Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть первая

1

Мороз заползал в рукава, за ворот, щипал уши и щеки. Над строем поднимался сизый парок. Южане в кепчонках и демисезонных пальто дышали на руки, прикладывали ладони к лицу, неловко подталкивали друг друга плечами. Москвичи в модных ботинках подпрыгивали на месте. И только сибиряки в пимах, шубах и шапках-ушанках, прочно завязанных под подбородком, стояли как памятники, с добродушной улыбкой поглядывая вокруг. На левом фланге послышалась озорная песенка:

Ма-ама-ша-а тра-та-ра-та-та
При виде конного полка,
А дочка вторила ей в тон,
Увидев эскадрон.

Десятка два парней затеяли под песню шумный пляс. И через минуту то, что еще было строем, превратилось в невероятный самодеятельный ансамбль песни и пляски. Только двое военных — один с кубиками лейтенанта в петлицах, другой в поношенной красноармейской шинели — молча стояли в стороне.

Никто не заметил, когда на высоком крыльце белого здания появился грузный командир с двумя шпалами в петлицах, в пенсне и с бородкой клинышком. Он с недоумением посмотрел на толпу, потом не выдержал, крикнул:

— Прекрати-ить!

Лейтенант вздрогнул и звучным, повелительным голосом служивого человека привычно подал команду:

— Сми-ир-но!

Парни бросились занимать места у своих чемоданов, рюкзаков, мешков. [3]

Командир со шпалами подошел к строю, повел головой — клинышек бородки скользнул вправо-влево.

— Довольно, стыдно! Грамотные люди. На виду у штаба устраивают черт те что! Вы ж в строю. Вы же в армии! Лас призвали...

— Мы добровольцы...

— Что? Кто сказал? — Клинышек бородки скользнул вверх-вниз.

— Не все добровольцы, — послышался другой голос.

— Выйти из строя. Фамилия?

Парень в красноармейской шинели сделал два шага, четко приложил руку к виску:

— Красноармеец Мохов. Приказом командования направлен на доучивание.

Командир смягчился:

— Встаньте в строй. С этой минуты, с девятого марта тысяча девятьсот сорок второго года вы — слушатели военного факультета мединститута. И отныне приказ будет для вас законом. Запомните это. — Он сделал паузу. — Позвольте представиться. — И принял стойку «смирно». — Военврач второго ранга Шим — начальник вашего курса.

— Очень приятно, — донеслось вдруг из строя.

— Что? Кто сказал? — сорвался на фальцет Шим. — Два шага вперед.

Из строя не торопясь вышел полный круглолицый юноша в очках.

— Эти слова произнес я, — спокойно сказал он и поправил очки. — Штукин.

Неизвестно, чем бы все это закончилось, если б у штаба не появилась группа военных.

— В строй! — крикнул Шим. — Смирно! Началась перекличка...

Вчерашние студенты-медики, собранные из разных вузов страны в сибирский городок Ленек, входили в непривычную армейскую жизнь. Будущие военврачи тяжело расстались с беззаботным временем студенческой поры. Нужно было за короткий срок пройти четвертый и пятый курсы института. Кроме того — курс молодого бойца, изучить уставы, оружие, топографию, пройти строевую подготовку. На все это — две недели. Подъем в шесть ноль-ноль, отбой — в двадцать три ноль-ноль. И ни минуты свободного времени. Бегом. По команде. С разрешения.

Времени в обрез, — идет война... [4]

2

Дневальный Штукин, облокотившись о деревянный столик, борется с дремой. До боли таращит глаза в непроглядную темень коридора, забитого шинелями. Веки слипаются.

Двери комнат раскрыты, и оттуда доносится храп. Кто-то вскрикивает во сне, кто-то беззаботно смеется.

— Дурак — чему смеется? — шепчет Штукин, бессильно склоняя голову набок. Он чувствует, как тело становится легким и будто медленно приподнимается. И кажется Штукину, что он, распластавшись, повис в дверях и никак не может проплыть несколько метров к своему месту на нарах. Он ясно видит сырые, покрытые инеем стены. Возле нар кучно стоят сапоги. Батарея отопления залеплена портянками. Теснота — спать можно только на боку. Повернулся на спину — разбудил соседа. Ругань. Толчок в бок.

«Пусть толкают. Зато тепло и можно спокойно лежать. А тут висишь в воздухе, того и гляди брякнешься на пол. Ах, как бы проплыть эти несколько метров?»

Штукин пытается сделать движения вперед, но ощущает глухой удар — стукнулся головой о стенку. С трудом открывает глаза, смотрит невидящим взором. Из комнаты выскакивает, стуча сапогами, заспанный человек в нижнем белье, срывает с вешалки первую попавшуюся шинель и, покачиваясь, торопится вниз.

Штукин издает звук, похожий на рычание, и снова опускает голову. Будто назло ему, все чаще стучат сапоги.

— Товарищ слушатель, почему вы спите? — слышится горячий шепот над самым ухом.

Штукин тяжело поднимается, моргает.

— Почему вы спите, я спрашиваю? — повторяет Шим и, разглядев дневального, добавляет с горечью: — Это вы, Штукин?

— Не отрицаю. — Штукин снимает очки и начинает протирать их носовым платком. — Вероятно, военная служба не по мне.

Начальник курса вздыхает и молча смотрит на Штукина.

— Я не стану вас наказывать, — произносит он наконец. — Вы поняли свою ошибку. Но, — быстро добавляет Шим, — не думайте, что я делаю вам поблажку. Я просто надеюсь на вашу сознательность.

— Благодарю, — кивает Штукин. — Сознательности у меня достаточно. Но, к сожалению, сон — враг сознания. Сон, как известно, относится к процессу торможения...

— Отставить, — трясет бородкой Шим.

— Слушаю! — неожиданно гаркает Штукин.

Шим машет руками:

— Тихо!.. Подъема не было.

Штукин косится на старенькие настольные часы:

— Ровно шесть. Разрешите будить?

— Да, да, — разрешает начальник курса и исчезает. Штукин идет по коридору и со всей злостью невыспавшегося человека орет:

— Подъем! Подъем!

В комнатах поднимается невообразимый шум.

Слушатели, толкаясь, спешат одеться, бранясь, разыскивают перепутанные за ночь сапоги. Бегут к умывальникам.

На весь этаж две умывальные комнаты. Над раковинами уже успели склониться счастливцы. Остальные, урывая мгновения, хватают горсть воды и плещут себе на лицо.

Возле коптящей лампешки дневального несколько человек пристроились бриться. На лестнице слышны короткие удары сапожных щеток.

Все нервничают, боятся опоздать в строй.

На ходу застилают нары. На ходу застегиваются. Хватают шинели с вешалок и — вниз.

— Выходи строиться!

Утреннюю поверку проводит сам начальник курса. Обходит строй, освещая каждого фонариком с головы до ног.

— Товарищ Гроссман, вы опять не почистили сапоги.

— Шо такое? Я занимался этой манипуляцией.

— Не лгите! Вы встали на полторы минуты позже остальных...

— То так. Картина верная, — невозмутимо соглашается Гроссман. — Но позвольте поведать вам мое горе. — Тут голос слушателя дрогнул, он замолчал.

Шим сделал шаг вперед, сочувственно наклонил голову.

— В этот день, кошмарный день тринадцатого марта, — Гроссман сделал паузу, — умерла моя бабушка.

Слова его покрывает хохот. Смеются так, что собаки в соседних дворах начинают испуганно лаять.

— Тихо! — кричит начальник курса. — Тихо. Как вы можете смеяться над бабушкой?

Смех обрывается.

— А вы, Гроссман, в память бабушки отдневалите сегодня ночью вне очереди.

Строй замирает. Поверка продолжается. [6]

— Товарищ Моршанский, почему на вас командирский ремень?

Моршанский прищелкивает каблуками. Начальник курса выговаривает Мохову:

— Товарищ командир взвода, вы мало требуете. Очень либеральны. Очень.

В полумраке не видно глаз Мохова, но по тому, как он напрягся, ясно: поблажки не жди, Поверка продолжается.

3

После завтрака начинались занятия по строевой подготовке, стрельбе, топографии и тактике.

Командир пятого взвода Мохов косился на мешковатого Штукина и стискивал зубы.

— Ты же взвод назад тянешь! Следи за собой.

— Я ж не нарочно, — оправдывался Штукин. — Не получается. Врожденный гражданский.

Мохов подошел к Сафронову:

— После обеда сдаем материальную часть винтовки и стрельбу. Ты как?

Мохов держался свысока — побывал на фронте! — и это задело Сафронова.

— Попробую, — ответил он сдержанно.

Сафронов еще в школе увлекался стрелковым спортом, на соревнованиях получал призы и грамоты.

— А не потянешь взвод? — усомнился Мохов. Сафронов пожал плечами, быстро огляделся. Слушатели стояли вокруг длинного стола, на котором лежала учебная винтовка с просверленным патронником. Сафронов ловко вынул затвор.

— Засеките время. Засекли? И-и раз!

Руки сами знали, что им делать. Они делали это тысячи раз.

— Невероятно! — воскликнул Штукин. — Меньше минуты. Собрал и разобрал.

— А теперь ты, — попросил Сафронов Мохова. — Попробуй.

Мохову ничего не оставалось, как принять вызов. Он весь изменился, выцветшие брови поднялись вверх, отчего казалось, что он смотрит во все глаза. Именно — во все глаза.

— Один момент, — попросил Штукин, поправил очки и поднял руку. — Начали!

Мохов работал быстро. По первым движениям его рук Сафронов догадался: «Видно, нормы на «Ворошиловского стрелка» сдавал».

— Все! Время! — воскликнул Штукин. — Ровно минута.

— Ну-у, — Мохов повел плечами, — секунды и разница.

Тогда Сафронов достал носовой платок.

— Завяжи-ка мне глаза, — попросил он Гроссмана.

— О, это уже вещь! — оживился Гроссман. — Вы видели этот фокус?

Сафронов чувствовал, как все следят за его движениями. Притих взвод. Кажется, и соседи обратили внимание — тоже замолчали.

Разобрать легче, чем собрать. Главное — пружинка. Ее нужно точно надеть на ударник с бойком, а потом попасть резьбой и накрутить курок с пуговкой.

Сафронов протянул собранный затвор и одновременно сорвал повязку. Против него стоял начальник курса.

— Товарищ слушатель. Одну минуту.

Шим вышел и вернулся со строевым капитаном.

— Вот, вы говорите — медики... Товарищ Сафронов, продемонстрируйте.

Сафронов еще раз собрал и разобрал затвор вслепую.

— Нормально, — без восторга произнес капитан. — Фамилия? Пятерка.

— Я ж говорил! Я ж говорил! — закричал Гроссман.

— Разговорчики! — оборвал Мохов.

4

На обед их вел старшина, этакий типично армейский — складный, плотно сбитый. Первую же команду он подал необычно, с собственным добавлением:

— Смирно!.. И не шевелись!

Метров за триста до столовой он скомандовал:

— Запевала, запевай!

Рота молчала. Рота хотела есть.

— Покудова не запоете, в столовую не пойдете. Левое плечо вперед. Ша-агом марш!

— Ну, запой, потешь ты этого... — вполголоса сказал Сафронов идущему перед ним Гроссману.

— Разговорчики в строю! — прикрикнул старшина. Но Гроссман уже запел:

Шли по степи полки со славой громкой,
Шли день и ночь со склона и на склон.

Рота недружно подхватила:

Ковыльная, родимая сторонка,
Прими от красных конников поклон.

5

В столовой холодно. Стены закуржавели. С потолка, покрытого сосульками, капает. На стеклах горки льда, пропускающие в помещение тусклый серый свет.

Помещение столовой сбито на скорую руку: между досок насыпаны опилки, кое-как законопачены щели. Столовую пришлось строить слушателям под проливным дождем. Материал собирали по кусочкам.

Почувствовав запах съестного, парни толпой врываются в столовую. Трещат двери, крючки на шинелях, молодые косточки.

Напрасно Шим пытается остановить новичков:

— По одному. Строем.

Какой там строй, лопать хочется!

Обед скудный: первое — несколько галушек в горячей воде, второе — тушеная капуста. В помещении сразу два курса: пятый — слушатели куйбышевской академии, эвакуированные в этот город, четвертый — новенькие. Старшие «отовариваются», а младшие глотают слюнки. Хмурится Мохов, молчит Сафронов, передергивает плечами Моршанский.

— Слишком долгое ожидание — ненормальное явление, — не выдерживает Штукин. — Секреция выделяется понапрасну. Помните опыты Павлова с собаками?

— Шо-то припоминаю... А вот твоего имени... Если не сложно, — отзывается рыжезатенький запевала-одессит.

— Меня зовут Александр Афанасьевич, — невозмутимо отвечает Штукин. — Но называйте меня просто — Александром.

— Глубоко взволнован, — привстает рыжеватенький и тянет руку через стол: — Гроссман. А шо такое? Шо вы сняли свои окуляры? Гроссман — значит «большой мужчина».

— Хватит трепаться, — обрывает Мохов.

Наконец на деревянных подносах приносят глиняные миски — первое. Все набрасываются на еду.

После обеда самоподготовка. Командует тот же старшина. Он к месту и не к месту любит применять поговорки и пословицы, переделывая их на свой лад: «Голод — не тетка, сапог — не обмотка». «В здоровом теле — здоровый дух, советский солдат — один за двух».

В час самостоятельной подготовки старшина становится более либеральным.

— Задавайте вопросики, — предлагает он, переходя от стола к столу.

Слушатели молчат. Наконец Моршанский ради приличия (просит же человек) спрашивает:

— Скажите, пожалуйста, какова роль разводящего? Старшина объяснил подробно, с примерами. Уставы он знает отлично.

— Уставы надо знать, — твердит старшина, — но не тупо, а с головой.

— Товарищ старшина, — спрашивает Гроссман. — А что такое мандибуля?

— Гм... Оно, конечно, среди мужчин можно. Но... Этот вопрос не отработан. В следующий раз отработаем.

— Это — челюстная кость по-латыни, — не выдерживает сердобольный Штукин и бросает на Гроссмана неодобрительный взгляд.

— Ага, по-латыни, значит, — произносит старшина. — Вы и вы, встать! — Он поднимает Гроссмана и Штукина и обращается к остальным: — Понятно, для чего я их поставил?

— Понятно!

Строевую подготовку принимает старший лейтенант Горовой — собранный, аккуратный, блестящий, действительно строевой командир. Шинель на нем — как влитая, ремень затянут — ни одной складочки, сапоги начищены — хоть глядись. Только цвет петлиц и знаки отличия почему-то авиационные.

Он стоит на пригорочке, рука с перчаткой — у груди.

Сафронов сдавал в последней группе.

— Абсолютно все путаю. Когда левое плечо вперед — с какой ноги начинать? — спрашивает Штукин Сафронова.

— Безразлично. Дело ведь не в ногах, а в плече.

— Остроумно. Ха-ха! Но я предпочитаю пропустить тебя и поучиться на твоем примере.

Горовой командует:

— Ле-евое плечо вперед! Прямо! Кру-у-гом!

Так и есть! Сафронов хотел лучше — повернулся резко, поскользнулся на льдинке, запнулся. Горовой заметил. Взмах перчатки влево.

— Отставить!

— Вот так-то, — шепчет Штукин, когда Сафронов проходит мимо него.

— Строевым! — командует Горовой.

Сафронов старается и чувствует, как деревенеют ноги, но ничего не может поделать. Взмах перчатки.

— Отставить. Завтра придете.

Назавтра повторяется все сначала. [10]

— Стр-роевым!

И опять деревенеют ноги. Сафронов чувствует, что ничего не может с собою поделать.

— Отставить! — машет перчаткой Горовой.

— Что с тобой? — на этот раз сочувственно спрашивает Штукин.

Рядом с Горовым возникает фигура капитана. Ему Сафронов сдавал материальную часть оружия и стрельбу. Сдал на пятерки. Разговор идет о нем. Прислушавшись, Сафронов уловил:

— А стреляет отлично. — Капитан почему-то произносит слово «стреляет» через два «эл».

— Да? — Горовой перчаткой подзывает к себе Сафронова: — Вот что. Из личного оружия можете?

— Могу, — отвечает Сафронов.

— Даю три очка форы. Не отстанете — ставлю зачет.

Надо соглашаться.

Сафронов с удивлением замечает, что Горовой прихрамывает ( «Ведет строевую!»), потом догадывается: «Боевой летчик. После ранения».

В тире Горовой снимает шинель. Сафронов спокоен. Дело привычное.

У каждого свой секундант. У Горового — капитан, у Сафронова — Штукин. Правда, Штукин после выстрела вздрагивает и невольно отступает назад. Но это не мешает стрельбе.

У капитана бинокль. Дистанция — двадцать пять метров. В бинокль отлично видны пробоины.

Стреляют почти одновременно. Сухой щелчок. Гулкое эхо.

— Десять... Десять... — докладывает капитан. Горовой косится на Сафронова, удивлен, тщательно целится.

— Девять.

Сафронов знает: нужно расслабиться. Это не на плацу. Тут он умеет брать себя в руки.

— Точно в яблочко! — говорит капитан с нескрываемым восхищением.

«А может быть, проиграть? — думает Сафронов. — Я ж все-таки мастер». Однако спортивное тщеславие и выработанная в соревнованиях честность берут верх. «Он же сам вызвал. Фору дал».

— Теперь девятка. — Капитан, кажется, разочарован. «Это я отвлекся. В стрельбе главное — не отвлекаться». [11]

— Ох ты! — восклицает капитан. — Чуть не пуля в пулю. Туда же, в яблочко.

Щелчок выстрела. Гулкое эхо. Щелчок. Эхо.

— Ну что, дружище! Видишь, как стреляет? Горовой подходит к Сафронову, по-товарищески хлопает по плечу:

— Поздравляю. Надо боевым командиром быть.

— Да нет уж. Я врачом буду.

— Тоже неплохо, — соглашается Горовой. — Хорошие врачи нужны. По себе знаю...

Сафронов только теперь замечает растерянно улыбающегося Штукина.

— А секунданту нельзя зачет поставить?

Горовой медлит, надевает шинель, затягивает ремень и лишь тогда машет перчаткой:

— Ладно! Все равно из него солдат, как из меня балерина.

6

Саша Штукин пошел в армию из чувства мести к фашистам. Хотя все, кто его знал, были удивлены решением парня. Так не вязался облик и характер Саши Штукина с понятием «военный человек». И по здоровью — сильная близорукость — он мог не идти. Да и студентов средних и старших курсов еще не брали. Тем не менее этот неуклюжий, невоенный очкарик пошел добровольцем. И настоял, добился, чтобы его все-таки взяли в армию...

Рос Саша в тихом приволжском городке, у бабушки и деда. Родителей он не помнит. Отец умер в двадцать первом от сыпного тифа, мать — в двадцать третьем от голода. Сашу взяли старики — учителя средней школы.

Над полным, каким-то округлым мальчишкой всегда добродушно подсмеивались товарищи. Ему давали прозвища: то «медвежонок», то «колобок», а позже — «очкарик», «йоркшир». Его разыгрывали, заводили. Но Саша не обижался, он был на редкость отходчивый, отзывчивый, добрый товарищ. У него, правда, не было и закадычных друзей, кроме одного — Колюшки Мальцева.

Подружились они еще с третьего класса. Произошло это самым неожиданным образом. У Сашиного деда было увлечение — сад. Узкая тропинка из сада вела к реке. Саша помогал дедушке носить воду. А после поливки внук вместе с дедом шел купаться. Саша научился плавать. Часами мог не вылезать из реки, чувствовал себя здесь как рыба в воде. [12]

Ребятишки любили игры, спорт. Летом — футбол, городки, зимой — лыжи, коньки, борьбу. Ни один из этих видов спорта для Сашки не подходил. Бегал он медленно, был неловок, неуклюж, недостаточно азартен, чтобы выигрывать соревнования. В футболе его ставили в ворота, да и то запасным. В борьбе на нем отрабатывали приемы. В волейболе заставляли бегать за мячом, упавшим за площадку. А вот в плавании он не знал себе равных. Уже в восьмом классе легко выполнил нормы ГТО II ступени. Когда он был на воде, над ним не смеялись.

Однажды в начале сентября он медленно плыл на спинке на самой середине реки и любовался небом и плывущими по нему облаками. Саша плыл вместе с облаками, медленно взмахивая руками. И вдруг — крик:

— Тонет! Тонет!

Близорукий Саша с трудом разглядел неподалеку от себя голову и руку с растопыренными пальцами. Голова и рука то появлялись над водой, то вновь исчезали.

Несколько сильных гребков, и Сашка оказался подле утопающего.

— Не бойся, — успокоил Сашка.

Он знал, что делать в таких случаях, — дед научил, — хотел схватить утопающего за волосы, но человек сам вцепился, как рак клешнями, в его ногу.

— Что ты делаешь?! — крикнул Сашка. — Дурак, что ли?!

Но утопающий не отцеплялся, а тянул Сашку ко дну. Тогда Сашка второй ногой ударил его по голове. Утопающий отпустил ногу, а Сашка успел схватить его за волосы, повернулся на спину и поплыл.

На берегу ждала толпа. Взрослые начали откачивать утопленника, а Сашка, не глядя в их сторону, натянул брюки и устало побрел домой.

Вечером к ним заявилась целая делегация: бухгалтер Мальцев, его жена, бабка (все они жили наискосок через дорогу) и еще кто-то.

Дед позвал Сашку:

— Ты чего молчишь? Ты ведь человека спас.

Оказывается, он вытянул белобрысого Кольку Мальцева, своего одноклассника, забияку, вожака третьих классов, центра нападения Луговой улицы, лучшего лыжника всего Заречья. Сашка не раз получал тумаки от этого Колюшки и потому инстинктивно спрятался за деда.

— Ничего, ничего, — ободрил дед. — Не тушуйся. Хорошего поступка стесняться не надо.

Потом взрослые пили чай на кухне, а они с Колькой [13] сидели в комнате и разглядывали книгу про животных — словарь Брокгауза.

— Ну, значит, теперь мы как братья, — сказал Колька, подавая руку, перед тем как уйти, — потому как ты спас меня.

И они стали дружить.

Окончив школу, друзья поехали в областной город, успешно сдали приемные экзамены и поступили: Александр — в медицинский, Николай — в строительный институт. Они ходили друг к другу в общежитие. Если Николай выступал за свой институт на лыжных соревнованиях, Саша обязательно приезжал поболеть, а осенью Колюшка отдавал своеобразный долг другу — появлялся в городском бассейне. И даже когда, словно белый лебедь, откуда-то из глухого района прилетала к ним белокурая, белорукая, ясноглазая Лиза — братство не распадалось. Николай сумел не оттолкнуть Сашу, а Александр нашел в себе силы преодолеть ревность к девушке, ставшей между ними. Так и ходили втроем. Их в шутку прозвали «два друга, модель и подруга». Причем слово «модель» вовсе не было лишним, потому что Лиза увлекалась редким для. девушки делом — авиамоделизмом.

Война застала их на третьем курсе. Николай в первые же дни бросился в райвоенкомат, но ему отказали. Лиза пошла учиться на курсы медицинских сестер и одновременно записалась в парашютный кружок. Александру не нужно было никуда идти, он продолжал учиться.

С каждым месяцем, с каждым днем уменьшалось число мужчин в городе. Начали призывать студентов первых курсов.

По продовольственным карточкам выдавали все меньше продуктов, заменяя их без конца: белый хлеб — галетами, мясо — яичным порошком.

В конце октября фронт подошел близко к городу. Студентов подняли по тревоге и отправили на оборонные работы. Все трое — Николай, Александр, Лиза — работали рядом.

Вернулись в город в ноябре. Город уже бомбили. Они привыкли к бомбежкам, к ночным дежурствам, к «зажигалкам».

Николай стал одним из руководителей службы в своем институте. Она называлась «служба ВНОС»: воздушного наблюдения, оповещения и связи. Здесь он и погиб. При очередном воздушном налете. Загнал всех в бомбоубежище. Помог старушке с внуком войти в подвал, а сам выглянул: не остался ли кто? Тут его и накрыло… [14]

С похорон Саша и Лиза возвращались вместе. Лиза была повязана черной косынкой, по-деревенски, до самых глаз.

— Он так рвался на фронт, — вздохнул Саша. — Зря я его удерживал.

— От судьбы не уйдешь, — отозвалась Лиза.

— Теперь моя очередь идти.

— Придет наш черед.

— Ждать не могу...

И Саша, направился в военкомат. Военком — усталый человек — погладил лысину, поморщился:

— Куда ж вас, товарищ Штукин? Заурядврачом — не потянете. Фельдшером? Вроде бы ни к чему.

При следующей встрече он заявил:

— Начинаем эвакуацию. Одно могу посоветовать — в куйбышевскую академию. Она от нас близко.

Он написал бумагу, и Саша Штукин отправился в Куйбышев. По дороге успел опустить письмо дедушке и бабушке. А Лизе не написал: она куда-то исчезла, даже не попрощалась.

Оказалось, что академия из Куйбышева уже эвакуирована в Сибирь. Саше пришлось догонять академию.

7

Пост номер шестнадцать. Полуподвальный зал самоподготовки. Полумрак. Две лампочки под потолком едва освещают помещение. Кажется, тут никогда не было людей. Полуподвал похож на огромный склеп — холодный, неуютный и жутковатый. Тишина угнетает. Холод не дает покоя.

Штукин — в наряде.

«Что за глупость — охранять этот склеп? — возмущается он. — Кому это нужно?»

Штукин ходит из конца в конец зала, меж столов и табуреток, с винтовкой в руках. Потом кладет ее на стол и засовывает руки в карманы шинели — так теплее. И лучше вспоминается.

Как он добирался сюда! На товарняках, на пассажирских. Месяца два с половиной. Дважды задерживала военная комендатура. Не дезертир ли? Это добровольцу-то! Но особенно запомнилась холодная ночь в открытом тамбуре.

До этого Штукин ехал в общем неплохо, по крайней мере тепло было. А где-то на Урале на одной из станций захотелось ему чего-нибудь горячего. Выскочил на станционный базарчик, отыскал молоко кипяченое, теплое еще. [15]

Хотел кринку с собой взять, да бабка ни в какую. Пока спорил, пока справлялся с литровой посудиной, ушел поезд. Пришлось на товарняк садиться. В единственную теплушку сунулся — не пускают. Влез на подножку, в открытый тамбур. Поначалу ничего — не чувствовал холода, а потом мороз пробирать до костей начал. Ступни уже перестук колес чуять перестали. А перегон, как нарочно, тянулся бесконечно. Когда поезд наконец остановился, сойти уже не мог. Хорошо что проходила проводница, заметила.

— Чего ты?

— 3-замерз.

— Висишь-то чего?

— Не-е могу с-сдвинуться.

— О, господи!

Она помогла Штукину сойти, повела к теплушке.

— Эй вы! Язви вас! Парень в ботинках околеет.

Штукина усадили к печи, дали кружку с крутым кипятком.

«Но ведь сегодня-то я не на подножке. Глупо и бессмысленно мерзнуть».

Штукин слышал, что некоторые прятали винтовку, а сами вылезали через окно и грелись в котельной. Она была тут же во дворе, стена к стене.

Штукин спрятал винтовку за батарею, отыскал незабитое окно, вылез и направился в котельную. Приоткрыз дверь, Штукин увидел у котла горбатого, неопределенных лет человека.

— Проходь, — хрипло произнес тот, не оборачиваясь. — Прозяб?

— Ага.

— Дуй наверх. Прям на кирпичи. Прогреешься. Штукин влез наверх, растянулся на камнях. Почувствовал блаженство и сразу провалился в сон. Проснулся оттого, что его тянули за ногу.

— Э-э! Пора. Уже бородач наведывался. Начальник курса! Штукин выскочил на улицу, через окно вернулся в зал. Как раз вовремя. Только взял винтовку — разводящий и Шим.

— Товарищ слушатель, спали? — Начальник курса смотрел поверх пенсне.

— Не совсем.

— Говорите правду.

— Ну, разве здесь уснешь? Ноль градусов.

— Почему не открывали?

— А вы без разводящего были, — нашелся Штукин, — По уставу не имею права.

— Кх... — кашлянул начальник курса. — И все-таки?

— А вообще-то пост бестолковый, — не удержался Штукин, почувствовав, что гроза миновала.

— Что?! Не понимаете. Толк в том, чтобы приучить вас нести службу. Ясно?

— Понятно, — на всякий случай согласился Штукин.

8

Сегодня слушатели принимают военную присягу. Никто не говорит громких слов, но все чувствуют какую-то необыкновенную приподнятость.

Сафронов ощутил это состояние с первой минуты подъема. Он видел, что и Штукин, и Моршанский, и Гроссман находятся точно в таком же состоянии. И даже Мохов, который принимал присягу на фронте, не может скрыть внутреннего напряжения.

На занятия не идти. Завтрак чуть позже обычного. Полчаса на подготовку к построению. Все заняты собой: чистят сапоги, драят пуговицы, подшивают подворотнички.

— Вероятно, тонкой иглой легче? — неизвестно к кому обращается Штукин. Он уже исколол себе палец.

Над ним сегодня не подсмеиваются. Мохов молча берет иголку и гимнастерку Штукина и в который раз показывает, как нужно подшивать подворотничок.

— Благодарю. Кажется, усвоил, — говорит Штукин и снова морщится от боли.

— Ну как? — спрашивает Моршанский, картинно повертываясь перед командиром взвода.

— Ремень подтяни.

Пятый взвод готов к построению. Осмотрели друг друга. Каждого осмотрел командир взвода.

«Как актеры перед выходом», — добродушно подумал Сафронов. И тут же ткнул локтем Гроссмана, наступившего ему на ногу:

— Разуй глаза. Что ты, в самом деле! Опять сапоги чистить.

— Шо ты из себя выходишь? Возьми мою бархотку, — примирительно произнес Гроссман.

Раздается команда:

— Выходи строиться!

Присягают повзводно, в разных аудиториях. Пятый взвод — в кабинете санитарно-химической защиты. Противогазы на полках, защитная одежда, манекены, плакаты с изображениями предполагаемого очага поражения — вот это создает какую-то особую атмосферу. [17]

Выходят по алфавиту, по одному, к столу, накрытому красным кумачом, зачитывают текст присяги, подписываются.

В тишине звучат святые слова: «Я — сын трудового народа, вступая в ряды Красной Армии...»

Товарищи произносили текст, а Сафронов обдумывал каждое слово, будто впервые слышал слова присяги.

«Я — сын трудового народа». Оказывается, он — сын трудового народа. Частичка. Один из миллионов. Он еще в общем-то не трудился. Но народ верит в него.

«...Вступая в ряды Красной Армии...» Ему представились эти ряды, как на параде, — четкие, строгие. Красная Армия идет: пехота, танкисты, конники... И теперь он, Сафронов, среди них.

Когда дошла до него очередь, Сафронов подтянулся, подошел к столу, взял листок с присягой и начал читать.

И тут защекотало, запершило в горле. Он сделал короткую паузу и закончил твердым голосом.

Полковой комиссар, принимавший присягу, подошел к строю, поздравил всех, и Сафронов почувствовал, как товарищи его по взводу напряглись, застыли, понимая значение момента. Замер Штукин, оттопырив толстые губы. Вытянулся Моршанский. Развернул плечи Мохов. И не шелохнется, не ухмыльнется Гроссман.

После короткого перерыва — общекурсовое построение.

Мартовский резкий ветер хлестал по лицам, сбивал сосульки с карнизов, выжимал слезу. Он задирал полы шинелей и забирался в рукава. А солнце играло на латунных пуговицах, на пряжках ремней, перебегало зайчиками по сапогам и звездочкам.

До Сафронова долетело:

— См-и-и... о-о...

Ряды слегка шелохнулись и замерли. Это был уже не тот строй, что еще совсем недавно стоял перед начальником курса. Это уже было воинское подразделение. Сознание значительности происходящего объединяло всех.

Сафронов впервые увидел, как выносят знамя части. Алый стяг на ветру. Строевой шаг знаменосца и его ассистентов.

— Равнение на знамя!

«Наше знамя. Мое знамя. Вот оно. Вот», — с волнением мысленно повторял Сафронов.

Начальник факультета произнес короткую речь. Ветер разбрасывал слова, как бы просеивая их через невидимое сито, но те, что дошли до Сафронова, врезались в память:

— Долг... Честь... Жизнь... [18]

9

Потом всем курсом, печатая шаг, прошли перед знаменем.

После обеда разрешили увольнение в город. Первое увольнение.

Началась учеба: два курса за год, военные дисциплины, госпитальная практика. А парни привыкли свободно посещать лекции, заниматься по своему усмотрению, просиживать ночи напролет перед экзаменами. Теперь рушился привычный уклад жизни, смешивались понятия.

Кафедры разбросаны по всему городу. Транспорта нет, а опаздывать никак нельзя. Приходится бегать из одного конца города в другой. Навязчивая мысль «не опоздать» застилает сознание. Не успеет ассистент закончить урок, Мохов уже кивает на дверь:

— Торопись!

«Этот Мохов, — про себя негодует Штукин, — на редкость вредный индивидуум. Как комар, прилипнет — не отстанет: «Быстрей, быстрей». И еще придирается».

— Штукин, заправочка! А где звездочка? Над ухом висит.

«Доктора мы или кто?» — злится Штукин, поправляя шапку и стараясь не отстать от товарищей.

Направляющим Мохов поставил Моршанского. Тот из себя служаку корчит — и гонит, и гонит. От самого пар, как от лошади, а он улыбается:

— Слабцы, отстаете.

У Штукина шинель, взбившаяся горбом на спине, заиндевела. А Мохов все торопит:

— Шире шаг! Шире шаг!

«Нет, к дьяволу! Дальше так невозможно. Сердце не выдерживает!»

И Штукин выходит из строя.

— Это еще что такое?! Встать в строй!

Штукин упрямо мотает головой и идет в сторону. Очки у него запотели, он ничего не видит и чуть не попадает под лошадь. Возница матерится. Мохов что-то кричит. Штукин продолжает мотать головой.

«Что угодно, — думает он. — Не могу больше. До панели один шаг. Там люди. Они не дадут в обиду. Поймут меня. Всего один шаг». Но тут его подхватывают двое под руки. Мохов подталкивает в спину.

— Не позорь взвод. Не позорь взвод. Штукина заталкивают в середину строя. [19]

В клинику явились за минуту до начала лекции. Требовалось на ходу раздеться, привести себя в порядок, занять место, приготовиться к записи. У всех получилось, у Штукина — нет. Не может он в движении расстегнуть ремень, сунуть рукавицы в карман, снять шинель, сунуть шапку в рукав, бросить шинель на стол в коридоре и на ходу заправиться.

— Опять?.. — шипит Мохов. — Сколько можно? Наконец усаживаются. Затихают. И тотчас раздается команда старшины курса Корецкого:

— Встать!.. Товарищ профессор, четвертый курс прибыл для прослушивания лекции по госпитальной хирургии.

— Здравствуйте, здравствуйте, — интеллигентным, дребезжащим голоском произносит профессор.

Общий вдох, и через паузу, с выдохом:

— Здррас-те!

Начинается лекция. Профессор говорит тихо, монотонно, сам почти не двигается. Через несколько минут то в одном, то в другом ряду свисает голова набок...

Только первым рядам спать никак нельзя, неудобно. Их меняли честно, по совести.

Частенько на лекциях появлялся начальник курса, зорким глазом сквозь пенсне озирал зал, извинялся, прерывая лектора, и командовал:

— Встать! Сесть! Встать! Сесть!

А самых злостных сонь усаживал, рядом с собою. Не помогало. Одного-двух поднимет, остальные все равно спят.

Очень скоро слушатели научились обманывать даже многоопытного начальника курса. Возьмут с собой шапку, свернут ее, подсунут под подбородок — голова из падает. Угадай — спит или просто закрыл глаза? К тому же многие научились спать с открытыми глазами.

Штукин не овладел этими хитростями. Не умел он хитрить, старался не спать, а слушать. Но на этот раз, после изнурительного марш-броска, Штукин вдруг почувствовал такую слабость, что не мог справиться с собой. В теплом помещении тело обмякло, расслабло. Он попробовал бороться с расслабленностью, но монотонный голос профессора убаюкивал, как колыбельная песня.

Штукин открывал глаза, перекладывал голову с одного плеча на другое, но сои победил. Сквозь дремоту откуда-то издали, как эхо, до него долетели слова профессора:

— …Принесите подушку.

Появился начальник курса. Сосед толкнул Штукина в [20] бок. Штукин вскинул голову, заметил знакомую бородку и ассистентку в белом халате с подушкой в руках.

— Предложите слушателю. Тому... в очках.

Вокруг зашевелились, а Штукину казалось, что все это приятный сон. Он очень устал, и добрая сестра подходит к нему и предлагает подушку. Он благодарит и чувствует мягкую руку под щекой. От руки хорошо пахнет. Штукин не успевает разобраться, чем это так хорошо пахнет, — раздается команда:

— Встать!

Штукина встряхивают, и он с закрытыми глазами, на выпуская подушки, поднимается.

— Пройдите сюда, товарищ слушатель. Проведите его сюда.

Тяжелая рука стискивает Штукину локоть и ведет его к кафедре.

Он стоит, обнимая подушку, простодушно улыбаясь. Он смешон. И все смеются.

— Стыдно! — обрывает смех начальник курса. — Еще раз извините, профессор. А вы... А вы, товарищ Штукин, следуйте за мной.

В коридоре начальник курса спрашивает:

— Неужели вы не можете взбодриться? — В голосе досада и сочувствие.

— Вообще-то могу, но на этот раз...

— Вот что, — говорит начальник курса. — Я вам принесу кофе. У меня еще осталось. По утрам очень помогает.

— Весьма признателен, — кланяется Штукин.

— Не так, не так. Вы все путаете. Вы же не в «гражданке»...

Перед отбоем в пятом взводе происходит бурный разговор. Начинает его Мохов:

— Штукин, кончай нас позорить. При всех говорю. Штукин молчит. В голове у него одна мысль — прилечь. Мохову возражает Сафронов. Он не столько за Штукина, сколько против Мохова.

— По-моему, не нужно создавать ЧП.

— Я создаю?! — возмущается Мохов.

— Сгущаешь. Уснул... Ну и что? Отстал. Ну и что?

— То есть как?! — Мохов ищет сочувствия. — Пока я командую — не допущу, чтобы взвод позорили.

— Переживем, — продолжает Сафронов. Его поддерживает Гроссман:

— Я шо-то не чувствую удручения и сейчас-таки с большим удовольствием приму горизонтальное положение. [20]

За Мохова вступается Бирюк — костлявый, с длинными руками парень:

— Ну, смеялись же. И это нехорошо.

— Зачем же ты это делал? — набрасывается на него Сафронов. — Над своим товарищем смеялся. А это хорошо?

Поднимается шум.

— Провокатор!

— Дубина! У тебя в башке пол-извилины!

— А ты мерил?

Они орут зло, непримиримо, вот-вот схватятся, бросятся друг на друга. Со стороны нельзя понять: откуда такая злость?

В комнату заглядывает дневальный:

— Ш-ш-ш — Шим.

— Ти-хо! — командует Мохов.

Тотчас наступает тишина. Такой резкий переход от шума к тишине может быть только у военных, только по команде.

10

Гроссману хотели устроить «темную». Досталось бы ему, не появись лейтенант Рогов.

— Что тут такое?

— Урок самбо, товарищ лейтенант, — нашелся Мохов.

— Значит, самбо? — переспросил Рогов, стараясь разглядеть в темноте лицо слушателя.

— Пришлось показать приемчики, — подтвердил Гроссман.

— Неплохо. Только время неудачное выбрали.

— Учтем, — заверил Мохов. — Извините. Лейтенант ушел.

— Дикари, — после долгой паузы произнес Гроссман и полез на свое место.

Обижаться ему не на кого. Сам виноват.

Голод особенно мучил вечером, перед сном. После отбоя сосало под ложечкой, вспоминался дом, домашние кушанья: украинцам — вареники и галушки, сибирякам — пельмени, оладьи, блины, шаньги. Не было сил отвлечься от этих дум.

Больше всех ныл Бирюк.

— Эх, пожевать бы-ы!..

И тогда вступал Гроссман:

— Да, таки, не плохо бы шашлычок з лимончиком… А еще моя бабушка делала яишню со шкварками. Шипят, брызги в стороны. И-х! [22]

Так продолжалось каждый вечер.

— Вообще-то достаточно разговоров, — не выдержал как-то Штукин. — Секреция выделяется, а это отнюдь не способствует сну.

Но Гроссман не унимался:

— Таки, да. Вареников бы со сметаной, таких смачных, таких, что во рту тают. Или кусок бы мяса, такого с кровинкой, з лимончиком.

— Ну, хватит, товарищи, — взмолился Моршанский.

— Действительно, давайте кончать, — поддержал Сафронов.

Гроссман не замолчал. Ему доставляло удовольствие дразнить товарищей.

— Эх, вспомнились мне дядюшкины именины. Рыбка такая фаршированная, з лимончиком...

Вот тогда-то и решили устроить ему «темную». Подействовало. Гроссман перенес свои монологи в столовую, начал там донимать Бирюка:

— Сеньор, солянка подана... А представь-таки, что то действительно солянка, такая ароматная, с маслинчиками, з лимончиком...

Бирюк глотал галушки и поглядывал жадными глазами, не осталось ли у кого, нет ли случайно лишней порции.

Но лишние порции перепадали редко — когда дежурил взвод. Их честно делили. Если попадала нечетная галушка — пополам. «Навар», теплую воду, обычно допивал Бирюк.

В столовой все так же было холодно и неуютно, дуло из щелей и окна заросли льдом. К этому привыкли. К галушкам и капусте — изо дня в день — привыкнуть не могли. Да и того было мало.

В разговорах о жратве не принимал участие только Мохов. Однажды он сказал:

— На фронте траву ели...

Стало лучше, когда у слушателей появились в городе знакомые.

Первым обзавелся ДП — дополнительным питанием — Бирюк. Как только слушатели получили денежное довольствие, так в тот же день Бирюк ухитрился через кого-то купить картошки. Где он ее приобрел и в каком количестве — никто не знал. При случае он тотчас доставал из карманов вареную картофелину и глотал ее, кажется, не прожевывая. Он был весь нафарширован картошкой, как рождественский гусь яблоками.

Моршанский получил посылку. В соседнем городе жили его родители, отец — профессор. [23]

За обедом Моршанский открыл портфель, достал баночки-скляночки с красной икрой, с маслом, с грибами... Двадцать человек глотают слюнки, отводят глаза.

— А хотите? — неуверенно предлагает Моршанский. — Вот грибы соленые, вот икра, пожалуйста...

Но никто не смотрит в его сторону. И он не ест. Все смущены.

— Ты ешь, — советует Сафронов. — На нас не обращай внимания.

— Нет, отчего же?.. Вот грибочки, — вяло предлагает Моршанский.

— Вообще-то они у тебя гнилые, — не выдерживает Штукин.

— Что вы? Прекрасные грибы. Хоть у кого спроси. Моршанский недоуменно оглядывает товарищей. Все подтверждают: грибы гнилые.

Моршанский растерянно ставит банку на стол и поднимается.

— Товарищ командир взвода, разрешите выйти? Мохов кивает. Моршанский, успев пристукнуть каблуками, убегает.

Взвод дружно фыркает.

Вскоре и Сафронову пришла посылочка. Не икра, не грибочки, не масло — картофельные котлеты и овсяные лепешки. Он принес все в столовую, прямо из фанерного ящичка выложил на стол, сказал просто:

— Кто хочет — прошу.

— Так нельзя, — остановил Мохов. — Надо по-правильному.

Вечером, перед самым отбоем, Моршанский отозвал Сафронова на лестничную площадку:

— Слушай, а чего они на меня? Я же от души.

— Нет, видно, не от души.

— Еще посылка пришла. Но я не решаюсь предлагать...

— Ничего. Выстави все на стол. Думаю, не испортится, Поужинал пятый взвод в этот вечер отменно.

11

Однажды случайно в полевой сумке Гроссмана Сафронов заметил мочалку.

— Довольно необычное оружие для врача.

— Т-с-с, — Гроссман поднес палец к губам, оглядевшись, зашептал: — Могу выдать секретик, но только сугубо между нами. [24] Сафронов провел ребром ладони по своей шее: можно надеяться.

— Слушай сюда, — таинственно произнес Гроссман. — Можно организовать походик в баню. Таки, да. Мы уже были. Отогревание на целые сутки. Мечта! Только не говори за срочный разговор по телефону. Мы уже пользовались этой версией.

Несколько дней Сафронов еще колебался, но потом решился. В часы самостоятельной подготовки изобразил на лице страдание, подошел к командиру взвода:

— Зуб разболелся. Разреши к зубному.

— Потерпишь.

— Острая боль.

Мохов, наверное, отказал бы, но вмешался Моршанский:

— При острой зубной — вне очереди. Медицинское показание.

Мохов махнул рукой: иди.

— Поглядывай, — наказал он. — Не нарвись на патруль или на Шима.

Сафронов кивнул и — скорее из зала.

В баню обычно ходили строем, всей ротой. Какое там мытье — быстрей, быстрей! А тут... Сафронов взял отдельную кабинку, разделся неторопливо, подставил плечи под упругие обжигающие струи. Никогда бы раньше не мог подумать, что можно испытать такое блаженство под обычным душем. Все тело ныло, стонало, плакало от радости. Мочалки не было. Пришлось использовать носовой платок. (Кусочек мыла купил при входе у какого-то спекулянта.) Уходить не хотелось. Лечь бы здесь, прямо на деревянную скамейку, и уснуть. Но надо идти. Конечно, не обратно в зал, а в казарму.

— Ты что? — спросил дежурный.

— Приболел, — на ходу ответил Сафронов.

Как будто сто пудов с плеч! И спать не хотелось. Взял учебник, попробовал читать. Учеба не шла на ум. Вспомнился дом, Галинка. Как-то она там? Что делает сейчас, в эту минуту?..

Перед отбоем Мохов спросил:

— Что ж ты не вернулся?

— Зуб болел... И сейчас, — ответил Сафронов и поморщился.

Гроссман лукаво посмотрел в его сторону, но ничего не сказал.

Наутро все снова: подъем, марш-броски, лекции и борьба со сном.

Недосыпание мучило Сафронова, как болезнь. Чего он только не делал с собой, чтобы не уснуть: похлопывал себя по щекам, пощипывал шею, щекотал в носу, садился на твердое и неудобное — на книги — не помогало. В последнее время придумал писать письма жене. Но и это не помогало. Галинка догадывалась: «Видно, ты клюешь носом, когда пишешь. Бедный мой!»

В тот день Сафронов сидел на лекции напротив Мохова. Тот по обыкновению крепился, посматривал неодобрительно на клюющих носами товарищей.

Лектор — круглый, бритоголовый, с туманными глазами старик — читал:

— Травма, вызвавшая перелом кости, разрыв надкостницы, обильные кровоизлияния, связанные с разрывом многочисленных сосудов, разрыв фасций, раздавливание и размозжение мышц, вызывает в окружающих тканях бурную реакцию...

«Ой как нудно!» Сафронов встряхивал головой, старался расшевелить себя.

«Что бы я лично сделал для оживления этой лекции? Привез бы раненых из госпиталя и продемонстрировал бы их. Почему он этого не сделал? Быть может, стар, трудно ему? А может, не разрешают возить раненых? Но возят же их на консультацию. Вероятно, не хватает машин для перевозки. Вот старший курс с трудом попадает на практические занятия за город. Да, видимо, причина в транспорте...

Но что это сегодня с Моховым? Ха! Клюет, глаза красные, злые...»

Профессор вдавился грудью в кафедру, ни одного движения, тянет за душу:

— Говоря о процессах заживления переломов, нельзя ограничиваться вопросами регенерации костной ткани как таковой. Как уже сказано, при переломе...

Что такое? Сафронов ущипнул себя. Нет, не спит. Но Мохов! Мохов! Тот, стрельнув красными глазами в сторону Сафронова, достал из кармана какую-то белую таблетку и торопливо сунул ее в рот.

«Ах ты!.. Это ж подлость! Показывать, что ты выносливый, терпеливый, волевой, чтобы о тебе хорошо подумали, а на самом деле...»

Сафронов дождался перерыва. Подошел к Мохову, взял его под руку, отвел к окну.

— Вот что, — сказал Сафронов. — Только откровенно. Какие ты таблетки от сонливости глотаешь?

— Какие таблетки? — буркнул Мохов. [26]

— Я ж видел... И зачем все это — притянутое за уши... Так, наигранное геройство.

Мохов густо покраснел.

— О геройстве не будем. Я как-нибудь понюхал пороху.

— А все-таки? — Сафронов приготовился к стычке. Он должен разоблачить этого наигранного стоика.

Мохов передернул широкими плечами и неожиданно произнес слова, которые меньше всего ожидал услышать Сафронов:

— Я же тоже человек... И совсем не железный. А командиру нельзя плохой пример показывать... Вот и... приходится.

— Поделился бы, — примирительно сказал Сафронов.

— Так нету... Это кофеин... Остатки после госпиталя.

12

Их подняли по тревоге. Весь курс. Никто не понимал, в чем дело, спросонья спрашивали друг друга:

— Что случилось?

Выяснять не было времени. Командные голоса торопили:

— Быстрее на построение. На построение!

А во дворе уже раздавались команды:

— Второй взвод, становись!

— Пятый взвод, становись!

После команды «смирно» голос начальника курса:

— Представляю начальника госпиталя.

Длинный человек, стоящий рядом с начальником курса, сделал шаг вперед. В темноте не видно его лица, но голос усталый, глухой.

— Мы не справимся с разгрузкой. Пришло сразу два эшелона с ранеными. Очень просим помочь.

Из темноты вышел секретарь комитета комсомола факультета лейтенант Рогов, добавил:

— Думаю, агитировать не ладо. Без пяти минут врачи знают, что такое поместить раненого в госпиталь. Запомните: они прямо с фронта... Комсомольцы, покажите пример.

Потом они шагали по хрусткой дороге. Было темно, зябко и радостно.

Сафронов, кажется, только сейчас понял, чего ему не хватало все это время, — настоящего дела, соучастия в великой битве.

«Наконец-то... Наконец...» [27]

Роту остановили на привокзальной площади. Начальник курса и начальник госпиталя куда-то ушли. Лейтенант Рогов подал команду:

— Вольно!.. Но не расходиться.

— Разбиться по командам! — приказал Мохов. — Пять команд по четыре человека. Две отдыхают, остальные работают.

Появился начальник курса, объявил задачу:

— Выносить раненых из вагонов и — в автобусы.

Вот и вагоны. Сафронов и Гроссман остановились у ступенек. В глаза бросилась безукоризненная чистота.

Сафронов прислушался, стараясь уловить стоны, или просьбы несчастных.

Но стонов не было. Он негромко поздоровался. Пояснил:

— Мы вас разгружать начнем.

— На зимние квартиры, значит, — отозвался смуглолицый раненый с отведенной в сторону загипсованной рукой.

Началась разгрузка.

Медицинская сестра показывала, кого нужно брать в первую очередь. Раненого перекладывали с полки на носилки и выносили из вагона. Появлялись другие носилки. Дело шло довольно медленно.

Сафронов заметил, что Мохов и Бирюк, работающие в паре, из вагона не выходят, а передают носилки другой паре — Штукину и Моршанскому, которые и несут раненого до автобуса.

Сафронов сразу же перенял опыт Мохова. Дело пошло быстрее.

Поначалу было легко. То ли от энтузиазма, то ли раненые попадались исхудавшие, но Сафронов не чувствовал груза, чуть не бегом бегал. Но где-то на четвертом-пятом заходе ощутил тяжесть в плечах, будто за спину рюкзак подвесили. Он попробовал расслабиться — тяжесть не спадала, напротив, увеличивалась, словно в рюкзак за спиной 1 с каждым новым раненым подбрасывали по кирпичику. Начали уставать ноги, ломило поясницу, все труднее стало разгибаться.

— Перекурим, — предложил Гроссман.

Сафронов не ответил, молча взял пустые носилки.

— Смена, смена, — раздался голос лейтенанта Рогова. — Спускайтесь вниз.

«Неужели только полчаса прошло? — подумал Сафронов, вдыхая полной грудью бодрящий воздух, — Что же это я?» [28]

Но он видел, что и другие молча встряхивали руками, нетерпеливо закуривал самокрутки.

«А у стола стоять? Оперировать? Разве это легче?»

Под утро понесли последнего раненого, того смуглолицего с отведенной рукой в гипсе. Тихо, хлопцы. Приставить ногу.

Он слез с носилок.

— Я ножками. Я ж ходячий. Вы ж и так на всю железку. А жратва-то у вас, видать, хреновая. Он сунул оторопевшему Сафронову банку консервов и отстранил его здоровой рукой, чтобы не возражал, не противился.

Город уже проснулся. Пошли первые трамваи.

Раздается команда. Рота строится, четко поворачивается и «дает» строевым первые шаги так, что кажется, площадь содрогнется под ногами.

И Гроссман затягивает:

Софочка, София Павловна,
София Павловна, где вы теперь?

Две сотни глоток с радостным ожесточением выдыхают:

Э-эх! Полжизни я готов отдать,
Чтоб Софу увидать.
Софочка, где вы теперь?

Начальник курса и лейтенант Рогов идут по панели. Они н-е обрывают песни. Пусть. Для разрядки.

Софочка, София Павловна,
София Павловна, где вы теперь?

Их ведут прямо в столовую. Завтрак сегодня ранний: что ж, они заслужили его, заработали.

Э-эх! Полжизни я готов отдать,
Чтоб Софу увидать.
Софочка, где вы теперь?

13

Происходит событие исключительное: слушателям поучают раненых. Для лечения, для опеки. Научно это называется — курация. Первый практический контакт с подопечным.

Двадцать парней в белых халатах с серьезным видом идут за ассистенткой, как утята за уткой. Сейчас их пустят воду. Сейчас им плыть. Плыть самостоятельно. [29] Высокая ассистентка со светлыми глазами и с ранней сединой в волосах заглядывает в палаты и называет по бумажке слушателя.

— Вот ваш раненый. Это ваш. Вы возьмите того, у дальнего окна.

Очередь Сафронова. На кровати лежит круглолицый, бритоголовый человек, до плеч укрытый легоньким серым одеялом. Он широко улыбается, и на его полных щеках появляются ямочки.

— Это — Михаил Алексеевич Гридин, — говорит ассистентка и не удерживается, по-матерински кладет руку на голову раненого.

Сафронов кивает и некоторое время молчит, не зная, с чего начать разговор. Совсем не таким он представлял себе своего первого раненого. Он виделся Сафронову страдающим, болезненным, бледным, худым, требующим постоянного внимания и помощи. А этот полнее его, жизнерадостнее, как будто он не в госпитале, а в доме отдыха после мертвого часа.

— Здравствуйте, — наконец произнес Сафронов и, оглядевшись, не найдя табуретки, сел на койку. — Моя фамилия Сафронов. Я буду вас курировать. Ну, лечить.

— Это очень даже хорошо, — отозвался раненый. — Мы вам благодарны.

— За что же? — удивился Сафронов.

— Вы теперь вроде личным врачом будете, вроде как персональный генерал для солдата. — Михаил Алексеевич улыбнулся, покосился по сторонам, ожидая одобрения, но почти на каждой койке сидели «персональные генералы», и раненые были заняты ими...

Сафронов окинул взглядом палату. Госпиталь разместился в бывшей школе. Палата была обычным классом. Только вместо парт стояли попарно, вплотную друг к другу, койки. Между ними тумбочки. Он заметил, что его Михаил Алексеевич был, пожалуй, самым здоровым и жизнерадостным на вид.

— Так что? — с той же приятной улыбкой спросил раненый. — Свою историю сказывать?

— Да, да, — подтвердил Сафронов. — Слушаю.

— Да вот, ранило, — произнес Михаил Алексеевич и резким движением руки отдернул одеяло.

Правая нога, толстая, как бревно, до самой поясницы в гипсе. Гипс успел пожелтеть от времени, метки, написанные химическим карандашом, поблекли. Из-под одеяла пахнуло несвежим запахом давно не мытого тела и едва уловимой гнилью, [30] Сафронов тотчас припомнил слова профессора: «Неприятные запахи вас будут сопровождать всю жизнь, к ним нужно привыкнуть, как к неизбежной атмосфере вашей профессии».

Некоторое время Сафронов смотрел на эту толстую ногу, по сравнению с которой здоровая нога казалась худой и тонкой, будто ногой другого, маленького человека. Бросился в глаза контраст — крупное веселое лицо, широкие плечи и эта худая, вялая нога.

Раненый заметил смущение молодого доктора, ободрил:

— Оно ничего. Пройдет. Скоро рентген, а потом, может, гипс заменят, а то и совсем снимут.

— Да, да, — поддакнул Сафронов. — А как это случилось?

— Мина... Осколком. Да еще в двух местах.

— А можно подробнее? Мне записать надо.

Михаил Алексеевич укрыл раненую ногу, подоткнул одеяло, укутал ее, как ребенка, опять улыбнулся.

— Да я уже столько говорил, вроде бы придумал, вроде бы и не о себе рассказываю. — Он покачал головой, будто сам себя осудил за это вступление, произнес серьезно: — Значит, случилось вечером, тридцатого января, часиков в шесть примерно, точно не знаю, потому как часов нет, но при выходе на задание лейтенант Савушкин с комбатом сверяли, было семнадцать ноль-ноль.

Сафронова будто в сердце кольнуло: « Часиков в шесть примерно». Какое совпадение! Ведь он с Галинкой в этот же день, в это же время сидел в загсе. Часы пробили ровно шесть. Вот как бывает. «Мы регистрировались, а он...»

— Сказывать дальше? — спросил Михаил Алексеевич, заметив, что молодой доктор задумался.

— Да, да. Я только сейчас запишу...

— Получили мы задание привести «языка», — продолжал Михаил Алексеевич. — Все не первый раз и потому собрались быстро и сделали свое дело как надо. На обратном пути нас засекли. Осветили ракетами и давай садить. Наши ответный огонь открыли. А мы лежим. А мороз знатный, пробирает до костей.

Заметив, что молодой доктор не пишет, Михаил Алексеевич неожиданно прервал свой рассказ:

— Не то говорю?

— Интересно. Но это не для истории болезни.

— Понятно, — не обиделся Михаил Алексеевич, — потому как ваше дело нас на ноги поднимать, а наше дело, стало быть, совсем другое. [31]

— Вы не обижайтесь.

— А какая может быть обида! — Он улыбнулся.

И Сафронов улыбнулся в ответ. Улыбка как бы объединила их: они понимают друг друга, обиды не имеют, готовы помогать один другому.

Сафронов быстренько написал, что требовалось, уточнил даты, этапы эвакуации, день прибытия в госпиталь Михаил Алексеевич отвечал точно и кратко, по-солдатски. Он все отлично помнил, не только дни, но и часы, и фамилии случайных врачей и медсестер, которые осматривал» или говорили с ним хотя бы один раз.

— Время-то есть, вот и запоминаешь, — объяснил он, видя удивление молодого доктора.

Дверь приоткрыл Мохов, произнес командным тоном:

— Пятый, пора.

— Начальство? — спросил Михаил Алексеевич, кивнув на дверь.

— Такой же...

— Без начальства в армии нельзя, — не согласился Михаил Алексеевич. — Не положено.

Всю дорогу в строю переговаривались, делились впечатлениями.

— Мой интеллигент, в прошлом учитель, — сообщил Моршанский.

— Ха! Шум в зале, — хмыкнул Гроссман. — Товарищ Лапин — ординарец командира полка. Товарищ Лапин тащил своего раненого командира, будучи сам ранен.

— А мой отчетливо объяснил состояние людей на войне, — не отступал Моршанский. — Психологию боя.

— Товарищ Лапин уже имеет медаль «За отвагу», — продолжал Гроссман. — И за свое геройство представлен к ордену...

— Запущенный случай, — задыхаясь от одышки, вставил Штукин. — Вероятно, остеомиелит... Одиннадцатый день температура.

«Мы о чем угодно, а он о самой сути, — подумал Софронов, с уважением поглядывая на Штукина. — Диагноз — конечно же, это главное. Нам дали раненых не для того, чтобы мы восхищались их геройством или слушали рассказы о фронте, а чтоб лечили, поставили на ноги... А я вот еще ни в чем не разобрался, прошел мимо главного...»

Вечером перед отбоем состоялся профессиональный разговор.

— Вероятно, и у моего остеомиелит, — сказал Сафронов. — Прошло более трех месяцев, до сих пор в гипсе.

— А будка, — заметил Гроссман. — Надеюсь, ты обратил внимание на его фотографию.

— Вовсе не показатель, — возразил Штукин. — Иногда остеомиелит протекает вяло... до поры до времени. Вообще-то надо разобраться. Обязательно рентген и контроль за кровью и температурой.

— А у моего неправильная репозиция, — сообщил Моршанский.

— Показана операция, — решительно сказал Штукин, будто уже назначил операцию.

14

Теперь они бывали в госпитале каждый день. Начальник курса поощрял и отпускал с самоподготовки всякого, кто пожелает. Как-то так случилось, что рядом с ним, Сафроновым, всегда оказывался Штукин. По дороге они успевали обменяться последними мнения-ми о своих подчиненных.

— Вчера мой дал температуру, — сообщал Сафронов.

— Как я и предполагал — остеомиелит, — отзывался Штукин.

— Думаешь добиваться операции?

— Несомненно.

Сафронов изучал Михаила Алексеевича, а тот изучал его, точно так же, как и остальные раненые изучали своих «персональных генералов». Новая тема разговоров появилась у раненых — молодые доктора.

— Мой, видать, оборотистый, — сообщил Лапин на всю палату.

— Откуда будет? — спросил сосед Михаила Алексеевича Семин.

— Из Одессы-мамы.

— Деловой человек. В Одессе все деловые.

— Почему только в Одессе? — усмехнулся тот, кого Моршанский назвал интеллигентом, — Василевич. — Люди как люди — разные бывают.

— А у тебя, Ерохин, видать, серьезный этот, очкарик-то.

— Вроде, — согласился Ерохин. — Операцию пообещал.

— О-о! — одобрило сразу несколько человек. Операция считалась делом серьезным и решающим, после нее выяснялось: или на поправку, или — ампутация.

— А твой, видать, — продолжал Лапин, обращаясь к Василевичу, — вихлявый. Еще, видать, зеленый. [33]

— Ничего, — сказал Семин, — холку натрут — потянет, Михаилу Алексеевичу хотелось сказать о своем докторе, но он не решался. Доктор ему приглянулся, вроде хороший парень, старательный, да опыта маловато, еще робеет, еще неизвестно, что дальше будет.

Л Сафронов в это время вел серьезный разговор с ассистенткой, Варварой Никитичной. После того как Штукин сказал «несомненно», все те колебания, в плену которых находился последние дни Сафронов, прошли. Он твердо решил добиваться операции. Варвара Никитична и сама думала об этом, подозревая остеомиелит.

— Это очень хорошо, что вы подумали об остеомиелите, — подбодрила она слушателя. — Давайте я его на днях еще раз посмотрю, уточним и разберемся. Что вы предполагаете делать?

— Рентген.

— Правильно. Еще повторный анализ крови. Проследить за температурой. Неплохо бы измерять ее через каждые три часа, но у нас с градусниками неважно.

— Я что-нибудь придумаю, — заверил Сафронов.

— Пожалуйста.

Варвара Никитична наклонила голову — разговор окончен — и пододвинула к себе горку историй болезней. Сафронов вышел из ординаторской и остановился в коридоре: «Где же достать градусник? Пообещал — теперь доставай».

Из ближней палаты вышла сестра. Он видел ее всего два раза, даже имени не знал. Слышал лишь, что девушка эвакуирована из Харькова, где у нее остались родители и, кажется, брат. Уже здесь закончила курсы медсестер.

— Можно вас? — окликнул ее Сафронов.

Маленькая, быстроглазая, со вздернутым носиком, придающим ей задорный, мальчишеский вид, девушка подошла к Сафронову:

— Слушаю вас.

Она, конечно, знала, кто перед ней. Весть о приходе в госпиталь слушателей распространилась еще до их появления.

— Могли бы вы помочь мне в одном деле?

— Слушаю, — повторила сестра.

— Нужен градусник. Моему раненому необходимо измерять температуру каждые три часа.

— С градусниками плохо, — ответила девушка, но, заметив разочарование на лице Сафронова, утешила: — Подождите. [34]

Вскоре она вернулась и протянула Сафронову термометр, перетянутый лейкопластырем, — старый, побитый.

— Большое спасибо. А вас как зовут?

— Лида.

— А меня Сафронов. — Он усмехнулся: — Извините, мы от имен отвыкли. У нас всех по фамилии называют.

Лида понимающе кивнула и пошла по коридору своей легкой бесшумной походкой.

Сафронов вошел в палату. Михаил Алексеевич встретил его приветливой улыбкой. Улыбка у него была особенной: она настраивала на разговор в особом, жизнерадостном ключе.

— А я уж думал, что случилось, — сказал Михаил Алексеевич своим глуховатым голосом. — Товарищ пришел, а вас нет. — Он повел глазами в сторону Штукина.

— Задержался по делу, — сообщил Сафронов. — Чтобы не забыть — вот вам градусник, будете мерять температуру каждые три часа. И записывать. Карандаш есть?

Михаил Алексеевич полез в тумбочку и достал огрызок карандаша:

— Малость поистерся.

— Не годится.

Сафронов достал из портфеля карандаш и протянул его раненому...

— Насчет указаний — не сомневайтесь, — заверил Михаил Алексеевич. — Теперь этот температурник — мое личное оружие.

На следующий день Сафронов успел забежать в госпиталь до занятий. Михаил Алексеевич был необычно мрачен.

— Что случилось?

Михаил Алексеевич медлил.

— Ну что?

— Да с ночной сестрой... Вы уж не сердитесь... Я ведь лежачий.

Ночью дежурила Вероника Бубнова — высокая, грудастая брюнетка, со сросшимися на переносье бровями. Она и отобрала у Михаила Алексеевича градусник. Михаил Алексеевич пробовал сопротивляться.

— Стыдитесь, — повысила голос Вероника. — У нас на две палаты два градусника, на шестьдесят человек.

— Так ведь надо.

А зачем надо — Михаил Алексеевич объяснить не умел.

— Так ведь доктор... Вероника хмыкнула и ушла.

Сафронов отыскал Веронику в ординаторской. [35]

— Можно Вас, — сказал он, решительно беря сестру под локоть.

— Я занята, — резко ответила она и освободила руку.

— Тогда придется поговорить здесь.

Вид у Сафронова был свирепый, и Вероника вышла в коридор.

— Верните градусник. Вероника надменно изогнула брови.

— Это лично мой градусник. Я лично достал его. Вам ясно?

Вероника не спеша прошла к столу, достала градусник и положила его на подоконник, не удостоив Сафронова взглядом.

15

В однообразной и монотонной жизни одиннадцатой лежачей палаты случай с градусником был, конечно, событием чрезвычайным. Его обсуждали несколько дней. Веронику единогласно осудили. Молодого доктора единогласно одобрили. С этим не согласился сам пострадавший.

— Дело знает, — заключил Михаил Алексеевич свое суждение о Веронике.

— Да души-то в ней ноль целых ноль десятых, — возразил Семин.

— С блошками в носу, — поддержал Лапин.

— Гордячка, — согласился Василевич.

— Дело знает, — упрямо повторил Михаил Алексеевич и добавил: — И доктор старательный мужик.

Серьезная и высокомерная в госпитале, дома Вероника была разговорчивой, раскованной и в меру добродушной. В гостях у подружек она держала себя еще смелей, например у Липочки. Могла выпить, закурить, позволить мужчине поцеловать себя.

Поначалу, оставшись без своих дружков, подруги грустили, завидовали Лизке, у которой не взяли ее Тольку — на броне, работает на железной дороге. А потом начали похаживать в парк на танцы, собираться компаниями там, где не были такими строгими матери, как у Вероники. В одной такой компании Вероника и встретила старшего лейтенанта Горового. Летчик, при ордене. Она сразу обратила на него внимание, но виду не показала, напротив, будто и не заметила. Она знала, что как раз это «небрежение» и действует на мужчин. И не ошиблась. Горовой пригласил ее в парк на танцы, проводил, назначил свидание.

Война войной, жизнь — жизнью. Надо ее устраивать. А как? С кем? Горовой нравился Веронике, но не больше.

Она встречала инженеров, художников, сейчас на работе врачи окружают, жаль, что староватые и женатые, а у слушателей фронт на носу. Эти не пара. Вот и Горовой, хотя и герой и хорошо к ней относится, а не лежит к нему сердце. Вероника держала его на расстоянии — и не, отталкивала, и не допускала близко.

В тот день, после истории с градусником, она пришла домой мрачная. Горовой уже ждал ее.

— Что хмурая сегодня? — спросил он, когда чай был подан и мамаша Вероники — Дарья Степановна, утерев тонкие губы фартучком, подвинула гостю чашку и вышла из горницы.

— Дежурство, как всегда, утомляет, а тут еще эти слушатели...

— Кто именно? — спросил Горовой командным тоном, будто хотел выяснить и наказать нарушителя.

— Да есть один. Фамилию не запомнила, не то Сафонов, не то Сафокин.

— Сафронов, — подсказал Горовой, — и голос у него смягчился. — Отличный парень! Он обстрелял меня. Вот тебе и доктор! А я в полку...

— Вот и стреляй с ним, — оборвала Вероника...

На следующее утро в вестибюле госпиталя Вероника вновь увидела Сафронова. Он стоял со смешным очкастым слушателем, похожим на выросшего ребенка. Чуть в стороне, у окна, не торопясь причесывалась медсестра Лида.

— Я узнала — вы хорошо стреляете, — с насмешливой ноткой в голосе сказала Вероника Сафронову.

Сафронов хотел что-то ответить, но его опередил товарищ:

— Вы напрасно. Он действительно отлично стреляет и вообще...

— Похвально, — усмехнулась Вероника Штукину, — вы хороший товарищ, — и, гордо вскинув голову, пошла к лестнице.

Слушатели переглянулись, пожали плечами и направились в палату. А Лида долго еще в задумчивости стояла у окна. Несколько раз она заглядывала в одиннадцатую, где Сафронов занимался со своим раненым, и, встретившись с ним взглядом, в смущении уходила. [37]

16

Михаил Алексеевич Гридин обладал ценным качеством: он умел слушать. Почти каждого что-то волновало: одного здоровье, другого личная судьба, третьего думы о доме. Подступит к сердцу, хоть взрывайся, обращаются к Михаилу Алексеевичу. Он выслушает, обласкает улыбкой, успокоит. И беда вроде не такая уж беда, несчастье — будто и не совсем несчастье, горе — совсем не горе: руки, ноги, голова есть, живешь на свете. Выдержка и спокойствие Михаила Алексеевича — как лекарство. А главное, он мог передать свое спокойствие товарищам. И еще он обладал природной мудростью — рассудит, подскажет так, что люди оживают после его советов, словно на них просветление находит: есть же выход, не так все плохо!

Вот и обращались к Михаилу Алексеевичу товарищи по палате, из других палат приходили. Госпиталь — территория небольшая, слух о ком-то или о чем-то распространяется быстро.

Однажды прикостылял из соседней палаты молодой парень, штанина за пояс заткнута, правой ноги по колено нет. Остановился в дверях, о косяк оперся.

— Который из вас Михаил Алексеевич?

Ему указали на Гридина. Простучал парень, остановился перед кроватью в нерешительности. А Михаил Алексеевич улыбается.

Выяснилось такое дело. Парень местный, и тут у него молодая жена. Но как она отнесется? Примет ли его? Дело нешуточное. Для парня трагедия. Без ноги в двадцать лет остался. Личная жизнь под вопросом.

Когда парень ушел, обсудили положение всей палатой. Согласились с Михаилом Алексеевичем: надо с женой его прежде поговорить, подготовить женщину. Попросили Лидочку отыскать ее.

Пришла в палату совсем девчушка, с косичками, торчащими из-под голубого платка, с розовыми щеками, с большими испуганными глазами.

— Зовут-то как? — спросил Михаил Алексеевич.

— Клавой... А звали-то... зачем?

— Звал-то... Да за хорошим звал-то. По просьбе мужа вашего.

— Коли?!

— Ну да. Николая, стало быть. Воевали с ним вместе, он и адрес дал.

Клава не могла слова сказать, спросить боялась. [38]

— Жив он, — успокоил Михаил Алексеевич. — Раз адрес дал — жив, значит.

Клава охнула, зажала лицо руками и заплакала Михаил Алексеевич поднес палец к губам, покосился по сторонам.

— Извините, — сказала Клава, вытирая лицо ладошками, — Очень за него боялась.

— Понятно, — одобрил Михаил Алексеевич. — За каждого из нас боятся. Это нормально.

Клава достала из кармана платочек, зажала его в кулачке.

— А он ничего, — улыбнулся Михаил Алексеевич. — Воюет, как все, не трусит, приказы выполняет. — Покосившись на Клаву, добавил: — Парень боевой. Авторитетом пользуется.

— Трудно там ему? — спросила Клава.

— Еще как трудно. Там ведь всем трудно. Война!

Клава глаз не спускала с Михаила Алексеевича. А во взгляде — недоверие:

— Так, значит, жив?

— Да жив, жив. Вы приходите завтра. Я, может, вспомню чего.

— Спасибо, дядечка.

Как только Клава ушла, появился Николай, оперся о, косяк, зажмурил глаза.

— Все хорошо. Все, как надо. Передвигайся сюда, — позвал Михаил Алексеевич.

Следующего вечера с нетерпением ожидали и Михаил Алексеевич, и товарищи его по палате, и медсестра Лидочка. Клава пришла с сумкой.

— Вот вам немножечко. Уж не побрезгуйте, — сказала она, подсаживаясь на краешек кровати и доставая из сумки чугунок, укутанный шалью. — Картошечка еще тепленькая. А это — огурчики домашнего засола.

— Вот это закусон! — воскликнул Лапин.

— Ой! — ойкнула Клава. — Я и не подумала.

— И умница, — успокоил Михаил Алексеевич и махнул рукой в сторону Лапина. — И беспокоиться не надо. Мы ведь здесь не голодные.

— Уж не побрезгуйте, — повторила Клава.

— Да что вы. Премного благодарны... Как жизнь-то у вас идет?

— У меня-то все как следует, а вот как у Коли? — произнесла Клава и уставилась на Михаила Алексеевича испуганно-пытливыми глазами. — Вы, дядечка, ничего больше не припомнили? [39]

— Да кое-что припомнил. Вы, как это, шибко его любите? — спросил Михаил Алексеевич.

— Дядечка, не томите. Чую я — чего-то вы недоговариваете.

— Правильно чуешь... Ранен он. Мы с ним в одном госпитале находились.

— Ой! И куда же ранен?

У Клавы задрожали губы. Михаил Алексеевич дотянулся до ее плеча, погладил:

— Да ведь живой. Вернется, ежели любите.

— Ой, дядечка!..

— Еще как заживете. Вот одолеем Гитлера... Была бы любовь только.

— Да есть, есть любовь, — всхлипнула Клава. — Не бойтесь вы, говорите.

— Вот и хорошо, — одобрил Михаил Алексеевич. — Любовь, она поможет пережить, она все пересилит... Ведь главное — человек. А иной и на двух ногах, да спотыкается.

Клава открыла рот, будто хотела вскрикнуть, но не смогла, несколько секунд сидела в такой позе, потом собралась с силами, переспросила шепотом:

— Без ноги он?

— Да уж так. Но голова на плечах хорошая, сердце доброе. И вас любит... Огорчать не хочет. Опасается, примете ли без ноги-то?

Клава привскочила:

— Да он что?! Да он в уме это?! Что я... Кто я...

— Ну, вот и умница, вот и умница, — приговаривал Михаил Алексеевич и гладил ее плечо.

Через час он сказал Николаю:

— Выбрось дурь-то из головы. Она тебя по-настоящему любит.

— Примет?

— Обязательно. Еще пуще прежнего любить будет.

— Жалеть...

— Не жалеть, парень, — возразил Михаил Алексеевич. — Сочувствовать, уважать, потому как ты кровь за Родину пролил, солдатом Красной Армии являлся.

— Дело говорит.

— Лексеич прав, — зашумели вокруг. Наступил ответственный вечер.

Пришла Клава, снова принесла сумку и еще — бутылку, которую быстро сунула под подушку Михаила Алексеевича. [40]

— А это уж ни к чему, — начал отказываться Михаил Алексеевич. — Это зря. Это унесите обратно.

— Да что вы, дядечка. Не обижайте.

— Не обижай женщину, Лексеич.

— Она ж от всего сердца.

— Ну, в самом деле! — послышались голоса со всех сторон.

Михаил Алексеевич ухмыльнулся:

— Ладно уж. — Он сунул бутылку в тумбочку.

— Ничего, дядечка... Ну? — произнесла Клава вопросительно и опять уставилась прямо в глаза Михаилу Алексеевичу.

— Чего ну-то? Хороший парень. И любит. Только и разговоров, что о вас. Все Клава да Клава. Она и прекрасная, она и распрекрасная.

Михаил Алексеевич говорил и все на дверь поглядывал, Наконец Клава заметила его взгляд и тоже повернула голову к двери.

В дверях, прижавшись спиной к косяку, стоял Николай.

— Ой! — всхлипнула Клава и бросилась к мужу. Николай сделал шаг ей навстречу и рухнул на пол.

Костыли, пристукнув, отлетели в стороны. Николая подняли, отвели в ординаторскую.

А у Михаила Алексеевича подскочила температура.

— Тридцать семь и шесть, — прошептала Лида, встряхивая градусник.

— Ничего, — успокоил Михаил Алексеевич. — Это я маленько поволновался. Это ничего.

17

Жизнь Дани Моршанского с малых лет была наполнена страданиями. Даня никак не мог вырваться из-под опеки родителей, которые души не чаяли в своем единственном ребенке. Особенно опасались они дурного влияния Других детей на Данечку. Пока ребенок рос, им удавалось держать его при себе. Но с годами в Дане стало расти сопротивление.

Жили Моршанские на третьем этаже в четырехкомнатной квартире, окна которой выходили на улицу Советов и во двор — типичный городской колодец с подворотнями, чахлым сквериком, сломанными скамейками и ящиками для отбросов в дальнем углу двора. Вот этот участок и бил территорией Левки, сына сапожника. Тут он со своими дружками играл и хранил оружие — самодельные сабли [41] из обручей от бочек. Даня с завистью наблюдал из окна за игрой ребятишек.

Однажды Левка появился с сизым голубем в руках. Его сразу же окружили мальчишки. Один не удержался и потрогал птицу за клюв. Голубю это не понравилось, и он клюнул мальчишку в руку. Тот вскрикнул, и Левка на мгновение разжал пальцы. Голубь выпорхнул из рук. Все произошло неожиданно и быстро.

Голубь поднялся до Даниного окна и сел на карниз. Даня обмер, потом бросился на кухню, схватил банку с пшеном и метнулся к окну. Голубь все еще расхаживал по карнизу.

Даня осторожно начал сыпать пшено от карниза до подоконника. Голубь качнул точеной головкой и клюнул зернышко. И так клевок за клевком, шажок за шажком он приближался к подоконнику, где Даня и накрыл его руками. В это время раздался звонок. Даня, на ходу засовывая птицу под рубашку, побежал к двери. У порога стояли ребятишки во главе с Левкой.

— Молодец, — сказал Левка и решительно протянул руку за птицей. — Приходи. Ждем!

После этого Даня начал убегать к Левке во двор при первой возможности.

Когда он пошел в школу, видеться с Левкой стало легче: всегда можно найти для матери причину задержки. Но мать поняла, в чем дело, и начала встречать его в школе.

— Не встречай меня. Я сам, — умолял он мать.

— Это почему же?

— Что я — гогочка?

Он не мог со всеми пойти в кино, в поход, поехать за город. Его даже перестали дразнить «маменькиным сынком», — привыкли к этому. Но сам Даня к этому не привык и не хотел привыкать.

В восьмом классе Даня совершил подвиг. Для себя. Одним из первых в школе записался в конно-спортивный клуб, где готовили «ворошиловских всадников».

Левка одобрил. Ребята хмыкнули недоверчиво. Мама не могла уже запретить и только надеялась, что после первых занятий он отступит, махнет рукой. Но он не отступал. Ходил в синяках, валкой походкой, но занятий не пропускал. Инструктор попался умный, Сидор Сидорович — С ид Сид, этакий кряжистый, кривоногий, прическа бобриком, бывший кавалерист, говорили, у Буденного служил. Он с первого взгляда на Даню понял, с кем имеет дело и после занятий отозвал парня в сторонку. [42]

— Вот что... Таким манером... Трудно будет, сдюжишь?

— Попробую.

— А пробовать, таким манером, нечего. Тут, как говорится, либо под конем, либо на коне.

— На коне!

— Ну, ну...

Тогда и появилось у Дани желание покрасоваться, преобразиться, как во сне, в лихого наездника.

Стал Даня «ворошиловским всадником», но никого не удивил. И другие ребята стали кавалеристами. Ничего в отношении к нему не изменилось...

А когда началась война, Моршанский, студент медицинского института, совершил второй подвиг; подал в военкомат заявление о добровольном зачислении его в армию. Тут уж и папа запротестовал. Он кинулся «спасать мальчика», но в военкомате сказали: «Мальчику двадцать один год. Он взрослый человек и несет ответственность за свои поступки».

Институт был эвакуирован в тыл, и Моршанский уехал вместе с ним. Так он попал на военный факультет. Родители бросились за ним и остановились в соседнем городе — в шестистах километрах от института.

Служба давалась Моршанскому трудно. Ему казалось, что товарищи относятся к нему снисходительно. И страдал от этого. Старался быть как все — не получалось. Пытался быть красиво одетым — зашил складку на спине шинели, — трое суток ареста. Попробовал выйти в передовые по выправке и строевой подготовке — вытягивался и прищелкивал каблуками, — за это еще старший лейтенант Горовой осудил, назвал «щелкунчиком» и высмеял перед строем. Хотел поделиться посылкой — опять ничего не получилось. Вот сегодня накормил своего раненого полученными от матери солеными грибочками. Бирюк не одобрил.

— Тоже мне покровитель! Сами бы за обедом рубанули. У них питание-то получше нашего.

— Однообразное, — объяснил Моршанский. — А у Семина аппетита нет. И вообще это мое личное дело.

Перед отбоем Сафронов сказал:

— А Моршанский молодец. Посылку отдал раненому.

— Тоже... — начал было Бирюк.

— Ты до этого никогда не поднимешься, — оборвал его Сафронов.

Ребята промолчали, но по едва уловимым взглядам Моршанский понял: одобряют. [43]

Утром, перед построением, он отозвал Сафронова в сторону:

— Спасибо тебе…

— Да ладно...

18

В начале апреля чуть ли не у всех слушателей начали кровоточить десны. На подушках — кровавые пятна. На куске хлеба после каждого прикуса — следы крови. Появились вялость, слабость, усилилась сонливость. Теперь на лекциях дремали всем курсом. Преподаватели жаловались на целые взводы: «восьмой не подготовился», «пятый отсутствует». Комсорг факультета лейтенант Рогов прибежал в казарму:

— В чем дело, ребята?

— Мы больны, — неожиданно для всех произнес Махов, который всегда сам осуждал нарушителей и «слабцов». — Это авитаминоз, я его уже испытал однажды, на фронте...

— Не заниматься? Не усваивать материал? И это болезнь? — недоверчиво спросил Рогов.

— Это болезнь, — решительно подтвердил Мохов. Рогов доложил начальнику курса. Утром на общем построении Шим обошел строй.

— Покажите десна. Десна. Десна…

За завтраком каждому выдали по сырой картофелине. В тот же день снарядили экспедицию в лес за хвойными ветками. В огромной бочке из-под капусты приготовили раствор хвои.

— Пить! Обязательно пить!

Уже потемнели и осели сугробы. Дороги покрылись неровной ледяной коркой. Прилетели скворцы, по-весеннему стало пригревать солнце. Но ветер все еще пронизывал и высекал слезы.

И вдруг в середине апреля прорвало. Не ручьи, а целые потоки растекались по дорогам. На снег не ступить — провалишься по колено. С дороги не свернуть — увязнешь по пояс.

Весна!

Болезнь прошла. Ожили люди. Парни будто вспомнили, что им по двадцать лет. Всего по двадцать, ну, немного больше, но они молоды, полны жизни.

Звенит капель. Точно серебряные монетки падают на ледок под окном. Хрустальные сосульки на карнизе горят под луной. Лунный свет заливает комнату.

Отбой, а не спится. [44] Война далеко. Родные и любимые далеко. А весна близко, рядом, за окном. Она в сердце, в крови. Она будоражит, не дает покоя.

Штукин косится на Сафронова. Тот лежит с открытыми глазами, наверное, думает о своей Галинке.

А Штукин, кажется, впервые в жизни не понимает, что с ним. С того дня, как Вероника сказала ему: «Похвально, вы хороший товарищ», она не выходит у него из головы. На днях она поздоровалась со Штукиным за руку. Ни с кем не поздоровалась, только с ним.

— А у нас в Одессе, таки, весна в разгаре, — нарушает тишину Гроссман, — на Дерибасовской каштаны цветут, И на Приморском бульваре, и у театра. Весь город в белых свечках, чтоб вы знали.

— А у нас в Воронеже тополя — неба не видно, — отозвался чей-то голос из угла. — Пух летит, как снежные облака.

Штукин осторожно тронул Сафронова за плечо:

— Не спишь? Какого ты мнения о Веронике?

— Щука. Проглотит и косточек не оставит.

Утром, еще до занятий, Штукин купил у театра букетик ландышей.

В отделении сестры сдавали дежурства. В коридоре у столика Штукин увидел Веронику, Лиду и незнакомую сестричку. Тут же стояли две санитарки, что-то выясняя друг у друга. Штукин засунул руку с букетом под халат, постоял, выжидая подходящий момент, но санитарки не расходились, а сзади уже послышались шаги товарищей.

Тогда Штукин быстро подошел к сестринскому столику и положил букетик:

— Вам.

Вероника удивленно вскинула брови, хотела что-то сказать вслед Штукину, но подошедший Сафронов взял букет и подал Лиде:

— А букетик, между прочим, вам, Лидочка. Примите.

Лидочка вспыхнула.

19

Михаилу Алексеевичу назначили день операции. И Сафронов все время проводил у его койки.

— Вы должны обсосать его со всех сторон, как куриную косточку, — образно выразилась Варвара Никитична. — Мне, к сожалению, это не удается. У меня слишком много раненых. У вас один. Так что постарайтесь подготовить [46] его идеально. Давайте витамины. Проследите, чтоб не было пролежней. Морально подготовьте...

Теперь при каждом обходе Сафролов обрабатывал его тело спиртом. Кожа у Михаила Алексеевича стала дряблой. Лежал он долго — могли появиться пролежни. И Сафронов массировал Гридина, обтирал его до красноты.

Вечером Михаила Алексеевича разыгрывали товарищи.

— Тебя теперь в банку надо, Лексеич.

— Да, уж не сгниешь долго.

— Потомки по тебе наших людей изучать будут. Ты сохранишься.

— А ну его... У меня от его паров — голова кругом.

— Лексеич, ты, значит, сухим пайком отоварился? Михаил Алексеевич терпеливо слушал и улыбался...

Пятый взвод обсуждал первую предстоящую операцию. Кое-кто завидовал Сафронову.

— Ты, наверное, через ассистентку действовал? — поинтересовался Бирюк.

— Конечно. Я ей мешок муки достал.

— Прекратите, — вмешался Штукин. — У нашего взвода важное событие. И если кто-то этого не понимает, — он посмотрел поверх очков на Бирюка, — весьма прискорбно.

— Да, это уже серьезно, — поддержал Мохов. Сафронов помедлил и заговорил о том, что его волновало:

— Через день у Гридина операция...

— Кто оперирует?

— Варвара Никитична или начальник отделения.

— Что ж, у них опыт предостаточный, — успокоил Штукин.

— И все равно тревожусь, будто родного человека кладу под нож, — признался Сафронов.

— Понимаю...

Накануне операции Михаил Алексеевич был спокоен.

— Ничто, доктор. Двум смертям не бывать. А больной, он что?.. Он не рад и золотой кровати.

В коридоре Сафронов столкнулся с Вероникой.

— Зайдите к начальнику отделения, — не поворачивая головы, произнесла она.

У Сафронова дрогнуло сердце: что-то произошло. На приветствие Сафронова Варвара Никитична молча кивнула и указала на стул. [46]

— Вот так-то, — протянула она после долгой паузы. И, заметив на лице Сафронова волнение, успокоила: — Ничего, бывает.

— Что случилось? — спросил Сафронов.

— Ах, вы еще не знаете... Да вчера ваш подопечный выпил. Приходила Клава за своим мужем. Ну, и на прощанье... Теперь операцию откладываем.

У Сафронова от огорчения — ком в горле.

— Не переживайте. Бывает. Через неделю сделаем. Вы-то здесь ни при чем. Зайдите к нему. Успокойте... А нам надо контроль усилить. — Она улыбнулась. — Подчеркиваю — нам... А вы — пойдите в палату.

В палате Сафронов подошел к койке Михаила Алексеевича. Гридин не улыбнулся, как всегда, не поприветствовал, молча посмотрел на молодого доктора.

— Не переживайте, — сказал Сафронов как можно спокойнее. — Операция через неделю, в следующую среду. Поняли?

Михаил Алексеевич молча кивнул. А вся одиннадцатая сдержанно вздохнула.

20

Лейтенант Рогов решил сводить четвертый курс в театр в два приема: пять взводов в первый поход, пять — во второй.

Пятый взвод вместе с другими разместился на балконе. Нет только двоих — Сафронова и Моршанского. Сафронов все свободное от занятий время проводит в госпитале с Гридиным. А Моршанский попросил у командира взвода разрешение «отпочковаться». «Я приглашен отдельно», — таинственно объяснил он.

— Шо такое? — поинтересовался Гроссман и, узнав, одобрил: — В театр не в загс, можно и сходить.

Чем ближе к началу представления, тем чаще Штукин бросает нетерпеливый взгляд на вход. Сегодня должно что-то произойти. Сафронов сказал ему: «Я не иду. А тебя ждет сюрприз — интересная соседка».

Утром Сафронов встретил Лидочку и предложил:

— Приглашаю на спектакль. Сегодня в театре — «Олеко Дундич». Играют московские актеры, — и вручил ей билет.

К театру Лида пришла за Полчаса до начала. Села в скверике напротив входа. К театру строем подошли военные. Сафронова среди них она не заметила. Слушатели скрылись в подъезде. А Лида все еще сидела. На балкон она поднялась вместе с третьим звонком. [47]

Ее узнали. Пятый взвод оживился:

— Сестра!

— Сестричка!

Смутившись, Лада села рядом со Штукиным.

«Как же так? — подумал Штукин. — Что за ситуация? А где же Вероника? Возможно, она не смогла прийти и передала свой билет?»

«Что же теперь делать?» — терялась Лида.

Оба едва дождались антракта.

— А что, Валентин Иванович заболел или еще что случилось? — дрожащим голосом спросила Лида.

— Нет, вполне здоров, — ответил Штукин. — Он в госпитале. И еще, кажется, телефонный разговор с женой.

— С женой?..

— Да. А ваша... — Штукин хотел сказать «напарница», но не успел. Товарищи зашумели:

— Моршанский-то!

— Где?

— Да с медсестрой.

— Силен!

Штукин посмотрел вниз и привстал от неожиданности. В партере сидел Моршанский с Вероникой. Штукин отвернулся. Он понял, что Лиде не до него, что она потрясена его сообщением не меньше, чем он своим открытием.

Погас свет. Отчаянный черногорец Олеко Дундич воевал на русской земле за свою маленькую родину. Он был смел, решителен. Его сопровождали удачи.

«А меня неудачи, — сокрушался Штукин. — Вероятно, я недостаточно смел, недостаточно решителен».

«Как, же так? — недоумевала Лида. — Зачем же цветы? И это приглашение в театр?»

На сцене Олеко, дирижируя клинком, пел боевую горячую песню.

«Что, в самом деле?! — взвинчивал себя Штукин. — В следующем антракте спущусь в партер, подойду, скажу ему: «А вы, оказывается, непорядочный человек. Мне стыдно находиться с вами в одном взводе». Вероника посмотрит на меня с восхищением...»

Штукин усмехнулся своим мыслям: «Никуда я не пойду, ничего я не скажу. Глупо и смешно».

В антракте Штукину бросилось в глаза, что Лида осунулась, будто только что перенесла сердечный приступ. Он теперь только разглядел девушку: скромно одета, черное платьице с высоким воротничком, на груди белый перламутровый слоник.

— А слоник... Он, вероятно, приносит счастье? — спросил Штукин.

Лида помедлила, потом решительно отцепила слоника и протянула его Штукину:

— Возьмите... на счастье…

И пошла.

— Ну, как? — спросил поздно вечером Сафронов Штукина.

— Не смешно! Я считал, что у тебя извилин больше, чем у других.

— В темноте не видно, — попробовал отшутиться Сафронов.

— Весьма остроумно. Нет, положительно не понимаю, чего ты хотел?

— Поживем — увидим. Сам увидишь.

— Весьма обнадеживающе. Что же я увижу?

— Утро вечера мудренее. Спокойной ночи.

21

Операция прошла благополучно. Оперировал главный хирург. Сафронов стоял за спиной оператора и слышал его отрывистые слова:

— Кохер... Расширитель... Шить.

Они доносились как будто сверху, от рефлектора. Вечером в казарме он как ни в чем не бывало предложил Штукину:

— Не хочешь подежурить ночами в госпитале? Думаю, командование пойдет навстречу.

— Предложение весьма разумное, — отозвался Штукин. По доброте своего характера он простил Сафронова.

Начальник курса поддержал их просьбу, тем более что больной Сафронова был послеоперационным.

Первую ночь Сафронов и Штукин продежурили вместе. Михаил Алексеевич чувствовал себя хорошо, даже улыбался, хотя разговаривал мало, но это и естественно — после операции. Сафронов заметил все же, что Михаил Алексеевич не может повернуться на здоровую сторону. Он попробовал помочь ему, но раненый заскрежетал зубами и замотал головой. Простое дело — повернуть человека — оказалось не таким простым.

Михаил Алексеевич, вероятно, почувствовал его неловкость, успокоил:

— Ничего... [48]

Сафронов заметил, что улыбка у Гридина сегодня какая-то блеклая, не блестят зубы, не горят глаза.

Напротив Михаила Алексеевича, у стены, лежал тяжелобольной. Около него все время находилась санитарка. Видно, ему стало хуже. Пришла сестра, сделала укол. Ушла. Вернулась с кислородной подушкой в руках.

— Помогите, — попросила она Сафронова, подала ему упругую подушку и вышла.

Сафронов никогда до этой поры не давал кислород человеку Он неуверенно приблизился к кровати больного. Неяркий свет единственной лампочки под потолком плохо освещал больного. Были видны лишь глаза, горящие нездоровым блеском. Он приблизил черную воронку к губам больного и открыл кран. Послышалось шипение, точно вдруг прорвало паровое отопление. Раненый вскрикнул. Вбежала сестра, выдернула из рук Сафронова шланг, закрыла его. Потом чем-то смазала губы и щеки больного, снова поднесла к его губам воронку, открыла кран. Донеслось еле уловимое шипение.

— Настенька, подержи, — сказала она санитарке и кивком головы позвала Сафронова в коридор. Здесь она повысила голос: — Ни черта не знаете, так спрашивайте! Вы ж его обожгли.

«И по делу, и по делу, — и успокаивал и одновременно осуждал себя Сафронов. — Мы ничего не умеем. Я ничего не умею: Значит, нужно через это пройти. Научиться».

В эту ночь они со Штукиным поспали попеременке часа по два. Возвращались вместе, прямо к завтраку. В столовой было еще пусто. Рота не пришла. Они ожидали ее прихода на улице, на берегу реки, под высокими тополями.

Над городом висел сиреневый рассвет, придавая всему вокруг необычный, почти сказочный вид.

И тут Сафронов заметил на деревьях листочки. Они дружно проклюнулись, разорвав набухшие почки.

— Смотри-ка! — изумился Сафронов. — Неплохо, — одобрил Штукин.

— Знаешь, что я считаю? — перевел разговор Сафронов. — Давай через ночь дежурить? Не знаю, как ты, а я чувствую себя не вполне. На лекции наверняка усну...

— Да, да, — откликнулся Штукин, — так и следует.

— Тогда, если не возражаешь, — продолжал Сафронов, — сегодня — мое дежурство.

— Договорились, — согласился Штукин.

Не знал он того, что знал Сафронов: через сутки дежурит Вероника. [60]

Сафронов пришел в госпиталь, но не увидел ночной сестры. Михаил Алексеевич за день резко сдал, еще больше поблек и потускнел.

— Что-то ослаб, — сказал он.

«Где же сестра? Что-то нужно делать», — Сафронов сидел растерянный, не зная, что предпринять.

— Укол сделаем, — на всякий случай пообещал он. Михаил Алексеевич промолчал.

Сафронов заметил, что койка у стены напротив пуста, того больного, которому он так неумело давал кислород, не было.

«Неужели умер?» Он еще никогда в жизни вот так реально не ощущал смерть...

— Вы уже здесь?

Сафронов обернулся. Перед ним стояла Лида.

— Вот хорошо, — обрадовался Сафронов, взял сестру под руку и увлек в коридор. — Гридину плохо. Что-то нужно делать.

— Сейчас посмотрю назначение... Камфора два кубика. При необходимости — кислород.

Лида пошла за шприцем, а Сафронов взял кислородную подушку.

— А где ланолин? — спросил он, когда Лида возвратилась в палату.

— Можно через влажную марлю.

— Нет, уж лучше с ланолином, — настаивал Сафронов, помня о своей ошибке.

Лида сделала укол, раненый повел головой, поблагодарил, и Сафронов по-доброму позавидовал сестре.

— Давайте-ка подышим, — предложил он, поднося к лицу больного шланг.

— Гусыня, — чуть заметно улыбнулся Михаил Алексеевич, косясь глазами на подушку. — Шипит и шею вытягивает.

«Он еще шутит», — удивился Сафронов.

— Здравствуйте.

У кровати стояла дежурная сестра Вероника.

— Здравствуйте. — Сафронов повернулся к Лиде: — Теперь спать идите.

— Что-то не хочется.

— Надо. Вам завтра дежурить.

— Можно я еще побуду? Сафронов молча пожал плечами.

Михаил Алексеевич уснул. В дальнем углу кто-то постанывал. И нянечка время от времени успокаивала его: — Оно ничего... Оно пройдет. Потерпеть надо. [51]

Лида взяла Михаила Алексеевича за руку, и глаза ее округлились.

— Пульс пропал!..

— Камфору давайте, кофеин. Ну и еще... — Сафронов тут же поймал себя на том, что сам не знает, что еще следует сделать.

Лида откинула одеяло.

— Кровотечение... Быстрее за каталкой.

Влетела Вероника со шприцем, сделала укол и исчезла. Дежурная нянечка привезла каталку, и Лида стала подбинтовывать ногу больного.

— Надо как можно туже, — попросила она Сафронова. — Вы же мужчина!

Михаила Алексеевича ввезли в перевязочную, переложили на стол. Лида наладила «систему» и приступила к переливанию крови.

В перевязочную быстро вошла Варвара Никитична, взяла больного за руку, прощупала пульс.

— Все нормально, — сказала она спокойно. — Пульс появился. Давайте лангет снимать. — И пошла в предоперационную комнату мыть руки.

После операции Варвара Никитична пригласила Сафронова в ординаторскую.

— Ну что ж, — произнесла она, усаживаясь за стол и предлагая Сафронову место напротив, — тонкостям врачевания вы еще обучитесь. Практика придет со временем.

Сафронов пожал плечами.

— Сестра у вас прекрасная.

— Лидочка-то?.. Лидочка — золото. — И Варвара Никитична так взглянула на Сафронова, что он покраснел и поспешил уйти.

22

Весна набирала силу. На первых проталинах зазеленела прошлогодняя трава, подсохли тропинки и дороги. И слушатели увидели, какой пыльный и неустроенный этот городишко Ленек, но не успели они привыкнуть к этому открытию, как увидели красочный мир в шелесте листвы и зелени трав. Но все это было там, за окнами казармы, в другой жизни.

Рядом с казармой был городской парк. Оттуда по вечерам слышалась музыка. И чем веселее музыка, тем тоскливее на душе у парней.

Извела меня кручина,
Подколодная змея, —

чуть слышно начинает Гроссман. [62]

Все слушают и молчат. И, получив это молчаливой согласие, Гроссман повышает голос:

Догорай, гори, моя лучина,
Догорю с тобою я.

Как общий вздох — десяток голосов:

Догорай, гори, моя лучина,
Догорю с тобою я.

Поют все, даже безголосый Штукин, оттопыривая губы, повторяет слова хрипловато и осторожно:

То не ветер ветку клонит:
То дубравушка шумит...

Песню поддерживают соседи — шестой, четвертый взводы. Потом — третий, второй, Поет вся рота:

То мое, мое сердечко стонет,
Как осенний лист, дрожит.

Из парка доносится веселый фокстрот, а ему навстречу — «Лучинушка».

— Отставить! Дежурный! — В дверях появляется начальник курса. — Отставить заупокой!.. Это что еще такое? Вы ж толпу собрали.

— Отставить! Отставить! — разносится по коридору. Но кто-то не желает уступать. То в одной, то в другой комнате вновь возникает песня.

— Мальчишество! Вы ж без пяти минут доктора... А ему в ответ:

Эх, братцы мои,
У меня каверна.
Через год, через два
Я загнусь, наверно.

— Товарищи слушатели, предупреждаю: останетесь без увольнения!

Начальник курса объявил построение.

— Такую песню испортил, — пробурчал Гроссман.

— А что? Петь нельзя? — зашумели вокруг. Начальник курса пошел на смягчение:

— Можно, но только не заупокой.

Следующего вечера рота ждала с интересом. Равнение на пятый взвод. Взвод — на Гроссмана. Гроссман на командира взвода. [53]

— Ты же получил указание, — буркнул Мохов и отвернулся, делая вид, что слишком занят, подворотничок подшивает.

— Ва ку... ва кузнице, — азартно, с внутренней злостью и обидой затянул Гроссман.

Ва ку... ва кузнице...

И все, будто ожидая этого запева, тотчас, как по команде, подхватили:

Ва кузнице молодые кузнецы,
Ва кузнице молодые кузнецы.

Моршанский сунул два пальца в рот и присвистнул.

Они, они куют,
Они, они куют, —

не жалея голоса, от сердца, от печенки выдавал Гроссман. И соседи, вся рота отозвалась с остервенением:

Они куют, приговаривают,
К себе Дуню подговаривают.

Казарма звенела, гремела, дрожала от задорной песни. Казалось, она вот-вот не выдержит, развалится от веселого грохота и свиста.

Пойдем, пойдем, Дуня,
Пойдем, пойдем, Дуня.

Прохожие останавливались, улыбались.

23

Мохов все время думал о своей неудачной судьбе. Мысли эти не покидали его, не давали покоя. Вместо того чтобы воевать, быть там, в своем полку, он ошивается в тылу, играет в солдатики с не нюхавшими пороха мальчишками, опять изучает медицину. Эх, если бы не приказ, плюнул бы на все и хоть на своих двоих дотопал бы до передовой, А там-то показал бы, на что способен Юрий Мохов... Давно, еще в детстве, зародилась эта мечта — стать героем.

Однажды летом у них в селе произошло знаменательное событие, от которого мальчишки были в восторге. У них появился свой, самый настоящий, живой герой. Он ходил по улице, как весна, в зеленой фуражке, зеленых петлицах, начищенных хромовых сапогах, с орденом Красного Знамени на груди. За ним стайками бегали [64] мальчишки, и Юрка конечно. Вначале они молча разглядывали его, как диковинку. Замечали, как он щурится, курит, расправляет складочки на гимнастерке. Первым не выдержал Юрка, спросил:

— За что орден дали?

— За КВЖД... Не слышал? Подрастешь — узнаешь. Сам орден получишь.

Сам того не предполагая, зарядил герой теми словами Юрку на всю жизнь. Он вдруг понял, чего ему не хватало, по чему так тосковала его душа. Все, что он делал до этого, это так, несерьезно. Нужно делать такое, чтобы о тебе заговорило все село, чтобы узнали и в других местах, даже в области, чтобы польза от тебя была людям.

Юрка стал активным пионером. И раньше он был не последним, ходил на сборы, выполнял поручения. Но теперь не только выполнял задания, но и перевыполнял. Золы на удобрение все собрали по пять ведер, а он — десять, всех соседей обошел, все печки под контроль взял. В каникулы пионеры работали книгоношами, ходили по соседним деревням. Юрка захватил с собой двух дружков и в самые дальние деревни потопал. Результат — первое место. О них в районной газете «Знамя коммуны» написали.

Газету Юрка в семейный сундук спрятал, на самое дно, где хранилась отцовская грамота — благодарность от комдива товарища Щетинкина.

Учился Юрка не лучше всех, но по общественной линии был передовиком. Его избрали председателем совета отряда. Сам районный пионервожатый руку пожал, поздравил.

Воодушевленный Юрка предложил шефство над машинно-тракторной станцией взять.

Теперь все свободное время пропадали они всем отрядом на МТС, среди веселых людей — трактористов. Пионеры помогали протирать машины, устраивали самодеятельность.

Юрка запомнил весенний день — воробьи чирикали, с крыш капало, — запомнил запах краски и ощущение счастья. Он писал на крыльях подшефной машины: «Трактор «Пионер» — всем другим пример», «"Пионер» взял обязательства и выполнит их».

— Ишь ты, поди ж ты, — гудел тракторист Вахонин, губастый мужик. — Расписал. Все одно запылится.

— А мы тряпицей, дядечка, — пищала Санька Стогова, по кличке Птичка.

Летом организовали лагерь юных дозорников. Юрка во главе. Все дни и ночи он проводил в поле. Спали в шалашах, [55] дежурили на вышке, поставленной в давние времена. Прогоняли коров и коней, забредших на колхозное поле, но больше всего недобрых людей, тех, кто хотел поживиться зерном. Называли этих недобрых людей «стригунами»: они стригли колоски. От пионеров не убежишь, их много, они дружны, а во главе — бесстрашный Юрка Мохов. Другие ловили, задерживали «стригунов», а самому Юрке не везло, не попадался ему лично ни один нарушитель. Конечно, он и организатор, и вожак, и без него лагерь — не лагерь. Но все же... Как же так? Руководитель — и ни одного задержанного. Нехорошо получается.

Однажды на рассвете Юрка вылез из шалаша и решил восход поглядеть с вышки, с высоты. Только забрался на вышку, увидел, как на дальнем поле человек копошится, будто срезает колосья.

— Тревога! — крикнул Юрка и, не дожидаясь, когда ребята поднимутся, побежал.

Подбежал и остановился. Перед ним с серпом в руках стояла тетка Пелагея, что наискосок от ихнего дома проживала. В ее глазах мелькнул страх и тотчас сменился злостью.

— Не подходи. Порежу.

Но тут послышались ребячьи голоса, и Пелагея сникла, опустилась на землю.

— Не забирайте меня. Я ж от голода. Ребятишек кормить нечем.

На мгновение жалость вспыхнула в Юрке, но он тут же поборол ее, сказал звонко, чтобы слышали подбегавшие ребята:

— Мы не можем допустить, чтоб колхозный урожай крали.

Осенью в области на слете юных дозорников Юрку биноклем премировали.

Потом был комсомол, институт. Новые дела. Но Юрке все время не хватало как бы высоты для полета. Он чувствовал, что может больше, чем делает.

Когда началась война, он жил на летних каникулах у брата, в Белоруссии, в городке Лида. Вместе с братом попал в часть, участвовал в боях, прошел со своим полком до самого Смоленска. И тут его настиг злополучный приказ: мобилизовать на учебу. Он в то время лежал в госпитале, с воспалением легких. Начальник госпиталя, узнав, что Мохов с четвертого курса мединститута, хотел сделать добро человеку, но Юрка до сих пор зол на него. Еще бы! В тыл угнал, от войны, от настоящих подвигов оторвал... [56]

24

В пятом взводе первую «самоволку» совершил Бирюк. Как-то неожиданно он исчез с самоподготовки, не пришел на ужин. Вначале думали — несчастье случилось.

— А шо мы молчим? Шо затаились, как мыши? — не утерпел Гроссман. — Возможно, с человеком плохо!

Все ждали, что скажет Мохов. Но Мохов молчал. Наконец и он не выдержал:

— На плохое не думаю...

— Но тогда... — начал было Моршанский.

— Ответственность беру на себя, — продолжал Мохов, После длинной паузы добавил: — Если нарушил, ответит по закону военного времени.

Спор прервал своим появлением сам Бирюк. Он показался в дверях, оперся о косяк и хмыкнул:

— Xa! Вже залегли?

Всем стало ясно: он пьян. Самоволка и пьянка!

— Ложись, — потянул его за руку Моршанский.

— Нехай! — отмахнулся Бирюк. Подбоченясь, притопнул ногой, затянул:

Дальше фронта не загонят,
Меньше взвода не дадут.
Заживо не похоронят
И диплом не отберут.

Его с трудом уложили. Утром Мохов предупредил:

— Бирюку пять нарядов вне очереди. Остальные учтите... И чтобы — молчок! Не о себе и не о нем забочусь — об авторитете взвода.

Начал исчезать после ужина Моршанский. Шим сделал ему замечание: «Товарищ Моршанский, это не на пользу службе».

Моршанский по привычке прищелкивал каблуками, но после ужина снова нырял в узкую улочку Первый Взвоз, где на скамейке под высоким тополем дожидалась его Вероника. С каждым разом он приходил в казарму все позже, взведенный, восторженный.

Моршанский радовался, а Штукин, зная о его свиданиях с Вероникой, мучился. Об этом знал только Сафронов. Он делал так, чтобы дежурства Штукина в госпитале не совпадали с дежурствами Вероники. До поры до времени Штукин будто не замечал нарочито щадящего хода Сафронова. Но однажды сказал:

— А теперь я прошу... Одним словом, ты подежурь з Лидочкой...

— Ну что ж, не возражаю, если тебе так нужно, — согласился Сафронов.

На другой день, после завтрака возвратившись в пустую казарму, Сафронов опешил. На нарах, уткнувшись лицом в серое одеяло, лежал Александр Афанасьевич Штукин. Пилотка и ремень валялись в стороне. Полные плечи мелко дрожали. Штукин рыдал.

— Что случилось? — тихо спросил Сафронов.

Штукин неторопливо поднялся, шмыгнул носом и, достав платок, принялся протирать залитые слезами стекла очков. Крупные слезы продолжали бежать по его щекам, он не стеснялся их, не смахивал.

— Наплюй ты на нее! — не удержался Сафронов. Штукин утер лицо ладонью, виновато улыбнулся:

— Я ниже всякой критики. Извини.

— Бывает, — подбодрил Сафронов.

Штукин кивнул головой, заключил философски:

— Видимо, кто для чего создан — так тому и быть... Извини, я пройдусь по парку.

25

Начались экзамены. Мысли и разговоры только о них. Сдать во что бы то ни стало.

А тут еще лейтенант Рогов сыграл на самолюбии: какой взвод лучше? Кто во взводе лучше? Какой город впереди? Вот тут не устояли парни — тянутся из последних.

А лейтенант Рогов к вечеру результаты вывешивает: взвод, фамилии, город.

Так и вытянули экзамены. Большинство отметок — «четыре», «пять».

И сразу — в лагеря. Предстояло изучить тактику, топографию, ориентировку на местности, санитарно-эпидемиологическую и химическую защиту, строевую подготовку, стрельбу, но самое главное — овладеть парашютным делом. От курса отобрали пятьдесят шесть человек для службы в воздушно-десантных войсках. От пятого взвода в группу «десантников» попали Мохов, Сафронов, Моршанский, Гроссман и еще пять человек.

Поднимают очень рано. Сделать нужно много, а в сутках всего двадцать четыре часа.

Поет горн. Из палаток вылетают обнаженные до пояса парни и со свистом, с гиком, со смехом бегут к реке. Вода — зеркало. Миг — и зеркало вдребезги. [58]

С берега слышится хриплый крик Моршанского:

— Ну хватит! Я сам...

Он не решается сойти в свежую воду, его хватают за руки и за ноги, раскачивают и бросают в реку. Визг. Крики. Брызги фонтанами.

— Вы посмотрите на Штукина! Просто дельфин!

Слышится команда:

— Выходить! На завтрак становись!

А после столовой:

— Третий, на топографию, становись!

— Пятый, на тактику, становись!

— Восьмой, на парашютное, становись! Взводы запевают каждый свою песню.

Эх, махорочка, махорка,
Породнились мы с тобой...

Это шестой.

Выходила на берег Катюша,
На высокий, на берег крутой.

Это девятый.

Софочка, София Павловна,
София Павловна, где вы теперь?

Это пятый.

Лагерь оживил парней. Приятно после казармы, душных аудиторий, экзаменационного аврала дышать свежим воздухом, слушать пение птиц, смотреть на траву, на цветы, на листья берез. Практика нравится.

26

Вначале «десантники» занимались по общей программе, подчинялись общему распорядку. Потом им предложили сдать зачеты досрочно и выделили в отдельный усиленный взвод, который стал заниматься по своему расписанию.

Парни уставали так, что валились на нары, едва сдернув сапоги, но, возвращаясь с занятий в сумерках, с гордостью печатали шаг, распевая сочиненную кем-то песню:

Десантники, десантники,
Над нами синий купол,
А там, внизу, вращается земля...

И вот наступил ответственный день — прыжки с самолета.

Отдельный взвод построили у кромки летного поля. В сторонке — горой парашюты, похожие на рюкзаки туристов. [59] Инструктор с укладчиками-сержантами провела укладку парашютов. Парни в строю негромко переговаривались.

— Не трусишь, Морша? — поинтересовался Гроссман, подталкивая Моршанского плечом.

— Вообще-то да, — признался Моршанский. — Но сознание подсказывает: трусить не должно.

— Смотри, чтобы во время прыжка сознание в пятки не ушло, — заметил, не оборачиваясь, Мохов.

Сафронов взглянул на него и удивился: Мохов сегодня бледный, таким он еще никогда не видел своего командира взвода. Сафронов хотел спросить, что с ним, но сдержался. Он и сам ощущал холодок в груди.

Инструктор, закончив проверку укладки парашютов, подошел к строю, улыбнулся уголками рта.

— Значит, так, — еще раз повторил он то, о чем говорил на занятиях. — Прыгаем с высоты восемьсот метров. Можно с полуавтоматом. Так спокойнее. Но мы лично прыгаем без полуавтомата. Риск есть, но зато полное приближение к боевым условиям. Там полуавтоматов нет, поскольку их еще маловато. — Он прошелся вдоль строя. — Так кто же, орлы, начнет?

Строй молчал.

— Что же вы? — рассмеялся инструктор.

И тут раздался хриплый до неузнаваемости голос Мохова:

— Разрешите прыгать первым?

Сафронов вскинул голову и увидел необычно бледное лицо Мохова.

«Боится. — Но тут же подумал: — А я? Я ж не решился выйти вперед. Вероятно, со стороны я выгляжу не лучше».

К Мохову подошел инструктор.

— Ну, ну, — одобрил он. — От начала все зависит.

— Не подведу, — ответил Мохов.

Сержант принес парашют. Мохов, надевая его, никак не мог застегнуть крючок на поперечной лямке.

— Помогите, — сказал инструктор.

Сержант хотел помочь, но Мохов сорвал лямку, произнес хрипловато:

— Отказываюсь от полуавтомата.

Инструктор настороженно повел бровями, но было заметно: доволен.

— Он у нас фронтовик! Уже воевал! — дернуло за язык Моршанского.

«Не надо. Не разрешайте ему прыгать!» — хотелось крикнуть Сафронову, но он промолчал.

— Ну, ну, — согласился инструктор и кивнул сержанту: — Поменяй парашют.

Мохова подсадили во вторую кабину самолета. Взревел мотор. У-2 рванулся вперед.

— Смотри, смотри, поднялся! — ухватив Моршанского за рукав, возбужденно кричал Сафронов. — Быть может, обойдется.

— Иначе и быть не может, — подтвердил Моршанский и посмотрел на Сафронова удивленно, явно не понимая, чем тот так взволнован.

Самолет как будто остановился, гудение стихло. На плоскости появилась маленькая черная фигурка.

— Смотри, смотри, прыгает! — воскликнул Сафронов, снова хватая Моршанского за рукав.

— Между прочим, точное заключение, — попробовал сострить Гроссман, но его не поддержали.

Черная фигурка оторвалась от самолета и понеслась вниз, перевертываясь и крутясь.

Все застыли в напряженном ожидании.

Все быстрее падала черная фигурка с разбросанными в сторону руками. Все ближе земля.

— Шестьсот. Пятьсот. Триста метров.

— Ну, что он придумал?! — крикнул Сафронов.

— Дерган за кольцо! Дергай! — не выдержал инструктор, точно его мог услышать Мохов.

— Дер-гай! Дергай! — срывая голосовые связки, скандировал взвод.

Самолет, рванувшись вниз, сделал вираж над человеком. Летчик повелительно махал шлемом. Черная фигурка, уже отчетливо различимая, продолжала кувыркаться и кататься к земле.

И тогда все поняли: случилось большое несчастье.

По ровному полю аэродрома, залитого лучами горячего сердца, бежали люди. Обгоняя их, тревожно гудя, летела машина «скорой помощи».

27

После похорон Мохова десантному взводу дали отдых.

Сафронов лежал, на нарах и, наверное, в сотый раз представлял бледное лицо Мохова, его изменившийся голос.

Зашуршал брезент. В палатку просунулась чья-то голова в фуражке.

— Сафронов есть?

— Я, — неохотно отозвался Сафронов. [61]

— Чего это в душной палатке? Пройдемся.

Сафронов узнал по голосу лейтенанта Рогова.

— Пройдемся к реке, — предложил Рогов, когда Сафронов вышел.

Солнце уже спряталось за росной чертой горизонта, небосвод все еще пылал ярким золотым светом. Из лаге; доносилась песня.

— Что хмурый? Все переживаешь? — спросил Рогов.

И Сафронов рассказал обо всем, что угнетало его, что заметил тогда, во время злополучного прыжка, и о чем не сказал никому.

— Предчувствия не аргумент, — сказал Рогов, когда Сафронов закончил свою исповедь.

И оттого, что он не упрекнул, Сафронову сделалось легче, будто Рогов снял с него моральный груз.

Они сели у самой воды. В реке играла рыба, оставлял на поверхности расходящиеся в стороны круги.

Глядя на реку, Сафронов подумал: «А какой след оставил Юрий Мохов? Какой след оставляю я?..»

И. вновь ему стало не по себе. Снова вспомнились подробности того страшного дня.

— Опять о нем задумался? — прервал его размышления Рогов. — Не надо. Ни к чему. Такой у него был характер: быть первым, быть лучше других. Разве не так? Ты ж это знаешь. — Он посмотрел на Сафронова искоса, как бы решая, стоит ли говорить дальше. — Я вот что хотел сказать...

Сафронов насторожился.

— Завтра ты... Именно ты должен прыгать... Первым. И без полуавтомата.

Предложение словно оглушило Сафронова. «Прыгать?! Ах да. Все равно прыгать...»

— Кому-то нужно первому, — сказал Рогов. — И я подумал: может быть, тебе. Ты, на мой взгляд...

— Да, да, — поспешно согласился Сафронов.

— Так нужно. Именно без полуавтомата, ради дела, чтобы все убедились — парашют нормальный и с ним можно прыгать. И оставаться живым. Все дело в человеке, в его воле...

«Да, да, — мысленно подтвердил Сафронов, — я просто обязан прыгать первым. Тогда не решился, а сейчас должен».

— Это не приказ, ты можешь отказаться.

— Да ведь я согласен, — сказал Сафронов. — Действительно, кому-то нужно начинать.

В эту ночь Сафронов видел во сне одно и то же: ровное [62] поле, самолет. Он выходит на плоскость, бросается вниз, считает до десяти... »Да, да. После счета «десять» я должен дернуть за кольцо».

Утро было словно продолжение сна.

Новый инструктор, капитан, обошел строй.

— Кто желает первым? С полуавтоматом. Это — гарантия.

— Разрешите, — Сафронов вышел из строя. — Только без полуавтомата.

Он увидел напряженно-одобрительный взгляд капитана, услышал шепот товарищей за спиной. Опомнился уже в полете.

— На плоскость!

Он, как во сне, прыгнул, громко досчитал до десяти и дернул за кольцо. Его тряхнуло так, что голова мотнулась, как у тряпичной куклы, но тут же поставило вертикально и плавно понесло к земле.

— А-а-а! — заорал Сафронов, сам удивляясь тому, что орет.

Приземлился он на правый бок, немного ушиб локоть, тотчас браво вскочил, потянул стропы, расстегнул лямки. И лишь тогда заметил, что со всех сторон к нему бегут люди.

Вечером на общем построении начальник факультета объявил Сафронову благодарность.

28

Сафронова назначили командиром пятого взвода. И вот первое испытание. Марш шестьдесят километров из лагеря в город. Он тоже входил в зачет.

Роте выдали винтовки, противогазы. Шинели в скатках. Завтрак ранний, с рассветом. На завтрак селедка, хлеб, жиденький чай.

Рота построилась. Командиры взводов доложили о готовности. Старшина подал команду, и рота выступила.

Утро только еще начиналось. Лес стоял спокойный и задумчивый, словно еще не проснулся. Не шелестели листья. Птицы едва начинали перекликаться. От земли шла прохлада, и редкий туман освежал лица. Пыль на дороге была увлажнена росою и не поднималась, а мягко принимала ногу.

Идти было легко и радостно. Рота шагала дружно. Взводы соблюдали дистанцию. Капитан Пыстин, заменивший Горового, которого перевели на штабную работу, изредка [63] оборачивался на идущих и одобрительно кивал головой.

Сафронов шагал впереди своего взвода и чувствовал за собой его дыхание, еще не натруженное, ровное, еще не сбитое ни зноем, ни усталостью, слышал аккуратную поступь привыкших к строю людей. Все шагали ровно. Только Моршанский, идущий в первой шеренге, все вырывался, норовя ускорить и без того не тихий темп хода.

Сафронов покосился через плечо, осадил негромко:

— Перестань бить копытом. Слышишь?!

— Он и хвостом виляет, — не удержался Гроссман. — И почему он рвется? Таки, ясно. Его же ожидают пылкие объятия.

Небо было чистым, и только мелкие облака торопливо катились к горизонту, словно спешили очистить место для светила.

И вот из-за лесочка показалось солнце. Сафронов почувствовал его прикосновение щекой, плечом, рукою. Все засветилось вокруг — поляна, лес, дорога.

Гроссман затянул любимую «Софочку». И взвод с удовольствием подхватил песню.

Но прошло полчаса, и солнечные лучи стали припекать.

Рота начала вытягиваться. Замыкающие четвертого взвода оттягивались к пятому, точно он был магнитным и притягивал их. Несколько раз Сафронов наступал на пятки отстающих и невольно подталкивал парней в спину.

— Подтяни-ись! — донесся строевой голос капитана из головы колонны.

— А привал когда? — спросил Бирюк.

— Через пятнадцать километров, короткий, — объяснил Сафронов.

В ответ Бирюк забурчал на Штукина:

— Ногу, нехай, не путай.

После привала идти стало еще труднее. Солнце обжигало. Сафронов уже не прислушивался к тому, что происходило за его спиной. Он думал лишь о том, как бы не сбавлять ритма, и все его мысли были сосредоточены на одном: «Держать дистанцию. Держать!» Гимнастерка прилипла к спине и плечам. Пот заливал глаза. Изредка он утирал лицо пилоткой, бросал через плечо:

— Не отставать! Не отставать!

— Так он же еле ноги передвигает. Мы ж его подталкиваем. Ну, плыви, плыви.

Сафронов понимал: речь идет о Штукине, он не остановился и не обернулся, потому что знал — собьется с темпа и потеряет дистанцию. Он только приказал: [64]

— Бирюк, возьми его скатку.

— Та шо я, як тот козел...

— Бирюк! — неожиданно повысил голос Сафронов.

— Нехай он...

Через несколько минут снова недовольные голоса: — Ну, топай, топай. Представь, что ты по реке, по водичке... Буль-буль...

— Так ему же плохо! — закричал Моршанский. — Это тепловой удар.

— Бирюк, — приказал Сафронов, все так же не останавливаясь и не оглядываясь. — Останетесь с ним. Сзади идет полуторка. Сдадите — догоните.

— Та шо вы причитались!

— Бирюк, повтори приказание!

— Та нехай, — заворчал Бирюк, выходя из строя и вытаскивая за собою Штукина.

Довольно быстро Бирюк вернулся.

— Ось, так вин не один. Там целый лазарет.

На большом привале, устроенном в тенистом березовом лесочке, все повалились на землю, бросив под головы скатки.

Сафронов с большим трудом стянул сапоги, срывая портянки с распаренных ног. Он впервые в жизни физически ощутил смысл выражения «гудят ноги». Он слышал, как они гудели и горячая кровь расходилась от пальцев, от ступней, от икр по всему телу.

Обед был выдан сухим пайком. Но есть не хотелось. Сафронов сделал несколько глотков теплой воды из фляжки, посоветовал товарищам:

— Не напивайтесь. Это еще хуже. Да и идти еще столько же.

Он понимал, что ему, как командиру, надо бы обойти подчиненных, преодолеть усталость, показать, что он может терпеть и переносить такую непривычную нагрузку, но он не мог сдвинуться с места. Огромная усталость навалилась на него, как будто спеленала и обволокла дремой. Не сном — он не мог уснуть от усталости, — а именно дремой, нежеланием двигаться, говорить, пошевелить пальцем.

Когда раздалась команда «Становись!», он подумала: «Так быстро?» Но прошло полтора часа.

Перед самым городом им дали отдохнуть. Капитан, обходя взводы, говорил:

— В город зайти с песней. Собраться как положено, и с песней.

«А ведь он тоже шел, — подумал Сафронов. — И впереди. И нас подтягивал». Сафронов ощутил неловкость за [65] себя, за свою слабость, но все равно не мог преодолев усталость, подняться и доказать свое право на звание самого выносливого человека во взводе.

— Ничего, ничего, — утешал капитан, лавируя меж не подвижно лежащих тел. — С песней второе дыхание откроется. Песня, она — сила.

И в самом деле, как только они вступили в город, увидели гражданских людей, шагающих по тротуарам, почувствовали под ногами булыжник мостовой, услышали свой звонкий, четкий шаг, так будто и действительно у них открылось второе дыхание, будто и не было за плечами шестидесятикилометрового марша по тридцатиградусной жаре.

И когда Гроссман, еще не в полный голос, точно пробуя, цел ли он после такого похода, затянул «Священную войну», рота выдохнула и подхватила:

Идет война народная,
Священная война.

Солнце садилось за дома. Народ высыпал на улицу послушать складно марширующую роту.

...За мир и свет мы боремся,
Они — за царство тьмы, —

старательно вывел Гроссман, и рота подхватила грозно и решительно:

Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна,
Идет война народная,
Священная война.
Дальше