хлопотали подле беспомощной молодой женщины, кричавшей от невыносимой боли. Крики были так сильны, что во дворе многие думали: вероятно, привезли опасно раненных. Да и то удивлялись, потому что в Севастополе сплошь и рядом можно было видеть человека с оторванной рукой или ногой, не издававшего ни малейшего стона. И вдруг что-то такое произошло, после чего эти невыносимые мучения [528] прекратились точно волшебством. Ничего, никакой боли, только полное изнеможение, и при этом состояние близкое к блаженству. Леля слышит какое-то похлопывание, странный писк; потом к ней подносят маленькое красное существо с крохотными ножками и ручками и большой, почти лысой головкой и объявляют ей, что это мальчик. Странное, не поддающееся описанию чувство, смесь бесконечной любви и жалости с удивлением, при виде этого незнакомого, некрасивого существа, скорее похожего на какого-то зверька, чем на ребенка, овладевает всем существом Лели.

— Заверните его, он простудится! — говорит Она, хотя в комнате жарко, как в бане.

Потом новые странные чувства, испытанные Лелей, когда этого малютку в первый раз приложили к ее груди. Он не умел сосать, а она, такая глупая, не умела кормить; ей было больно и вместе с тем смешно. Наконец кое-как справилась, но в первые дни малютка умер бы с голоду, если бы не пришла добрая матроска, у которой был двухмесячный ребенок, а молока хватило бы на двух годовалых ребят.

Затем ряд бессонных ночей, постоянное вставанье к ребенку, который пищит, то требуя пищи, то от самого ничтожного давления какой-нибудь высунувшейся из матрасика соломинки, то неизвестно почему; эти последние случаи всегда страшно тревожили молодую мать. Ей тотчас казалось, что ребенок болен, и она беспомощно ломала руки, пока на выручку не являлась жена офицера или другая опытная женщина.

О графе Татищеве, да и всех других Леля перестала и думать. Какое ей дело до всех графов на свете, до общественного мнения, клеймившего ее ребенка именем незаконного? Она — его законная, бесспорная мать, это ее плоть и кровь, она счастлива, у ней есть кого любить. И он будет любить ее, когда вырастет. «Но в моряки его ни за что не отдам, — думала Леля, хотя сама страстно любила море. — Нет, не отдам! Я не хочу расставаться с своим сыном! Пусть лучше идет в гимназию, в университет... Милый, дорогой малютка, ты мой маленький студентик!»

И она потихоньку целовала спящего ребенка в лобик и в щечки. [529]

VIII

В последние дни августа 1855 года жизнь на севастопольских бастионах стала невыносимою. С двадцать четвертого числа шла ужасная бомбардировка, то целыми залпами ядер, то разрывными снарядами. Над нашими батареями постоянно стоял столб пыли от взрыва бомб: казалось, неприятель собирается расстрелять все свои снаряды.

Севастополь затянуло пылью и густым дымом. Масса бомб попадала даже в бухту: сгорело несколько транспортов, загорелся было фрегат «Мария», но его потушили. Ракеты попадали и на Северную сторону. На Малахов было брошено несколько бочонков с порохом, взрыв произвел обвалы и ямы. Исправлять было невозможно при таком огне. У самой Екатерининской пристани взорвало от бомбы баркас с порохом, и взрыв испортил пристань. Неприятель несколько раз показывался в своих траншеях, но опять отходил назад.

У нас с минуты на минуту ждали штурма, несмотря на то Малахов был почти без войск. В ямах, образовавшихся от взрывов, в сорока шагах от Малахова, уже залегли французские стрелки.

Еще в среду 25 августа капитан-лейтенант Карпов{146} писал главнокомандующему: «Курган пришел в самое крайнее положение и требует усиления в рабочих и в прислуге к орудиям. Если все оставят идти таким же порядком, то курган возьмут не позже пятницы».

Настала пятница — двадцать седьмое августа.

С утра началась адская канонада, но часам к одиннадцати стала ослабевать. В неприятельских траншеях было заметно движение войск, но на бастионах уже привыкли к этому и не обратили особенного внимания.

Орудийная прислуга расположилась отдохнуть и пообедать.

Николай Глебов, оправившийся от ран, находился на Малаховом кургане; старший брат его Алексей — на [530] втором бастионе, а лейтенант Лихачев — на четвертом.

Несмотря на ужасы бомбардировки, Николай Глебов был в самом веселом расположении духа. Он любил, и его любили. Он уже сделал предложение хорошенькой сестре милосердия, дал себе клятву раз навсегда отказаться от прежней безобразной жизни и по окончании военного времени стать хорошим мужем и семьянином. Это было тем более достижимо, что он получил ее полное согласие быть подругой его жизни. При таких видах на будущее никакая бомбардировка не страшна. Лишь бы она, бедненькая, не заболела от чрезмерной работы в госпиталях! Глебов решил даже с согласия своей невесты, что, когда бомбардировка наконец прекратится, они обвенчаются тут же, в Севастополе, по примеру точно такой же свадьбы одного офицера с сестрою милосердия, бывшей в июле.

Когда бомбардировка стихла, Глебов, держа между двумя пальцами папиросу, весело и бодро подошел к очередному начальнику так называемой штурмовой батареи. Это был молодой безусый прапорщик — в то время прапорщики часто заменяли высших офицеров.

— Вот бы хорошо в такое затишье пробраться восвояси, — сказал прапорщик.

— А что?

— Да жду на смену товарища, не приходит, не знаю почему.

— А какой дьявольский ветер, — заметил Глебов. — Хорошо, что дует не в лицо, а в спину. Неприятелю, должно быть, не очень вкусно от такой пыли. Даже холодно становится! Ведь как продувает! Боюсь простудиться.

— Чудак вы, как я вижу, — заметил прапорщик. — Тут каждую минуту может нас с вами хватить бомба, а вы боитесь простудиться!

— Ну, от бомбы Бог миловал, — сказал Глебов, а у самого даже заныла едва зажившая рана.

Разговор этот происходил на крайнем левом фланге Малахова, в сторону второго бастиона и рогатки, куда забрел Николай Глебов.

— Ну, мне пора к своим, — сказал Глебов. Не успел он выговорить этих слов, как на Малаховом кургане, а потом и на всем левом фланге загремели барабаны. [531]

Поднялась общая тревога. Глебов стремглав побежал к своей роте.

Послышались оглушительные залпы, смутные крики, бой барабанов и резкие звуки неприятельских сигнальных рожков. Из бывшей Камчатки роями стремились французы на курган и лезли на вал, подсаживая товарищей.

На Кургане поднялась страшная суматоха. Близ одного блиндажа, занимаемого генералом Буссау, стояла команда солдат Модлинского полка с поручиком Юни. Генерал собирался раздать им Георгиевские кресты, как вдруг раздались крики: «Штурм! Штурм!» — и поручик со своей командой бросился занять Малахову башню. На башне взвился синий флаг — сигнал тревоги.

Французы были уже на кургане, и генерал Буссау один из первых попал в плен. Он выронил шкатулку с орденами и успел только бросить в нападавших камнем.

Наши солдаты, бросая обед и вскакивая, стремились к валу, сталкиваясь между собою и с французами. Артиллеристы с фитилями в руках пробивались к орудиям и падали от французских штыков и пуль. Но вот один из них поспел вовремя и зажег трубку. Французы густой массой заслоняли амбразуру. Раздался выстрел... Живая масса подогнулась и была разбросана в стороны; перед амбразурой лежало двадцать обезображенных трупов, но на место их ворвались новые стрелки и зуавы.

Башня была занята нашими, и сидевшие там упорно защищались: на самом кургане четыреста модлинцев боролись врукопашную с шестью тысячами французов. Дрались банниками, кирками, лопатами, штыками, чем попало; хватали противника за горло и кусались в исступлении.

Два раза сбивали модлинцы водруженное французское знамя, но наконец оно взвилось над курганом. Наши отступали в глубь укрепления. Моряк Карпов, тот самый, который предсказал, что курган возьмут в пятницу, собрал горсть артиллеристов и ратников курского ополчения и бросился на левую батарею, занятую французами.

Ополченцы не походили на солдат. Это были простые курские мужики. В первые дни их появления на кургане солдаты смеялись над их бородами и над их неловкостью. Уверяли, что однажды бомба упала подле ополченцев и те сбились вокруг нее в кучу, а [532] когда бомбу разорвало, переранив многих, стали плакать.

Быть может, и было нечто подобное, но на этот раз ополченцы с топорами бросились на французов и сражались не хуже солдат: неприятель подавил их только массой. Карпов попался в плен: шестеро французов схватили его и связали ему руки.

Через полчаса после начала штурма Малахов был уже в руках французов. Во рву сидели французские музыканты и играли марш. Воодушевленные этой музыкой, свежие французские войска лезли на курган, и вскоре здесь собралось до шести тысяч человек, которые открыли с кургана жестокий ружейный огонь.

В это время в городе, заметив, что бомбардировка стихла, стали взбираться на возвышенные места и смотреть, что бы это значило.

С библиотеки был виден Малахов, казавшийся пригорком, изрезанным траншеями и загроможденным валами батарей. Дальше тянулась равнина, покрытая камнями и кустами. Дух захватило у зрителей, когда из неприятельских траншей вышли французские колонны и, немного согнувшись вперед, шли с одушевлением. Ветер дул им в лицо, полы мундиров и курток развевались. С кургана полетело несколько бомб, с рогатки зашипела картечь; но шли и шли вперед пылкие французы.

На минуту дым орудий скрыл их из глаз. Но вот прояснилось: идут ряды синих мундиров; видны две линии ружейных огней; далее ничего нельзя было разобрать, кроме дыма и пыли.

Штурм был направлен против всего нашего левого фланга.

Николай Глебов не успел добежать к своей роте и, сам не зная как, очутился опять подле рогатки. Несколько минут французы здесь еще не показывались, но вот они разом высыпали из траншей длинною и густою цепью и бросились к укреплениям. Наши открыли ружейный и картечный огонь. Французы падали, оступались в волчьи ямы, но неудержимо подавались вперед, смыкаясь бегом в две густые массы, из которых одна устремилась на второй бастион. Какой-то прапорщик с гренадерской ротой бросился на другую массу, устремившуюся к рогатке.

Французские саперы мигом разнесли топорами рогатку, и французы ворвались в укрепление. Откуда-то явилась наша мушкетерская рота. [533]

— Куда вы?! — крикнул стоявший у батареи! артиллерийский офицер поручику, командовавшему этой ротой.

— К вам!

— Оставьте меня, помогайте гренадерам.

Поручик ударил во фланг французов, а прапорщик — с фронта. Прапорщик был вскоре ранен. Николай Глебов, не долго думая, стал на его место и повел роту. Недолго продолжался бой: массы французов одолевали. Глебов почувствовал, что один держит его за ворот, два других крутят ему руки назад и вяжут их, а четвертый замахнулся над ним оружием вроде тесака. Глебов инстинктивно наклонил голову, но подоспевший французский офицер что-то крикнул солдатам и сказал Глебову, что он пленный.

«Прощай, Россия! Прощай, моя невеста! Прощай, Севастополь!» — мелькало в уме у Глебова, и слезы навернулись у него на глаза.

Бывшее при Глебове оружие тотчас отобрали. Офицер пригласил его идти за сапером и другим солдатом в траншеи и велел тотчас развязать ему руки, что и было исполнено.

Глебов оглянулся: вблизи никого из русских, везде синие мундиры и алые штаны.

«Делать нечего, надо идти», — подумал Глебов, тяжело вздохнув.

Николай Глебов шел за сапером по траншеям, откуда все шли да шли на Севастополь новые колонны французов, казалось, им счету нет.

Подошли к сильно вооруженной батарее.

— Эта ваша бывшая Камчатка, — сказал сапер.

На валу, с зрительной трубкой в руке, окруженный свитой, стоял французский главнокомандующий Пелисье. Он был в мундире, со звездой Почетного легиона на груди, а поверх мундира имел пальто, надетое в рукава. Наружность у него была бодрая, в усах и эспаньолке значительная проседь. Узнав, что пленный говорит по-французски, Пелисье спросил чин и фамилию пленного.

— Поручик Глебов.

— Сколько орудий было на вашей батарее?

— Я не артиллерист, я попал случайно туда. Я служил в пехоте.

— Ожидали вы сегодня штурма?

— Ожидали недели две. [534]

— А сегодня?

— И сегодня ожидали.

После этого казенного допроса Пелисье велел саперу отвести пленного в лагерь генерала Боске. Несмотря на все интриги против Боске, штурм Малахова кургана не решились поручить никому, кроме него.

Алексей Глебов, не подозревая, что брат его в плену, был на втором бастионе.

Генерал Сабашинский закусывал здесь с капитаном Генерального штаба Черняевым, как вдруг ударили тревогу. Французы уже хозяйничали здесь и быстро заклепали орудия. Алексей Глебов, выхватив штуцер у раненого солдата, вмешался в толпу наших стрелков и поспешил к оставшейся незаклепанною мортирке.

Комендор орудия был убит.

Глебов сам выстрелил из мортирки — куча французов легла перед нею. Генерал Сабашинский тотчас рассыпал стрелков, которые открыли огонь. Прапорщик дружины курского ополчения под самым сильным огнем пошел с своей командой за патронами. Затем все перемешались. Какой-то зуавский офицер, красивый юноша в блестящем мундире, держа в одной руке пистолет, а в другой камень, вскочил на бруствер, а за ним четыре зуава с ружьями и камнями. Офицер выстрелил почти в упор в генерала Сабашинского, но не попал, бросил камнем — и промахнулся. Сабашинский замахнулся на него своим костылем, но тут наши солдаты подбежали и перестреляли всех пятерых французов. Несколько минут спустя французы были выбиты из бастиона; весь ров и ближайшая часть поля были устланы их трупами.

На четвертом бастионе, где был Лихачев, штурм французов был также отбит. Уже перекладывались в неприятельских траншеях мосты, показались штурмовые лестницы, и синие мундиры приближались к бастиону. Наши открыли убийственный огонь. Кто достиг оборонительного рва, тот, без преувеличения, повис на русских штыках. Увлеченные своим делом, защитники знаменитого четвертого бастиона сначала не замечали, что делается у соседей. Вскоре они увидели, что на пятом бастионе французы также отбиты, на третьем англичане все еще боролись с нашими, но заметно терпели урон. Странным показалось [535] всем, что на Малаховом кургане вдруг затихло; потом загремели орудия, но уже с второй оборонительной линии.

Когда дым слегка рассеялся, Лихачев и его товарищи увидели на кургане трехцветное знамя, а на умолкнувших батареях первой линии и в оборонительном рву кишели, как муравьи, синие мундиры.

У всех сжалось сердце, лица вытянулись. Молча переглядывались все, как бы спрашивая друг друга: «Что же это значит? Не сон ли?»

— Да не может быть! — сказал наконец Лихачев.

— Господи, неужели правда!

У какого-то майора нашлась труба; она переходила из рук в руки. Злобное чувство кипело в каждом.

— Авось Хрулев выручит! — глубокомысленно сказал один из унтер-офицеров.

— Говорил я: как не останется на кургане по три матроса на орудие, тогда поминай как звали! — заметил стоявший тут же матрос.

. Настал вечер. Царила гробовая тишина. Тишь в блиндажах, тишь у орудий, но фитили дымятся в ожидании врага, да между солдатами идет сдержанный сердитый шепот.

Офицеры сидят в блиндажах или собираются вокруг начальников, ожидая, что те скажут. Все похожи на провинившихся школьников, хотя и чувствуют, что они исполнили свой долг. Начальники также хранят молчание. Наконец один из дежурных офицеров, торопливо возвращаясь от своего полкового командира, забежал в блиндаж, где собралась группа офицеров. Подойдя к старшему в чинах, он что-то шепнул ему на ухо.

Тот подскочил.

— Не может быть! Что вы говорите!

— Да, Осип Алексеевич, так!

Осип Алексеевич встал и молча вышел, а капитан, сообщивший таинственное известие, оглянулся и полушепотом сказал:

— Да будет вам известно, господа, что хотя штурм отбит везде, кроме Малахова, но по приказанию главнокомандующего должно последовать генеральное отступление войск на Северную. Чтобы это известие не повлияло на дух солдат, следует перед ними о том до поры до времени благоразумно умолчать. Солдатам нашего полка велено сказать, что их ведут на [536] Северную для ночлега, с тем чтобы на заре двинуться на неприятеля.

Понурив головы разбрелись офицеры по траншеям и как-то нехотя сообщали солдатам ложное известие.

А солдаты поговаривали между собою, что будто начальство нарочно сдало неприятелю Малахов.

Уже совсем смеркалось. Сильный ветер с моря застилал небо облаками. Солдатам приказано было отступать поротно с бастиона и зажигать все встречавшееся на пути. Молча строились солдаты. Иные крестились на все четыре стороны и прощались с бастионом. Другие суетились в блиндажах, разыскивая вещи. Шествие напоминало погребальную процессию.

Со второго бастиона также отступали по тому же приказу главнокомандующего. Алексей Глебов шел одним из последних; французы с Малахова кургана осыпали отступавших с бастиона пулями до поздней ночи. С темнотою войска стали отступать, и бастион опустел. Изредка постреливали в ответ на выстрелы французов. Матросы с мешками пороху начали насыпать пороховые дорожки из погребов до бухты; попади хоть одна искра — и все бы погибли. Курить было строжайше запрещено. Французы, не успевшие отступить, попали в плен. Наши солдатики таскали раненых — своих и неприятелей — в каземат первого бастиона. Одного французского офицера била лихорадка. Алексей Глебов отдал ему свою шинель, а сам остался в одном мундире.

Была полночь. Генерал Шульц спешил по требованию главнокомандующего в Николаевские казармы. Князь Горчаков, окруженный генералами, ходил взад и вперед по комнате. Генерал Коцебу сидел у стола и писал.

Горчаков был бледен и расстроен. Некоторые генералы спали в креслах, издавая заметный храп.

— Ваше превосходительство, — спросил Горчаков, обращаясь к Шульцу, — успели ли вы испортить орудия, взорваны ли пороховые погреба и есть ли еще цепь на банкете{147}?

— Матросы заложили в блиндажи удобовоспламеняемые составы; пороховые погреба будут взорваны при помощи гальванизма, — отрапортовал Шульц. [537]

— Есть ли цепь? — снова спросил Горчаков.

— Полковник Зеленый стоит со своим полком у баррикад.

— Хорошо, — сказал Горчаков и, подумав, спросил: — Ну а если неприятель заметил наше отступление и будет нас преследовать, а мы до рассвета не успеем перейти мост?

— Успеем, ваше сиятельство, — ответил Шульц и прибавил: — Отбитый неприятель не преследует!

Он подчеркнул слово «отбитый», но Горчаков не заметил или не хотел заметить иронии.

Войска были собраны на Николаевской площади в ротных колоннах. Теснота была страшная. Весть об оставлении Севастополя разнеслась всюду: вокруг толпились не только солдаты, но и жители. Вправо от большого моста, устроенного через бухту, сгрудились, на мыске и сзади, возы, телеги, полуфурки, дрожки, кареты; тут же стояла и артиллерия, обреченная на потопление. Бабы с узлами и с малыми ребятами, денщики с офицерскими пожитками и с головами сахару, с чемоданами, старики и дети, почти все население Севастополя собралось в пеструю, разнокалиберную толпу.

Глебов стоял задумавшись и обернувшись в сторону Малахова кургана. Было довольно свежо, дул сильный ветер, и он продрог без шинели. Вдруг он услышал голос своего денщика, едва нашедшего его в этой толпе.

— Ваше благородие, нашу батарею сейчас переправлять будут... Шинель потеряли? Возьмите мою. Теплее будет...

— Не надо, голубчик... Идем скорее.

Они пошли к своим. Денщик оглянулся и вскрикнул:

— Ваше благородие! Француз бочонки пустил!

— Какие бочонки?

— Стало быть, с порохом, жечь город!

— Это наши жгут, — сказал Глебов и сам стал вглядываться.

Матросы зажгли уже пороховые дорожки. Как огненные змейки ползли эти дороги к погребам бастионов и взошли в погреба. Громадные огненные снопы поднялись и разразились страшным треском. Бомбы и гранаты, сложенные в погребах, рвались в воздухе.

Глебов отвернулся. [538]

— Брата Николая не встречал? — отрывисто спросил он денщика.

— Никак нет, ваше благородие. И денщика ихнего не видать.

«Ранен или убит?» — мелькнуло в уме у Глебова.

Войска двигались по мосту, наведенному через бухту. В городе, исполняя приказ начальства, безжалостно жгли и коверкали все, чтобы ничего не досталось «ему». Еще недавно Васильчиков едва мог добиться у Горчакова позволения снести некоторые полуразрушенные дома, чтобы воспользоваться досками для блиндажей. Даже уцелевшие дома велено было жечь, как будто мы собирались навсегда выпустить из своих рук Севастополь.

Солдаты усердствовали. Мебель, рояли, уцелевшие от бомб зеркала — все коверкалось, ломалось, выбрасывалось на улицу. На паркетных полах раскладывали костры и зажигали здание. Немногие уцелевшие еще лавки, подвалы и винные погреба — все было отперто, выброшено, разлито, предано сожжению. Ветер быстро разносил пожар, и громадное зарево освещало картину истребления. На Екатерининской улице жалобно выли собаки. Некоторых маленьких щенков солдаты из сострадания захватили с собой.

Толпа жителей ждала, когда переправят войска. Многие вопили, чтобы их взяли вместе с солдатами, но начальство было глухо к просьбам. Все пароходы и гребные суда работали.

— Дай дорогу! — кричит фурштат, погоняя тройку и врезываясь в толпу.

— Берегись!

— Батюшки, пропустите! — вопит какая-то старуха с узлом.

— Арина, а Арина! Куда те нелегкая занесла! — кричит бабий голос. — Али ребят на француза покинешь, угорелая!

— Ай, батюшки! Ребята-то дома остались.

— Ради Бога, пропустите, задавите, я с ребенком! — кричит нежный женский голос.

Глебов узнал этот голос и в мгновение очутился подле Лели, которая едва проталкивалась в толпе, прижимая к себе крохотного малютку, который спал, несмотря на весь этот шум и гам: он привык к реву пушек и теперь не просыпался. Глебов не спрашивал Лелю, как она сюда попала, он поспешил принять ее [539] под свою охрану и, подойдя к одному генералу, попросил, чтобы эту молодую даму взяли на пароход. Генерал, изумившись, как она сюда попала вопреки приказу всем дамам оставить Севастополь, позволил. В это время вдруг послышался женский вопль: какую-то старушку нечаянно столкнули в воду. Глебов хотел броситься на помощь, но дюжий матрос уже швырнул старушку на берег, сказав нравоучительно:

— Эх ты, тетка! Лезешь куда не след!

— Носилкам дорогу! Пропустите, что ли!

Пронесли носилки с ранеными.

Затем солдаты попарно зашагали по мосту. Осторожно ступали люди по бревнам. Ветер волновал бухту, бревна скрипели, трещали и раскачивались. Со свистом пролетел какой-то темный снаряд; солдат на минуту остановили, затем шествие продолжалось. Посредине мост слегка подался в воду.

Переправив солдат, пустили по мосту жителей. Тогда-то началась страшная суматоха. Возы, лошади, толпы народа шли по мосту, давя друг друга. Весьма немногим удалось переправиться водой. Слышались мольбы, вопли, забористая брань.

Вот какая-то женщина, одетая по-мещански, бежит с воплем и плачем.

— Ты куда? — останавливают ее. — Еще успеешь, тетка.

— Я с Корабельной, родимые, с Корабельной! Старуха там осталась, калека, ноги параличом разбиты, лежит на печи. А солдаты не знали и зажгли соседний дом. Ох, Царица Небесная! Покарал меня Господь за то, что утром я сказала маменьке: «Уж хоть бы умерли вы, чем быть и себе и другим в тягость!»

— Нельзя ли спасти старуху? — сказал слышавший эти слова Лихачев, недавно пришедший к переправе. Ему в эту минуту вспомнилось, как его когда-то спас матрос.

— Спаси, батюшка, родимый... Да я же тебя знаю, голубчик ты мой! У нас акушерка жила, а у ней барыня, и ты раз к ней приходил... Как же, помню!

Лихачев с двумя матросами побежал к дому, где когда-то жила Леля, и с опасностью для жизни вытащил старуху из горевшего уже дома. Старуха не могла ходить, и ее пришлось принести на руках.

На Графской стоял князь Васильчиков с несколькими офицерами. [540]

— Есть ли костер под библиотекою? — спросил князь стоявшего подле него капитана.

— Все готово, — сказал капитан. Вскоре библиотека и вся линия домов на Екатерининской и Морской были охвачены пламенем.

— Поторопились зажечь, — сказал капитан. — Теперь не остановишь!

Темные воды бухты осветились заревом пожара; пенящиеся волны приняли красный отблеск. Местами сверкали точно молнии и слышался гром от взрыва пороховых погребов.

Плавучий мост качался под тяжестью народа и обозов. От взрывов колебалась и стонала земля. Над горящим городом стояло густое облако дыма. Пламя освещало мост, покрытый торопливо движущимися толпами народа, артиллерию, метавшую орудия в бухту, последние суда Черноморского флота, обреченные на потопление и уже погружавшиеся в воду, некоторые из них были вдобавок зажжены.

Один из генералов, подойдя к Васильчикову, сказал:

— Здесь невыносимо! Я уйду.

— Идите, — ответил Васильчиков. — Здесь делать нечего.

Невыносимо тягостные чувства овладели всеми, кто видел эту страшную картину. Столько трудов, столько крови употреблено на защиту Севастополя, и теперь он оставлен нами, оставлен добровольно, и нами же предан разрушению! Недоумение, смешанное с затаенной злобой, рисовалось на загорелых лицах солдат и матросов, офицеров, честно исполнявших свой долг, матросских жен, покидавших свои разоренные, разбитые бомбами домишки.

В числе прочих и Леля вглядывалась в мрак, стараясь разглядеть место, где был ее домик. Тяжелое чувство сжало ее сердце. В первый раз она поняла вполне, как все это ей дорого, как дорог ей Севастополь, где она жила, любила и страдала...

Ночной мрак по-прежнему освещался заревом множества пожаров. Зрелище было поразительное. С 'неприятельских батарей бросали только светящиеся ядра. Наши войска переправились на Северную и расходились по разным направлениям в совершенной тишине, как будто присутствовали при отпевании покойника. Только у Михайловской батареи слышался зычный голос [541] какого-то неунывающего и чересчур аккуратного ротного командира, который, отыскав где-то фонарь, перекликал по списку свою роту! Другим не до того было.

Леля брела, сама не зная куда, когда вдруг услышала голос Алексея Глебова:

— Дайте руку, я помогу вам.

И сильная рука поддержала ее, когда Леля уже была готова от изнеможения упасть на землю.

«А ведь он меня любит!» — подумала Леля. Хорошо было ей опираться на эту сильную, честную руку. На мгновение Леля вспомнила о Татищеве, но постаралась отогнать эту мысль и крепче прижала к себе своего малютку. Глебов хотел взять его, но она не позволила.

Мост, покрытый вереницей людей, наши корабли, медленно опускающиеся в морскую пучину, далекие огоньки неприятельских кораблей против фарватера в море, громадные огненные снопы от взрыва — все это вместе представляло картину ужасную, но великолепную.

Физически и нравственно изнуренные солдаты, матросы, офицеры удалялись от Михайловской батареи на гору, где в изнеможении падали под кустами и спали как убитые. Утром многие вскочили, ошеломленные необыкновенным громом от взрыва Павловской батареи. Камни сыпались, испещряя зеркальную утреннюю гладь бухты, по которой кое-где еще сновали лодки. Корабли все были уже затоплены, мост разведен, и лишь пароходы, порубленные топорами, боролись со смертью.

В последний раз оглядывались солдаты на Севастополь и брели выше, где собирались сильно поредевшие от вчерашнего штурма полки.

Примечания