Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть четвертая

I

Дорога до Перекопа и почти до самого Симферополя не представляет ничего привлекательного даже в лучшее время года, осенью же, во время дождей, она просто отвратительна.

Был дождь, сопровождаемый сильным ветром. Глинистый грунт обратился в подобие густого теста, и почтовый тракт представлял собой широкую, покрытую следами колес и копыт бесконечную лужу, местами достигавшую такой глубины и вязкости, что тяжелые кареты и возы приходилось вытаскивать несколькими парами волов или верблюдов. По этой невылазной грязи ехали в немецкой повозке на колонистских лошадях три офицера, прибывшие из разных мест и познакомившиеся между собою только на предыдущей станции. Один из них, совсем еще юный, недавно произведенный бывший петербургский кадет Николай Глебов, прибыл прямо из Петербурга: он был назначен в один из пехотных полков, стоявший подле батареи, где служил его брат, сослуживец графа Татищева. Молодой офицерик, видимо, продрог от дождя и кутался в свою шинель. Наконец показалась почтовая станция. На крыльцо вышел косматый, заспанный старик в поношенном пальтишке и полинялой фуражке — очевидно, станционный смотритель. Окинув взглядом приезжих и видя, что это не генералы и вообще лица не важные, он снова вошел в дом, захлопнув за собою дверь.

Молодой Глебов проворно соскочил с повозки, утопая в грязи, взошел на крыльцо и поспешил в комнату, откуда тянуло теплом и запахом сильного угара: действительно, на столе шипел пузатый нечищеный самовар красной меди, от которого понесло угаром. На том же простом неполированном столе, не застеленном скатертью, стояло два стакана без блюдец и ложек. Подле стола, на диване, богатырским сном спал покрытый буркой офицер, а на полу, подложив под голову седло и сумку, храпел казак. Смотритель — пожилой человек из обрусевших поляков — стоял подле столика, на котором лежала шнуровая книга. [388]

— Послушайте, — сказал смотрителю один из приехавших с Глебовым офицеров. — Где хотите, а чтобы мне сейчас были лошади. Это черт знает что такое! Еду по казенной надобности, вынужден нанимать подводы у колонистов. Я буду жаловаться!

— Лошадей нет и не будет, — лаконически отрезал смотритель, как видно уже привыкший ко всяким проявлениям неудовольствия — до оскорбления действием включительно; о последнем свидетельствовала его и теперь еще подвязанная щека.

— Как не будет? Да вы с ума сошли! Да ведь это разбой! — горячился офицер. — Как хочешь, а чтобы мне через четверть часа были лошади, а иначе тебе несдобровать! — грозно прибавил он, переходя с «вы» на «ты» и становясь в угрожающую позу.

Смотритель, видя, что дело принимает крутой оборот, прибег к маневру, который ему большею частью удавался, особенно с молодыми офицерами. Он принял униженную позу и сказал:

— К чему же нам ссориться?.. Разве я тут при чем?.. Вот не напьетесь ли чайку, я сейчас пришлю мою дочку, она нальет вам и составит компанию, а тем временем, может быть, и подойдут лошади... Сами посудите, наше положение...

В таких случаях обыкновенно офицер раскрывал рот, чтобы ответить, но в это время смотритель уже исчезал, из боковой двери появлялась его дочка — полногрудая, довольно смазливая девица с несколько обрюзгшим лицом и развязными манерами. В этой глуши, в одиноком домике появление смазливой девицы сомнительного поведения всегда производило эффект. Теплый, хотя и угарный воздух комнаты, шипенье самовара, картинки на стенах, изображавшие Синопское сражение и еще какую-то битву русских с черкесами, — все это после осенней стужи и слякоти немножко напоминало домашний очаг, немыслимый без присутствия женщины. Смазливая девица являлась как бы необходимым дополнением обстановки, ее довольно плоский разговор казался милым, ей отпускались любезности, она пила с офицерами чай, поедала с ними булки и закуски, если таковые оказывались, вообще, делала им пребывание здесь приятным и отвращала от отца не одну готовую разразиться грозу.

Сердитый офицер, требовавший лошадей, не удовольствовался, однако, появлением девицы и продолжал [389] шуметь и буянить до тех пор, пока спавший на диване под буркою офицер не проснулся от этого крика и шума.

Проснувшийся офицер приподнялся и в свою очередь прикрикнул на буянившего поручика:

— Что это за безобразие! Я две ночи не спал, а вы здесь шумите так, что спать никому не даете...

Сердитый поручик хотел было затеять ссору, но, увидев, что спавший офицер старше его чином, прикусил язык и, подойдя к окну, стал смотреть, не подъехала ли телега, в которой плелся сзади его денщик с вещами.

«Все равно без вещей я не поеду, — подумал поручик, — и даже если бы были лошади, пришлось бы ждать».

Смазливая девица подсела к юному Глебову, который стал угощать ее где-то купленной им жареной куропаткой. Девица сказала Глебову, что любит таких молоденьких, как он, и удивляется, как родители отпустили его на войну. Глебов обиделся, что его считают слишком юным, и, чтобы доказать противное, стал отпускать девице юнкерские любезности, принятые ею весьма благосклонно. Выпив с Глебовым по рюмке водки (предварительно она, конечно, жеманилась и уверяла, что не пьет), девица совсем повеселела и стала толкать юного офицера под столом ногою. Он шепнул девице что-то на ухо, от чего она слегка покраснела и кивнула головою утвердительно.

Лошадей дождались лишь к следующему утру. Оставалось еще два -перегона до Симферополя. Глебов на этот раз ехал лишь вдвоем с сердитым поручиком, так как третий попутчик остался дожидать своего товарища.

Проехав несколько верст, Глебов и его попутчик услышали в отдалении какие-то глухие звуки, становившиеся все более явственными.

— Что это? — спросил Глебов ямщика.

— Где, барин?

— Да вот, слышно, что-то бухает.

— Эх, барин, нешто не знаешь? Стреляют в Севастополе, тут и слышно.

— А сколько туда верст будет?

— Да верстов сто, почитай, будет... У Глебова невольно забилось сердце при мысли, что он теперь некоторым образом является участником [390] драмы, разыгрывающейся в Севастополе, хотя и отстоит от города за целую сотню верст...

Приехали наконец в Симферополь поздно ночью и остановились у гостиницы «Золотой якорь», которая молодому Глебову показалась хуже иных петербургских трактиров. О красотах местоположения Симферополя он и не думал: не до того было, так устал и продрог он после путешествия по болотистой равнине, сменившейся теперь гористой местностью.

В гостинице некоторые окна были освещены, но ворота были уже заперты, и со двора слышался лай собак. Стали стучать и насилу достучались. Войдя в первую комнату, увидели бильярд, на котором спал какой-то гусарский офицер. Вышел сонный содержатель гостиницы и сказал, что теперь, кроме ветчины, нет ничего, а завтра можно получить обед, какого и в Петербурге не получишь. Глебов посмотрел на карту и, увидя в числе поименованных блюд «португальские щи» и «борщ по-гречески», должен был согласиться с хозяином, а пока удовольствовался ветчиной. Хлеба также не оказалось, и, по счастью, выручил бывший тут казак, предложивший их благородиям черного хлеба и соли. Цены в «Золотом якоре» оказались непомерными: за грязный номер, в котором стены были покрыты кровавыми пятнами, свидетельствовавшими о борьбе прежних обитателей с клопами, с Глебова и поручика, который из сердитого стал от утомления сонным и угрюмым, спросили такую цену, что юный офицер с ужасом понял, что необходимо разменять последний золотой: предпоследний он с чисто юнкерской щедростью подарил станционной Дульсинее в виде благодарности за ее гостеприимство.

Несмотря на все неудобства своего помещения, Глебов спал всю ночь как убитый. Проснувшись рано утром, он снова явственно услышал отдаленное буханье пушек. Выйдя в коридор, чтобы потребовать умыться и чтобы узнать, приехал ли денщик с багажом, Глебов почти столкнулся с выходившим из своего номера артиллерийским офицером и хотел уже сказать «виноват-с», как вдруг артиллерист сжал его в своих объятиях, закричав:

— Коля! Наконец-то! Да ты уже произведен! Молодец!

— Алеша, неужели это ты? — вскрикнул в свою очередь младший Глебов, узнав брата. — Как же ты [391] не в Севастополе? Неужели ты был ранен? — тревожно спрашивал он старшего брата.

— Нет, Бог миловал... Я сюда по поручению начальства. Деньги надо получать. Хочешь, сегодня вечером поедем вместе? Тебе, конечно, хочется поскорее в Севастополь, ну да успеешь.

— Да если бы не ты, я бы сейчас поехал. Впрочем, не думай, что мне неприятно ехать с тобою, — поспешил прибавить младший Глебов. — Я, напротив, так рад тебя видеть! Господи, сколько времени! Я бы сразу не узнал тебя. А ведь правда и.я изменился?

— Ты вырос, возмужал, окреп. Ты теперь имеешь вид настоящего воина, — сказал, улыбнувшись, брат. — Жаль, что пехтура, тебе бы быть кавалеристом. Ну, зайдем ко мне в номер, напьемся чаю.

Они сели пить чай.

— Ну, что у вас там, в Петербурге? — спросил старший Глебов. — Ведь я давно не был там...

— Что может быть там особенного? Вот лучше рассказывай скорее, что у вас делается. В газетах пишут о вас много, но все не то, что от тебя самого услышать... Воображаю, сколько ты видел, сколько пережил за это время! Как я завидую тебе, Алеша! Скажи, разве правда, что под Ал мой мы действительно не могли удержаться? У нас одни винят Меншикова, другие говорят, что наши войска были неопытны, третьи сваливают все на дурное вооружение... Да рассказывай же, Алеша! Я все один говорю, а ты точно воды в рот набрал.

— Да что говорить об отдаленном прошлом, — сказал старший Глебов, которому казалось, что со времени Алминского боя прошло уже Бог знает сколько времени. — Ведь ты, должно быть, слышал, если не в Петербурге, то по пути, что нас недавно вторично поколотили...

— Как! — вскричал младший брат. — Быть не может! Ничего не знаю! Я трое суток тащился по грязи от этого проклятого Перекопа! Когда я выезжал из Петербурга, у нас, наоборот, все ликовали по случаю неудачи неприятельской бомбардировки и особенно после известия о блистательной победе Липранди{114}.

— Ну уж и блистательной, — сказал старший [392] Глебов. — Липранди молодец, не спорю, славное было кавалерийское дело: мы почти вконец уничтожили английскую кавалерию, и оказалось, что наши кавалеристы вовсе уж не так плохи, как можно было думать после Алмы. Но беда в том, что наши великие полководцы (Глебов понизил тон и оглянулся, не слушает ли кто из посторонних), наши великие полководцы, начиная с самого светлейшего и кончая выжившим из ума Петром Дмитриевичем, не сумели воспользоваться первой удачей... Вот хоть бы в последнем деле: сначала нам так повезло, что английские пароходы уже стали разводить пары, думая, что придется везти войско восвояси. И что же? В конце концов дали неприятелю оправиться, и мы потерпели решительное поражение, да еще какое!

— Бога ради, расскажи же, в чем дело! Я с вечера ни с кем не говорил, так прямо и завалился спать...

— Ладно, расскажу, только не совсем складно: у меня сегодня пропасть дела...

II

— После балаклавского дела, — так начал старший Глебов, — у нас в Севастополе было всеобщее ликование: говорили, что мы вполне отомстили неприятелю за Алму. Липранди был, разумеется, героем дня...

— Извини, Алеша, — перебил младший брат. — Что я тебя хочу спросить: правда ли, будто в этом деле полковник Еропкин перерубил пополам английского драгуна, а двух других англичан убил ударом плашмя?

— Чистый вздор, хотя я и сам об этом слышал от многих, но я говорил с самим полковником. По его словам, дело было так: Еропкин по приказанию генерала Липранди ехал куда-то, за ним — его вестовой унтер-офицер Муха. Нападают на них три драгуна. Еропкин выстрелил в одного из пистолета и убил его наповал, с другим схватился Муха, а третьего Еропкин, мужчина сильный и плечистый, не успев схватиться за саблю, ударил кулаком в лицо. Англичанин упал на шею лошади. Еропкин хвать его опять кулаком в висок, а сам на помощь Мухе; убили вдвоем [393] третьего англичанина и поскакали к своему полку... Но ты, брат Коля, не перебивай меня, а слушай: если станешь задавать вопросы, я и до вечера не кончу, а у меня здесь пропасть дел.

— Хорошо, хорошо, рассказывай... А все-таки молодец Еропкин! По-русски расправился с англичанами!

— Ну так слушай, — продолжал старший брат. — Ночь перед последним сражением была нельзя сказать, чтобы приятная... Да, я ведь хотел еще сказать тебе о балаклавском деле. Ну, хорошо, скажу в двух словах. Дело было так. По прибытии дивизии Липранди все у нас стали говорить, что мы вскоре атакуем неприятеля. Вечером узнали мы диспозицию. Как только рассвело, наши двинулись в глубокой тишине; через полчаса очутились перед неприятелем, находившимся под самой Воронцовой дорогой. Перед нами рисовались грозные английские редуты. Наши «приятели»-англичане спали, ничего не подозревая. Липранди — очень симпатичный, замечательно хладнокровный генерал — сказал, солдатам: «Надеюсь, что вы будете драться так же храбро, как и на Дунае». Азовцы первые напали на редут: артиллерийский и ружейный огонь неприятеля не остановил их. Турки, занимавшие передовые английские редуты, едва увидев наших, показали пятки и наткнулись на шотландцев. Говорят, какая-то шотландская маркитантка, баба громадного роста, остановила турок, думая, что они хотят грабить ее запасы, и пребольно отхлестала бежавших мимо нее турок хлыстом. Вдруг появилась английская кавалерия. Наша кавалерия ей навстречу. Казаки обхватили шотландскую пехоту с обоих флангов, но не выдержали и первого залпа, поскакали назад. Наши гусары — вей-марцы и лейхтенбергцы — приняли участие в бое; старик генерал Рыжов скакал впереди всех...

— Подобно Мюрату{115}, — вставил младший брат.

— Да, если хочешь, сравнивай... Только та беда, что лошадь под ним убили, и старик погиб бы, если бы не один унтер-офицер Веймарского полка, успевший посадить генерала на свою лошадь. Мало того, этот храбрец поймал еще неприятельского коня, расседлал и надел на него генеральское, а когда его спросили, зачем такой маскарад, он ответил: «Вот те [394] на, разве можно бросить генеральское седло?» Между тем Липранди послал ординарца с приказанием, а тот оказался олухом: переврал приказание и велел уланскому маршевому полку скакать для поддержания гусар. Что тут делать? У нас рассуждать не велено. Командир полка развернул своих улан в одну линию и пошел прибавленною рысью. Неприятельская батарея обсыпала их картечью. М.ежду тем у англичан вышла путаница еще хуже нашей. Один из их начальников, не поняв приказания лорда Раглана, велел Кардигану атаковать нашу кавалерию. Кардиган, говорят, пришел в ужас, так как ему пришлось идти под перекрестными выстрелами нашей артиллерии и пехоты. Англичане поскакали, мы встретили их картечью и пулями. Английские кавалеристы ударили на казаков — те дали драла, смяли веймарцев, веймарцы смяли лейхтен-бергцев, и мы были свидетелями невероятного скандала: каких-нибудь триста англичан гнали наших три полка...

— Послушай, неужели ты не преувеличиваешь?! — вскричал младший брат. — Ты всегда имеешь привычку относиться к своим слишком строго...

— Не думай, Коля, что я обвиняю наших солдат в трусости... Боже сохрани! — сказал старший Глебов. — Солдат наш храбр, как лев, когда им командуют толковые начальники. Под Балаклавой же у нас, как и всегда, была страшная бестолковщина. Старик Рыжов также храбрец, но не сумел сколько-нибудь сносно расположить войска: поставил впереди казаков, которые не могут выдержать натиска регулярной кавалерии. И главное, вместо того чтобы встречать атаку атакою, наши кавалеристы стояли на месте; понятно, что чего неприятелю не хватало в массе, то он взял скоростью. Натиск англичан был стремительный. Неприятель заклепал несколько орудий, напал на отступающих гусар, рубил их беспощадно и просто наседал им на плечи. Около моста гусары дрались отчаянно, да было поздно. Между тем наши уланы, ехавшие на разномастных лошадях, так как это был маршевый полк, наткнулись на Одесский полк, который принял их за неприятеля, свернул в каре и давай палить по своим; насилу остановили. Англичане же, смяв наших гусар, отступали назад и шли на рысях как на ученье. Тут, однако, и им пришлось испытать последствия своей ошибки. Наши уланы ударили на них с [395] фланга, а пехота и артиллерия на обратном пути снова открыли по ним огонь, от которого, впрочем, досталось и своим: из улан многие были ранены во время этой пальбы. Англичане скакали назад по своей прежней смертельной дороге, и легли почти все под картечью седьмой легкой и под пулями Одесского полка, и лишь немногие были убиты нашими уланами и ударившими в тыл гусарами... Позиция осталась за нами, и, стало быть, мы победили. Радость была неописанная.

— Господи, как это не похоже на то, что пишут о балаклавском деле в газетах! Я читал или слышал от кого-то, что будто бы английская кавалерия была пьяная, чем объясняют ее безумную отвагу.

— Вздор, нелепость! — горячо воскликнул старший Глебов. — И удивляюсь, как тебе не стыдно верить такому вздору! Я, по крайней мере, видел многих раненых и пленных англичан, и в числе их ни одного пьяного. Да и нам не велика была бы честь справиться с пьяными. Если бы ты видел хладнокровие, с которым англичане пустились в обратный путь, ты бы никогда не поверил этому вздору. Тут нужно было сознание долга и чести, хладнокровная и обдуманная отвага; но ко всему этому пьяный человек, конечно, не способен.

— Ну, Алеша, если ты так рассказываешь о нашей победе, воображаю, как ты опишешь то, что ты называешь нашим последним поражением.

— Опишу как сумею и, надеюсь, не солгу, тем более что сам был участником боя. Как и всегда, наши солдаты умирали как герои, но одного героизма для войны недостаточно: надо хоть немного рассуждения. Между тем и на этот раз вся беда произошла, как обыкновенно, оттого, что каждому генералу хотелось действовать по-своему и наперекор всем другим... Так слушай же, как было дело... Постой, впрочем. Человек, самовар! — крикнул он, выглянув в коридор.

Но «человек» долго не появлялся, и лишь после усиленного зова удалось добиться, чтобы подали самовар. Заварив чай, Глебов начал рассказ об инкерманском деле:

— Так вот, помнишь, я начал было тебе рассказывать, что утро в день сражения было прескверное: дождь и слякоть вроде нынешней, да к тому же туман. Около четырех часов утра у нас в Севастополе раздался [396] звук церковного колокола. Но день двадцать четвертого октября был воскресный, и англичане, вероятно, думали, что это обыкновенный призыв к ранней обедне. У нас впереди шел генерал Соймонов со своими колоннами. Мы вышли гораздо позднее, так как наша батарея была в отряде генерала Тимофеева и нам было поручено сделать вылазку из Севастополя против неприятельских работ. Выступили мы, когда бой на Инкерманских высотах был уже в полном разгаре. Выйдя из ворот правее бастиона номер шестой («Когда будем в Севастополе, я тебе покажу это место», — прибавил Глебов), мы прошли мимо кладбища, и наша пехота бросилась на неприятельские траншеи. Граф Татищев, мой товарищ, отпросился в охотники, взял ерш, и с двумя пехотинцами втроем они заклепали неприятельское орудие, всего же орудий заклепали при этой вылазке, кажется, до пятнадцати. Между тем неприятель, опомнившись, стал присылать подкрепления и сильно теснить нас. Мы отступили в порядке, неприятель — за нами; но когда он подошел под картечные выстрелы наших крепостных орудий, его приняли честью, и он отступил с уроном, мы же вернулись в Севастополь, забрав не только своих раненых, но и несколько неприятельских. Мы и не подозревали, что в это время происходило с нашей армией. Остаток дня мы провели в Севастополе в напряженном ожидании. Почти все были уверены в победе наших войск, чему особенно благоприятствовало впечатление нашей собственной удачи. Против левого фланга оборонительной линии слышалась неумолкаемая ружейная пальба, а с бухты два парохода ревели своими пушками, обстреливая неприятельские позиции против Килен-балки. Неприятель отстреливался. Я так боялся за дом, где живет одна прелестная барышня, с которой я недавно познакомился, хотя давно слышал о ней от графа Татищева, — Елена Викторовна, дочь отставного флотского капитана; она живет с отцом в домике над самой Килен-балкой. Упрямый старик не хочет оттуда переселиться. Я был у них недавно в доме; представь себе, старик укрепляет свою усадьбу с помощью каких-нибудь двух или трех рабочих, устраивая самодельные прикрытия из мешков, набитых землею... Барышню я, к счастью, видел потом на бульваре целою и невредимою...

Глебов посмотрел на часы.

— Черт возьми, как поздно! Спешу кончить... [397]

— Да ты только что начал, Алеша, ради Бога, расскажи, интересно! Только не о барышнях, они мне и в Петербурге надоели. Говори о последнем сражении.

— Да что рассказывать! Вечером с разных сторон стали прибывать войска в город. Я искал знакомых офицеров. Спрашиваю об одном — убили. Спрашиваю о подполковнике Гореве — одном из лучших офицеров Тарутинского полка, — говорят, пропал без вести. Насилу нашел одного знакомого.

— Ну что, — спрашиваю, — как дела?

— Были в неприятельском лагере. Вот трофеи: галеты, изюм, рис, английская каска. Мы свое дело сделали.

— Ну а чем кончилось?

— Пришли назад. Генерал Соймонов убит: его прострелили в живот насмерть в самом начале дела, и он уже умер; командир бородинцев Шалюта-Веревкин опасно ранен, из приближенных Меншикова многие контужены: его сын Владимир — в шею, флигель-адъютант Альбединский и (недавно, вернувшийся из Петербурга) Грейг — в голову, под Данненбергом убиты две лошади...

— Ну а неприятель? Кто же кого поколотил? — спросил я.

— Эх, брат, — отвечает мой приятель, — лучше не расспрашивай, мы, брат, сильно пописались. Наш полк второпях переколотил своих же бутырцев, а на московцев мы чуть не пошли в штыки! И угораздило их идти в дело в каких-то диковинных шапках...

Тут, брат Коля, я понял, что наше дело было проиграно. Не хотелось более расспрашивать... Ну, теперь пора идти по разным мытарствам; иди со мною, если хочешь, а не то оставайся здесь, отдохни. Подробности расскажу тебе в другой раз, да сам, если хочешь, расспроси в Севастополе...

— Алеша, голубчик, не мучь, хоть вкратце расскажи!

— Времени нет... Спешу... — решительно сказал старший брат и стал одеваться.

Младший Глебов предпочел отдохнуть и разлегся спать в номере, занимаемом братом, так и не узнав подробностей инкерманского дела. Брат на прощание только прибавил, что в деле участвовали великие князья Николай и Михаил Николаевичи и что князь

Меншиков был крайне встревожен, когда великим князьям пришлось ехать под градом неприятельских снарядов.

III

Об инкерманском деле было столько различных толков, что в них действительно трудно было разобраться.

Ходили странные слухи, что будто бы диспозиция, давно составленная князем Меншиковым, была послана на одобрение в Петербург. Император Николай, весьма недовольный Меншиковым за Алму, на этот раз был так доволен, что сообщил подробности диспозиции прусскому посланнику Рохову, тот телеграфировал в Берлин, из Берлина дали знать в Лондон, а из Лондона сообщили обо всем лорду Раглану. Лорд Раглан получил это важное сообщение накануне сражения и успел принять некоторые меры.

Как бы то ни было, но следует прибавить, что самая диспозиция была весьма неясна, не говоря уже о том, что Меншиков сообщил ее главным начальникам лишь за несколько часов до выступления, не дав им времени обсудить и обдумать то, что им было поручено.

Но мы предоставим историкам восстановить истину и воздать каждому из исторических лиц должное, а сами последуем за старшим из братьев Глебовых, Алексеем, который из гостиницы «Золотой якорь» поспешил в здание, где помещалось интендантство.

Было десять часов утра, но, зная, какая ватага приемщиков должна была нахлынуть в этот день, Глебов быстро шагал по грязным улицам, внутренне ругая себя за то, что увлекся разговором с братом и потратил столько драгоценного времени. Глебов не ошибся в своих опасениях: придя в интендантское управление, он застал здесь человек сорок приемщиков от разных частей войск. Лица большей части этих офицеров имели выражение, далеко не способное ободрить вновь прибывших. Видно было, что деньги достаются здесь не легко. В числе офицеров попался один гусар, которого Глебов немного знал.

— Ну, батюшка, попали, как говорится, в самый раз, — сказал гусар шепотом на ухо Глебову, отведя [399] его в сторону. — Я вам скажу по секрету: мне писарь шепнул, что сегодня привезли из Петербурга миллион. Секретарь будет, конечно, врать нам с три короба, но вы ему не верьте, это христопродавец, впрочем, очень любезен, если вы сумеете его подмазать.

— То есть как это подмазать? — спросил вполголоса Глебов.

— Тс, тс... не кричите, а то еще услышит и обидится... Натурально как! Экая вы святая простота! А еще из университетских... Да вы, впрочем, математик; будь вы юрист — тогда другое дело, одним словом, предложите ему аржанов — и все будет чудесно.

— Я на это не уполномочен от своей батареи, — сухо ответил Глебов, высвобождая свою талию из объятий гусара.

Тот несколько насмешливо взглянул на Глебова и сказал:

— Ну, делайте как знаете. Я хотел вам дать товарищеский совет, а там как хотите.

Глебов, мало имевший случаев сталкиваться с дельцами и живший светлыми студенческими преданиями, был неприятно поражен словами гусара. Он знал, что наши войска терпят если не нужду, то, во всяком случае, крайний недостаток. Продовольствие армии было в совершенном беспорядке. Особенно же скудно было довольствие лошадей. На фураж отпускались огромные суммы, а между тем лошадей вместо сена кормили морскими сухарями да мелким дубовым кустарником. Солдаты так и выражались, что лошадей кормят дубьем. Глебов знал, что невозможные дороги столько же в этом виноваты, как и бесчестность некоторых командиров; но он считал таких командиров исключениями, был уверен, что два-три честных человека, подобных ему самому, могут переделать все. Об интендантстве он давно уже слышал весьма нелестные отзывы, но был уверен, что при своей энергии не дастся в руки никаким хищникам. Он твердо решил взяток не давать. «Ведь не могут же мне отказать в том, чего я требую по закону», — думал Глебов.

Но теперь размышлять более не было времени. Подойдя к чиновнику, который сидел, уткнувшись носом в какую-то ведомость, Глебов спросил, где управляющий.

— Да вы теперь едва ли сможете его видеть, — сказал чиновник, слегка оборачивая голову и щуря один глаз, и тотчас же опять уткнулся в свою ведомость. [400]

— Однако мне надо его сейчас видеть. Я приемщик от легкой батареи четырнадцатой бригады.

— А, так бы и сказали... Пожалуйте, так через полчаса, направо в кабинет: там уже есть вашего брата довольно.

Глебова покоробил этот фамильярный тон.

— Я вас не спрашиваю, когда мне идти, а желаю только знать, где управляющий, — запальчиво сказал он.

— Так я же вам сказал, — пробурчал себе под нос чиновник и пробормотал вслед Глебову: — Ишь какой прыткий! Ну уж эти артиллеристы! Самый беспокойный народ.

Глебов вошел в кабинет, обширный, уставленный хорошею мягкою мебелью, с вышитыми бисером подушками на диванах и солидным письменным столом, на котором лежали кипы деловых бумаг и тома законов гражданских и военных.

Управляющий, тучный, но болезненный пожилой человек, сидел в широких креслах и говорил о чем-то с гусарским штаб-ротмистром, также развалившимся в креслах. Несколько пехотных офицеров сидели поодаль на стульях. Управляющий и штаб-ротмистр были веселы и разговаривали, по-видимому, вовсе не о деловых предметах.

— Где я могу видеть господина управляющего? — спросил Глебов.

— Я-с, чего вам угодно? — сказал управляющий, глядя вполоборота на вновь вошедшего.

— Я приехал от батареи четырнадцатой бригады за получением денег, — сказал Глебов.

— А, отлично-с... Посидите немножечко, сейчас я с вами побеседую.

Глебов сел на первый попавшийся стул и ждал.

— Да, я вам скажу, что за конфетки! Пальчики оближешь! — продолжал штаб-ротмистр начатый раньше разговор. — Тут у вас в Симферополе действительно есть чем поживиться. Эдаких красоток и в столице не всегда отыщешь... Особенным успехом пользуются тут две девицы, дочери генеральши Минден, кажется близнецы. За ними положительно все увиваются — и наш брат, и доктора.

— Видно сейчас, что к меду и мухи льнут, — сказал управляющий.

— Видели вы, каких рысаков купил этот каналья [401] доктор Протопопов? И какие дрожки! Я от души позавидовал.

— Да уж, я вам скажу, Протопопов охулки на руку не положит, — сказал управляющий, смеясь и пыхтя от мучившей его одышки. — Вот говорят об нашем брате... Это все, батюшка, нарекания-с. Комиссариат да комиссариат — посмотрели бы на докторов! Вот где, я вам скажу-с, корень зла! Дерут в полном смысле слова и с живого и с мертвого, да еще вас уморят!

— Это верно! Лечат, как коновалы, вместо хинина дают прогорклую муку, а дрожки из рысаков небось заводят, — согласился штаб-ротмистр.

Глебов стал терять терпение.

— Извините, господин штаб-ротмистр, — сказал он, обращаясь к гусару. — Вы, если не ошибаюсь, окончили ваши деловые объяснения с господином управляющим, а у меня дело спешное... Так позвольте уж сначала мне...

Штаб-ротмистр величественно осмотрел Глебова с ног до головы.

— Я вам не мешаю, господин поручик, — сказал он, продолжая сидеть в кресле напротив управляющего. — Секретов тут, надеюсь, нет?

— Разумеется, — сухо отвечал Глебов. — Прошу вас, господин управляющий, скажите мне определенно, в котором часу я получу сегодня деньги?

— Сегодня денег больше нет, — отрезал управляющий.

— Как так? Да ведь, говорят, сегодня из Петербурга прислан целый миллион!

— Миллион-то он миллион... и, во-первых, не миллион, а всего-то восемьсот тысяч, а во-вторых, у меня претензий на полтора миллиона... Извольте-ка всех удовлетворить! Вы не одни, вас всех пятьдесят приемщиков.

— Позвольте, — горячо сказал Глебов. — Я сегодня должен получить денег, и мне никакого дела нет...

— Вам-то нет дела, да мне дело... Впрочем, вы, как видно, по сей части неопытны, вам, должно быть, приходится в первый раз... Я скажу вам кое-что по секрету...

Управляющий встал и, грузно переваливаясь, отвел Глебова в сторону.

— Деньги, пожалуй, найдутся, только скажите наперед, сколько вы дадите процентов? [402]

— Как процентов? — вскричал Глебов, покраснев от негодования. — Кому я должен дать проценты?

— Если вы так кричите, то и я вынужден сказать при всех, так как это вовсе не особенная тайна, — нахально сказал управляющий. — У нас водится отчислять на наше ведомство шесть процентов — как видите, совсем немного, казенный процент!

— Господа офицеры, — сказал Глебов, едва сдерживая себя, — призываю вас всех в свидетели, что господин управляющий хочет взять с меня взятку.

Пехотные офицеры уставились в землю, а штаб-ротмистр с важностью сказал:

— Господин поручик, мы в семейные дрязги не мешаемся... У меня правило: сору из избы не выносить.

При этих словах вся фигура управляющего потряслась от смеха.

— Это черт знает что такое! — вскричал Глебов и выбежал из кабинета, захлопнув за собою дверь.

Он быстро шагал по присутственной зале и уже был подле выхода, когда его догнал секретарь, юркий человечек с довольно приличной физиономией, безукоризненно чисто одетый, с прической в виде хохолка.

— Господин поручик, господин поручик, куда вы?

— Да с вами никакого дела нельзя иметь! — сказал Глебов.

— Вы, вероятно, от господина управляющего? — вполголоса сказал секретарь. — Он человек крутой и старых правил... Вы не беспокойтесь, мы и без него вам все дело устроим-с.

— Делайте как хотите, но я сегодня должен получить деньги. Солдаты едят гнилые сухари, лошади дохнут с голода, а тут денег не добьешься, без того чтобы...

— Тс... к чему же так? — умоляющим голосом произнес секретарь, прикладывая палец к губам. — Ну, старик наш сболтнул что-нибудь, а вы и поверили! Он, вероятно, насчет процентов?.. Поверьте, это пустяки, так просто, упрямится, потому что денег действительно мало; надо же что-нибудь придумать, чтобы не ломились в дверь.

Физиономия секретаря показалась Глебову заслуживающей доверия. Глебов последовал за ним, к его столу, окруженному приемщиками.

— Видите ли, — сказал секретарь, вдруг изменив [403] умоляющий тон на официальный. — Сегодня вам денег, во всяком случае, дать нельзя. Сегодня мы удовлетворяем только тех, о ком имеем предписания главнокомандующего, чтобы рассчитать их немедленно. Впрочем, позвольте мне справиться.

Глебов закусил губы, и, пока секретарь собирал какие-то справки, он, от нечего делать, стал рассматривать валявшиеся на столе ордера. Сидевший тут же писарь так углубился в переписывание бумаги, что не заметил, как Глебов, взяв лежавший сверху ордер, стал читать его.

Глебов читал и не верил своим глазам. Это был подписанный князем Меншиковым ордер о немедленной выдаче двадцати пяти тысяч рублей командиру подвижного парка на фуражное довольствие лошадей в ноябре.

«Что это значит?» — думал Глебов. — Парк не стоит даже на позиции, а светлейший велит ему выдать деньги на ноябрь. А мы находимся в виду неприятеля, терпим нужду и не удовлетворены еще за октябрь, а некоторые батареи даже за сентябрь!»

Между тем секретарь, наводя справки, разумеется, в кабинете управляющего, возвратился к своему столу.

— Объясните, пожалуйста, что это такое значит? — спросил Глебов, показывая ордер.

Секретарь покраснел как рак и, почти выхватив ордер, сказал:

— Сделайте одолжение, не трогайте бумаг. Вам сказано, завтра получите все деньги сполна, чего же больше? А ты, болван, чего глазеешь по сторонам! — прикрикнул он на писаря. — У тебя все бумаги растащат, тебе все равно, скотина!

Писарь, у которого горло было повязано засаленным платком, охриплым голосом проговорил что-то в свое извинение.

— Так попрошу вас завтра, — сказал секретарь, но, как бы подумав, прибавил: — А впрочем, вот что, господин поручик. Не придете ли ко мне сегодня пообедать?

— Что вы?.. Мне ехать пора. Какой тут обед!

— Да, может быть, тогда сообща обсудим, как вам удобнее получить деньги.

— Я желаю их получить сейчас же, без всяких обедов.

— Экий вы несговорчивый какой!.. Ну да послушайте, [404] перестаньте упрямиться! «Ведь экая шельма, — думал секретарь. — Вероятно, себе хочет два процентика, ну, так бы и сказал сразу!» Вот что! — вдруг воскликнул секретарь, приложив палец ко лбу и как бы озаренный наитием свыше. — Блестящая, скажу я вам, мысль! Пойдемте со мной к казначею, я вам, так и быть, постараюсь все уладить!

И он подхватил несколько опешившего Глебова за талию и повел его с собою в казначейскую комнату.

Казначей, пожилой уже человек, с вооруженным очками ястребиным носом и выдающимся острым подбородком, гладко выбритым, как и его верхняя губа, сидел, погрузившись в чтение газеты. Сторожа лениво ходили взад и вперед, ожидая приказаний. В комнате стоял еще усатый штабс-капитан в серой солдатской шинели с сумкой через плечо. Писарь щелкал счетами.

— Сейчас, господа, — сказал казначей, положив газету.

— Тобольскому пехотному, кто приемщик?

— Я-с, — отозвался штабс-капитан.

— Сейчас денежки вам полностью выдам, только вы нас совсем обанкрутите... Эдакая махина деньжищ...

Глебов удивился, как все это просто и как легко совершается казавшееся ему недоступным.

— Подай-ка сюда счеты! — крикнул казначей писарю. — Я сейчас проложу. Тэ-экс. Вам по трем статьям. (Он стал считать на счетах.) Так, кажется? Всего 21 327 рублей 15 ¼ копейки. Кажется, верно. Проверьте.

Казначей вынул из ящика несколько пачек ассигнаций и, смочив слюною пальцы, стал считать, изумляя Глебова своим проворством, пересчитывал по два раза, записывал на бумажке, клал на счеты, прикладывал к пачкам, перекладывал их с места на место и, кончив, сказал штабс-капитану:

— Получайте!

Штабс-капитан сел, засучил рукава, обнаружив мохнатые руки, и стал считать.

— Верно? — спросил наконец казначей.

— Так, — проговорил штабс-капитан. — Позвольте расписаться...

Пока штабс-капитан считал, Глебов заметил, что секретарь что-то шепчет на ухо казначею, и понял, что речь идет о нем. [405]

— Ну, теперь, артиллерия, подъезжайте, — пошутил казначей.

«Господи, как все это легко и просто!» — подумал Глебов, едва веря своим ушам.

Казначей снова вынул несколько пачек ассигнаций.

— Мне бы серебреца немножко, — рискнул заметить Глебов. — Так рублей на триста.

— Нет, нет и не будет. Какое тут серебро! Теперь во всем казначействе и на пять рублей серебра не найдется. Извольте пересчитать.

Глебов стал считать и вскоре убедился, что не хватает около тысячи шестисот рублей. Только теперь он понял, в чем дело. Ясно, что с него вычли обычный процент.

— Позвольте, здесь неверно, — сказал Глебов, посматривая на еще не удалившегося штабс-капитана.

— Как неверно? — запальчиво спросил казначей. — Вы, вероятно, сами считать не умеете. Пусть со всего света счетчики считают — ошибки нет-с.

— В таком случае извольте вторично пересчитать при мне.

— Послушайте, — сказал казначей, перегибаясь через стол и говоря вполголоса. — Деньги верны. Ну что вы шумите? Шесть процентов — это уж обычное дело!

— Извольте, — громко сказал Глебов, заметив, что штабс-капитан замыкает сумку и собирается уходить, — я готов вам дать шесть процентов, но пожалуйте мне расписку в том, что вы их с меня удержали.

— Да что вы, в самом деле, за детей, что ли, нас принимаете? — сказал казначей. — Какая тут расписка! Дай-ка вам расписку, вы сейчас начнете кричать: грабеж, взятки! А не верите мне, спросите господина штабс-капитана: я еще мало с вас требую, другие больше дают.

— Да уж без этого нельзя, — флегматически заметил штабс-капитан и ушел, прежде чем Глебов успел ответить что-нибудь. Видя себя наедине с казначеем, секретарем и сторожами, Глебов донял, что дело дрянь, но еще старался показать вид, что не сдается.

— В таком случае я денег вовсе не беру, — сказал он.

— Как вам угодно, — сказал казначей. — Михеев! — крикнул [406] он писарю. — Выдача кончена, печатай ящик!

«Восемьсот рублей еще куда ни шло, — мелькнуло в уме у Глебова, — в крайнем случае папаша из своих денег мне вышлет».

— Как же я могу без расписки? — сказал он. — Ну а что как батарейный командир не поверит, что вы удержали, и подумает, что я взял себе?

— Как не поверит? Он обязан вам верить. Вы офицер... А не поверит сам, другого спросит, все ему то же скажут. Ну вот что — это мое последнее слово, господин поручик. Чтобы не ссориться с вами, я удерживаю ровно тысячу — сумма кругленькая, а вот вам еще шестьсот, извольте считать.

Глебов махнул рукой.

— Ну ладно, — сказал он, — давайте распишусь. — Пересчитав деньги и спрятав их в сумку, Глебов поспешил уйти, не подав руки секретарю, который так и остался с протянутой рукою.

— Ведь эдакая шельма! — сказал секретарь, когда убедился в том, что Глебов не услышит. — Верно, ему на девочек понадобилось шестьсот рублей, и ведь ловко стибрил! А я бы на вашем месте, Иван Трофимыч, ни за что ему не дал. Зачем баловать? Еще перед другими хвалиться станет, а нам убыток!

— Да не стоит из-за шести сотен связываться, — оправдывался казначей.

«Ну да и ты хорош, старый колпак! — подумал секретарь, взглянув на казначея с некоторым презрением. — Эдакого молокососа не сумел прибрать к рукам!»

Заметим, что батарейный командир не только поверил Глебову, но даже удивился, что с него вычли так мало...

Получив деньги, Глебов поспешил опять в гостиницу «Золотой якорь». Войдя в бильярдную, он увидел здесь группу офицеров, игравших с азартом в бильярд и в штос. Слышались различные возгласы игроков: то гневные, то самодовольные, смотря по тому, как кому везло в игре.

Пройдя в свой номер, Глебов застал брата все еще спящим и разбудил его, предложив пообедать.

— Только вот в чем дело, Алеша... Тебе придется заплатить за меня. Поверишь ли, у меня ни гроша денег. [407]

— Неужели тебе так мало дали из дому? — сказал старший брат, знавший, что старик отец никогда не отпустил бы своего любимца Николиньку без приличной суммы. — А я еще у тебя хотел занять несколько сотен.

— Какое! Дела папаши плоховаты, — соврал младший Глебов. — Оброк мужики плохо платят...

Юному офицеру стыдно было сознаться, что полученную им кругленькую сумму он истратил частью в Петербурге на прощальных попойках с товарищами, частью по дороге на разные пустяки, вроде приключения с станционной Дульсинеей, которой он отдал предпоследний золотой. Делать нечего. Старший Глебов должен был позаимствовать сотенку из казенных денег и занял брату, взяв с него честное слово отдать, как только получит из дому.

Младший брат дал слово, но чувствовал себя обиженным.

«Что это, в самом деле, Алеша как будто не доверяет мне» — подумал он.

Вечером старший брат отправился в город за кое-какими покупками. Младший пошел в малую, так сказать интимную, бильярдную посмотреть, что там делается. Он уже кое-что слышал о здешних забавах. Посмотреть действительно стоило. На большом ломберном столе, за которым обыкновенно резались в штос, лежала в довольно откровенной позе и в довольно легком одеянии девица, вокруг которой столпились игроки. Для удобства ей даже подложили под голову подушку. Находя, по всей вероятности, обыкновенную игру не довольно привлекательной, веселые молодые гусары и пехотинцы придумали особую игру «с девицей». Среди военных (штатских было мало) выдавался полковой адъютант, блестящий молодой человек из довольно известной фамилии Дашковых, игравший роль банкомета. Девица заменяла стол: на ней метали банк, отпуская по этому случаю недвусмысленные остроты. Два генеральских сынка, судя по сходству родные братцы, постоянно понтировали и проигрывали.

Слышались возгласы: «Дана!», «Взяла!». Девица, по-видимому сильно уставшая, старалась казаться веселой, но иногда невольно меняла положение. Тогда раздавались крики:

— Ради Бога! Упадут карты! Как бы не спутать игры. [408]

Почти все присутствующие успели уже порядком угоститься в буфете. Юному Глебову все это показалось весьма забавным, и он тут же спустил восемьдесят рублей из ста, данных ему братом.

Между тем внезапно не повезло и банкомету. С досады он стал метать карты так, что они поминутно падали с девицы на стол. Он проиграл последние сто рублей.

— Стойте, господа! — вдруг вскрикнул он. — А я забыл, что у меня сегодня с почты получены деньги! Васильев, друг любезный, стань на мое место, а я сейчас вернусь, и мы тут банчишко заложим! На славу!

Вскоре он возвратился с нераспечатанным пакетом. Это были четыре тысячи, только что присланные Дашкову богатой тетушкой. Достав пачки ассигнаций, Дашков повел игру с новым азартом, и юный Глебов был свидетелем, как он в течение часа проиграл все. У самого Глебова хватило благоразумия воздержаться от дальнейшей игры. Но в последовавшей затем попойке он, разумеется, принял участие и спустил последние двадцать рублей. Что там происходило, не стоит описывать. Достаточно сказать, что пили вино из большой мраморной ванны, в которую посадили ту же самую злополучную девицу, раньше заменявшую собою зеленое сукно.

Далеко за полночь младший Глебов пришел в номер брата.

— Где ты пропадал? — спросил тот. — Я по твоей милости опоздаю.

— Алеша, голубчик, ты будешь на меня сердиться: я хотел попытать счастья и проиграл сто рублей, которые занял у тебя.

Брат не на шутку рассердился и назвал его негодяем-юнкеришкой. Младший Глебов вспыхнул, но перенес обиду, так как сознавал себя кругом виноватым. Он не утерял еще способности краснеть и был хотя распутным, но, в сущности, добрым малым.

IV

Знакомство старшего Глебова с Лелей началось весьма оригинальным образом. Он явился к ней на второй день бомбардировки, так сказать, в качестве [409] депутата от графа Татищева. После той памятной сцены, когда на глазах графа Леля ехала с отцом в шлюпке под градом неприятельских снарядов, граф еще не видел дочери капитана. Узнав, что его товарищ по батарее Глебов послан на Килен-балку с поручением от начальства, граф просил Глебова заехать в дом капитана и узнать, что там делается. Глебов в точности исполнил поручение, увидел Лелю и заинтересовался ею, удивляясь смелости молоденькой девушки, жившей в таком опасном месте и, по-видимому, нисколько не напуганной. Капитану Глебов сразу понравился простотою своего обращения, и он повел гостя кругом дома, указывая ему на меры, принятые им самим по случаю бомбардировки. Глебов отлично видел, что одной удачно пущенной бомбы достаточно, чтобы пробить кровлю дома капитана, и дал с своей стороны несколько советов, но при этом советовал как можно скорее перевезти дочь, по крайней мере, на Северную, но Леля сказала, что теперь уже не боится и ни за что не оставит отца.

— Она у меня прекапризная девочка, — сказал капитан. — Вчера весь день гнала меня на Северную, а сегодня говорит: останемся здесь.

— Вовсе не весь день, папа, ведь я сразу согласилась ехать с вами домой.

— Неужели вы не боитесь? — спросил Глебов Лелю, невольно любуясь ею.

Он раньше никогда не видел ее и потому не знал прежней шаловливой веселой птички Лели. Она показалась Глебову серьезной, задумчивой девушкой: он любил таких.

«У нее есть что-то на душе, какое-то большое горе. Вероятно, умер кто-нибудь из ее близких», — думал он.

После балаклавского дела он уже по собственному почину навестил отставного капитана. Попал он как раз в такое время, когда капитан спал крепким сном в своей «каюте». Поэтому Глебов мог на досуге переговорить с Лелей. Капитан не проснулся и тогда, когда рев неприятельских выстрелов доказал, что бомбардировка возобновляется, хотя далеко не с прежнею силою.

От Лели Глебов узнал, что дом их пока цел и невредим; в саду упала большая бомба, но не разорвалась, [410] и их слуга Иван успел уже благополучно вынуть из нее всю, как он выражался, «начинку».

Случайно узнав от Глебова, что он — товарищ графа, Леля вспыхнула, и, если бы Глебов хотя бы сколько-нибудь был более близок к графу, он тотчас бы угадал ее тайну. Но он всегда не ладил с графом и сторонился его, и хотя слышал от других, что за графом, как выражались офицеры, «бегает» какая-то прехорошенькая молодая девица, но никогда Глебову и в голову не приходило, что речь идет об этой, так понравившейся ему девушке, которая казалась чистым, невинным созданием.

Быть может, будь он предупрежден на ее счет, все ее обаяние исчезло бы для него. Но, не зная об ее отношениях к графу, Глебов вспоминал о Леле даже теперь, во время поездки с братом по отвратительно грязной дороге, на обратном пути из Симферополя в Севастополь.

Ехали убийственно медленно. Младший Глебов, забыв о недавних симферопольских впечатлениях, прислушивался к отдаленным звукам канонады и только и думал что о Севастополе. Впечатления рассказов врата о наших удачах и неудачах также почти изгладились. Ему хотелось поскорее видеть все собственными глазами.

Братья приехали в Бахчисарай и остановились в грязнейшей татарской кофейне, чтобы хотя немного обогреться и обсушиться.

— Где же ханские дворцы, сады и фонтаны? — спросил младший брат.

— Это, брат Коля, все останется влево. Заезжать некогда. Отсюда заглянем в трактир подле станции, пока переложат лошадей, и закусим. Там порядочный обед, хотя чертовски дорого и подают довольно грязно.

Зашли закусить. За столом уже сидел гусарский офицер, поставивший подле себя машинку с музыкой, которую он беспрестанно заводил. Машинка играла камаринскую, потом какую-то тирольскую песню, которая, не оканчиваясь, переходила в модный патриотический романс, сменявшийся веселеньким вальсом.

Младший Глебов с аппетитом ел под музыку и совсем повеселел. Далее ехали все между горами, постоянно обгоняя бесчисленные обозы. Вот наконец и Дуванка, последняя станция перед Севастополем. Селение расположено амфитеатром: татарские постройки лепятся [411] в лощине, за ними синеют горы. В лощине группы живописных пирамидальных тополей, а гребни холмов покрыты приземистым дубовым кустарником. Внизу, у речки сады — все больше груши и орешник.

Явственно слышались выстрелы, которые отдавались в горах постепенно замирающими раскатами...

— Теперь всего верст семь до Севастополя, — сказал старший Глебов брату.

Учащенно забилось сердце у молодого офицера. Ежеминутно он ждал, что вот-вот появится город, но видел перед собою только горы, холмы и овраги. Уже вечерело, когда наконец показалась в отдалении гора, покрытая разбросанными светлыми зданиями, и синяя бухта с чернеющими мачтами кораблей. По обеим сторонам горы, вдали направо, — море.

Вдруг на небе сверкнула огненная полоса, и несколько погодя послышался слабый звук.

— Смотри, Коля, бомба, — сказал старший Глебов брату. — Теперь они и по ночам стреляют, и даже более ночью, чем днем.

Спустились в лощину. Вот наконец и севастопольская станция — каменный дом с большими закоптелыми окнами. Собственно, под станцию была отведена одна только комната. Братья вошли туда, чтобы подождать денщика, ехавшего с вещами. В комнате царил полнейший хаос. В одном углу была ссыпана груда овса, в другом стояла кровать смотрителя; посредине вместо стола лежала доска на двух камнях. Всюду стояли и лежали ружья и полусабли. У печки сидели на постовых тюках и на мешках с овсом офицеры в шинелях, в фуражках и в папахах.

Дождавшись денщика, братья поспешили к пристани, так как после семи часов вечера не дозволялось переправляться через Главную бухту. Еще несколько огненных полос появилось на небе; младший Глебов теперь понимал их значение.

Переправившись, они отправились в казармы за Николаевскую батарею.

— Я бы хотел сейчас пойти посмотреть на бастионы, — сказал младший брат, едва успев войти в крохотную комнату, где помещался старший Глебов.

— Утро, брат, вечера мудренее, и без проводника тебя пустить нельзя: заблудишься или попадешь черт знает куда... Завтра пойдем вместе, я покажу тебе наш знаменитый четвертый бастион. Теперь там каждый [412] день бывает очень жарко. Если меня задержат дела службы, попроси кого-либо из моряков. Предупреждаю: там сначала тебе будет несколько жутко, потом привыкнешь...

В двадцатых числах декабря в Севастополе началась зима. Был туманный, холодный день. С утра шел дождь пополам со снегом и крупою, на улицах была невообразимая грязь.

Душевное настроение Лели было мрачно, как эта суровая погода. Леля дошла до того состояния, когда начинает исчезать различие между днем и ночью, между бодрствованием и сном. Но ночам ее мучила бессонница, днем она грезила наяву. Она перестала различать часы. Дни и ночи тянулись бесконечно долго, с мучительным однообразием, не принося с собою ничего нового.

С графом она не виделась уже более недели. Но не эта разлука была главной причиной ее душевных мук. Нет, она чувствовала, что в жизни ее наступит в скором времени нечто более серьезное, более роковое, нежели самая любовь к графу. Она сознавала, что в ее организме совершается какой-то перелом, таинственная внутренняя работа; и это сознание терзало ее, не давало ей ни минуты покоя.

Леля была в таком состоянии, что переставала иногда понимать все, происходящее вокруг нее. Иногда ей казалось, что все окружающие ее люди не люди, а какие-то куклы, автоматы, которые двигаются и говорят без всякого смысла и цели. Сама Леля также превратилась в живого автомата. Она отправлялась наливать отцу чай, разливала суп, ходила вместе с капитаном осматривать его импровизированные туры и брустверы, которыми он защищал свой домик от неприятельских снарядов, все чаще падавших в этой местности, но ко всему этому Леля относилась безучастно, на вопросы отвечала машинально и часто невпопад. Капитан дивился этой перемене, иногда умолял Лелю переехать на Северную или уехать в Николаев, так как, вероятно, у нее расстроены нервы от ежедневной пальбы. Но Леля стояла на своем, что не оставит отца и что ничего не боится, и капитан более не настаивал, [413] твердо веря в непроницаемость своих земляных мешков и тому подобных домашних средств.

Чем более узнавала Леля графа, тем более убеждалась в необходимости отказаться от всякой мысли о счастии... «Уж лучше он был бы груб, как мой отец, — думала Леля, — лучше был бы деспотом, но он просто убийственно холоден, убийственно вежлив и даже любезен, и в то же время ни капли, ни капельки истинного чувства!» И Леля живо припомнила его слова, сказанные недавно, во время последнего их свидания в гостинице Томаса, куда перебрался граф, заняв там два номера.

«Вы отлично понимаете, — сказал ей Татищев, — что о браке между нами не может быть и речи. Я не имею предрассудков относительно тёзаШапсе, моя собственная мать была простая певица, но вы поймите, что я вас бы поставил в самое неестественное положение, если бы ввел вас в большой свет».

«Как это все пошло, плоско и даже глупо! — думала Леля, чувствуя, что слезы начинают душить ее. — Он боится, что я его скомпрометирую в свете, что я испорчу его карьеру! И когда он думает об этом?! В минуты, когда кругом всюду умирают, когда гибнут внезапно, неожиданно, когда ему самому ежеминутно угрожает смерть...»

Эта мысль заставила Лелю вздрогнуть.

«А что, если в самом деле его убьют? — подумала она. — Я не переживу этого. А он даже не интересуется моим существованием. Ни разу не заглянул; даже не прислал денщика узнать, жива ли я!»

И вдруг снова другая, еще более мучительная мысль наполнила все ее существование.

«Сказать ли наконец отцу о том, что я... Все равно он рано или поздно узнает... Чем скорее, тем лучше...»

Леля была так неопытна, что даже не знала в точности, как скоро может обнаружиться ее положение. Ей казалось, что это должно наступить очень скоро, что еще неделя, две — и все узнают... Не с кем посоветоваться, некого спросить... Говорить с Маврой или другой какой-нибудь простой бабой ей не хотелось, из знакомых дам почти все уехали, да, кроме того, ни одной из них она не доверила бы свою тайну.

— Мама, бедная мама, посоветуй твоей дочке, что [414] ей делать! — с отчаянием сказала Леля, становясь на колени перед висевшим на стене портретом своей покойной матери. — Мама, дорогая мама! Услышь меня там, в своей могилке, скажи, что мне делать!

Ряд безотрадных воспоминаний детства, детства без присмотра любящей матери, промелькнул в ее воображении. Как всегда бывает, вспомнились вместе с важными вещами разные мелочные подробности. Злая старая тетка предстала перед нею как живая. Вспомнилась почему-то прежде всего одна детская обида. Тетка приказала девочке «стоять подле варенья», то есть следить за тем, как варится варенье. Девочка стояла очень долго, ноги у нее заболели, голова также заболела от жаркой печи, она не выдержала и села на скамью.

Тетка вошла и принялась неистово бранить Лелю, упрекая девочку в неблагодарности, в том, что она ест ее хлеб, а не хочет исполнить самого пустячного поручения. В конце концов Лелю заперли в темном холодном чулане на весь день. Там, в этом чулане, Леля испытала чувства, несколько сходные с теми, которые переживала теперь; вот почему ей и вспомнилась вся эта маленькая драма из ее детской жизни. Как тогда, так и теперь она была до глубины души возмущена человеческим бессердечием и несправедливостью. Ведь и старую тетку она сначала любила, думая, что та будет относиться к ней, как мать, но ее грубо оттолкнули; и когда она в первый. раз хотела поцеловать тетку и приласкаться к ней, старая дева сказала, чтобы Леля не смела «лизаться», так как она этого терпеть не может.

А разве граф лучше поступает с нею? Чем он отвечает ей на ее пылкую любовь, чем отплачивает ей за то, что она пожертвовала всем?..

«Ведь я не дурнушка какая-нибудь, не урод, на которого никто никогда не обращал внимания, — думала Леля. — Многим я нравилась и нравлюсь и ничем не заслужила такого пренебрежения...»

Ей вспомнился новый ее знакомый Глебов, который в последнее время часто заглядывал к ним. Леля была с ним любезна, насколько могла быть любезной в том состоянии духа, которое овладело ею. Но все же она успела заметить, что Глебов, видимо, интересуется ею, а иногда глядит на нее пристально своими синевато-серыми, умными, добрыми глазами. [415]

«Вот хороший, умный, образованный человек, — мысленно говорила Леля. — Чем он хуже вас, граф? Я не сомневаюсь, что он почел бы за счастье, если бы я подарила его хоть одной улыбкой. А вы можете иметь все и не цените...»

Опять та, другая, мучительная мысль...

«Нет, надо кому-нибудь сказать! — решилась Леля. — Наконец, я не имею даже права! Ведь я ровно ничего не знаю, не понимаю, а от этого зависит участь не моя только, но и будущего крошечного существа. Что, если я своим неосторожным или глупым поведением принесу какой-нибудь вред этому маленькому, невинному ангельчику?.. Решено, я сегодня же во всем признаюсь отцу. Пусть зовет доктора или акушерку... Теперь мне все равно!» Щеки Лели пылали от стыда и волнения. Собравшись с духом, она уже хотела идти к отцу, но капитан предупредил ее, постучав к ней в дверь.

— Леля, Лелечка, ты одета? Можно войти?

— Конечно, одета, папа... Что такое?

— Представь, какое несчастье!

— Вы меня пугаете, папа?

Леля с некоторых пор инстинктивно боялась всякого испуга.

— Мою любимую грушу сломало ядром! Неужели ты не слышала выстрела? Сначала мне показалось, что ядро попало в стену дома.

— Я так задумалась, что ничего не слышала.

— Что ты опять так невесела? Дурная погода навела на тебя хандру?

— Нет, не погода, папа...

Леля сделала над собою усилие.

— Папа, — сказала она, — дайте мне слово, что вы выслушаете меня спокойно, я должна сказать вам важную и очень неприятную для вас вещь.

— Что такое? Теперь ты меня пугаешь. Уж не убило ли кого? Ивана или Мавру?

— Нет, папа... Я хочу вам сказать... про себя... Со мной случилось большое несчастье...

— Говори, ради всех святых, что такое?

— Я, папа, не знаю, как вам это сказать... Нет, лучше не теперь... в другой раз...

— Да перестань ломаться, Леля, говори толком. Ведь я отец, ты должна быть со мной вполне откровенна. [416]

— Папа, если бы вы были женщина, я бы сказала вам. Это я могу сказать только женщине.

— Ну не нелепая ли ты девчонка! Виноват я, что ли, что я не баба? Не могу же я ради твоего каприза обабиться. Говори, пожалуйста, без всяких фокусов. Ты больна, что ли? Так я позову доктора. Но ведь доктор также не баба, и теперь этих господ почти невозможно достать, да это и хорошо, потому что все доктора, взятые вместе, не стоят ломаного гроша.

— Папа... — сказала Леля, опустив глаза, с грустью, но заранее решившись спокойно выслушать самые жестокие упреки. — Мне надо позвать не доктора... мне надо... акушерку, — наконец выговорила Леля, сама изумившись своей смелости.

— Что? Да ты насмехаешься надо мною, что ли — заревел капитан.

— Нет, папа, — сказала Леля, вдруг опускаясь перед отцом на колени. — Делайте со мною что хотите, я не могу более скрывать... Все равно... Я скажу вам всю правду... Я больна... У меня будет скоро ребенок... Вы, вероятно, сами догадались от кого.

В первый раз капитан понял все. Он побагровел.

— Встань... Вон, вон из моего дома, негодная тварь! Ты опозорила и себя, и меня! Прочь с моих глаз! Иди... иди к твоему любовнику! Ты мне более не дочь...

Капитан выбежал из комнаты, схватившись обеими руками за свою седую голову.

Леля поспешно надела теплый бурнус, завязала в узел некоторые необходимые вещи. Простая мысль мелькнула у нее в уме. Она зашла на кухню, где Мавра усердно мешала тесто, готовя ее любимый пирог.

— Мавра, ты не знаешь, где живет акушерка Ирина, забыла, как ее по отечеству... Знаю, что где-то на Корабельной.

— Как не знать, барышня... Ее домишко-то вчера разбило и зажгло бомбой, сгорел как есть дотла... Теперь живет на фатере у моей знакомой старухи безногой Фоминишны...

— Ах, это у той, что разбита параличом? Она, кажется, тетка нашего Ивана. [417]

— Тетка, родная тетка. Отца его, значит, сестра родная. Так вот, у Фоминишны.

— Как же туда пройти?

Мавра объяснила, прибавив барышне, что ходить туда надо осторожно, когда стреляют, так как в тех местах многие матросские дома насквозь изрешетило ядрами.

Пальбы не было слышно, и Леля, мало, впрочем, думавшая об этом обстоятельстве, отправилась куда ей было указано, сказав Мавре, что к обеду едва ли вернется домой. Узелок она захватила с собою и перед уходом написала отцу записку, которую передала Мавре.

VI

Зима с 1854-го на 1855 год была для Севастополя необычайно сурова. Перед новым годом были порядочные морозы.

Но иногда южная природа брала свое, и вдруг наступали теплые, почти весенние дни.

В один из таких ясных дней к Северному укреплению приближался вновь прибывший с Бельбекских высот полк, назначенный на смену другому полку, стоявшему на знаменитом четвертом бастионе и потерпевшему громадную убыль в людях.

Полк медленно двигался по грязной дороге. Уже смеркалось, когда показались причудливые гребни севастопольских холмов, убеленные дымом выстрелов. Все ярче блистали огненные языки орудий и красивые линии, означавшие полет бомб. Перестрелка была довольно сильная.

В полутьме полк вступил в Северное укрепление, среди которого был заметен длинный, освещенный огнями, парусинный шатер. Оттуда гремел хор песенников-моряков.

Солдаты, составив ружья в козлы и сбросив ранцы, разбежались в разные стороны.

Большинство офицеров, несмотря на усталость, высыпали на валы укрепления. Бомбы то и дело бороздили темно-синее небо, и казалось, что по небу беспрестанно проносились падающие звезды.

Шатер, который, как оказалось, принадлежал маркитанту, носил громкое название: «Одесская гостиница». [418]

Полковой адъютант, тот самый офицер Дашков, который проиграл в Симферополе присланные ему тетушкой четыре тысячи, один из первых вошел в шатер. На полу, у самой парусинной стенки, стояли бочонки с вином, маслом, икрой и селедками, на них банки с огурцами и грибами, на прилавке стояли громадные ящики с конфектами, сигарами и сухарями, под потолком качалась на веревках сушеная рыба, висели колбасы и харьковские крендели.

Хозяин палатки, известный всему Севастополю военный маркитант, в шинели, крест-накрест подпоясанной шарфом, и в теплом ватном картузе, с толстой кожаной сумкой, перекинутой через плечо, подошел к адъютанту, тотчас сообразив, что это выгодный посетитель, и предложил сигар и чаю.

— Чай у меня настоящий московский-с! — сказал он с плутоватой самодовольной улыбкой.

— Ну, давайте, что ли, московского чаю, — сказал Дашков, подходя к задней стенке палатки, где стояли два небольших столика — по обе стороны корзины, в которой виднелись куры.

За одним из столиков сидел артиллерист и уже пил чай.

— И сигар десяток, если не слишком воняют, — сказал Дашков.

— Что вы, помилуйте-с! — обиделся маркитант. — Самый тонкий аромат-с! У Томаса и у Шнейдера таких не найдете-с.

Расторопный приказчик живо принес сигары. Дашков сел за столик против артиллериста и, всмотревшись в его лицо, вдруг вскрикнул:

— Граф Татищев! Какими судьбами? Неужели вы здесь, в Севастополе?

— Я здесь с начала осады. А вы как сюда попали? Я был уверен, что вы на Кавказе.

— Переведен сюда, и теперь полковым адъютантом... А интересно у вас тут, в Севастополе... Что, чай скоро будет? — спросил он сновавшего по палатке приказчика.

— Сию минуту-с.

— Чай здесь очень порядочный, — заметил Татищев. — Вода лучшая в городе. С тех пор как неприятель отвел воду, у нас в Севастополе довольствуются колодцами, а здесь берут из Голландии: солдаты носят бочонками, за что маркитант им дает по чарке водки. [419]

— Ну как живется вам здесь?

— Скука смертная, — ответил, зевнув, граф. — Я служу на самом скучном месте, в Николаевской батарее. Только и бывает развлечение, когда пойдешь на бастионы или отпросишься в охотники... Несносная казарменная жизнь... Все, что пишут в газетах о прелестях нашей жизни, — сущий вздор. Иногда такая находит апатия, что, если бы я был англичанином, я бы давно застрелился... Вот им весело, — сказал граф, указав на группу матросов, стоявших в другом конце палатки, которые, не стесняясь присутствием офицеров, снова хором грянули разухабистую матросскую песню. Солдаты подходили к матросам, расспрашивая их о Севастополе. Те принимали их радушно, по-флотски, объясняли им, куда идти, и по-своему разговаривали об осаде.

— А я, граф, сказать правду, приехал сюда, чтобы избавиться, от скуки... Хочется сильных ощущений, — сказал Дашков. — Надоела вся эта жизненная мелочь и пошлость... Неужели же и здесь можно скучать?..

— Да вот увидите... Ко всему привыкаешь, все приедается... На первых порах, может быть, здешняя жизнь покажется вам очень веселою и своеобразною. Впрочем, я говорю так оттого, что имел несчастье быть здесь слишком долго. Для вас Севастополь, конечно, будет иметь прелесть новизны... Для меня сегодня была развлечением поездка в лагерь, куда меня послали с поручением к светлейшему. Севастополь мне положительно опротивел... Главное, досадно, что тянется одна и та же история. Хотя бы новая бомбардировка, я уже не говорю о штурме, которого все мы дожидаемся... Да вот завтра предстоит маленькое развлечение: командир Константиновской батареи, отличный музыкант, вздумал устроить музыкальный вечер; я в числе приглашенных. Будут и дамы.

— Как, неужели у вас в Севастополе есть еще дамы?

— Есть, и даже очень хорошенькие, и не только дамы, но и девицы.. Если у вас есть время и охота, можете поволочиться, а мне, признаться, и это надоело, — сказал граф. — Однако, знаете ли, к переправе мы уже не поспеем; нам с вами придется отправиться отсюда на станцию и переночевать там.

Татищев с Дашковым, напившись чаю, отправились на станцию, где им пришлось спать на мешках с овсом. [420] До рассвета Дашков проснулся от сильной стрельбы и разбудил графа.

— Что это значит? — спросил он.

— А? — лениво протянул граф. — Что? Стреляют? Да, действительно, слишком рано вздумали. Брр, как холодно!

Погода опять испортилась: шел мелкий дождь. Они встали и вышли за ворота, где уже столпился народ. Солдаты и матросы делали глубокомысленные замечания.

— Ишь ты расходился! То было смолк, а то опять! Давно уж так не палил! — сказал один из матросов.

Еще не вполне рассвело. Бомбы огненными полосами резали небо, иногда разрываясь в воздухе. Было заметно, как, достигнув известной высоты, они на мгновение останавливались и потом падали почти отвесно вниз. Левее слышалась, как мелкая барабанная дробь, частая ружейная перестрелка.

— Пойдем еще спать, — сказал Татищев и вошел опять в дом.

Дашков постоял немного, слушая, как матросы объясняли что-то вновь прибывшим солдатам.

— Вон, вишь ты, братцы, откуда он вчерась из маркелы пущал бонбы. Нониче тоже жарко нашим будет.

— Погоди, вон мы на пароход станем, он и почнет нас жарить, — сказал другой.

— Толкуй! Небось на наш пароход оттуда не долетит.

— Ядро не долетит. Ну а как бонба?

— Ну, нешто бонба!

Светало. Мало-помалу бухта принимала оживленный вид. На свинцово-серой поверхности моря, среди черневших, хмурых кораблей, слышались сигнальные свистки моряков. Мелкие суда всевозможных наименований: катера, ялики, лодки и гички — сновали, перегоняя друг друга, по различным направлениям. Задымились пароходы, вспенивая воду и таща за собою на буксире неуклюжие шаланды, нагруженные турами — плетеными корзинами, набитыми землею.

— На Графскую! На Графскую! — кричали пассажиры, сновавшие у пристани.

— Пожалуйте, ваше благородие! — кричали матросы. [421]

Граф с Дашковым поспешили сесть в ялик.

Солдаты стояли у пристани, ожидая команды, и осматривались кругом. Окружавшая их местность представляла сходство с громадным фабричным двором. В одном месте были навалены огромные кучи каменного угля, в другом валялись кули сухарей. Всюду виднелись жилые землянки, из которых валил дым, низко стелившийся по случаю пасмурной погоды. У самого берега был барак для мертвецов, доставляемых сюда с Южной стороны для омовения и погребения. Огромные пирамиды бомб, гранат и ядер слабо блестели в утреннем полусвете. Всюду сновали матросы, казаки, иногда попадались черноморские пластуны в своих странных, страшно оборванных одеяниях; слышался говор, крики, перекликания. В воздухе отдавало запахом каменного угля и тютюна.

Когда Татищев с Дашковым приближались уже в своем ялике к Павловской батарее, к Северной пристани причалил дежурный пароход. По команде «В ружье!» солдаты засуетились и, крестясь, поспешили на пароход.

Граф с Дашковым были уже на пристани, которая, несмотря на раннюю пору, была запружена народом. Близ пирамиды красиво сложенных ядер стояли бабы, выкликавшие: «Яблоки, крымские яблоки! Свеженькие яички, яйца свежие, яйца!» Тут же продавали сбитень мужики, стоявшие с самоварами. Подбежали носильщики. Граф велел нести вещи по Екатерининской, к Томасу, куда предложил заехать и Дашкову.

— Вчера там был еще свободный номер. Если его не заняли, советую нанять, а в крайнем случае поместитесь со мною. Я прежде занимал два, а теперь должен был уступить один моей знакомой замужней даме, родственнице, которая по некоторым обстоятельствам не могла выехать из Севастополя.

Сказав это, граф вспомнил, что ведь, кажется, Дашков с нею знаком.

«Как это выйдет глупо!» — подумал он.

Они пошли по Екатерининской, направо показался красивый дом Благородного собрания.

— Здесь перевязочный пункт, — пояснил граф своему спутнику.

На площади перед этим домом стояли пушки и валялись кучи ядер. Далее на возвышении виднелся [422] бульвар Казарского{116} с чугунным памятником, на белом пьедестале; показались собор и недоконченная церковь; поперек улицы была устроена баррикада из белого камня. На улице попадались военные, все в шинелях, фуражках и высоких сапогах; невольно поражало отсутствие киверов и эполет. Некоторые здания Екатерининской улицы были покинуты обитателями. У иного дома был отбит угол, в другом торчали ядра и осколки бомб. Вообще, в начале улицы еще не было картины полного разрушения, и оставались еще многие магазины.

— Вот здесь была прежде моя квартира, — сказал граф, указывая на дом, во многих местах пробуравленный ракетами и в котором не оставалось ни одного цельного стекла. — Представьте, всю мою мебель, зеркала и фортепиано исковеркала проклятая ракета, и я должен был перебраться к Томасу. Мой камердинер Матвей в отчаянии и клянет день и час, когда мы приехали в Севастополь.

Проходя мимо двухэтажного дома, Дашков обратил внимание на стоявшую на балконе старуху, которая плакала, закрыв платком лицо. Кроме нее, в доме, казалось, не было ни одного живого существа.

Войдя в гостиницу Томаса, узнали, что свободный номер уже занят, и Дашков до приискания квартиры остановился у Татищева. В коридоре и в ресторане Дашков не видел ни одной женщины; тем более заинтересовали его слова Татищева о даме, живущей в соседнем номере. Но ему хотелось поскорее посмотреть бастионы, и он вскоре забыл обо всем остальном и отправился рыскать по городу.

VII

Когда Дашков ушел, Татищев с помощью поместившегося в чулане камердинера Матвея (спать вместе с половыми Матвей не захотел из важности) долго умывался, привел в порядок свой туалет, тщательно [423] вычистил и подпилил ногти и тогда только постучал в соседний номер.

— Уоиз роиуег еп!гег (можете войти), — послышался приятный женский голос.

Граф вошел. На кресле перед небольшим, но хорошим и, без сомнения, не трактирным зеркалом сидела молодая женщина среднего роста, полная, брюнетка с матовым цветом лица и пухлыми, чувственными губками. Она была в утреннем неглиже. По манерам этой дамы было видно, что она принадлежит к высшему кругу общества или, по крайней мере, долго вращалась в нем.

— Как ты себя чувствуешь сегодня, Лиза? — сказал граф, целуя ее руку. — Я воспользовался поездкой к светлейшему и наконец привез все твои вещи. Теперь можно будет устроить тебя удобнее.

— Я все еще не могу опомниться от этого страшного путешествия, — томно сказала княгиня Бетси — это была она, старинная петербургская любовь графа. — Здешние опасности меня не страшат, мой милый, ведь я буду всегда с тобою... Я буду бояться не за себя, а за тебя.

Чтобы понять возможность появления княгини в Севастополе, надо возвратиться несколько назад.

В начале ноября граф получил из Харькова от княгини письмо такого содержания:

«Наконец, мой дорогой друг, я достигла желанной свободы! Из предыдущего письма моего ты знаешь, что я была больна, что жизнь моя была в опасности и что все мои страдания окончились появлением на свет несчастного недоразвитого существа, которому не суждено было жить... Он был такой маленький, такой жалкий, пальчики были без ноготков; он не прожил, бедняжка, и двух дней. Мой тюремщик заботился не столько обо мне и об этой несчастной крошке, сколько о том, что скажет свет. Когда все кончилось, он формально (ты подумай только: формально! — это его собственное выражение) объявил мне, что после такого «скандала» (по его мнению, это только скандал, не больше) ему ничего не остается, как затеять со мною бракоразводный процесс. Я решилась не дожидаться выполнения этой угрозы, заложила все, что у меня было своего, не даренного им, и, взяв с собою лишь самое необходимое, решила ехать к тебе... Если у тебя хватит духу, выгоняй меня... Я теперь в Харькове [424] и скоро буду в Одессе, а оттуда — к тебе, мой бесценный друг! Чтобы не скомпрометировать тебя, я буду выдавать себя за сестру милосердия и за твою родственницу. Кстати, знаешь ли, по почину великой княгини Елены Павловны к вам в Севастополь вскоре приедут настоящие сестры милосердия. Тогда и я постараюсь попасть в их общину, и если стесню тебя, то найду где-нибудь пристанище. Я хочу одного: видеть тебя каждый день, хоть в течение пяти минут... Ты не можешь себе представить, какие ужасы иногда приходят мне в голову... До свидания, мой дорогой, мой единственный друг».

Почти через месяц по получении этого письма, войдя в свой номер, граф Татищев застал там княгиню Бетси, или Лизу, как она просила называть себя с этих пор. С нею была ее камеристка Маша, которую Бетси тотчас выслала в коридор. Но возвратимся к рассказу.

— Знаешь, Лиза, мы скоро переберемся отсюда, — сказал граф. — Здесь становится небезопасно, а я вовсе не хочу подвергать тебя опасностям.

— А ты сам разве не подвергаешься им ежеминутно? Нет, я, право, не боюсь...

— Ты, конечно, поедешь со мною сегодня на вечер в Константиновскую батарею? Там будет весело, — сказал граф. — Музыка, танцы; ты споешь что-нибудь.

— Нет, я не поеду и тебя не пущу... Лучше останемся вдвоем, если у тебя есть время, свободное от службы. Я так мало и так редко вижу тебя.

— Вдвоем... Пожалуйста... Что же мы будем делать? Вдвоем наскучит сидеть, Лиза... Мне и без того не весело...

— Значит, ты меня не любишь, если можешь со мной скучать... В прежнее время ты мне не говорил, что тебе со мною скучно...

— В прежнее время... Да, в Петербурге, где все эти глупые светские удовольствия мне надоели до тошноты... Но здесь я рад малейшему развлечению. Ты эгоистка, думаешь только о себе.

У княгини блеснули слезы на глазах. Впрочем, она умела вызывать слезы по произволу.

— Я здесь всего несколько дней, и вы уже начали мучить меня, — сказала она. — Я не выношу таких мещанских упреков. Лучше просто скажите мне, что [425] вы меня не любите, и я не стану тяготить вас своим присутствием...

— К чему эти сцены?.. — сказал граф, пожав плечами. — Я люблю вас, но из этого не следует, что должен лишать себя самых невинных развлечений. Я люблю музыку и давно не слышал ничего, кроме музыки пуль и ядер.

— Я удивляюсь вашим новым вкусам, — сказала Бетси. — Предпочесть моему обществу какой-то солдатский концерт...

— Ваше сиятельство, письмо! — раздался из коридора фамильярный голос Матвея. Матвей всегда был фамильярен, когда знал, что граф чувствует себя неловко.

Граф вышел в коридор.

Камердинер подал письмо за неимением графского подноса, погибшего на прежней квартире графа, на трактирном размалеванном подносе.

Граф взял письмо и, войдя опять к княгине, хотел сунуть его в карман.

— От кого это? — спросила Бетси. — Почерк, кажется, женский. Помните, граф, я ревнива и не позволю вам переписываться с женщинами.

— Должно быть, от управляющего, — сказал граф, но Бетси уже выхватила письмо.

— Прошу тебя, отдай письмо, — сказал граф, слегка побледнев. — Я не люблю, когда вмешиваются в мои дела.

— А я прошу вас сказать мне, кто автор этого письма. Вы смущены, граф? Вам стыдно, что вы попались, как мальчик?

— Ты ошибаешься. Чтобы доказать тебе противное, я даю тебе слово, что по прочтении письма передам его в твое полное владение.

— Вы даете честное слово?

— Честное слово.

Бетси отдала письмо. Граф с притворным хладнокровием распечатал его.

«Бетси поможет мне покончить с этой глупой комедией, — думал он. — Она умная женщина и, наверное, придумает умный исход», Граф ожидал прочесть в письме упреки, слова любви и мольбы о примирении. Он был вполне уверен, что дикарка Леля все еще находится в полной его власти и что по одному его слову она была бы здесь, у ног его. Граф [426] старался сообразить, что он скажет, чтобы оправдаться перед Бетси, и вместе с тем ему хотелось похвастать перед княгиней своим умением одерживать победы. «Этим я только возвышу свою цену в ее глазах», — думал он. Но Татищев прочел совсем не то, чего ожидал.

«Вы предлагаете мне денежную помощь, — писала Леля. — Я с презрением отвергаю это предложение. Я искала вашей любви и, убедившись в том, что я для вас не более как игрушка, требовала, по крайней мере, вашего имени, а вы предлагаете мне денег! Так поступают только низкие и подлые люди. Вы думали воспользоваться моей крайностью, тем, что родной отец выгнал меня из дому. Вы ошиблись. Свет не без добрых людей. Здесь поблизости оказалась старушка, которая когда-то нянчила меня. Она мне помогает, и, когда я буду в состоянии работать, я возвращу ей долг... Прощайте, граф. Будьте счастливы, я не желаю вам зла, скажу даже более, хотя это вам покажется странным: я от души презираю вас и в то же время люблю вас. Прощайте навсегда! Леля С.»

— Где же ваше обещание? — нетерпеливо сказала Бетси. — Дайте мне письмо!

— Успокойся, это просто шутливое послание одного моего товарища, — сказал граф, к которому, несмотря на сильное внутреннее волнение, уже возвратилось его самообладание. — Если хочешь, я прочитаю тебе вслух...

Тон его звучал такой неподдельной искренностью, что Бетси поверила. Граф прочел вслух сочиненное им тут же письмо юмористического содержания. Бетси смеялась, и граф вторил ей, хотя смех его звучал как-то неестественно.

Весь день граф не отлучался из дому, так как в этот день пальба, против ожидания, почти стихла и его никуда не требовали. Он был так нежен и ласков с Бетси, что она охотно уступила его желанию, и часов в пять пополудни они отправились на Константиновскую батарею, где веселились до рассвета. Командир батареи устроил импровизированный оркестр: все музыкальные таланты батареи были налицо, и многие посторонние виртуозы поддержали их. В каземате, где стояла пушка, попытались даже танцевать. Кроме Бетси было еще несколько дам, большею частью жен офицеров. Граф рекомендовал всем Бетси как свою замужнюю [427] кузину. Предварительно он уверился, что на вечеринке не будет никого из его петербургских знакомых, которые могли бы знать княгиню. Он отлично знал, что обман рано или поздно обнаружится, так как Севастополь кишел петербургскими аристократами, и все же считал удобным скрывать истину, пока это было возможно.

VIII

В одном из самых трущобных мест на Корабельной слободке находился домик, принадлежавший разбитой параличом старухе Фоминишне. Ей было уже за семьдесят лет. В этом домике, всего-навсего состоявшем из двух комнат и кухни, в душной, тесной комнатке помещалась акушерка Ирина Петровна, и с нею жила Леля со дня удаления из отцовского дома.

В тот день, когда Леля ушла от отца, зайдя к акушерке, не застав ее дома и оставив у нее узелок с вещами, она отправилась в гостиницу Томаса. Графа также не было дома. Она потребовала у камердинера Матвея, нахально осмотревшего ее с ног до головы, перо, чернил и бумаги и, зайдя в комнату графа, написала ему письмо, полное любви, в котором умоляла его принять ее к себе, так как отец прогнал ее. Не получив ответа и тревожась за графа, Леля пришла вторично вечером. Матвей вручил ей записку лаконического содержания: «Это невозможно, вы погубите себя и меня. Отец погорячился, но простит вас».

Леля вторично написала письмо, в котором писала, что ни за что не вернется к отцу. На это письмо также не было ответа, а через несколько дней какой-то казак принес Леле пакет, в котором она нашла письмо и деньги. Письмо было такого содержания: «Если отец решительно отказывается от вас, я вынужден поддержать вас материально; но о ваших планах не может быть и речи, так как я никогда не любил и не люблю вас настолько, чтобы принести вам в жертву всю мою будущность».

Деньги Леля, конечно, возвратила по принадлежности; ответ ее на письмо графа уже сообщен выше.

С тех пор Леля окончательно примирилась с жизнью в трущобном домике, но ее грызла мысль, что [428] она составляет тяжелое бремя для приютившей ее акушерки. Теперь только она вспомнила о своей старушке няне. Наведя справки, она узнала, что няня еще жива и, мало того, живет здесь же, на Корабельной, в домишке своего сына матроса Федора, подобно знаменитому Петру Кошке{117} славившегося за ловкость, с которою он подкрадывался к неприятельским аванпостам. У старушки водились денежки, но пьяница сын часто пропивал их, и она копила тайком от него. Теперь старуха заняла Леле из своего сбережения такую сумму, что обеспечила ее содержание почти до июля месяца, когда, по предположению акушерки, Леля должна была родить.

По-прежнему однообразно и скучно проходила жизнь Лели с тою только разницею, что теперь она жила нуждаясь и среди нужды и, никуда не показываясь, находилась исключительно в обществе акушерки, няни, разбитой параличом старухи — хозяйки дома и ее дочери, богомольной старой девы, мечтавшей поступить в монастырь, но все почему-то откладывавшей исполнение своего намерения.

Так проводила Леля дни и ночи, смотря на вечно невозмутимую Ирину Петровну, женщину лет за сорок, которая в ожидании, пока ее позовут к какой-нибудь рожающей матроске, сидит по целым часам у крохотного окошка, слабо освещающего душную комнатку, и вяжет чулок или шьет приданое для будущего ребенка Лели.

— Ирина Петровна, да ведь это кукольные рубашечки, — скажет иногда Леля, -г- Разве ребенок бывает такой маленький?

И чувство умиления проникает в ее душу при мысли об этом будущем крохотном существе. Леля даже забывает свой стыд и начинает мириться со своим положением.

Но бывают минуты, когда краска покрывает ее впалые, исхудавшие щеки, когда она проклинает и себя, и графа, и отца, и даже ни в чем не повинное, еще не явившееся на свет существо. Леля плачет, мечется на своей постели, ее мучит бессонница, или, наоборот, она ложится в постель днем. [429]

— А вы напрасно лежите, вам надо побольше ходить, — скажет невозмутимая Ирина Петровна.

Леля притворяется, что спит, и от нечего делать прислушивается, что делается за тонкой деревянной стеною, отделяющей их комнату от помещения хозяйки.

Разбитая параличом Фоминишна, по обыкновению, лежит в постели, где она проводит не только дни, но и ночи, и бранится со своей дочерью. Фоминишна из полуобразованных, она вдова дьякона.

— Я знаю, — шепелявит старуха, — знаю, чего тебе хочется. Ты рада уложить меня в гроб... А вот я назло тебе и не умру! Буду жить, понимаешь ли ты, буду жить! Вот не хочу умирать, и конец...

— Да чего вы привязались, маменька? — огрызается дочь. — Разве я вам что-нибудь говорю?

— Я тебе говорю, а ты слушать должна! Я знаю, что я у тебя сижу бельмом на глазу! Пока я жива, ты любовников не можешь в дом водить... В монастырь собираешься, а на уме одна мерзость! С кем ты стояла сегодня у ворот?..

Леля не могла более слушать. Она отвернулась от стенки и раскрыла глаза; Ирина Петровна все вязала чулок.

— Ирина Петровна! Мне плакать, мне реветь хочется!

— Ну и ревите, — обычным невозмутимым тоном заявляла Ирина Петровна.

— Ирина Петровна, я хочу видеть его, так более нельзя! Я умру от тоски. Что, если он убит?

— Убит, так похоронят. Сами вы называете его негодяем. Ну, одним негодяем станет меньше на свете.

— Ирина Петровна, мамочка, голубушка, что же мне делать, если я все-таки люблю его!

— Э, да выбросьте из головы весь этот вздор! Вам о себе, о будущем ребенке подумать надо, а она какими-то глупостями занимается!

— Ирина Петровна, голубушка, вам легко говорить! Вы, вероятно, всегда считали любовь глупостью... Вы никогда, должно быть, не были влюблены.

— А почему вы так думаете, ветреница вы эдакая? Вы на меня смотрите, что мне под пятьдесят лет, так думаете, что у меня и молодости никогда не было?

Непривычные для слуха ноты зазвучали в словах [430] Ирины Петровны. Леля вскочила, как была, полуодетая и бросилась целовать акушерку.

— Душечка, извините, я такая глупая! Душечка, расскажите, кого же вы любили? Это так интересно...

Ирина Петровна долго отнекивалась, но Леля приставала, и она наконец рассказала немногосложную историю своей любви.

Она была дочерью довольно крупного провинциального чиновника. В нее влюбился молодой человек, подчиненный ее отца, скромный, тихий, работящий, бедняк, не имевший ни гроша за душою. Узнав об этом, отец пришел в крайний гнев, выгнал ее возлюбленного из своего дома и, сверх того, лишил его места. С отчаяния молодой человек спился, совершенно пал, шлялся по трактирам и наконец умер в больнице от белой горячки. Конец этой житейской повести оказался далеко не поэтичным, но Леля была глубоко растрогана не столько судьбою неизвестного ей молодого человека, сколько тем волнением, которое овладело Ириной Петровной, когда она теперь, после стольких лет, говорила о любимом человеке. Ирина Петровна с этого дня стала в глазах Лели совсем другою.

— И с тех пор вы никогда никого не любили? — спросила Леля.

— Никогда никого. Я осталась верна памяти Дмитрия... Хотите, я вам покажу медальон с его волосами: у него были чудные каштановые волосы.

Ирина Петровна достала шкатулку, первую вещь, которую она бросилась спасать во время пожара, охватившего домик, где она жила прежде, и показала Леле медальон.

Участие к чужому, хотя и давнему горю на минуту отвлекло Лелю от ее собственных терзаний. Она как-то лучше почувствовала себя и даже по настоянию Ирины Петровны оделась потеплее и вышла погулять.

Было пять градусов мороза, и лежал снег, какого давно не видели в Севастополе. По случаю сурового времени года осадные работы союзников шли довольно вяло, и в этот день перестрелка была самая незначительная; усердно громили лишь все тот же четвертый бастион; на Корабельную редко залетали снаряды.

Идя по кривой, узкой улице, обстроенной матросскими домиками, из которых многие жестоко пострадали в первую бомбардировку, Леля увидела две группы матросских мальчишек и девчонок, образовавшие, [431] по-видимому, два враждебных лагеря, между которыми происходила ожесточенная борьба снежками. Снежки, по-видимому, изображали ядра. Леля остановилась в отдалении, боясь, чтобы в нее не попал один из этих снарядов. Вдруг она услышала подобие слабого взрыва; один из мальчишек упал, крича благим матом, другие бросились к нему, крича:

— Егорка, Егорка ранен!

И в то же время проходивший мимо флотский офицер прикрикнул:

— Ах вы негодяи! Чем забавляться вздумали!

Ребята живо разбежались, не исключая Егорки, у которого руки были в крови. Оказалось, что мальчишки умудрились начинить снежок порохом, который зажгли при помощи трута. Импровизированную бомбу разорвало, и смерзшиеся кусочки снега поранили одного из мальчишек.

— Кого я вижу? — раздался молодой звучный голос флотского офицера. — Это вы, Леля?

— Сережа Лихачев? — вскрикнула Леля.

— Кузина, вы как сюда попали? Неужели ваш папаша решился оставить свой дом?

— Нет, я здесь одна... Отец боялся за меня и почти насильно заставил меня жить здесь.

— Но ведь и здесь далеко не безопасно. И притом жить в такой трущобе? Отчего бы вам не уехать в Николаев? Где вы живете? Я вас столько времени не видел! Знаете, вами чрезвычайно интересуется один мой новый знакомый артиллерист Алексей Глебов, вы с ним познакомились также недавно... Он одной батареи с Татищевым. Умолял меня узнать, где вы. Я сегодня, пользуясь праздничным днем, хотел идти к вам на Килен-балку. А я, как видите, уже лейтенант. Теперь у нас чины идут не по дням, а по часам! Недавно государь приказал считать каждый месяц, проведенный в Севастополе, за год — и вот я уже лейтенант! Скажите, вы в переписке с Минденами? О них ни слуху ни духу. Глебов уверяет, что слышал их фамилию в Симферополе...

Леля шла рядом с Лихачевым, слушая его болтовню. Чем-то здоровым, хорошим повеяло на нее. Она давно никого не видела из знакомых.

«Но как я приму его у себя? — думала она. — Пожалуй, догадается, хотя по моей талии еще никак нельзя судить». [432]

— Проводите меня, я хочу зайти к моей старушке няне, — сказала Леля. — Она живет здесь неподалеку. Я вам скажу мой адрес, только меня трудно застать дома, я часто бываю в госпитале, — солгала Леля. — Хочу присмотреться, может быть, окажусь годною в сестры милосердия, хотя у меня очень нетерпеливый характер.

Сказав это, Леля устыдилась своей новой лжи и подумала:

«А в самом деле, не попробовать ли мне, вместо того чтобы хандрить и сидеть сложа руки? Но не может ли это вредно отозваться на ребенке? Надо спросить Ирину Петровну».

Лихачев проводил кузину к маленькой, полуразвалившейся избушке с разбитою ядром трубою. Здесь жила старушка няня, и, поблагодарив Лихачева, Леля вошла туда, не приглашая кузена следовать за собою. Он помялся на одном месте и, спросив на прощание ее адрес, ушел к товарищу обедать, но, не застав его дома, отправился в город, в гостиницу Томаса, и спросил в ресторане котлеток. Обеденный зал был битком набит народом, почти исключительно офицерами. Подавали убийственно медленно. Лихачев увидел за одним из отдельных столиков старшего Глебова и подсел к нему. В нескольких шагах от них, за другим столом сидел адъютант Дашков с другим адъютантом. Это был некий Гроссу, состоявший при недавно прибывшем в Севастополь представителе одной из известнейших в России княжеских фамилий.

— Представьте, — говорил Гроссу, — сегодня князь получает поздравительную эстафету из Петербурга от одного значительного лица. Читает: «Помни, друг Виктор, день двадцатого декабря». Князь ломает голову. Что такое случилось 20 декабря? В прошлом году в этот день, кажется, не было ничего особенного. Наконец вспомнил и, хлопнув себя рукою по лбу, вскрикнул: «Ах черт возьми, вспомнил! Да ведь мы с ним вместе в этот день пьянствовали!»

Дашков расхохотался, но видно было, что он смеется не вполне искренне. Гроссу, напротив того, весь трясся от смеха под впечатлением собственного рассказа.

Глебов с Лихачевым говорили о совсем других предметах. [433]

— Ну что у вас на четвертом бастионе? — спрашивал Глебов.

— Ничего... Прежде была грязь невылазная, а теперь уже несколько дней то снег, то мороз. Все же немного обсушились. Вчера к нам на бастион опять явился перебежчик. Прежде передавались больше немцы, насильно завербованные во Франции, а теперь пошли и англичане, впрочем больше ирландцы. Вчерашний ирландец говорил нам: «Наши лорды после дела под Бурлюком (так они называют алминское дело) обещали нам, что на следующее воскресенье мы будем ночевать в Севастополе, а теперь ночуют здесь только те, кто добровольно вам передастся». Жаловался, что у них плохо кормят, а от стужи деваться некуда. Много пострадал их лагерь от ноябрьской бури: говорит, у них снесло чуть не все палатки, а кораблей погибло больше, чем думали у нас. Говорит также, что желающих перейти к русским очень много, но только трудно выбраться из своего лагеря: кругом цепь и строгие пикеты!

— Да, — сказал задумчиво Глебов. — Наполеон Третий покается в своем безумии... Много положат они здесь костей, прежде чем мы отдадим им Севастополь!

— Неужели вы думаете, что они когда-нибудь возьмут Севастополь? — спросил Лихачев. — Я даже не допускаю этой мысли.

— И я не допускаю, — сказал Глебов, — но вот это мне также противно. — Он ткнул пальцем в лежавший перед ним номер газеты. — Хорошо нашим господам патриотам кричать там, сидя в Петербурге. Ах, кстати, я вам расскажу курьез. Недавно был я на обеде у генерала Семякина{118}, он хорошо знает моего отца и пригласил меня. Знаете, он совсем почти оглох после балаклавского дела — его контузило тогда в голову, — но стал еще разговорчивее прежнего. Генерал рассказывал за обедом, что какой-то купчина прислал ему в подарок русский полушубок, на котором вышита надпись: «Храброму герою и генералу Семякину от [434] купца и кавалера такого-то». После обеда генерал показал нам полушубок и говорит: вот побольше бы, господа, таких вещественных проявлений признательности; это, по крайней мере, годится для зимнего времени, а то присылают черт знает что (и назвал несколько глупых приношений). Потом говорит: «Вот хотите, господа, я покажу вам, каким скоморохом меня изобразил один мой добрый приятель? — И показал картинку, на которой художник изобразил генерала в балаклавском деле с саблею в зубах. — Отродясь, говорят, я так не ездил».

В это время Дашков и молдаванин Гроссу продолжали свой разговор о симферопольских феях.

— Князь Виктор все хлопотал, чтобы светлейший позволил дать экипажей для доставки некоторых из этих птичек сюда, — говорил Гроссу. — Я, как заведующий транспортной частью, предложил свои услуги. Светлейший сначала было упрямился, а потом согласился, что офицерам необходимо некоторое развлечение. Я, знаете, мастер по части выискивания этого товара.

Дашков слушал из любопытства, но с омерзением думал:

«Неужели этот... носит мундир русского офицера да еще состоит при таком милом, светском человеке, каков князь Виктор, всеобщий любимец?»

— Да, батюшка, я на все руки мастер, недаром служил когда-то по особым поручениям... — нахально хвастал Гроссу. — А кстати, видели вы когда-нибудь прежнюю любовницу графа Татищева?

При имени своего сослуживца Глебов стал прислушиваться.

— Нет, ведь я еще недавно здесь. Граф, говорят, в Петербурге был в связи с княгиней Бельской... Это на него похоже. Я несколько отстал от петербургских сплетен...

— Ах, это целая история... А знаете, теперь с графом находится здесь какая-то дама или девица. Она живет в этой же' гостинице и, говорят, иногда даже приходит обедать в общий зал... Так прежней вы не видали? Интересно. У графа отличный вкус на эти вещи. Говорят, девчонка была прелесть, но скоро надоела ему. Она дочь отставного капитана... как его... кажется, Спицына.

— Это нахальная и гнусная ложь! — вскричал при [435] этих словах Лихачев, вскочив со своего места. Глебов также встал, он был бледен.

— Господин лейтенант, я не имею честь быть даже знакомым с вами и удивляюсь, как вы смеете приставать ко мне с дерзостями, — сказал Гроссу, не вставая.

Видно было, однако, что он порядком струсил.

— Вы осмелились оскорбить мою хорошую знакомую и даже родственницу гнусной клеветой, и мне остается только назвать вас во всеуслышание подлецом.

Видя, что затевается скандал, офицеры, обедавшие за отдельными столами и за общим столом, столпились вокруг места происшествия.

— Простите... Может быть, я... ошибся фамилией... Я не имею чести... — бессмысленно бормотал Гроссу.

— В таких вещах ошибки не бывает, и, по-моему, все равно, кого бы вы ни оклеветали, — сказал в свою очередь Глебов, — я вполне разделяю мнение господина лейтенанта, что ваш поступок низок и подл, и в другое время, не будь у нас осады, я бы первый потребовал от вас отчета... Но теперь я не советую и моему товарищу вызывать вас к барьеру... Не стоит...

— Господа, господа! — слышались крики со всех сторон. — Перестаньте, к чему ссоры заводить! Ну, выпейте вместе бутылку — и конец делу! Может быть, в самом деле человек ошибся фамилией...

— Я говорю: ведь да, я ошибся... Простите, ради Бога, — сказал Гроссу. — Ведь ошибка — не преступление...

Он был так жалок и смешон, что Лихачев, несмотря на торжественность минуты, чуть не фыркнул. Неизвестно, чем бы кончилась вся эта история, но вдруг в соседней комнате, где также обедали, раздался звон как бы разбитого стекла, потом выстрел громче пистолетного, снова звон и стук. Все бросились туда, забыв о скандале.

В небольшой комнате, где обедало всего с десяток офицеров, было неописуемое смятение. Два офицера лежали на полу, один сидел с окровавленной головою, в которой виднелся обнаженный мозг. Этот раненый размахивал руками и усиленно царапал раненое место. Дым от взрыва еще не совсем рассеялся, в стене торчал осколок лопнувшей гранаты, другим осколком пробило шкаф с посудой; разбитые вдребезги тарелки повалились на пол. Это был первый снаряд, попавший в [436] гостиницу. Содержатель прибежал и с крайним смущением повторял:

— Поверьте, господа, это у меня еще только первый случай, а у Шнейдера уже три случая было.

Послали за доктором. Один из раненых офицеров тут же испустил последний вздох.

Уже наступали сумерки, и вскоре послышалась довольно сильная канонада.

«Опять начинается история!» — подумал Лихачев и, забыв о существовании нахального адъютанта, поспешил на свой четвертый бастион.

Четвертый бастион! Как много связывалось с этим словом в тогдашней севастопольской жизни. Все знали, что жить на четвертом бастионе — значит подвергаться ежеминутной опасности погибнуть, или, по крайней мере, быть искалеченным. Но долго жившие там так свыклись с обстановкой, что не видели в своей жизни ничего особенного и жаловались только на грязь, стужу и неудобства жизни в узких норках, так называемых блиндажах. Нередко случалось, что офицер, проведший несколько месяцев на бастионах, вздрагивал, когда подле него разрывалась граната где-нибудь в городе. Когда товарищи выражали изумление, он, бывало, ответит:

— Чего удивляетесь? Понятно, вздрогнул от неожиданности: в этакой тиши и — вдруг граната.

— Как же вы не боитесь на бастионе? Ведь у вас там, говорят, иногда за один вечер ложится по восьмисот зарядов на площадку.

— Там другое дело: на бастионе нам знаком каждый выстрел.

Затем начинались обычные расспрашивания и неохотные ответы. Более всего страдали на бастионах от скуки, особенно флотские, не привыкшие к однообразной жизни на суше.

IX

Наступил новый, 1855 год, но на первых порах не принес для Севастополя ничего нового.

Но мало-помалу, несмотря на прекращавшееся суровое время года, неприятель стал снова усиленно возводить осадные работы. С нашей стороны также не дремали, и вскоре возобновились довольно сильные перестрелки. [437] Часто происходили также ночные вылазки, на которых сначала отличались моряки и пластуны, но теперь и пехотинцы могли поспорить с ними в удальстве.

На бастионах жизнь текла по-прежнему.

В это время Севастополь еще делился на две половины — мирную и боевую. Баррикады в далеком конце улиц Морской и Екатерининской разделяли эти две половины. В мирной части города с наступлением первых теплых февральских дней господствовало оживление. С обеих сторон улиц по дороге к оборонительной линии виднелись еще уцелевшие вывески магазинов, попадались дамы в шляпах, гулявшие при закате солнца на бульваре Казарского под звуки военной музыки, встречались мальчуганы, катившие ядра: за ядро давали по копейке. Случалось, что и в эту часть города залетали бомбы, а чаще всего конгревовы ракеты{119}, летевшие с страшным шумом; дамы кричали и разбегались при появлении такой нежданной гостьи.

Пройдя баррикады, встречались уже дома без вывесок. Двери были заколочены досками, окна выбиты, попадались пробитые крыши. Улицы были вымощены ядрами, покрыты ямами, вырытыми бомбами в каменном грунте. Тут уже не было дам, попадались матросские жены в старых шубейках и высоких солдатских сапогах. У самого Малахова кургана постоянно сновали бабы, мывшие белье офицерам, продававшие булки, квас, пироги и всякую всячину.

Вот полк идет на смену другому полку, занимавшему батареи, соседние с четвертым бастионом. Полк движется по Морской улице и минует баррикады, над ним в воздухе крутятся с легким свистом бомбы; полет их кажется медленным, и особенно в дневное время, никак не ожидаешь от них особой опасности. Назойливое жужжание штуцерных пуль гораздо неприятнее действует на нервы. Подвинувшись к избитому снарядами театру, солдаты выстроились продольно по обе стороны улицы. Роты полка, который они пришли сменить, по частям перебегали опасное пространство на площади, куда постоянно ложились неприятельские снаряды. Вдруг лопнула граната над левым флангом вновь прибывшего полка: молодой солдат упал навзничь. [438]

Под свистом ядер солдат повели в траншеи, то есть ров, наполненный вонючей, желтоватой грязью, в которой ноги вязли почти по колено. В траншее и по краям ее виднелись матросы и арестанты с носилками, брели раненые, шедшие без посторонней помощи на перевязочный пункт. По бокам траншеи виднелись грязные норки, в которых, согнувшись, могли поместиться два человека. В таких норках жили пластуны.

Вот один из них высунул ноги из дверей, чтобы переобуться; другой сидит на корточках и курит трубку. По гребню траншеи прыгнуло ядро и обдало солдат грязью. Пройдя траншею, вошли в изрытое пространство, окруженное насыпью, — это и есть четвертый бастион. Площадка бастиона покрыта постройками, перерезана насыпями, землянками, пороховыми погребами, буграми, в которых чернеют отверстия — входы в подземные жилища, называемые блиндажами.

На пороховых погребах стоят огромные чугунные орудия, а подле них высятся пирамиды из ядер. Всюду валяются подбитые орудия, черепки, неразорвавшиеся неприятельские бомбы и гранаты, все это тонет в жидкой, липкой грязи. В воздухе душно, так как над бастионом постоянно стоит облако густого порохового дыма.

Солдат разместили на батарее, примыкающей к бастиону, но из офицеров большинство отправилось посмотреть самый бастион.

Командовавший здесь капитан 1 ранга Кутров, бывший капитан «Трех святителей», попросил лейтенанта Лихачева и других офицеров показать гостям все достопримечательности бастиона.

На площадках бастиона была беготня, но все происходило в порядке, без лишней торопливости. Штуцерные подбегали, стреляли и опять заряжали штуцера. Слышалось буханье орудий. С непривычки сразу трудно было разобрать, кто стреляет, мы или неприятель, так как неприятель подступил к четвертому бастиону весьма близко.

— Они от нас всего в шестнадцати саженях, — сказал Лихачев армейскому офицеру, у которого вызвался быть проводником.

— Быть не может!

— Да вот сами увидите. Подойдите сюда. — Лихачев подвел офицера к орудию, укрытому веревочными щитами (такие щиты стали делать по мысли капитана [439] Зорина вместо деревянных). — Только будьте осторожнее, — прибавил Лихачев. — Учтивые французы здесь вовсе не учтивы!

Офицер взглянул в щель между щитом и пушкой: виднелся беловатый вал неприятельских траншей, лежали такие же, как у нас, мешки и выскакивали белые дымки, казалось, без всякого звука, так как в воздухе стоял хаос звуков.

— Хотите, пойдем к Мельникову{120} в мину? — предложил Лихачев офицеру, оглушенному недавним выстрелом.

Офицер согласился, и они спустились вдвоем, нагнувшись, сначала в полусвете, потом в совершенном мраке. Навстречу выходил кто-то и крикнул: «Держи направо!» Лихачев успел посторониться, но непривычного офицера порядком толкнул выходивший сапер. Офицер так устал, что пополз на четвереньках, но вскоре попал руками в воду и должен был встать. Мина все суживалась: сначала можно было ощупать доски и столбы, далее шел голый земляной коридор. Вдруг показался свет. Увидели фонарь, и в расширенном месте, на полу, сидели солдаты.

— Вот тут, — сказал Лихачев своему спутнику, — неприятельские работы встретились с нашими. Видите их мину; она идет сбоку. Французы все стараются подкопать и взорвать наш бастион. Но это им не удастся! Наш «обер-крот», как мы называем Мельникова, не даст перехитрить себя! Уже несколько раз мы взрывали их на воздух. Тотлебен здесь бывает каждый день, но главная работа все же падает на Мельникова. У нас все говорят, что Тотлебен выедет на шее Мельникова, вероятно, потому, что он немец, а немцам у нас всегда везет. Вот здесь, в этой нише, живет Мельников. Зайдем, он всякому гостю рад.

Лихачев слегка постучал в дверь.

— Войдите, — послышался голос Мельникова.

Они вошли в довольно порядочную подземную комнату, увешанную коврами. Посреди комнаты, на столике, шипел самовар, по стенам шли земляные диваны, также устланные коврами. Подле одной стены была печь вышиною в человеческий рост. Огня в ней не [440] горело, и на ней лежали тетради, бумаги, чертежи и том «Мертвых душ». Комната была освещена свечами и фонарями.

Молодой штабс-капитан с Георгиевским крестом — это и был «обер-крот» Мельников — принял гостей необычайно радушно и усадил их пить чай. Вид у Мельникова был весьма нездоровый, на руках виднелись синие волдыри — следствие жизни в сыром подвале.

Случайно упомянули имя Тотлебена.

— Что это за светлый ум! — с восторгом воскликнул Мельников. — Ему, а не мне приписывайте, господа, всю честь того, что усилия неприятеля в этой подземной войне не привели пока ни к чему. Он голова, я только руки, просто исполнитель его поразительно гениальных планов.

Голос Мельникова дрожал от волнения.

«Странный человек!» — подумали в одно и то же время оба посетителя.

Мысли их были прерваны появлением сапера, который вбежал в подземельный кабинет Мельникова и, запыхавшись, сказал:

— Ваше благородие, идет француз контрминою{121}, слышно работает!

Услыша слово «идет», пехотный офицер вообразил, что «идет на приступ», и хотел было бежать к своим солдатам, но Мельников остановил его:

— Куда вы? Пойдемте послушаем работу французов.

Все трое отправились в сопровождении двух саперов. Шли не тем путем, каким сюда попали гости. При свете фонаря вышли наконец в оборонительный ров и достигли зияющих минных колодцев.

— Хотите спуститься? — предложил Мельников.

Лихачев был уже человек привычный и спустился совершенно спокойно, но пехотный офицер чувствовал себя, как в гробу.

Мельников долго слушал, припадая ухом к земляным стенам колодца, наконец поспешно повернул назад.

— Они саженях в пяти отсюда, — сказал [441] он. — Завтра мы сделаем им сюрприз, дадим камуфлет... Хороший народ французы, жалко, как подумаешь, а делать нечего...

На другое утро на бастионе все ожидали предстоящего зрелища. Любопытные смотрели из-за бруствера. Вдруг дрогнула земля, и с страшным грохотом и треском взнеслась между бастионом и неприятельским валом масса сырой земли, заклубился громадный густой сноп дыма и образовалась воронка. Камни посыпались на бастион, едва не задев одного из зрителей, а близ воронки упало три трупа французских минеров. Два были сильно обожжены и представляли черные массы, но третий, убитый камнем, лежал ближе к бастиону. На нем была тонкая белая рубашка, которою играл ветерок. С бастиона грянуло «ура», и несколько солдат и матросов выбежали, чтобы посмотреть поближе, но неприятельские штуцера скоро заставили их спрятаться. На бастионе торжество было неописуемое, и несколько офицеров отправились поздравлять Мельникова; у французов были разрушены главные минные галереи, и им приходилось начать сызнова работу, необычайно утомительную по причине каменистого грунта и сырости.

Простившись с Мельниковым, Лихачев и его спутник пошли другим путем. Приезжий офицер легко вздохнул, когда выбрался из этого подземелья. Даже музыка бастиона показалась ему менее страшною.

В то же утро новоприбывший полк был назначен в работу на траншеях, испорченных неприятельскими бомбами. Солдаты сначала дичились матросов, которые в свою очередь подсмеивались над ними, жалея о тех, которых они сменили, так как к прежним матросы успели привыкнуть. Вскоре, однако, и новые пришельцы сдружились с моряками и успели приглядеться к странным фигурам пластунов, которые видом своим напоминали пряничных солдат и к тому же были неуклюжи и малы ростом. Солдаты, однако, знали по слухам, что пластуны — народ отчаянный.

Светало. Бомбы чертили огненными хвостиками темный свод неба. Иногда проносился с свирепым ржаньем так называемый «жеребец» — двухпудовая бомба, пущенная продольно, отчего искры, сыпавшиеся из трубки, походили на гриву. Солдаты невольно наклоняли головы.

— Смотри, братцы, солдат «жеребцу» [442] кланяется! — острили матросы, и во второй раз солдаты из боязни насмешек старались держаться прямо.

— Кто там храпит, братцы? — спрашивает капрал солдат, слыша громкий храп, которого не заглушила даже продолжавшаяся в соседней батарее перестрелка с неприятелем.

Солдаты подошли и увидели человека, лежавшего в грязи посреди площади и совершенно укрытого косматою буркою.

— Тронь-ка его, ребята, авось очнется, — говорит капрал.

— Эй, земляк, вставай, чего лежишь посреди дороги?

Спавший лениво высовывает из-под бурки голову, на которой надета папаха.

— Чего? — спрашивает он на своем малороссийском наречии. Это, очевидно, пластун.

— Да ты нездоров, брат, али хмельной? — спрашивает капрал. — Посреди баксиона валяешься! Вставай, что ли?

— А бо дай вам таке лихо! — говорит пластун. — Сплю, тай годи!

— А неравно бомба накроет, земляк. На что ж даром губить христианскую душу?

— Сто чертив вашей матери! Тикайте сами! Мени и тут добре!

Пластун поворачивается на другой бок и снова храпит пуще прежнего.

— Чудной! — говорят солдаты.

— Уж это, братцы, все они такие отчаянные!

— Отпетый народ! Они, братцы, сызмала насобачились.

Два других пластуна сидят тут же: один — на неприятельской неразорвавшейся бомбе, из которой он успел вынуть порох, другой — на куче угольев и «куняют», то есть дремлют, покуривая трубки. Далее сидят на корточках матросы и играют в карты; проигравшего бьют картами по носу.

На батарее у исходящего угла бастиона, подле образа, также собралась группа матросов и солдат. Одни играют в карты и в кости, другие слушают рассказчика. Вот группа солдат сидит перед амбразурой, поставив перед собою котелок, и ест кашу. Матрос ест обед, принесенный женою, бабою в высоких сапогах, пестром ситцевом платье и платочке, [443] повязанном по-мещански. Жена ждет, пока муж поест, а когда он кончит, берет посуду и идет домой под градом пуль. Вот на орудии сидит флотский офицер и свертывает из толстой желтой бумаги папиросу, поглядывая в амбразуру. Теперь на бастионе не видно особой суеты. Полное спокойствие и уверенность замечаются на всех лицах. Даже вновь прибывшие солдаты и те, глядя на других, скоро обживаются и на второй, на третий день смотрят совсем молодцами.

Нахимов и Тотлебен почти ежедневно посещали все бастионы. Нахимов, можно сказать, сам поступил на бастионы. Верхом на лошади, как всегда, в сюртуке и эполетах, с казацкой нагайкой в руке, с сбившейся на затылок фуражкой, из-под которой выглядывали пряди светлых, с проседью волос, Павел Степанович подъезжал к бастиону, слезал с коня и оправлял брюки, которые носил без штрипок, почему они всегда во время езды приподнимались до колен. Передав лошадей денщику или казаку, а не то первому попавшемуся матросу, Павел Степанович отправлялся на бастион и самолично осматривал всякую мелочь, разговаривая преимущественно с матросами, которых часто хвалил и поощрял. Казалось, более ничего не делал этот чудак, а между тем одно появление его ободряло матросов и солдат. Суровые лица радостно улыбались, и услышать похвалу самого Павла Степановича было величайшею наградой. Более же всего он действовал своим примером: Нахимов, казалось, не имел понятия о чувстве страха и даже простого самосохранения. Он не рвался на опасность, как делали многие молодые офицеры, но как бы не замечал ее. Под градом штуцерных пуль и ядер он прогуливался с таким видом, как будто вокруг него падают дождевые капли или снежинки. Подойдет Нахимов к группе матросов, сейчас послышится говор: «Павел Степанович, Павел Степанович».

— Что, брат, — скажет Нахимов какому-нибудь матросу, хлопнув его по плечу, — Синоп забыл?

— Как можно забыть, Павел Степанович! Чай, и теперь еще у турка почесывается!

— Молодец, брат. Ну что твое орудие?

— Ничего, слава Богу, Павел Степанович. Подойдет Нахимов к флотскому офицеру.

— Теперь у вас на бастионе порядок-с, блиндажи [444] для всех сделали, и всем хорошо-с. Я -вижу, что для черноморца ничего невозможного нет-с!

Потом пригласит к себе кого-нибудь обедать, предупредив, что у него постное: офицеры и солдаты по особому разрешению Синода не соблюдали даже Великого поста, но Нахимов и в этом отличался от прочих.

Самые интересные и порою ужасные сцены происходили на бастионах по ночам. Как только смеркалось, обыкновенно и с нашей, и с неприятельской стороны начиналась потеха.

Смеркается. Глухо отдаются выстрелы во влажном воздухе. Как звезды, пролетают бомбы и, остановившись на мгновение, выбирают место падения. Затем, шатаясь из стороны в сторону, они падают все быстрее и быстрее, и наконец глаз не может более уследить за их полетом.

— Маркела! (мортира!) — слышится на нашем бастионе голос сигнальщиков.

Стоявшие на площадке припадают к земле.

— Не наша! — кричит сигнальщик. — Армейская!

По полету он знает, куда упадет бомба, и видит, что беречься нечего.

— Берегись, наша! — кричит он, предостерегая относительно следующей бомбы, и вскоре неприятельская гостья, со злобным шипением разбрасывая искры, вертится посреди лежащих на земле матросов и солдат.

— Не ховайсь, померла! — кричит пластун, заметивший, что трубка погасла и бомбу не разорвало.

Начальник батареи, услышав, что началась возня, выглядывает из своей конуры.

Конура эта помещается в небольшом погребе, или землянке. Потолок такого блиндажа устроен из толстых дубовых брусьев. С трех сторон и сверху землянка ограждена от выстрелов, с тыльной стороны набросаны куски плитняка, а к ним кое-как прилажена дверца. Маленькие кривые окна заклеены бумагой.

В конуре находится постель и небольшой столик — все убранство комнаты. У дверей шипит самовар. Землянки для солдат более поместительны, но зато и помещают там столько человек, что им тесно, как сельдям в бочке.

Выглянув из своей землянки, командир говорит:

— Что это там так расшумелись? Послать прислугу по орудиям! [445]

— Есть! — отзывается комендор, и несколько матросов подбегают к орудию.

— Чем заряжено? — спрашивает батарейный командир.

— Бомбой.

— Ну, валяй!

Трехсотпудовое чугунное чудовище отпрыгивает назад, обдавая прислугу горячими клубами дыма. Грянул выстрел, и бомба несется туда, к каменистому валу, при лунном свете. Звук выстрела отдается в ушах и потрясает весь организм. Чувство довольства, соединенное с некоторою злобою и желанием насолить врагу, охватывает всех присутствующих.

Неприятель посылает в ответ не один, а десять выстрелов; сигнальщик едва успевает кричать:

— Бомба! Не наша! Пушка! Берегись, граната! Маркела! «Жеребец»!

— Не части, Митроха! — кричат ему матросы. Звук, напоминающий русское «ура», слышится со стороны неприятеля.

— Черт возьми, уж не думают ли они идти на штурм! Эх, раскутились, — говорит офицер. — А ну-ка, ребята, угостите их картечью!

— Слышь, Михеич, валяй темную! — передают матросы приказание начальства.

— Пали через каждые десять минут! Когда надо будет прекратить, я скажу, — говорит командир батареи и уходит в свой блиндаж пить чай.

— Берегись, граната! — снова раздается крик сигнальщика.

Через минуту уже кричат: «Носилки!» — и двое матросов несут товарища, у которого нога перебита у живота и держится одной кожей.

— Простите, братцы! — говорит раненый.

Его уносят. Пальба продолжается, но постепенно становится все слабее.

Соседняя батарея Будищева продолжает громить неприятеля из огромной гаубицы, оглашающей бастионы своим зычным ревом.

— Слышите, Будищев стреляет к французам в Камыш! — говорит Лихачев пехотному офицеру, с которым успел подружиться. — Пойдемте в наш флотский блиндаж, выпьем чаю, а потом и спать пора. Мне еще хочется написать домой письмо...

Матросы, оставшись без присмотра офицеров, собираются [446] устроить потеху на славу. Пехотные солдатики, уже обжившиеся на бастионе, подстрекают матросов, которые из желания показать себя куражатся более чем следует.

— Кавалер, а кавалер, — говорит солдатик матросу, действующему из страшной, бросающей пятипудовые бомбы мортиры, — что нониче мало палите?

— Начальство не велит. Бонбов у нас эфтих мало, стало быть, налицо. Кономию велено соблюдать!

— А он небось жарит, не меряет пороху! И откуда у него берется этого форсу?

— «Капральство» бы ему послать для порядку! — поддакивает другой солдат.

«Капральство» — это чисто матросское самородное изобретение. Заметили матросы, что неприятель угощает нас иногда вместо бомб бочонками пороху и деревянными обрубками, к которым привязывались по четыре гранаты. Один из наших матросов придумал штуку похитрее. Присмотревшись к неприятельским «букетам», как были тотчас названы новые снаряды, он приспособил жестяной цилиндр вроде четверика с деревянным дном, куда вложил штук двадцать пять гранат, и этот снаряд пустил из пятипудовой мортиры. Снаряд упал к неприятельскую траншею в виде целого ряда светящихся звезд. На дальнее расстояние он, разумеется, не действовал, но, попадая в траншеи или в минные воронки, производил у неприятеля порядочный переполох. Это новое изобретение солдаты прозвали «капральством». Начальство, видя в таких снарядах бесполезную трату снарядов и пороха, обыкновенно запрещало посылать «капральства», но иногда и оно из любопытства допускало эту забаву. При удачном выстреле эти «капральства» производили страшные опустошения, особенно в минах.

— Да ну, кавалер, потешь! — пристают солдаты.

— Пороху нет, — наотрез отказывает матрос.

— Ну, коли пороху нет, мы патронами сложимся, только угоди!

— Ну что с вами разговаривать, — сердито огрызается матрос. — Тойди (отойди), не то как брызнет, неравно оплешивеешь! — говорит он любознательному солдату.

Мортира отпрыгивает, и букет ярких звездочек на мгновение освещает неприятельскую траншею. Несколько гранат попадают прямо в минную воронку, и [447] минуту спустя оттуда выскакивают ошалевшие французские саперы. Наши штуцерные не дремлют и тотчас подстреливают троих.

Лихачев не успел полюбоваться этим зрелищем; он был уже в своем блиндаже, где помещался с тремя товарищами — флотскими офицерами. Сидя в душной землянке на своей постели у простого деревянного столика, он писал письмо домой, матери и сестрам. Родные картины мелькали в уме его. Старушка мать, вероятно, постится и говеет. Сестры ждут не дождутся брата; им скучно, и даже на масленицу едва ли они особенно веселились. Еще раз перечитал Лихачев недавно полученные письма родных и письмо от своей кормилицы, которая просила его написать матери, чтобы та освободила от барщины ее младшего сына. «Непременно напишу, — думал Лихачев, — мамаша будет недовольна моим вмешательством, но я считаю это своим нравственным долгом. Для мамаши не составит большой разницы, а кормилицу я осчастливлю. Мамаша, наверное, исполнит мою просьбу. Напишу как можно убедительнее, сравню положение кормилицы с ее собственным. Ведь и кормилица хотя простая баба, а все-таки мать и имеет материнские чувства». Дописав письмо, в котором он изобразил свою жизнь в несколько смягченном и прикрашенном виде, Лихачев лег спать. Было уже за полночь. Пальба всюду стихала, только Будищев по-прежнему палил в Камыш из .своей гаубицы, да с передового Костомаровского{122} люнета{123} слышались учащенные выстрелы, вызванные, по всей вероятности, фальшивой тревогой.

X

После происшествия с гранатой, влетевшей в ресторан Томаса, граф Татищев стал искать другой квартиры. С большими деньгами в Севастополе можно было найти все, и он нашел довольно удобное помещение в северной части Екатерининской улицы. Это и вообще [448] было необходимо. Живи граф один, он помирился бы со всякой обстановкой, но жизнь вдвоем с княгиней Бетси налагала на него обязанность заботиться об известном комфорте. Жизнь в гостинице, где, кроме нее, не было почти ни одной женщины, подвергала княгиню различным неудобствам, не говоря уже о трудности поместиться ей, привыкшей к роскоши, в одной комнате, где приходилось расположиться вдвоем с взятой с собою из Петербурга камеристкой Машей.

Теперь в распоряжении княгини были четыре отлично меблированные комнаты — помещение убогое по сравнению с ее петербургской квартирой, но показавшееся ей райским уголком.

Граф Татищев далеко не отличался тем железным характером, какой он в себе предполагал. Он был деспот по натуре, но деспот, способный попасть под башмак любой сколько-нибудь опытной и энергичной женщины, а княгиня была и опытна, и энергична. Граф вскоре понял, что притворство не поведет ровно ни к чему и в конце концов поставит его лишь в глупое и смешное положение. Из Петербурга ежедневно прибывали представители великосветской молодежи, ему приходилось бывать у них и принимать их у себя. Встречаясь с людьми, из которых многие раньше его были знакомы с княгиней, он, даже если бы хотел, не мог бы долго поддерживать свой обман. Пришлось действовать напрямик и подчиниться условиям, в которые он был поставлен капризной женской любовью. Граф стал открыто принимать гостей у себя в доме, где роль хозяйки была принята на себя княгиней. В сущности, изменилось немногое, так как об их связи и без того знал весь Петербург. Это было лишь искренним признанием давно совершившегося факта.

Под влиянием страстного, пылкого темперамента княгини граф несколько оживился и стал как будто веселее прежнего. Он уже не повторял глупых сцен вроде тех, которые разыгрывал в начале ее приезда, когда выставлял напоказ свою разочарованность и скуку и когда скрывался от любимой женщины. Быть может, он действовал тогда таким образом под влиянием недавней связи с Лелей, связи, часто мучившей его. Граф не мог простить себе этого глупого увлечения и объяснял его своим прежним одиночеством в скучном провинциальном городе, где Леля поразила его тем, что была оригинальнее других. «При таких [449] условиях, — думал граф, — не повстречай я этой дикарки, я мог бы, пожалуй, влюбиться в дочь любого матроса... Между ними также попадаются смазливые физиономии. Вчера только я видел одну, которая так и просится на картину».

Адъютант Дашков был один из первых, посетивших графа на его новой квартире. Бетси еще спала, и, пользуясь этим, Дашков откровенно рассказал графу обо всем скандале, происшедшем в ресторане, и о сплетнях, которые распространил о нем адъютант князя Виктора.

Граф притворился изумленным.

— Я сам спрошу князя Виктора, что ему за охота иметь при себе адъютантом эту темную личность. Князь благороднейший человек и, вероятно, не догадывается о подвигах этого молдаванина. Я пренебрегаю так называемым общественным мнением, но вам отплачу откровенностью за откровенность. Я действительно встречал в Севастополе некую Елену Викторовну Спицыну, дочь старого моряка, но знакомство наше было самое поверхностное. Вот и все. Несколько раз она, правда, бывала у нас на батарее, но, во-первых, не я один находился там, у нее было много знакомых; во-вторых, здесь, в провинции, нравы просты, и в посещении девицей батареи, быть может из любопытства, никто, конечно, не видит ничего предосудительного.

Дашков завел разговор о других предметах, но в это время вошла Бетси. Дашков встречал княгиню еще в Петербурге и был изумлен ее появлением, тем более что ждал появления какой-то таинственной незнакомки, но, как светский человек, понял, как вести себя в таком случае. Французский язык мгновенно выручил его из затруднения, и разговор тотчас сделался .непринужденным. Говорили о Петербурге, о представлении патриотической драмы «Маркитантка», о том, как хорош Самойлов в роли чухонца, оплакивающего груз салакушки, отнятой у него англичанами, которые прислали флот с целью взять весь Петербург, о музыке Глинки, о которой княгиня отозвалась несколько свысока, заметив, впрочем, что теперь такая «вульгарная» музыка соответствует патриотическому настроению общества, и так далее в этом роде. Татищев также принял живое участие в разговоре, острил, смеялся, был весел, но вдруг лицо его приняло мрачное и тоскливое выражение. [450]

— Что с вами? — спросил встревоженный Дашков, отличавшийся весьма впечатлительной и сострадательной натурой.

— Ничего, или, попросту сказать, зубная боль, — с досадой сказал Татищев.

У него действительно немного разболелся зуб, но граф был очень мнителен. Он не боялся ничего на свете, кроме болезней вообще, и в частности зубной боли. Он стал нетерпеливо шагать по комнате и обнаруживал признаки желания отделаться от гостя. Дашков, думая, что зубная боль есть только предлог, и никак не предполагая, чтобы граф, о котором все говорили как о безумном храбреце, был так слабонервен, поспешил удалиться. Как только он ушел, Татищев начал охать и стонать, обругал без всякого повода своего камердинера, толкнул денщика — словом, стал вести себя не как герой и не как аристократ. Княгиня изучила натуру графа и все время молчала, как бы не обращая внимания на его мальчишеские выходки. Наконец граф бросился на диван и стал стонать так, как будто ему резали ногу.

— Что бы с вами было, если бы, не дай Бог, вас ранили, — сказала Бетси. — Я без ужаса не могу подумать об этом!

Эти слова задели самолюбие графа.

— Будьте уверены, что тогда вы не услышали бы от меня ни единого стона, — сказал он. — Теперь же я желаю стонать, и никто не смеет мне запретить делать в моем доме все, что я хочу.

— Я и не оспариваю у вас этого права, — сказала Бетси, — но удивляюсь тому, что вы ради зубной боли, которую я испытываю чуть ли не ежедневно, были так нелюбезны с Дашковым.

— Зато вы были с ним слишком любезны, — сказал граф.

Разговор окончился ссорой, но зато граф забыл о своем больном зубе, который уж вовсе не так мучил его, чтобы ради этого лезть на стену.

Ссора с княгиней имела, однако, последствием, что граф после обеда отправился на батарею, хотя его еще не требовали.

«Надо заставить эту женщину уважать меня, — думал граф. — Неужели она воображает, что я боюсь серьезной опасности? Зубная боль — это совсем другое дело. Мало ли, вот я боюсь идти один в каком-нибудь [451] захолустье, где можно подвергнуться нападению стаи собак, но из этого не следует, чтобы я был трусом. Я вполне понимал слова Воронцова: 11 ?аи1 ёЧге Ъгауе, та15 11 1е $аи1 ё1ге ауес сАё^апсе{124}. А тут хороша ё1ё§апсе, если тебя терзает какой-то несчастный гнилой зуб. Таких страданий не стоит переносить с достоинством. Я понимаю Цезаря, который счел бы величайшим несчастьем для себя, если бы, пронзенный кинжалами убийц, упал обнаженным и вообще в неприличном виде... Поступок Цезаря, завернувшегося в тогу, когда его поразили кинжалы, кажется мне одним из величайших проявлений духа древних народов: они во всем умели ставить на первом плане красоту. Бетси не понимает этого. Это недостаток ее воспитания... Сейчас видно, что при всей своей светскости она не кровная аристократка».

Так размышлял граф. Довольно сухо простился он с княгиней, сказав ей, что завтра весь день будет занят службой.

Княгиня, оставшись одна, села писать письмо в Петербург высокопоставленному лицу. Следует заметить, что на имя княгини давно был положен ее мужем значительный капитал. «Не имея понятия о законах, — писала Бетси, — я умоляю вас принять участие в несчастной женщине, от которой отвернулся свет за то, что она последовала влечению своего сердца и рассталась со своим тираном». Бетси просила высокопоставленную особу повлиять на ее мужа с целью прекратить скандальное дело о разводе и вместе с тем устроить так, чтобы она получила хотя часть своего капитала; но в крайнем случае она готова отказаться от всего, готова остаться нищей, лишь бы этот тиран оставил ее в покое. Письмо было написано в самых трогательных выражениях и довольно изящным французским слогом. В весьма длинной приписке княгиня умоляла особу устроить так, чтобы обо всем ее деле не дошло до сведения государыни, которая, как ей писали, все еще больна. «На нервы государыни вся моя печальная история могла бы повлиять весьма неприятно», — писала княгиня. Бетси просила подробно сообщить ей о состоянии здоровья государыни и других августейших особ, так как за эти сведения будут необычайно [452] признательны все жители Севастополя. Наконец княгиня в восторженных выражениях отозвалась о пребывании в Севастополе великих князей, описывала глубокое сожаление, которое испытали севастопольцы по случаю отъезда их высочеств, и радость, когда разнеслась весть, что великие князья снова прибыли в город. Письмо вышло длинное, интересное не только для самой княгини, но и для лица, которому было адресовано.

XI

Младший Глебов, служивший в Н-ском пехотном полку, вскоре по приезде своем в Севастополь участвовал в нескольких незначительных вылазках, которые беспрестанно повторялись в декабре и январе. Но в начале февраля в полку стали поговаривать о более серьезной затее, и утром девятого числа все были уверены, что ночью будет дело.

Готовились к делу различно. Младший Глебов провел последнюю ночь в весьма веселом обществе, а именно в компании из офицеров и известного рода девиц, частью туземных, частью приехавших из Симферополя; опасности осады не удержали этих красавиц. Ужинали в ресторане Шнейдера, потом забрались в дом, оставленный жившим в Севастополе до осады англичанином, который передался своим. Дом был конфискован и пока не имел назначения. В этом доме, где была и мебель, и фортепиано, устроили нечто вроде импровизированных танцклассов. Кутеж вышел на славу и закончился самой безобразной оргией под звуки неприятельской канонады, которая была ясно слышна здесь, так как дом находился не в дальнем расстоянии от оборонительной линии. Само собой разумеется, что после такой ночи у Глебова трещало в голове.

Младший Глебов вообще не походил на серьезного, сосредоточенного старшего брата. Отличаясь весьма податливым, слабым характером, он попал в Петербург, где воспитывался в корпусе, в обществе самых худших из товарищей, и с юных лет был уже неисправимым циником. На отношения к женщинам он смотрел весьма просто, о любви отзывался с насмешкою, называя ее миндальничаньем и уверяя, что понимает только страсть. При всем том он имел обманчивый вид хорошего, [453] хотя избалованного мальчика, и на эту удочку нередко попадались опытные львицы, считавшие Глебова, прошедшего сквозь огонь и воду, получившего свое нравственное воспитание у Излера и в тому подобных местах, невинным, милым ребенком; вот причина успеха, которым пользовался Глебов у подобных барынь. Привыкнув к легким победам, он стал смотреть на женщин вообще как на существа, легко подчиняющиеся воле мужчины. «С ними надо брать смелостью и нахальством, — думал Глебов. — Самая скромная женщина ничего так не любит, как нахальство». Правда, с скромными женщинами он почти не имел дела, но, раз составив суждение, Глебов применял его ко всем огулом.

И вот с этим-то юным донжуаном произошел совершенно неожиданный казус: он в первый раз в жизни влюбился не на шутку, и, что хуже всего, любовь его была безнадежна.

Однажды старший брат сказал ему, что хочет проведать живущую на Корабельной барышню, весьма симпатичную девицу, к тому же прехорошенькую. Старший Глебов был по отношению к женщинам человеком довольно исключительным. В университете он увлекался наукой более, чем женской красотой, и, даже вступив в военную службу, остался целомудрен, чем возбуждал бы насмешки товарищей, если бы они вообще не уважали его. Среди офицеров он слыл идеалистом: такие натуры для большинства даже непонятны. Несмотря на зрелый возраст и недюжинное образование, старший Глебов был в некоторых отношениях наивен до смешного, например совсем не замечал происходивших у него под носом похождений своего брата Николая, которого он считал расточительным, но не распутным. Надо сказать, впрочем, что Николай Глебов был мастер по части совершенно искреннего вранья, именно искреннего, так как, каясь в своих распутствах, он часто говорил брату то, что действительно чувствовал в данный момент. Так, например, после безобразной оргии он уверял и себя и брата, что такая жизнь ему опротивела и что с этих пор он станет совсем иным человеком; завтра же повторялась прежняя история.

Старший Глебов давно уже помышлял познакомить брата с какой-нибудь порядочной девушкой, думая этим повлиять на его нравственное развитие. Сначала [454] он подумывал о Леле, но, услышав грязные сплетни, которые о ней распространялись публично, призадумался. Эти сплетни возмутили его, он от души готов был поколотить распространителя клеветы, но у него невольно шевелилась мысль, что не может же подобная сплетня возникнуть без всякого основания. Графа Татищева он знал хорошо, как его сослуживец, знал кое-что о его прежних петербургских похождениях, и в истории, которую рассказывали о связи с Лелей, не было ничего неправдоподобного. Но по зрелом размышлении Глебову стало досадно на самого себя.

— И как это я могу верить всякому вздору и некоторым образом способствовать киданию грязи в беззащитную девушку?

Он решил удостовериться во всем лично. «Надо узнать ее поближе. Может быть, мне удастся спасти ее от окончательного падения», — думал Глебов и с пылкостью студента сороковых годов решился взяться за это дело, насколько позволит трудное военное время.

Пользуясь сравнительным затишьем, наступившим по случаю зимнего времени, Глебов выбрал день и, узнав от Лихачева адрес Лели, отправился к ней, чтобы поддержать знакомство.

Он имел глупость взять с собою брата. Посещение двух офицеров, из которых одного она видела в первый раз в жизни, показалось Леле крайне бестактным и даже обидным.

«Чего они от меня хотят? — думала Леля. — Неужели они не видят и не понимают, что, живя в этой трущобе, я желала бы, чтобы все забыли о моем существовании?»

Она приняла братьев довольно сухо, но старший Глебов был так сконфужен, так извинялся, что ей стало жаль его, и она постаралась быть более любезною и даже предложила братьям напиться с нею чаю. Младший Глебов сказал с нею всего несколько слов, но, возвращаясь домой, он был уже безумно влюблен и на следующий день явился без приглашения уже один.

На этот раз Николай Глебов не притворялся. Он действительно был по отношению к Леле так скромен, так робок, так застенчив, что удивлялся самому себе. Убогая комната с двумя кроватями, едва прикрытыми ситцевым пологом, показалась ему райским уголком, а [455] грустная, задумчивая, сосредоточенная Леля — существом не от мира сего, к которому он недостоин прикоснуться своей кощунственной рукою, еще недавно обнимавшей продажных красавиц. Нескольких случайных слов, брошенных Лелей, было, однако, для него достаточно, чтобы понять, что его чувство едва ли встретит взаимность. Желая от души быть скромным, юный Глебов предложил не совсем скромные вопросы:

— Скажите, Елена Викторовна, случалось ли вам встречать женщину или девушку без предрассудков?

— То есть как это? — спросила Леля. — Предрассудки бывают различные. Я, например, не верю тому, что тринадцать за столом приносят несчастье, но в предчувствие я верю, и оно меня никогда не обманывало.

— И я также верю. Я, например, предчувствую, что мне вскоре суждено испытать нечто весьма важное в моей жизни, — сказал Глебов.

— Значит, вы не похожи на меня, — сказала Леля с грустной улыбкой и, как бы размышляя вслух, добавила: — В моей жизни все важное было в прошедшем, а в будущем я вижу лишь однообразное и скучное прозябание.

— Вы так еще молоды! — сказал Глебов. — Возможно ли в ваши годы так мрачно смотреть на жизнь!

В соседней комнате, за деревянной стеною, послышалось кряхтенье разбитой параличом старухи, которая проворчала:

— Вишь, кавалеры к ней ходят, и такой гвалт в доме, что спать нельзя! Просто срам, да и только.

Леля вспыхнула.

— Там живет сумасшедшая старуха хозяйка, — сказала она вполголоса и прибавила по-французски: — Не обращайте на нее внимания, она не виновата: даже в образованном обществе посещение одинокой девушки мужчиною считается чем-то предосудительным. Но вы не бойтесь, в этом отношении я намерена бравировать предрассудки.

— Хорошо делаете, — сказал Глебов и задал уж совсем нескромный вопрос: — Ну, а в отношении любви вы также без предрассудков?

Леля строго посмотрела на него.

— Об этом вы меня не спрашивайте, — сказала она. — Я предупреждаю всех, кто со мною желает [456] быть знакомым, вопроса о любви не касаться, так как для меня он не представляет никакого интереса.

— Вы меня не так поняли, — сказал Глебов, сильно покраснев. — Я никогда не мог думать, что мой вопрос покажется обидным.

— Ну так знайте впредь: о чем хотите говорите со мной, только не о любви. Может быть, мы с вами будем когда-нибудь друзьями, но для этого первым условием должно быть: никогда никакого разговора о любви, я это слова не могу слышать равнодушно.

— Ну, хорошо, обещаю, не буду. Но вы не сердитесь?

— Не сержусь, но только предупреждаю вас.

Странно устроена натура человеческая! Уходя от Лели, Глебов давал себе клятву навсегда отказаться от распутства, жить одними чистыми помыслами и довольствоваться платонической любовью к ней, но, возвратившись на свою квартиру и застав там двух полупьяных приятелей-кавалеристов, отправился вместе с ними, как выразился один из этих приятелей, «с места в карьер» на пирушку, которая и закончилась упомянутой уже нами оргией. Само собою разумеется, что на следующее утро у Глебова трещала голова и он даже не сразу разобрал значение слов, сказанных ему одним из товарищей:

— А знаешь, брат, сегодня ночью у нас будет дело.

XII

Велико было разочарование офицеров, когда они узнали, что вместо предполагаемого дела три батальона их полка назначены в работы, а именно для закладки на Корабельной стороне, влево от Килен-бал-ки, редута, получившего впоследствии название Селенгинского. Работа была мешкотная и утомительная: по причине каменистого грунта местами пришлось взрывать камни порохом. Работали всю ночь, весь следующий день и все еще не кончили работы. Лишь к вечеру одиннадцатого февраля ров перед правым фасом редута был углублен аршина на два. Даже терпеливому русскому солдату становилось порою невтерпеж. Зададут бедняге урок, он долбит, долбит шанцевым инструментом, а все толку мало. С левого фаса едва удалось углубить ров на аршин. [457]

Поставили туры — круглые плетенки из прутьев вышиною в полтора аршина — и насыпали их землею и камнями, но орудий ввезти не успели: французы уже заметили наши новые работы и еще за день перед тем имели незначительную перестрелку с нашими штуцерными.

В это время на редуте уже находилось четыре тысячи войска: весь Волынский полк, три батальона селенгинцев, небольшие команды саперов, моряков и пластунов.

Хрущев, командир волынцев, уже произведенный в генерал-майоры, был главным начальником отряда. Новый начальник гарнизона Остен-Сакен{125}, прощаясь с Хрущевым на втором бастионе, так расчувствовался, что благословил его.

Маленький круглолицый генерал с орлиным носом далеко не имел героического вида, но солдаты любили его и знали, что он их любит — а это самое главное.

Ночь с 11-го на 12 февраля была ясная, лунная. Селенгинцы продолжали работу, волынцы образовали цепь, пластуны залегли в секрете, высматривая своими зоркими глазами, нет ли где неприятеля.

О пластунах ходили в Севастополе самые разнообразные анекдоты. Действительно, это было весьма своеобразное войско. Есаул их Даниленко, бодрый седой старик лет шестидесяти, жил в так называемой штаб-квартире; эта «квартира» находилась в старом туннеле, пробитом для водопровода. Здесь, на вечном сквозном ветре, жили с ним сотни две пластунов, защищаясь от непогоды только рогожами. Раньше всех и без приказания высшего начальства стали они делать вылазки. Впрочем, это были вылазки весьма оригинальные. Пойдет десяток пластунов шляться по Корабельной, идут, идут, выйдут далеко за оборонительную линию и доберутся до самых неприятельских траншей. Раз они добрались до английского редута «Виктория» и, не долго думая, подцепили часового, стащив его с вала особенным крючком. Ночью они ловили неприятелей бечевками и связывали их оригинальным [458] способом: стянут пленному только большие пальцы, повернув руки за спину, а потом одной бечевкой свяжут четверых вместе. Такая кучка была послушна малейшему движению и не требовала более одного провожатого. Французский главнокомандующий Канробер, человек весьма гуманный (несмотря на то что участвовал в избиении своих сограждан на парижских бульварах), возмутился таким странным способом ведения войны, се тойе ёггап§е де сотЪа!, и написал Остен-Сакену: «Не желая утверждать, что употребление этих средств противно правилам войны, мне, быть может, дозволено сказать, пользуясь старинной французской поговоркой, что это вовсе не вежливое оружие (яие се пе зоШ рош! 1а ёез аппез соиПо1зе§)».

Неуклюжие, мешковатые, флегматичные пластуны, сначала возбуждавшие одни насмешки солдат, давно уже попали в почет. В так называемых секретах они были незаменимы. Они ползали, как кошка, подкрадывающаяся к птичке, и вдруг бросались на ошеломленных неприятелей. Они же научили пехотинцев, ходивших в охотники, следующему приему. Сначала они подползали к неприятельской траншее, шагов за тридцать останавливались, давали залп и с криком «ура» снова падали; как только неприятель ответит на залп, они с новым криком «ура» быстро бросались в траншеи и шли в штыки. Особенно удавался этот маневр с англичанами, которые вообще не отличались бдительностью, так что часто удавалось колоть штыками сонных. Случалось, что ошалевшие англичане бросали спросонок ружья и одеяла, которыми накрывались сверх плащей. Такие случаи были для пластунов и соперничавших с ними матросов настоящим праздником: одеяла были для них кладом, и долго потом ходили на бастионах рассказы, кто кого хватил и сколько одеял удалось стащить у англичан.

На этот раз у Хрущева был маленький отряд пластунов с самим есаулом Даниленко, однако и эта горсть сослужила свою службу.

В этот вечер они, по обыкновению, раньше всех выследили неприятеля. Лежа в секрете, они услышали шум от неприятельских кирок и лопат. Ясно, что неприятель в свою очередь сооружал траншеи. К полуночи эти звуки затихли. У нас тишина прерывалась ударами кирок: селенгинцы продолжали работу.

— Подпоручик Глебов, — сказал ротный командир [459] младшему Глебову, — вы сами вызывались в охотники, а потому полковник требует вас. Вам и прапорщику Яковлеву будет дано важное поручение.

Глебов приосанился и как будто вырос на пол-аршина.

Он и прапорщик Яковлев подошли к полковнику Сабашинскому.

Прапорщик Яковлев был одним из любопытнейших явлений николаевских времен. Это был прапорщик, имевший густые бакенбарды с весьма заметною проседью и поседевший не от горя, а от солидного возраста: ему было за сорок лет, а в этом возрасте брюнеты часто седеют. Был ли он когда-либо разжалован в рядовые или по другим каким причинам остался до седых волос в чине, о котором сложилась поговорка: курица не птица, прапорщик не офицер, — об этом история умалчивает. Достоверно, что таковой прапорщик существовал в Севастополе и есть, стало быть, лицо историческое, а не измышленное автором ради каких-либо целей чисто романтического характера.

Несомненно также, что этот седой прапорщик давно заслуживал высшего чина, потому что был не только просто храбр, но храбр в превосходной степени. Не было вылазки, в которую бы он не вызвался охотником, и всегда сражался с поразительным хладнокровием, которое гораздо важнее для воина, нежели безумная, кипучая отвага.

Почему его обошли при производстве по случаю шестого декабря — день, с которого месяц службы стал считаться за год, — это также покрыто мраком неизвестности. Да мало ли кого обходили, в то время как другие получали незаслуженные награды! Князь Меншиков вообще был скуп на награды, и лишь новому начальнику штаба Семякину удалось сделать его более щедрым.

Полковник Сабашинский, подозвав Яковлева и Глебова, первому сказал только куда идти, но ко второму отнесся совсем по-отечески, ласково дал ему несколько советов, как исполнить возлагаемое на него поручение. Поручение состояло в том, чтобы осведомиться, что делается в нашем секрете, и спросить у пластунов, не заметили ли чего нового. Каждому из офицеров дали по солдату; до известного пункта им надо было идти вместе. До последней минуты Глебов приосанивался и храбрился, но наконец надо было отправиться. Внезапно [460] на Глебова нашло самое отвратительное настроение духа. Он не был трусом. Но кому из военных неизвестно, что бывают минуты, когда на храбреца вдруг находит точно столбняк. Является совершенно беспричинная тревога и тоска, ноги подкашиваются и отказываются служить, холодный пот выступает на всем теле. Чертовски скверное чувство! И что всего более странно, оно иногда исчезает так же внезапно, как и появляется.

Глебов подошел к товарищам:

— Ну, господа, иду... Прощайте...

— С Богом! В добрый час! — ободряли товарищи.

— Прощайте...

Глебов стал целоваться с товарищами.

— Пора! — сказал он еще раз. Голос его задрожал, и при ярком свете луны было видно, что слеза катится по его бледной юношеской щеке. — Не поминайте лихом!

— Ну, брат, да ты, я вижу, нюня, — сказал один из офицеров. — Пожалуй, и в неприятельских траншеях ты разрюмишься. Смотри, еще, чего доброго, станешь пардон просить у французов.

Глебов побледнел еще более. Когда человек начинает не то что трусить, но волноваться, надо оставить его в покое. Насмешки не только не придают храбрости, но еще более угнетают человека. Теперь Глебов не на шутку стал трусить.

— Что делать? — сказал он. — Отказываться поздно! Стыдно!.. Чувствую, что не вернусь... А если вернусь, ну, тогда посмотрим! Сами меня в герои произведете... А не хотелось бы погибнуть... Жить еще хочется... Ну, прощайте!

Он поспешил догнать седого прапорщика, который молодцевато шагал по направлению к цепи, составленной волынцами. Секрет был еще ближе к неприятелю.

«Если умру, пусть она хоть раз вспомнит обо мне, — подумал Глебов, припоминая до мельчайших подробностей свое свидание с Лелей. — Ах как хочется жить!.. Не вернуться ли? Нет, стыдно!.. Пожалуй, останусь жив, произведут в поручики, нет, даже сразу в высший чин... Теперь чины идут скоро... к концу кампании буду, может быть, майором... Тогда и она переменит мнение... Вот уже близко... Неужели убьют?»

Луна уже спускалась к горизонту, и стало темнеть; [461] ветер нагнал тучи, и они постепенно заволакивали небо. Яковлев хорошо знал местность и шагал с уверенностью. Глебов раза два споткнулся.

Вдруг послышался выстрел, и вскоре Яковлев молча указал Глебову на какие-то фигуры, промелькнувшие за бугром шагах в пятидесяти от, них. Еще выстрел, и завязалась перестрелка, а затем мимо Яковлева и Глебова пробежал пластун, очевидно посланный к генералу Хрущеву с донесением.

Яковлев понял, что их донесение не будет теперь иметь значения, и, свернув в сторону, он повел товарища ближайшей дорогой к месту, где стоял один из батальонов их полка. Пластун донес Хрущеву, что неприятель, наступая, наткнулся на наш секрет.

Волынцы стали в ружье, селенгинцы побросали лопаты и кирки, быстро разобрали ружья и стали в резерве.

Хрущев велел дать условный сигнал — зажечь фальшфейеры.

Наведенные заранее с парохода «Владимир» орудия загремели из бухты по направлению, где должен был идти неприятель. Французы по своей привычке не шли, а бежали в атаку стремительным гимнастическим шагом. Уже ясно были слышны одобрительные понукания их офицеров, и послышался крик вроде нашего «ура».

Волынцы дали залп, но французы местами уже прорвались сквозь цепь и бросились на редут со всех сторон, особенно же с левого фланга. Многие из них, хватаясь за туры, еще не засыпанные землей — а таких оставалось немало, — скатывались в ров; но другие вскочили на вал, и в числе их генерал де Моне, получивший тут же три раны, что не остановило его. Над рвом редута начался упорный штыковой бой. Отборные французские охотники-зуавы, венсенские стрелки и моряки боролись с нашими волынцами. Сначала можно было еще видеть что-нибудь.

Седого прапорщика, судя по бакенбардам, французы приняли за полковника, и он был убит, так и не дослужившись до высшего чина. Молодой Глебов получил несколько довольно тяжелых штыковых ран и свалился в ров. Командир зуавского полка Клер был ранен, генерал Хрущов чуть не был убит зуавом. Между тем стало темно хоть глаз выколи, стрелять боялись, чтобы не попасть в своих, и бой был в полном смысле [462] слова рукопашный. Стреляли только в упор, да и то нередко попадали в своих. Озлобленные крики людей, боровшихся грудь с грудью, раздавались в ночной темноте. Французы и наши звали своих, окликали друг друга. Старик Даниленко бился с помощью трех пластунов с несколькими французами, как вдруг услышал крик:

— Ребята, русские, сюда!

Он бросился на зов, но его схватили двое французов и потащили за руки. Старик упирался, один из французов споткнулся о труп товарища и упал; Даниленко упал на него, высвободил руку и пырнул француза кинжалом; другой же француз побежал. В течение нескольких минут французы овладели редутом, но вскоре были, выбиты с большим уроном. Целый час продолжалась эта бойня. Выбитый штыками неприятель отступал в беспорядке и при отступлении пострадал еще от огня, открытого не только с пароходов, но с двух ближайших бастионов.

Победа была за нами. Французы оставили на поле битвы более ста тел, в том числе девять офицеров.

XIII

На следующий день в Севастополе только и было речи что об удачном ночном деле.

На Северной стороне, в пресловутой «Одесской гостинице»-палатке, собралась группа офицеров. Идут бесконечные толки и споры о подробностях дела. Каждому хочется показать, что он знает лучше всех, и каждый рассказывает по-своему. Один уверяет, что генерала Хрущева чуть не взяли в плен и что дело было так: зуав схватил генерала за ворот и уже потащил к своим, но тут подоспел горнист Павлов и бац француза пипкою трубы в голову наотмашь — у зуава череп раскроился надвое. Другой обижается за генерала:

— Помилуйте, как это можно, за ворот! Ничего подобного не было, я сам видел. Не зуав, а зуавский офицер напал на генерала с саблей наголо. Генерал глядел в другую сторону и погиб бы неминуемо. В это время горнист отвел удар сабли трубой, а один из солдат воткнул французу штык в живот.

— Ну уж, позвольте, — замечает третий. — И вы [463] также неверно рассказываете. Горнист не только отвел удар, но и выхватил у француза саблю.

— Позвольте, да как он мог ее выхватить?

Прапорщик Маклаков, ординарец Хрущева, в свою очередь уверял, что он знает лучше всех, но не сказал ничего нового, подтвердив лишь слова последнего рассказчика.

Зашел в «Одесскую гостиницу» и есаул Даниленко, разыскивавший кого-то из пластунов. Его осадили со всех сторон, приставая, чтобы и он рассказал что-нибудь.

— Та що ж я вам расскажу, — ответил Даниленко, смешивая русские слова с малороссийскими. — Такое лихо, шашки моей не найду...

— Скажите, капитан, правда ли, что вы справились с тремя французами?

— А то що ж?

— Да как же это было, расскажите, интересно! Даниленко долго отнекивался, но наконец рассказал:

— Я себе иду, ничего не бачу; и я шашки вытягнуть не поспил, схватили меня бисовы французы та и тянут; а я упираюсь, не иду; хочу кричать — за горло держат, я того, что за горло держит, схватил за ружье, а другого держу за грудки, а ружье ему из рук вышиб и тяну их обоих к шашке. Тут я подумал: при мне кинжал. Как брошу того, которого держал за грудки, да кинжал ему в брюхо, а другой давай бежать. Чуть стало светать — смотрю: где моя шашка? Нет шашки. Ах ты, сто сот ее маме! Говорю своим: глядите, щоб була моя шашка, а то и служить не хочу! Ищу своих, мабуть, нашли шашку. А то и справди не хочу служить. О таке лихо!

Но к комическому элементу этого дня примешалось много трагического. Конечно, это ночное дело было шуткой по сравнению с Инкерманским сражением, стоившим нам одиннадцати тысяч человек, тогда как на этот раз у нас было убитых каких-нибудь шесть десятков да раненых сотни три. Но ведь и одна человеческая жизнь стоит чего-нибудь.

Убитых русских и французов одинаково подобрали наши солдатики. Офицеры и солдаты единогласно хвалили храбрость неприятеля. «Французы молодцы драться, ну да и наши не плошают», — говорили солдаты. «Считаю долгом уведомить, — писал барон Остен-Сакен [464] Канроберу, — что ваши убитые храбрые солдаты, оставшиеся в наших руках ночью 23(11) февраля, были погребены со всеми почестями, подобающими их примерной неустрашимости».

Убитых французов положили поодаль от наших. Многие любопытные пришли посмотреть. У некоторых черепа были раскроены пополам. Полковник Сабашинский объяснил, что некоторые из селенгинцев вместо штыков пустили в дело кирки и мотыги, которыми раньше копали землю.

Мирно лежали французские трупы поодаль от русских. Для французов вырыли две большие ямы: в одну положили офицеров, в другую — солдат. Зуавы имели широкие шерстяные кушаки вроде шарфов, их размотали и закрыли покойникам глаза. Католический священник отслужил панихиду. Взвод наших солдат сделал залп, отдав последний долг убитому неприятелю; в то же время могилы были засыпаны землей. Наших хоронили отдельно. С неприятельских батарей масса зрителей следила за этим зрелищем.

У Северной пристани, в сарай, были свезены умирающие и мертвые, подобранные после этого погребения. Здесь русские и французы лежали рядом и вперемешку, в одних рубашках и нижнем платье, без обуви. В головах у русских теплились восковые свечи, приткнутые к земле. Все обратили внимание на одного зуава поразительной красоты, черноволосого, с высоким лбом, правильными чертами лица и голубыми глазами; он был еще жив. Пробитая пулею грудь подымалась, пальцы шевелились. Он умер тут же, в сарае, до подания медицинской помощи. Рядом с ним испустил последний вздох здоровенный русский фельдфебель, весь залитый кровью.

Остальные раненые, свои и французы, были отправлены на перевязочный пункт.

В Инженерном доме, где был в то время главный перевязочный пункт{126}, работа кипела. Палаты были полны ранеными. Слышались стоны, крики и причитания, но иные раненые лежали спокойно и только стискивали зубы от боли. У входных дверей здания постоянно появлялись носилки. Вот несут солдата с исковерканной нижней челюстью и вывороченным наружу [465] языком, придающим ему вид снятого с петли. Он дико водит глазами и стонет. Далее следуют носилки с капитаном зуавов, у него прострелена нога. Он глядит бодро. На голове у него белая повязка вроде чалмы. Капитана понесли в операционный зал. Внутри зала стояли кровати в два ряда, над ними шкафчики, куда раненые клали свои вещи. При входе стоял операционный стол. Близ стола, на кровати, лежал уже русский солдат, раненный пулею в локоть. Около этого солдата столпились доктора, осматривавшие рану. Две сестры милосердия из приехавшего около месяца тому назад третьего отделения Крестовоздвиженской общины готовили инструменты, бинты, корпию и воду. Одна из них, Бакунина{127}, смотрела на окружающее совершенно спокойно, другая была несколько взволнована, но крепилась. Эта вторая была родная сестра подпоручика Глебова, и ее взволновала не столько предстоящая операция, сколько известие о штыковых ранах, полученных братом, которого она еще не успела видеть — так была завалена работой.

Солдат, которому готовились отнять руку, стонал, страдая от невыносимой боли. Искусный флотский хирург Земан{128} дал знак хлороформировать. К носу солдата поднесли белый полотняный мешочек, наполненный смоченною хлороформом корпиею. Крепкая натура солдата долго не поддавалась; наконец его одолело, он заснул, даже захрапел, стал бредить. То вдруг запоет: «Прощай, девки, ан прощай, бабы, нам таперича а-ах ни до вас!» — то начнет стонать, ругается, кричит о какой-то пуговице и отпускает слова, способные оскорбить слух сестры милосердия. Но Бакунина по-прежнему смотрит строго и спокойно, а Глебова, видимо, сама начинает страдать за солдата.

Оператор нагибается над раненым и в два приема обнажает кость, отделив мясо. Кровь потоком льется из перерезанных артерий в медный таз, который подставила Бакунина; другой врач и фельдшер придавливают артерии, и кровь останавливается. Оператор быстро пилит кость. Каждый звук пилы отзывается во всем организме Глебовой, но она пересиливает себя и [466] подает шелк, которым оператор быстро перевязывает артерии. Операция кончена, только фельдшер заканчивает ее, заложив корпией обрезанное мясо и облепив рану пластырем.

— Ах ты... — ругается все еще спящий больной, отпуская самое забористое словцо. Наконец он просыпается, ослабевший, утомленный, бессмысленно осматривает присутствующих и снова начинает стонать. Вдруг он замечает, что у него отрезана рука выше локтя, и повторяется обычная в таких случаях сцена. «Батюшки, отцы родные, погубили!» — кричит солдат, обливаясь слезами. В углу зала валяется отрезанная рука в числе прочего подобного же негодного мусора.

Теперь приходит очередь капитана зуавов. Он, по-видимому, хладнокровен и даже бравирует, отказываясь от хлороформа. Ему отнимают ногу; капитан не испускает ни одного стона, и только когда резали мускул, он не выдержал и слегка вскрикнул. Его положили на кровать. На стол положили зуава, красавца атлета с черной бородкой, в феске и синей куртке с шитьем на плечах и на рукавах. Дали хлороформ. Операция кончилась, хлороформ отнят. К ране приставили теплую губку.

— Аи пот де В1еи! Уоиз те Ьгй1ег! Уоиз те Ьгй1ег (ради Бога, вы меня жжете! Вы меня жжете)!.. — кричал зуав и боролся с фельдшерами. Шесть человек с трудом могли удержать его.

— Тепех поиз Ъгауе, топ ёпгаШ;! Моиз §иёпгоп5 Ыеп, уоуе2-уои5 (мужайтесь, дитя мое! Посмотрите, мы выздоровеем), — сказал капитан, которому только что отняли ногу.

Гигант, услыша слова капитана, притих и только стиснул зубы. Его положили неподалеку от капитана.

Немного погодя и капитан приуныл. Мимо него проходил доктор, капитан попросил сдвинуть его, так как он съехал на край кровати и может упасть, но, когда доктор стал приподнимать капитана, обхватившего его за шею, он опустил в изнеможении руки и сказал:

— Коп, 1а155е2 то!, 1а155ег то!, раз з! у11е (нет, оставьте меня, оставьте меня, не так скоро).

Но вот и еще операция: раненому пластуну вынимают пулю. Он хладнокровно курит трубочку и шутит, насмехаясь над докторами, которые ищут, ищут и не могут найти. [467] Один из зуавов заявляет доктору претензию на пластуна за варварский поступок с ним во время боя. Может быть, это был и другой пластун, но все они похожи, как родные братья. Оказывается, пластун во время борьбы искусал французу все лицо.

— Слышишь, брат, что говорят про одного из ваших? — сказал доктор пластуну, переведя ему слова зуава.

— Шкода, що ему зовсим ниса не видгризли (жаль, что ему совсем не отгрызли нос), — саркастически, но вполголоса говорит пластун, с улыбкой поглядывая на француза, у которого лицо было покрыто сине-багровыми знаками.

— А ведь, в самом деле, что за варварство, — сказал доктор. — Матрос и даже солдат никогда бы этого не сделали...

Жалкую фигуру представлял бывший тут же французский перебежчик, слегка раненный пулей, пущенной ему вдогонку своими. Он как-то скорчился и сидел в углу. С ним не хотели говорить ни русские, ни французы.

Знаменитый хирург Пирогов{129} был болен и в этот день не пришел совсем. Один из докторов сказал другому, что теперь из сестер милосердия только пять или шесть на ногах, остальные заболели: одни — тифом, другие — просто от истощения сил.

— Еще бы, — сказал он. — Подумайте только! Черт знает какую дрянь возят по распоряжению светлейшего из Симферополя в Севастополь чуть ли не в каретах: недавно таким образом приехало несколько симферопольских... — а несчастные сестры должны весь день бегать пешком по невылазной грязи. Это просто возмутительно.

Другие два доктора говорили о ссоре, возникшей между Гюббенетом{130} — представителем немецкой партии, и Пироговым — представителем русской партии, хотя, впрочем, при Пирогове был секретарем немец [468] Обермиллер. Сам Пирогов боролся не столько против немцев, сколько против ученого педантизма, принятого Гюббенетом под свое покровительство.

Ночь. В палатке, где лежат безразлично и офицеры, и солдаты, уже стихло. Только изредка слышится стон страдальца или просьба дать ему водицы. Сестры и фельдшера обходят больных. Из фельдшеров есть два-три старательных, остальные грубы и неловки. Сестры, наоборот, успели приобрести любовь раненых. К подпоручику Глебову подходит бледная девушка и чуть не вскрикивает: она узнает брата. Подавив крик, она шепчет:

— Коля, голубчик, наконец я тебя нашла!

— Наташа! — может только выговорить Глебов. Слезы выступают у него на глазах. — Вот что со мной сделали, — говорит он. Ему хочется еще более разжалобить сестру, хоть раны его неопасны.

Сестра наклоняется над ним, и они долго шепчутся, вспоминая то родной дом, то недавно пережитые сцены.

— Старуха Ульяна прислала тебе крестик, — сказала Наташа. — Ты помнишь Ульяну?

— Твою няню? Как не помнить! Помнишь, как мы с тобою плакали, когда мамаша велела высечь старшую дочь Ульяны, которую подозревали в какой-то мелкой краже...

— И потом оказалось, что украла не она, — сказала Наташа. — Ах как я тогда плакала... Но лучше не говори об этом.

— А эта дура Ульяна меня же разбранила, — сказал Глебов. — Грех, говорит, на маменьку сказать дурное, я еще им ручку поцеловала: что за беда, что девку девки же высекли, вот у других бар хуже... Вот дура так дура! Я этого случая долго не мог забыть.

Наташа немного покраснела, ей было совестно и за мать, и за брата.

— Ну, оставим об этом говорить, Коля. Мама — женщина старых понятий, но, право, она всех нас любит. Теперь и она стала мягче с крестьянами.

— Ты не поверишь, Наташа, — сказал Глебов, — как я переменил за это время свой взгляд на русского мужика. Что за народ наши солдаты! Я сжился, сроднился с ними, я понял, что они во многом лучше нас!

— Голубушка, дайте, Христа ради, водицы, — взмолился солдат, лежавший неподалеку. [469]

— Ну, до свидания, Коля, надеюсь, скоро поправишься. При первой возможности опять подойду к тебе!

Наташа перекрестила брата и, поправив ему подушки, подошла к солдату. У солдата глаза горели лихорадочным огнем, жар был сильный.

Он выпил воды.

— Теперь легче, голубушка-барышня (в то время солдаты еще редко употребляли слово «сестрица»).

Наташа совершила обход других больных. Когда она еще -раз проходила мимо умирающего солдата, тот сказал слабым голосом:

— Барышня! Явите божескую милость, пройдите еще раз.

Спустя полчаса Наташа исполнила эту наивную просьбу. Когда она подошла к солдату, суровое лицо умирающего прояснилось. Он взглянул с неизъяснимой благодарностью на это, казавшееся ему неземным, существо и умер с улыбкою на устах.

Дальше