Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Часть вторая

1

Каникул не было. Сразу же после лагерей начались занятия. На четвертом курсе они были слушателями. После пятого должны стать военными врачами.

Теперь они старшие на факультете. Им надлежит сохранять традиции, показывать личный пример младшим.

Отношение к ним изменилось. Им разрешили жить на частных квартирах. Из пятого взвода этим воспользовались Моршанский, Гроссман и Бирюк.

— Не понимаю твоего ухода, — обратился Штукин к Гроссману. — Моршанский улучшает обстановку, ему удобнее [66] совмещать учебу с личными планами. Бирюк — личность известная, забота о живом весе. А вот ты...

— Чтоб ты знал — шутливо объяснил Гроссман, — я там буду иметь более сухой воздух. От вашей плесени у меня садится голос.

— На построение не опаздывать, — предупредил Сафронов.

Утреннее построение не отменялось, только переносилось к столовой. С первого дня началась практика. Тот же госпиталь, но программа уже другая.

Штукин готовил Ерохина к повторной операции. Сафронов Михаила Алексеевича — на выписку.

К Сафронову и Штукину отношение в госпитале особое — к ним привыкли и считали своими.

Когда Сафронов пришел в палату, койка Гридина стояла пустой, по-солдатски заправленной. Сосед Михаила Алексеевича Ерохин сидел у тумбочки, далеко отставив загипсованную ногу, и писал огрызком карандаша письмо. Завидев Сафронова, он приветливо кивнул:

— Во дворе Лексеич. К нему Клава ходит. Сафронов отправился во двор.

— Ой! — столкнувшись с ним в коридоре, воскликнула Лида и уткнулась ему в грудь лицом. — Валентин Иванович, как я рада!

И, застеснявшись своего порыва, засмеялась, шмыгнула в ближайшую палату так быстро, что Сафронов не успел слова сказать. Он посмотрел вслед Лидочке и улыбнулся. Все-таки хорошо, что тебе кто-то рад.

— Смотрите-ка, доктор! Молодец наш! — услышал Сафронов, как только очутился в школьном саду.

Кричали из толпы, стоящей у забора. Кто кричал — он не разобрал. И даже когда к нему направился невысокий человек с костылем и палочкой, он не сразу признал в нем Михаила Алексеевича: сплошного гипса нет, есть гипсовый лангет и вот палочка, вместо второго костыля.

— С возвращением, значит. С благополучием, значит. И поздравляем... Наслышаны. Поступили по-фронтовому... А того беднягу жалко. Видать, струна не выдержала. Нерв, он осечку дает.

— Ну, как вы-то? — перевел разговор Сафронов.

Как себя чувствуете?

— Себячувствие ничего. Нормально себя чувствуем. Прошусь на выписку — не отпущают, говорят, мозоль окрепнет.

Они прошли в затененный уголок сада. Там сидело несколько человек, но Михаил Алексеевич что-то сказал [67] им негромко, и они без возражения освободили скамейку.

— Так как же получилось-то? — спросил Михаил Алексеевич, оглядывая внимательно Сафронова.

— Не будем про это, — уклонился Сафронов, но тут же сообщил доверительно: — А в общем, струсил я. Поначалу струсил, а потом...

— Вот-вот, — одобрительно кивнул Михаил Алексеевич, будто обрадовался этим словам. — По первости у всех так. Это пересилить надо.

— Вы о себе лучше. Боли есть? Как спите? — начал расспрашивать Сафронов. У него было такое состояние, словно встретил он родного человека, с которым связано то дорогое и ценное, что запоминается на всю жизнь.

— Вот бы вы подтолкнули, — попросил Михаил Алексеевич. — Снять бы эту лангету. Я бы без нее быстрее ходить начал... Тянут они со мной. С другими раз, два — и на выписку. А со мной тянут.

— Хорошо, — пообещал Сафронов. — Напомню Варваре Никитичне.

А назавтра состоялся разговор с главным хирургом.

Сафронов беседовал у окна в коридоре госпиталя со Штукиным. Неожиданно перед ними остановился главный хирург госпиталя, высокий, с бровями, похожими на зубные щетки. Белая врачебная шапочка еще прибавляла ему роста.

— Вы заметили, — обратился он к Сафронову, — на сколько у вашего подопечного укорочена нога?

— Нет... Я не знал, что... — начал было Сафронов. Главный не дослушал.

— Это важно. Ему дальше жить, работать и все такое... — Он помедлил и заговорил тоном пониже, как бы проверяя свои мысли: — Хотя... Тут мы все ответственны. Работаем, как на конвейере, не до сантиметров. Жизни на волоске висят. — И он, что-то бурча себе под нос, так же неожиданно исчез, как и появился.

2

Штукин ожидал главного хирурга в предоперационной. Он уже забегал утром, да не застал его и теперь решил не уходить, пока не встретится. Вчерашний разговор главного хирурга с Сафроновым, невольным свидетелем которого был Штукин, ободрил его и настроил оптимистично. Сейчас необходимо было получить одобрение и приступить к делу. [68]

Главный хирург появился в сопровождении врача и сестры. С ходу, стремительно, он начал размываться. Сдернул скрипнувшие под рукой перчатки и принялся натирать маленькой щеткой оголенные до локтей руки. Не прерывая своего дела, отдал медицинской сестре быстрые указания — комната тотчас загудела — и только тут увидел Штукина.

— Что вы хотели?

— Вашей санкции. — Штукин снял очки и протер стекла, точно хотел этим жестом подчеркнуть важность момента.

— Что такое?

— Во-первых, хотел бы просить операцию моему больному Ерохину, а во-вторых, просить оставить надкостницу и часть кости в расчете на регенерацию.

— Некогда дожидаться регенерации, — отказал главный.

— Но это ж нелогично, — возмутился Штукин, забыв, кто перед ним, а помня лишь о своей задаче и о своем раненом Ерохине. — Вчера вы сами упрекали моего товарища за то, что он не думает о том, на сколько нога короче, Вы говорите: «Им жить, им работать...»

— Выйдите отсюда, — прогудел главный и разогнулся во весь рост. — Кто вам вообще разрешил?

Штукин крутнул головой, точно ему стал тесен ворот, и, повернувшись, совсем не по-военному, пошел к двери.

— Товарищ! — окликнул его главный. — Подождите меня в коридоре.

— Есть!

«Вероятно, получу взыскание, — подумал он, подходя к раскрытому окну. — Хуже всего — гауптвахта. Это еще на несколько дней отсрочка операции Ерохину».

Он заметил Лидочку и собрался шагнуть ей навстречу.

— Товарищ! — открыл дверь главный и загудел, как бы продолжая разговор: — Вы говорите — нелогично, А война — логично? А все коридоры забиваем, на лестничных площадках койки ставим — логично?

Штукин смутился и хотел было извиниться, но главный не позволил ему вставить слова.

— Мы у конвейера, по которому идут человеческие жизни. И главное — жизнь, жизнь, жизнь. А остальное — потом. Сейчас не до сантиметров, не до длины конечностей. Сейчас главное, чтобы человек остался живым. Обстоятельства вынуждают нас думать только об этом. Время подпирает. Люди подпирают. Там работают слишком быстро, гораздо быстрее, чем мы. Гораздо быстрее!.. — с нескрываемой [69] болью повторил он и замолчал вдруг, словно устыдился этого откровения.

Штукин стоял опустив глаза. Он видел только правую руку хирурга. Она тоже как бы разговаривала: большой палец поглаживал подушечки остальных пальцев. И вот теперь пальцы сжались в кулак и так замерли — тоже замолчали.

— Завтра покажите вашего, — буркнул главный и ушел в операционную.

Штукин стоял в растерянности, не зная, радоваться ли, что еще не все потеряно и, быть может, Ерохину сделают именно ту операцию, на которой он настаивает, или же огорчаться за откровение главного хирурга, на которое он вроде бы спровоцировал его.

— Он ругал вас? — спросила появившаяся подле него Лидочка.

— Ну что вы, — возразил Штукин. — Он — прекрасный человек.

— Но он строгий, — сказала Лида. — Может накричать, Штукин вспомнил его руки, большой палец, поглаживающий подушечки остальных, пальцы, сжатые в кулак.

— У него такая работа, не для удовольствия, — сказал Штукин. — Он не успевает восстанавливать нервную энергию.

— Возможно... А мне с вами поговорить надо. Вы свободны?

— Пожалуйста. — Он склонил голову, считая, что именно так следует отвечать на предложение девушки.

Они вышли на улицу.

В воздухе летали паутинки. С деревьев опадали желтые листья.

Лида шагала чуть впереди, и Штукин заметил, что за лето она повзрослела. Подстриглась под мальчишку, и на бронзовой от загара шее виднелась белая полоска. Штукин поглядывал на эту полоску и молчал.

Заговорила Лида:

— Я у вас что хотела спросить... Тут всякое говорили. Но вы ж там были. Лучше знаете. Относительно Мохова. Как это случилось?

— Да знаете, — замялся Штукин, — я ведь при этом не присутствовал. Я не был в десантниках. Не видел, как это произошло. Это, наверное, ужасно видеть, как погибает товарищ. С ним ступор случился — это состояние оцепенения, когда невозможно пошевелить пальцем. Так нам объяснили.

Штукин сдернул очки и на ходу начал протирать их. [70]

— Его вернули с фронта. Он так не хотел этого, как будто предчувствовал недоброе. Вероятно, фатализм существует, — заключил Штукин.

Лида не ответила. Она вспоминала того, погибшего, рослого, плечистого. Она видела его всего несколько раз, даже слова от него не услышала и теперь не могла представить, какой у него был голос.

— Я, знаете, все-таки написал письмо его матери, — доверительно сообщил Штукин. — Все-таки ей надо получить что-то неофициальное. Правда? Вы согласны?

Лида почувствовала, как к горлу подступают слезы, и, чтобы не показать их, чмокнула Штукина в щеку, повернулась и побежала, шурша каблучками по усыпанной листьями дорожке.

Штукин долго стоял на том месте, где она так внезапно его покинула. Ему все представлялась Лидочка, ее короткая стрижка и белая полоска на шее, похожая на чистый подворотничок.

3

В пятом взводе на построение стал опаздывать Моршанский. В первый раз он успел вскочить в строй и, задыхаясь от бега, прищелкнул каблуками.

— Товарищ командир взвода, часы подвели.

— Не повторять.

— Есть не повторять.

Второй раз, ему пришлось прятаться, дожидаясь конца построения. Как только взвод двинулся на занятия, он догнал его.

— Товарищ командир, разрешите пристроиться?

— Кончай опаздывать.

— Трамвайчик подвел.

Взвод грохнул: трамвая в городе не было. В третий раз Сафронов, не дослушав объяснения Моршанского, сказал:

— Бирюк, завтра зайдите за Моршанским. Вытяните его за ноги из постели.

— Из чьей? — вставил Гроссман.

— Нет, пожалуйста... без этого... Я сам. Даю последнее слово, — начал упрашивать Моршанский.

Он так клялся, что Сафронов поверил:

— Ну, смотри.

— Есть смотреть, товарищ командир взвода.

Не мог Моршанский позволить Бирюку заходить за ним по той простой причине, что там, где он жил, его не было: ночевал он у Вероники. [71]

Вероника делала все, чтобы завлечь Моршанского. Она надеялась, что с помощью папаши Данечка останется в тылу, где-нибудь в госпитале, а возможно, и в клинике. Узнав, что слушателям разрешили жить на частных квартирах, она потащила Моршанского к живущей неподалеку от ее дома старушке.

— Запомни, — предупредила Вероника, останавливаясь у калитки домика тети Глаши, — ты — доктор. Хозяйка любит лечиться. Пожалуйста, выдерживай и не промахнись.

Домик был деревянный, как и большинство домов в городе, с забором, высоким крыльцом, со ставнями на железных болтах. Внутри — кухня и две горенки. В одной — стол, высокий шкаф с посудой, в другой кровать с горкой подушек чуть ли не до потолка.

Тетя Глаша встретила Моршанского приветливо. Была она еще достаточно крепкая, с румянцем во всю щеку. Движения неторопливые, мягкие. Голос негромкий, напевный.

— Проходите, милости просим, — проговорила она и слегка поклонилась Моршанскому.

— Вот, тетя Глаша, квартиранта привела.

— Да что ты? — удивилась тетя Глаша.

В войну жителей уплотняли, но, как видно, хозяйка избежала этой участи по причине малой площади и еще оттого, что двое сынов и муж на фронте. (Об этом Моршанский узнал позже.)

— Можно вас? — Вероника решительно взяла тетю Глашу под руку.

Они ушли на кухню. Моршанский сидел в горенке-спальне и рассматривал фотографии. Простые лица мужчин и всюду на первом плане руки — крупные, натруженные, точно они специально выставили их напоказ, как рабочий инструмент, которым гордятся мастера.

Когда Вероника с тетей Глашей вернулись, хозяйка пропела:

— Уж и не знаю. Если не взыщете, то милости просим, доктор.

Моршанский встал, прищелкнул каблуками.

— Благодарю. Я, кстати, мало буду здесь, разве что пересплю да иногда позанимаюсь.

— Да уж известно. Чо говорить, вы человек занятой.

Моршанский действительно переночевал в своей горенке две ночи, а на третий день Вероника, встретив его в госпитальном коридоре, шепнула:

— Подожди на нашем месте. Есть новость. [72]

Она явилась под знакомый тополь разгоряченная, с горящими глазами.

— Милый! Сегодня утром мамаша и сестренка уехали в деревню, дней на пять... Помочь своим надо... Как нам повезло! Ты счастлив? Приходи через часок.

Вероника встретила его в халатике, поцеловала прямо в дверях, прижалась к нему всем телом.

— Ну, наконец-то... Я так ждала этой минуты... Так ждала.

Стол был накрыт. Даже бутылочка вина стояла посредине.

Вероника потянула его за руку к столу:

— Выпьем за нас с тобою, за наше счастье. Разве ты не хочешь нашего счастья?

— Очень хочу, — признался Моршанский.

...Потом он лежал с закрытыми глазами, готовый провалиться сквозь землю, и мысленно повторял: «Я должен все оформить... Я не обману. Я не какой-нибудь».

На кухне отчетливо тикали «ходики». В соседнем дворе подвывала собака. Где-то прогромыхала телега. Моршанскому стало невыразимо грустно, словно он потерял что-то самое дорогое, чистое, светлое, потерял навсегда.

4

Сафронов загрустил от предстоящей разлуки с Михаилом Алексеевичем. Возможно, если бы это был другой человек, а не Гридин, Сафронов не переживал бы так остро приближение расставания с ним: жаль было отпускать такого человека.

Возможно, через его руки пройдут тысячи раненых и он сделает для них больше, чем сделал для Михаила Алексеевича, возможно, они будут по гроб жизни благодарны доктору Сафронову. Но Михаил Алексеевич — первый, самый первый. И между ними последние недели шла скрытая борьба. Михаил Алексеевич рвался домой, уверял докторов, что и палочку скоро бросит, и «барыню» спляшет на прощанье, считал дни и часы до выписки. И Сафронов вел дело к этому, но в то же время оттягивал, отдалял день расставания.

— Контрольный-то рентген, доктор, можно бы и завтра, — просил Михаил Алексеевич.

— Завтра забито. Тяжелые просочились, те, кого на операцию готовят, — отвечал Сафронов, хотя в общем-то мог бы продвинуть своего подопечного, упросить рентгенолога, обратиться к Варваре Никитичне. [73]

— На комиссию-то иду, доктор? — обращался Михаил Алексеевич.

— На следующую. На эту те, кому на фронт возвращаться, — говорил Сафронов, хотя, опять же, мог бы провести своего Гридина именно через эту комиссию.

Эта тайная борьба не мешала их добрым, самым теплым отношениям. Встречаясь ежедневно, они непременно обменивались «последними известиями». У них не было тайн друг от друга, и они делились самым сокровенным.

— От жены-то нынче не получали весточки? — спрашивал Михаил Алексеевич.

— Вот забочусь, как она там одна-то. Не подняла бы чего тяжелого, не упала бы, не переволновалась бы...

— Не сумлевайтесь. Она теперь о вас думает... А как ваш папаша Шим? Кого сегодня на прицел взял?

— Из моего взвода никого. А о других не знаю.

— Он вас, как птенцов, оберегает. Да я то сказать, — Михаил Алексеевич улыбнулся, — теперь-то вы ничего, вошли в норму, а поначалу... У нас тут свое мнение.

— Интересно.

Они вышли во дворик.

— Не холодно? — спросил Сафронов, когда они уселись на скамью под теряющей листву акацией.

— В норме. Я ведь деревенский. Мы в таку пору еще на поле ночуем. А и в армии обстановка, скоро увидите сами.

— Так что же о нас говорят раненые?

— Да всяко. — Михаил Алексеевич лукаво сверкнул глазами. — У нас своя аттестация.

— Ну, например, обо мне?

— О вас-то? Да не худо, не худо. Вот только повеселее бы вам. — Он будто спохватился — не обидел ли? — Нет, я-то ничего. Со стороны говорят... А вот этот «очкарик», мы его «профессором» прозвали, этому идет серьезность. — Михаил Алексеевич хмыкнул. — Смехотура с ним, с «профессором». Все норовит пошутить и все это пальцем, значит, в небо. А так... Его бы уберечь надо. Ни хрена он не военный. Да и тот, этот «сшалкун», каблучками-то пристукивает, — тоже не военный. Шустрый, прыгает, как воробышек, вроде старается, а все по верхам, все это с ветки на ветку. — Михаил Алексеевич покосился по сторонам. — А с этой, со щукой, ну с Вероникой... Уберечь бы его. Проглотит она его вместе с каблучками.

— Гридин! — донеслось из окна, — К начальству вызывают… [74]

После последнего основательного осмотра вопрос о выписке Михаила Алексеевича был решен окончательно.

Сафронов сообщил об этом без радости, почти сухо. Похлопал Михаила Алексеевича по плечу и ушел. Он понимал, что эта сухость ничем не оправдана, но ничего не мог с собой поделать, боялся выказать свое волнение.

— Это неостроумно, имей в виду, — шепнул на лекции Штукин, заметив его подавленное состояние.

После лекции Сафронов не выдержал и пошел в госпиталь. Во дворике стояла толпа. Такие проводы не часты: уходили не на фронт, по-быстрому, без особых сборов и прощаний, а домой «по чистой».

— Надеемся на прочный тыл! — кричали из толпы.

— Да уж не лодведем, — отвечали те, кто стоял у машины.

— Самогон-то до победы оставьте!

— Побеждайте, отметить найдем чем.

— Михайло, адресок-то возьми.

— Хамид, отдай шапку. Зачем она тебе в Алма-Ате?

Михаила Алексеевича Сафронов не узнал. Форма изменила его — омолодила, подтянула. Оказывается, он поправился в госпитале, воротничок врезался в шею. Заметив Сафронова, Михаил Алексеевич начал протискиваться сквозь толпу.

— Ну, доктор, — начал он, — за все, значит, вам благодарны. Очень желательно получить от вас письмишко. А вот это, — он достал из кармана гимнастерки блестящую немецкую зажигалку, — это, значит, вам от меня. Трофейная. От того, стал быть, немца наследство.

— Я же не курю, — сказал Сафронов.

— Так это ж не для курения. Для памяти.

Он, не стесняясь, смахнул слезу, утер ладонью губы:

— Поцелуемся на прощанье. Поцеловались. Пожали друг другу руки.

Загудела машина. Михаил Алексеевич заспешил к ней, припадая на правую ногу и опираясь на палочку. Толпа поглотила его.

5

На отделении было пусто. Ходячие на улице, на проводах. Лежачие в палатах. Из ординаторской выпорхнула Лидочка.

— Ой, Валентин Иванович! — Лицо ее просветлело. — А на операцию не хотите? Там и Варвара Никитична, и главный. [75]

Операция только еще начиналась. Раненый лежал под маской с хлороформом и считал. Варвара Никитична и главный хирург осматривали рану. Они были все в белом. Открытыми оставались часть лба, глаза, переносица. Свет мощных ламп от рефлектора придавал глазам особый, неестественный блеск.

Сафронов отметил это для себя и тоже склонился над раной.

Раненый дернулся.

— Что там? — прогудел главный. — Усилить дозу.

— Вы что, гады?! Мать вашу... — Раненый начал ругаться, но вскоре утих и захрапел.

— Поверните голову набок, — распорядилась Варвара Никитична, — Поправьте ему язык.

— Скальпель, — потребовал главный.

Через мгновение в руках главного сверкнул скальпель.

И тут случилось непредвиденное. Варвара Никитична вдруг покачнулась, выронила крючок и повалилась на Сафронова.

— Вы на ее место, — невозмутимо приказал главный сестре, которая давала наркоз. — Быстро!

Сафронов вывел Варвару Никитичну в предоперационную, крикнул Лидочку. Потом они все перешли в ординаторскую.

Варвара Никитична сидела у распахнутого настежь окна и молчала. Лицо у нее было бескровным, губы синие, седая прядка выбилась из-под шапочки, и ветерок то и дело забрасывал ее на лоб и глаза.

«Сколько же ей лет?» — подумал Сафронов, как-то впервые ощутив огромную разницу между ним и этой уставшей женщиной.

Вероятно, они сидели долго, потому что уже окончилась операция и главный вошел в комнату.

— Домой. И завтра отдохните.

— У меня ж группа, — негромко возразила Варвара Никитична.

— Отдых, — приказал главный и, повернувшись к Сафронову, добавил: — Сопроводите.

Их встретила старушка, вся в лучиках-морщинках, поклонилась и заговорила громко, наклоняясь к Варваре Никитичне:

— Поспала. Молочка выпила. Вроде отошла. Комнатка была заставлена саквояжами, чемоданами, сумками, так что приходилось протискиваться, боясь, как бы что не задеть и не уронить.

— Мамочка, а там кто? — послышался тоненький голосок, [76] такой тоненький, что Сафронову показалось, что из угла пискнул котенок.

Но тут из кровати поднялась девочка, такая желто-бледная и худая, что походила на стеариновую свечку.

У Сафронова сжалось сердце. До этого он как-то не думал, что Варвара Никитична помимо работы и группы может иметь семью, ребенка, что у нее может быть своя личная жизнь, до этого момента он видел в ней лишь строгого ассистента, хирурга госпиталя, своего толкового наставника.

— Вот хорошо-то, — прерывая его размышления, зашептала старушка. — Хоть вы заявились. А то ведь она мается без мужиковских рук... Так мается, бедняга.

— Что вы там шепчете, Авдотья Дмитриевна? — спросила из угла Варвара Никитична. — Лучше согрейте-ка нам чайку.

— Лидочка, приглядите, пожалуйста.

Она вышла из комнаты, и старушка зашептала Сафронову:

— Или вот — дрова. Достали мы, а ни наколоть, ни напилить. Мои мужики на войне. Соседские — тоже. Приезжал по весне Митрий, наготовил, так уж все на исходе.

— Да, да, — соглашался Сафронов, не зная, что сказать и что сейчас сделать. Чтобы сгладить неловкость, он подошел к девочке. — Вот, смотри-ка. — Он отвел большой палец левой и накрыл его правой. — Р-раз, — отдернул руку, а палец согнул, спрятал. — Нет пальчика.

Неожиданно девочка заплакала тоненько и жалобно.

— Что? Что? — прибежала Варвара Никитична.

— Дядя пальчик оторвал.

— Так вот он. Вот, — пытался успокоить ее Сафронов.

— Дядя пошутил, — сказала Варвара Никитична, прижимая дочку к груди и поглаживая ее по голове. — Дядя у нас шутник.

Сафронов и Лида попили чаю, посидели для приличия, попрощались и ушли.

Наутро Сафронов задержал свой взвод на построении.

— Вчера я случайно побывал у Варвары Никитичны. Ей сделалось плохо во время операции, и пришлось проводить. В общем, дело такое. Дровишки надо напилить. Желающие есть?

Взвод сделал два шага вперед.

На следующий день Сафронова пригласила в ординаторскую Варвара Никитична.

— Благодарю, но я вас не просила.

— Это элементарно, Мы бы и раньше, да не знали. [77]

Варвара Никитична махнула рукой и отвернулась к окну, пряча набежавшие слезы. И опять седая прядка выбилась из-под шапочки, старя ее и вызывая жалость.

6

В Ленек привезли ленинградских детей. Все они нуждались в медицинской помощи и лечении. Их разместили по госпиталям и больницам. Часть детей попала в госпиталь, где проходили практику слушатели военфака. Для детей срочно освободили одну из палат, потеснили и без того забитые остальные, а часть коек выставили в коридор.

Сафронов и Штукин пришли в госпиталь раньше других и сразу же заметили перемены.

— Валентин Иванович, Александр. Афанасьевич, — окликнула Лидочка. — Нужно врачебное слово. Тут у нас один мальчик с другим рядом лежать не хочет.

Вид ленинградских детей ужаснул Сафронова. Он слышал много раз страшное слово «блокада», но только сейчас понял, что это такое. На кроватях лежали обтянутые кожей скелетики. Мальчика, который не хотел лежать рядом с другим, освещало солнце, и казалось, он просвечивает насквозь.

— Что ты? — спросил Сафронов. — Почему возражаешь?

— Коля, — подсказала Лидочка.

Коля пошевелил губами, но Сафронов не услышал слов, и если бы не видел, что мальчик шевелит губами, то подумал бы, что он не ответил. Сафронов склонился над ним. Коля снова пошевелил губами:

— Этот мальчик очень кричит ночью.

Сафронов посмотрел на того, кто кричит ночью. Мальчик был такой же худой, как Коля, на лице выделялись огромные серые глаза, блестевшие лихорадочным блеском, какие-то необычные, взрослые, чересчур строгие. С ними нельзя было встречаться без внутреннего содрогания. Сафронов отвел взгляд, тихо сказал сестре:

— Переведите его в уголок.

Он заметил, что Штукин отвернулся к окну, покашливает и протирает очки.

«А вот это нашей профессии противопоказано», — подумал Сафронов. Но не смог подбодрить Штукина, чувствуя, что задрожит голос. Они молча вышли из палаты.

А через час Сафронова пригласил к себе главный хирург. Он молча указал на стул и прогудел после паузы:

— Обращаюсь к вам, слушателям. Дело [78] добровольное. — Он помедлил. — Кровь нужна ленинградским детишкам. Чем быстрее, тем лучше. Поговорите с товарищами.

— Хорошо, конечно. — Сафронов хотел встать.

Главный жестом попросил сидеть. Он потер руки, посмотрел на Сафронова внимательно, точно проверил, годится ли тот для дела, и произнес:

— Иногда и врачу приходится быть «скорой помощью», именно в этом смысле. Вам еще не раз придется выносить раненых из-под огня. Нигде об этом не сказано, нигде не написано, чтобы врач бросался под пули и осколки или в горящий танк. Но ведь есть и неписаное — совесть, честь, долг...

Он замолчал, и Сафронов не знал, что ему делать, продолжать сидеть или уходить. Наконец решился:

— Разрешите идти?

— Действуйте, — сказал главный. — Повторяю, дело добровольное.

Сафронов собрал взвод в коридоре, объяснил задачу. Все согласились дать свою кровь ленинградским детям. Последним отозвался Бирюк:

— Нехай.

— Шо? — спросил Гроссман, сдерживая лукавую усмешку. — У тебя какой гемоглобин?

— Не знаю.

— Таки, непростительно. А вдруг он ниже довоенной нормы.

— Кончайте, — остановил Сафронов. — Шагом марш на обследование.

— А я — универсальный донор, — с гордостью заявил Моршанский после того, как лаборантка определила у него группу крови.

— Шо-то я тебе хочу сказать, — придержал его Гроссман. — Слушай, детка, а ты согласовал с нею? Так что ж ты себе думаешь? Это ж явное ослабление организма. Думаешь, она похвалит тебя за явное ослабление?

В лабораторию вошла Варвара Никитична:

— Товарищи, кто начинает? Идемте в предоперационную.

Сафронов не успел сказать слова, за Варварой Никитичной устремился Штукин.

— Еще нужны два ассистента. Сегодня все проассистируют, завтра будут работать самостоятельно.

Сафронов и Гроссман пошли следом. В предоперационной продолжалась работа. Незнакомый Сафронову врач переливал кровь мальчонке. Это был [79] как раз тот самый парнишка, который кричал по ночам. Сафронов сразу узнал его по глазам, большим и взрослым. Он лежал на столе безучастно, покорно, не шевелился, не морщился, как будто острую блестящую иглу вкалывали не в его тело. И эта безучастность, эта покорность поразили Сафронова.

— Поработай ручкой. Сожми кулачок, — попросила сестра.

Весь этот вечер Сафронов провел в предоперационной. Он уже не видел лиц товарищей, только руки с надувшимися венами, только капельки крови на коже да блестящие иглы. Эту ночь ему снились синие вены, как засохшие веточки, и капельки крови на них, как рябинки-ягоды.

На следующий день, сразу же после лекций, они опять занялись переливанием крови. И вновь Сафронова поразили покорность и безропотность мальчишек. Взрослые морщились, иногда ругались. А дети молчали.

— Блокадная анестезия, — объявила Варвара Никитична и вдруг бросилась к столу: — Прекратить, прекратить! Перекройте систему!.. А ну, слазьте со стола. Нельзя.

Раздалось густое бурчание Бирюка:

— Нельзя, нельзя...

В коридоре он объяснил:

— Хлопчиков жалко. Вот я и полез второй раз. Нехай.

7

Из госпиталя Сафронов и Штукин возвращались поздно, пешком. Шли неторопливо, с удовольствием вдыхая полной грудью свежий воздух. Пахло зимой. Еще не пало на землю ни одной снежинки, еще кое-где на деревьях виднелись самые цепкие желтые листья, но уже появились заморозки. Со стеклянным звоном ломался ледок под ногами. Речка на ночь застывала у берегов. Ветер занес сюда осенние листья, морозец прихватил их, и потому река днем напоминала лоскутное деревенское покрывало. А сейчас, вечером, при слабом свете уличных фонарей листья походили на больших лягушек.

— Меня удивляет терпение детей, — сказал Сафронов. — Их покорность. И глаза. Ты заметил, какие у них строгие глаза?

— Следствие психических травм, — философски отозвался Штукин.

Сафронов не стал развивать разговор на эту тему, спросил деликатно: [80]

— Ну, как у тебя с Лидочкой? Так ни разу и не встретился?

Сафронов заметил его смущение, заговорил о другом:

— Помнишь у Есенина: «Проходил я мимо, сердцу все равно, просто захотелось заглянуть в окно»?..

— Я помню другое, — поддержал Штукин: — «Я не заласкан, буря мне — скрипка, сердце метелит твоя улыбка».

Они точно обрадовались, что можно отвлечься от тяжелых впечатлений прошедшего дня, и начали вспоминать стихи.

— А это знаешь? — спросил Сафронов. — «Прощай, письмо любви! прощай: она велела. Как долго медлил я. Как долго не хотела рука предать огню все горести мои!!! Но полно, час настал, гори, письмо любви». Чье это?

— А это — взбодрился Штукин и прочитал в ответ: — «О память сердца! Ты сильней рассудка памяти печальной и часто сладостью своей меня в стране пленяешь дальней...» — И, не дожидаясь разгадки, открыл ее: — Батюшков. У моего дедушки целый томик хранился.

— А это чье?..

— А это знаешь?..

Они перебивали друг друга, не дослушав строчек. Своеобразный диспут прервал неожиданный крик:

— Ай-ай, ай!

Они побежали к деревянному мосту, откуда доносился крик. Им навстречу попался мальчишка без шапки.

— Дяденьки, Минька провалился, — сообщил он дрожащим голосом.

Пока Сафронов выслушивал перепуганного парнишку, Штукин сбросил ремень, шинель, пилотку и кинулся в ледяную воду.

— Саша! — успел крикнуть Сафронов.

В ответ хруст льда и бульканье воды. Тонущий барахтался метрах в десяти от берега. Он перепугался, крутился бестолково на месте, ошеломленно махая руками.

Все произошло за считанные минуты. Штукин добрался до мальчишки и закричал:

— Валентин! Подавай голос, я очки потерял.

На голос Штукин вышел на берег, держа мальчишку на руках. С обоих стекала струйками вода. «Перепростынут», — спохватился Сафронов.

— Где он живет? — спросил он перепуганного дружка пострадавшего.

— Во, на горке. Хорошо, что мамки нет, в ночную работает, а то б... [81]

— А ну, чешите бегом! Печка есть? На печку его и чаю, больше чаю горячего. Ну!

Мальчишки кинулись к дому.

— И мы! — крикнул Сафронов и подтолкнул Штукина в спину. — В госпиталь. Живо! Живо!

— Но я ж без очков.

— Ножками, ножками!

— Но мне ж не видно.

— Давай, давай. Дорога гладкая.

— Подожди. Отдохнем немного.

— Бежать! Бежать! — Сафронов потянул его за собой: — Быстрей надо. Быстрей.

— Не могу. Отдохнем.

— Не разговаривай.

Он поволок за собою Штукина. Тот тяжело дышал и упирался.

— Нет, я не дам тебе останавливаться. Не дам, — твердил Сафронов.

— Ух ты, ух ты... — громко выдыхал Штукин, не в силах больше произнести ни единого звука.

— Надо, надо.

— Не мо...

— На-до.

В проходной госпиталя они столкнулись с главным хирургом.

— Что случилось? — прогудел главный.

— Вот он, — сдерживая дыхание, начал объяснять Сафронов, — мальчишку из реки вытащил.

Главный резко повернулся и молча устремился к приемному покою. Войдя в помещение, еще с порога крикнул:

— Дежурный, душ горячий организовать! Сестру ко мне.

Появилась сестра, санитары, врачи. Штукина повели в душевую.

— Очки потерял, — не к месту несколько раз повторил Штукин. Он жмурился и закрывал лицо руками, точно свет бил ему в глаза и мешал видеть.

Штукин все-таки заболел крупозным воспалением легких, и его положили в терапевтическую клинику мединститута.

8

Сафронов стоял в коридоре у окна в ожидании Варвары Никитичны. За окном летели первые снежинки, словно конфетти. Небо было еще не зимним, довольно высоким и светлым, в редких просветах оно голубело. [82] Подошла Лидочка, поздоровалась, отведя глаза, сообщила:

— А я вчера у Александра Афанасьевича была. Он еще температурит, но просил конспект по санитарной тактике.

— Достану... И он стоит того, чтобы вы к нему заходили.

Лидочка вспыхнула, вздернула плечиками и, ничего не сказав, ушла.

Пришла Варвара Никитична, и они спустились на первый этаж.

В бывших хозяйственных комнатках организовали две палаты, каждая на два человека.

Перед дверью Варвара Никитична остановилась.

— Тоже с фронта. Но это — женщина. Ваша новая больная.

В комнате у окна стояли две кровати. Пахло красками, лекарствами и знакомыми Сафронову запахами долго лежащего человека. Занята была лишь одна койка. Челка у женщины прикрывала лоб почти до бровей. А брови — длинные, до середины виска, и тонкие, не подбритые, не подведенные, естественные. Лицо тонкое, со впалыми щеками и нездоровым румянцем.

Варвара Никитична представила Сафронова и ушла.

Табуретки не было, и Сафронов сел на краешек кровати.

— Лиза, — сказал Сафронов, — я не знаю вашей фамилии.

— Кронотова, — прохрипела женщина.

— Подняться можете?

И Сафронов уловил гнилостный запах.

— Нет.

— Я хотел сказать — сесть.

— А я думала на ноги, — резко сказала Лиза. — Так, к сведению, у меня правая нога ампутирована, а костыли унесли, велели лежать.

Сафронов покраснел. Ему сделалось стыдно за свое невнимание и жаль женщину, так рано ставшую инвалидом.

— Вы недавно доктором? — спросила Лиза.

— Да, — ответил Сафронов.

— То-то вижу, вы меня жалеете... Фронтовые врачи не жалеют, — сказала она после паузы. — Не такое видели... — Она хотела еще что-то сказать, но закашлялась и прикрыла рот рукой.

Сафронов ощутил тошнотворный спазм в горле, успел сказать: «Я сейчас». И вышел из палаты. В коридоре он вдохнул полной грудью и остановился.

«Куда ж я иду? От этого все равно не уйдешь. К этому надо привыкать. Необходимо привыкать».

Еще раз глубоко вздохнув, Сафронов вернулся в палату. По тому, как Лиза отвела глаза и плотнее сжала губы, он догадался: она поняла его.

9

Приближались ноябрьские праздники. Ленек расцвел флагами, транспарантами, плакатами, почти как в мирное время. Не хватало иллюминаций (свет теперь экономили) да веселого, мирного настроя, потому что в каждой семье кто-то из близких был на фронте. Праздники отмечали трудовыми вахтами: «Все для фронта, все для победы». И кажется, не было человека, который не верил бы в эту победу, не ждал бы ее, как самого большого праздника.

В предпраздничный вечер Моршанский был свободен, и Вероника потащила его в дом своей подружки Липочки. Сафронов, отпуская Моршанского, привычно предупредил:

— Не опаздывай на построение.

Моршанский заметил, что в последнее время и командир взвода и все его товарищи поглядывают на него сочувственно и как бы выжидающе. И это трогало его и вместе с тем мучило.

«Надо что-то делать, — думал он. — Надо узаконить отношения... Это нечестно. Это нечисто. Это черт знает что».

Но решительно действовать он не мог. Одолевали сомнения: «Война. Как же я ее оставлю? Ведь замужество свяжет ее по рукам и ногам. И потом: как все это оформить? Что сказать родителям? Что скажет начальство?»

И не только это сдерживало Моршанского. После той злополучной ночи Вероника резко изменилась, будто ее подменили: стала грубой, требовательной, капризной. Он не узнавал в ней ту привлекательную и ласковую девушку, которую знал и любил, с которой мог говорить часами о чем угодно и асе казалось мало. Это была другая Вероника, и он не мог понять, чем вызвана эта перемена.

Сегодня он подумал: «Вот там, на вечеринке, и скажу. Там все и произойдет». Что скажет и что произойдет — он толком еще не решил.

Их встретила сама хозяйка — вся в кудряшках, цветастый платок на плечах.

— А вы не первые, ха-ха-ха.

В горнице и в самом деле уже сидели две девицы (одна так напудрена, что казалось, чихни она — и вся пудра осыплется) и военный. Моршанский своим глазам не [84] поверил: капитан Горовой (недавно его повысили в звании). Горовой поднялся и первым протянул руку:

— Хорошо, что пришло пополнение. А то я тут один. И хотя не восемь девок, но я-то один.

Липочка тряхнула кудряшками и залилась хохотом. Девушки робко улыбались. Пришла целая компания — пять девушек и один кудлатый-прекудлатый парень. Моршанский подумал, что он нарочно отращивает волосы, как будто ожидает, что его вот-вот призовут в армию и остригут наголо.

— Ну вот и получилось, — весело произнес Горовой. — Исключая хозяйку, как раз восемь девок.

— А напрасно вы меня исключаете, товарищ капитан, — хохотала Липочка, — А я-то как раз на вас и рассчитывала.

Она кокетливо посмотрела на его орден и поманила пальчиком:

— Мужчины, вы мне нужны!

Пришлось и Моршанскому вместе с капитаном пойти на кухню.

— Помогите. — Липочка указала на двадцатилитровую бутыль, стоявшую у окошка: — Помогите бражку налить.

После первых рюмок за столом стало шумно. Компания во главе с кудлатым развеселилась. Робкие девушки, те, что пришли раньше Моршанского и Вероники, разговорились. Напудренная подталкивала Моршанского плечом и скашивала глаза на тарелку: подложи.

— Шустрый, — засмеялась Липочка, грозя Моршанскому. — На два фронта успевает.

Вероника и бровью не повела.

Моршанский заметил, что она всё время переглядывается с капитаном, точнее, он бросает на нее явно неодобрительные взгляды.

С первых минут, с момента, когда Горовой подал ему руку, у Моршанского появилось недоброе предчувствие. И хотя ничто не предвещало неприятностей, хотя бражка делала свое дело, хотя все повеселели и раздобрели, он никак не мог отделаться от этого неприятного чувства.

— Мужчины! — крикнула Липочка, заметив, что графин опустел.

Горовой и Моршанский поднялись, пошли на кухню.

Они взялись за бутыль и столкнулись лицами, почти нос к носу. Моршанский уловил в глазах Горового насмешку. И это еще больше, насторожило его.

Когда они вернулись в горницу, там пели песни. Сначала кто что, а потом общую: [85]

Он упал между ног
Вороного коня
И закрыл свои карие очи...

По лицу напудренной катились крупные слезы, оставляя на щеках отчетливые дорожки.

— Девчонки! — крикнула Липочка, встряхивая кудряшками. — Праздник!

Она вскочила, достала из-за кровати старую гармонь, как-то неуклюже, будто боясь, что мехи помнут платье, пристроила инструмент на коленях и заиграла «Цыганочку». Стол тотчас отодвинули в сторону, расширили площадку, и первой пустилась в пляс напудренная. Она плясала азартно, яро, не жалея каблуков. Лицо ее меняло выражение, веселело, глаза блестели, пудра, казалось Моршанскому, и в самом деле осыпалась на пол.

— Мужчины! — уловив паузу, напомнила Липочка. Горовой и Моршанский поднялись из-за стола. Голова у Моршанского кружилась, но он был начеку: «Что-то произойдет. Надо быть наготове».

— Покурим. Успеется, — предложил Горовой, когда они оказались на кухне.

Он неторопливо достал портсигар, вынул папиросу, размял ее в пальцах и прикурил, искоса поглядывая на Моршанского.

Моршанский почувствовал, как у него дрожат руки, и убрал их за спину.

Молчание длилось долго. Горовой сделал несколько длинных затяжек, потом рывком скомкал папиросу.

— Ладно. Живите.

И вышел из кухни. Моршанский не понял смысла слов капитана. Он стоял ошеломленный, прислонившись плечом к стене, когда появилась Липочка.

— Что тут у вас произошло?

— Ничего.

— Но капитан ушел!..

Ворвалась Вероника:

— Ну, хороши! — И, схватив обоих за руки, потащил» их в комнату.

10

День выдался суетливый, дерганый, напряженный. Ни минуты спокойной. Ни прилечь. Ни присесть. К вечеру Сафронов так измочалился, что почувствовал: не отдохнет хотя бы пять минут — свалится. Только сел подле дневального [86] по штабу, вызывает ответственный дежурный капитан Горовой.

— Сходите-ка на дальний склад, вместе с карначом... И в этот ваш зал отдыха.

Сафронов шел злой и сердитый. У складов было все в порядке, а вот в зале дверь оказалась закрытой изнутри — значит, успели котельную освоить. Сафронов отправился туда. Горбатенький кочегар шуровал у топки. Дневальный почивал на теплых кирпичах, вольготно раскинув руки. Сафронов так тряхнул его за ногу, что сдернул сапог и отлетел с ним к противоположной стене. Ответственный страж зала самоподготовки все равно не проснулся.

— Дайте-ка клюку, — попросил Сафронов.

— Ну уж, — отказал кочегар. — Так ить и сами...

— Было, да сплыло.

Сафронов сдернул со спавшего второй сапог, и тоже без результата.

Дневальный только что-то пробормотал во сне.

— Встать! — разозлился Сафронов.

Дневальный свалился на пол, щелкнув голыми пятками. Вид у него был растерянный и жалкий.

— Возьми, — швырнул ему сапоги Сафронов. — Портянки и то навертывать не умеешь... И чтоб через минуту в зале был.

Выйдя на морозный воздух, Сафронов решил: «Зайду к Штукину. Тут близко. И отдохну. И душу отведу».

Штукин сначала его и не признал.

— Без очков все расплывается, — объяснил он. — Мне достали, но... похудел. Они сваливаются.

Сафронов заметил, что Штукин действительно похудел, нос торчал, глаза ввалились, а уши висели, как лопухи. Он никогда не думал, что у человека могут быть такие большие уши.

— Помоги, — попросил Штукин и с помощью Сафронова сел в кровати и надел очки. Они тотчас свалились на кончик носа. — Видишь? — Он придержал очки за дужку и так сидел, меняя время от времени руку.

— Мне новенького для курирования дали, — сообщил Сафронов. — Вернее, раненую, — поправился он. — Лизой зовут.

— Знакомое имя, — после молчания хрипловато произнес Штукин.

— Я сегодня дежурный. Мотаюсь весь день, — продолжал Сафронов. — Новый комендант в городе. А у нас ЧП.

— Я сильно отстал? — спросил Штукин после паузы. [87]

— Нагонишь, — успокоил Сафронов. — Конспекты дадим.

Штукин разговаривал медленно. Поначалу Сафронов относил это за счет затрудненного дыхания, но теперь заметил: Штукин о чем-то хочет сказать и вроде бы стесняется.

— А ко мне сегодня Лидочка приходила, — наконец решился он.

Для Сафронова это откровение не было новинкой. Он сам просил сестру еще раз навестить Штукина.

— Она славная и к тебе чудесно относится. Штукин так на него посмотрел, что Сафронову стало стыдно за свою ложь и он, взглянув на часы, заспешил:

— Я ведь на минуту. А то хватятся. Поправляйся. На днях еще заскочу.

В штабе Сафронова уже ждали. Как только он появился, дежурный у телефона сказал:

— К капитану.

Горовой встретил его строго:

— Где это вы ходите?

— Забегал в госпиталь к товарищу. Помните, секундантом был на нашем поединке?

Горовой смягчился:

— Как-нибудь пострелять надо... А сейчас к коменданту. Наших в кино задержали. Без увольнительных.

На выходе Сафронова откликнул все тот же дежурный:

— Вам телеграмма.

Сафронов на ходу сунул ее в карман. Горовой поторапливал.

В комендатуре Горовой сразу же прошел к дежурному помощнику коменданта, а Сафронов остался в дежурке. За столом сидел старшина и не обращал на Сафронова внимания. От ветра дребезжало стекло. Из-за стены доносились невнятные голоса. Было по-казенному тихо и неуютно.

Сафронов прошелся от перегородки до стены и туг вспомнил о телеграмме. Достал ее, прочитал, рванулся к свету.

«Родилась Наташа. Целуем. Галина».

— Старшина! — крикнул Сафронов. Тот вздрогнул.

— Ты чего? Трахнутый? Чего орешь-то?

— Так. Ничего. Извините.

В Сафронове бушевала радость. Она требовала выхода. Он спрятал телеграмму в нагрудный карман гимнастерки, сжал кулаки, прошел в темный угол. [88]

«Дочка, дочка», — кричала в нем каждая клеточка, а он все сильнее стискивал зубы, чтобы случайно опять не крикнуть и не напугать старшину.

«Нельзя. Ничего нельзя. Все в себе, в себе, — твердил второй, взрослый Сафронов. — Эх, посмотреть бы, что это такое — Наташа. На денек, на час, на одну минуту заглянуть бы домой... Но нельзя, нельзя». Он должен быть здесь, а потом ехать не к ней, не к дочери, а совершенно в противоположную сторону, на фронт, на передовую, туда, где убивают.

«А может, и не увижу ее. Никогда не увижу... Все может быть».

Появился капитан с двумя задержанными, кивнул Сафронову.

— Шагом марш в казарму, — приказал он слушателям и пристально посмотрел на Сафронова: — Что случилось?

— Товарищ капитан, я телеграмму получил!

— Плохую?

— Хорошую. Дочка родилась. Разрешите на телеграф заскочить?

Горовой махнул перчаткой: можно.

11

Гроссман устроил в столовой скандал:

— Шо такое? Шо это за жратва? Мы ж кормящие. Наша кровь на детей идет... А вы?! Шо такое?! Командование приказало усилить питание, а вы за будь здоров!

Его поддержал Сафронов:

— Он прав. Во взводе восемь доноров. И есть приказание командования о дополнительном питании.

Принесли дополнительное питание — восемь порций перловой каши, метко названной «шрапнелью».

— О це! — воскликнул Бирюк, первый хватая глиняную миску с кашей.

У Сафронова не было чувства неприязни к Бирюку. Ом просто не понимал его. А Сафронов хотел понимать товарищей. Он — пусть маленький, но командир. Как знать, что будет дальше. Возможно, придется командовать, многими людьми в более сложной обстановке. Значит, на маленьком и нужно учиться этому искусству.

Теперь Сафронов мог оценить своих командиров и начальников. Пора слепого подчинения прошла, обида на тех, кто повелевал ими, прошла, наступила пора зрелого отношения к товарищам, подчиненным, командирам и начальникам. [89]

Как ни странно, но более армейским, более совершенным, что ли, представлялся Сафронову тот полуграмотный, в общеобразовательном отношении, но весьма знающий свое военное дело, твердый, целенаправленный и беспощадно требовательный старшина, что изрядно помучил их своими призывами: «Запевала, запевай!», командуя ротой в короткие дни курса молодого бойца.

Чем больше служил Сафронов, чем больше вникал в суть армейской службы, чем больше наблюдал за военной жизнью, чем больше беседовал с ранеными, тем сильнее убеждался: армии там, в тяжелейших условиях фронт, нужны именно такие, как этот кремнистый, таранным несгибаемый старшина. Выполнить задачу во что бы то и стало, подчинить других, все подчинить выполнению приказа — вот главное. И никакие рассуждения, никакая эрудиция, никакое сердобольство тут ни к чему. Все остальное только мешает, расслабляет, тормозит дело. А дело это не обыкновенное — война, постоянное хождение между жизнью и смертью. Выполнение приказа — жизнь, потому что в конечном итоге от успешного выполнения тысяч, сотен тысяч, миллионов таких задач зависит победа. И пусть ты, единица, песчинка, в этой огненной круговерти погибнешь, но выстоит, выживет народ, страна, твоя родина.

Да, в этом деле эрудиция, культура, знания не повредят, но они все-таки вторичны, первично — характер, целеустремленность и самоотверженность, первично — умение любыми путями выполнить поставленную перед тобой задачу. Это как в стрельбе, сравнивал Сафронов, чтобы рука не дрожала, глаз был точен, чтобы нервы в ответственный момент не подвели. Никакое самое лучшее оружие не поможет, как не помогут никакие знания, никакая эрудиция, если ты дрогнул, если не выстоял, если отступил перед приказом.

Осознать все эти не такие уж великие истины Сафронову было легче, чем применить их на практике. Задач на сегодняшний день у Сафронова три: учеба, Лиза и пятый взвод. Учился он в числе лучших во взводе и до определенного времени считал, что эту задачу выполняет нормально. Но как только столкнулся с практикой, увидел, что ошибается. Да, кое-чему научился во время дежурств в госпитале. Однако для врача, военного, фронтового врача, всего этого было мало. Умом и сердцем Сафронов понимал это, но выправить положение не мог. Не от себя зависел, от программы, от расписания, от распорядка дня. А программа и распорядок были уплотнены и составлены так, что на [90] практическую работу оставалось совсем немного времени. Программу гнали.

А со взводом... До сегодняшнего дня он считал, что со взводом все в порядке. А сегодня уверенность исчезла. На взвод, кажется, налетела апатия. Никто не хотел заниматься. Сидели по койкам и зевали.

— Но мы же специально пришли, — говорил Сафронов. — Я у Шима разрешение получил.

Пятнадцать человек не отвечали.

— Так что, и зачет сдавать не будем? — спросил Сафронов. — Все равно от него никуда не денешься.

— Шо-то будет, — наконец произнес Гроссман. — Ты не волнуйся, комвзвода. Жлобы поустали. Жлобы отдохнуть желают. День сегодня дохлый, чтоб вы знали.

День действительно тягостный. С утра тот же Гроссман с Бирюком завелся, все из-за «шрапнели» проклятой. Потом на практику опоздали. Днем папа Шим, как теперь называли его старшекурсники, засек Саядяна в читальне мединститута в женской шляпке. Вот сейчас Гроссман явился с сообщением: Моршанский в госпиталь ложится на обследование. Папаша профессор приехал, устроил сыночка.

— Ну, как хотите, — сквозь зубы процедил Сафронов и, взяв учебник, подошел к столу, поближе к свету.

Не подействовало. Как сидели, так и сидят. Один сапоги снял, другой спать готовится.

Взгляд Сафронова остановился на черной тарелке репродуктора, висевшего над дверью. Еще не отдавая себе отчета в том, для чего он это делает, Сафронов одним порывом, выскочив из-за стола, включил радио.

Все были удивлены его прыжком, невольно повернули головы к репродуктору.

Послышался уверенный, приподнятый, торжественный голос диктора: «Наши войска полностью закончили ликвидацию немецко-фашистских войск, окруженных в районе Сталинграда».

Наступила тишина. Люди замерли в тех позах, в которых застало их сообщение. И Сафронов замер.

Диктор продолжал: «Наши войска сломили сопротивление противника, окруженного севернее Сталинграда, и вынудили его сложить оружие».

Саядян потянулся за сапогами.

— Тихо ты! — прикрикнули на него.

«За время генерального наступления против окруженных войск противника, по неполным данным, наши войска взяли следующие трофеи...» [91]

— Ну, шо?! — не выдержал Гроссман. — Как вам это нравится? Так это ж эпоха, чтоб вы знали!

Он обхватил Саядяна и повалился с ним на нары. Все будто ожидали этого движения, бросились друг к другу, стискивая в объятиях, начали кататься по нарам, образуя кучу малу.

— А-а-а! — орал весь взвод.

И Сафронов кричал и перекатывался вместе со всеми.

Несколько минут длился этот кавардак. А когда они разрядились и, запыхавшиеся, довольные, поднялись, Сафронов встал, одернул гимнастерку и произнес успокоенно:

— Теперь быстренько наведем порядок и за дело.

— Я, пожалуй, тут заночую. Не возражаете? Шо? — спросил Гроссман.

— Твое место всегда свободно, — обрадованно ответил Сафронов.

12

«Изенька, я тебя умоляю. Не вешай носа, как та мокрая ворона. Смотри высоко и прямо. И чтоб ты был здоров, сыночек».

Гроссман на всю жизнь запомнил эти слова матери и с детства приучился не унывать, что бы там ни случилось, что бы ни произошло, смотреть весело и бодро.

Он помнит, как однажды притащил в дом цветное стекло, найденное на берегу. Через него весь мир казался розовым и прекрасным.

— Вот так, Изенька, — сказала мать, посмотрев через это стекло на старое, гнилое дерево, торчащее перед окнами. — Я тебя умоляю, пусть такое стеклышко будет у тебя на душе. И чтоб ты был здоров, деточка.

Мама придавала семье и всей их жизни розовый настрой, бодрость и оптимизм. В любом трудном случае она восклицала:

— Аи, вы мне говорите! Я вас умоляю. А кому легко? И чтоб вы знали, бывает еще хуже... Ты, Изенька, учись и не изображай из себя бандита. У тебя ж есть голосок, так чтоб он жил. И чтоб ты был здоров, сыночек.

И сыночек был здоров в самом прямом смысле. Болел только свинкой да корью. И еще однажды перекупался — два дня знобило. И голос у него креп и развивался. Для развития голоса он специально игру придумал — соревнование с морем.

Изька становился на берег и тянул ноту, стараясь перекричать волны, дотянуть до девятого вала.

— А-а-а!.. [92]

«Шши-ух!» — отзывалось море.

— А-а-а! — затягивал Изька.

«У-у-ух!» — грозилось море.

Дружки поначалу удивлялись, посмеивались, «попом» называли, а потом заинтересовались. Сидели поодаль и судили это необычное соревнование. Им любопытно было, кто же кого — Изька или море? А после хвастаться Изькой начали:

— У нас хлопец есть — море переорать может. Чтоб мне не сойти с этого места, чтоб у меня глаза на затылок вылезли.

В школе Изька пел в хоре, а позже самостоятельно, на школьных праздниках. Его даже один оперный певец — друг учителя пения — приходил слушать. Такое не забывается.

Он уже всерьез подумывал о поступлении в консерваторию. Но тут в восьмом «б» появилась Сонечка. Темно-карие глаза под густыми бровями. На них нельзя было не смотреть.

— Ты поешь? — первой спросила Сонечка. — Приду на берег послушать.

Так с Изькой еще никто из девчонок не говорил.

Изька пришел на берег, сел на камень, уставился в даль. По ровной черте горизонта полз корабль, как муха по бумаге. Солнце окуналось в воду, оставляя за собой ярко-палевый хвост. Сонечки не было. Только тут Изька вспомнил, что они ж не договорились о времени. Может, она уже и была. Подождала и ушла. Ему сделалось почему-то жаль, что встреча не состоялась. Чтобы заглушить возникшую в душе грусть, он тихонько начал петь:

Дывлюсь я на небо,
Та й думку гадаю:
Чому я не сокил,
Чому не литаю...

Хрустнула галька. Изька обернулся. За спиной стояла Сонечка. Темно-карие глаза под густыми бровями смотрели прямо в его глаза.

— А неплохо, — сказала она и смело подсела рядом. Изька почувствовал рукой ее плечо, хотел отодвинуться, но какая-то сила, как магнит, удержала его.

Минуту он сидел как завороженный, не смея ни двинуться, ни слова сказать.

— Ну пой же, — попросила Сонечка. — Честное слово, неплохо получается.

Изька пел как никогда — не голосом, а сердцем. И море на этот раз не шумело, не билось волнами о берег, будто тоже слушало его песни. [93]

— Очень далее гарненько, — сказала Сонечка. — Хороший голос — это радость. — И неожиданно заключила: — Я тоже хочу пользу приносить, а потому пойду в медицинский.

С этого все и началось. Изьке вдруг тоже захотелось туда, где будет Сонечка. Нет, он не бросил петь. И выступал на вечерах, и продолжал учиться вокалу. Но уже не думал о консерватории, а думал о медицинском институте.

— Тоже неплохо, — одобрила мама, узнав о его желании. — Я тебя умоляю, не меняй решения. И чтоб ты был здоров, сыночек.

И настало сказочное время. Чудное мгновение. Вспышка. Взлет. Они с Сонечкой в институте, в одной группе, за одним столиком. Они с Сонечкой в филармонии. Они с Сонечкой на море. Училось легко. Дышалось легко. Жилось легко. Самыми грустными были часы сна, тогда, когда он не мог видеть Сонечки. Сны, как назло, Изьке никогда не снились.

Так пролетело три прекрасных года, как три дня. А потом — война.

13

Старшекурсникам разрешили провести простенькие операции — удаление инородных тел. Сафронову достался здоровенный парень без ноги. У него в правом плече, прямо под кожей, — пуля.

Сафронов разрезал кожу, извлек пулю и стал зашивать. И наложить-то нужно всего пять-шесть швов. Для опытного хирурга — минутное дело. А у него рубашка прильнула к спине. Пот заливает глаза. Ему кажется, все видят его неумение — и сестры, и раненые, и товарищи. Сафронов старается, опешит. Получается еще хуже. Иглодержатель не защелкивается или защелкивается так туго, что его с трудом разжимаешь. Игла то выскальзывает, то становится боком. А тут еще нитка выскочила.

— Все хорошо, — услышал он за спиной голос Варвары Никитичны. — Спешить некуда. Завяжите покрепче и смажьте рубец йодом.

«Ей, наверно, самой-то за нас неудобно, — подумал Сафронов, вдернув наконец проклятую нитку в непослушную иглу. — Зато теорию сдали, ни одного завала во всей роте».

Рядом кто-то сопел и бурчал себе под нос. Сафронов на удержался, скосил глаза. Бирюк! Весь потный, у него тоже, видно, не получается. [94]

«Куда нас таких на фронт? На что мы годимся?» Сафронов наложил последний шов, дрожащими пальцами стянул нитки, смазал рубец йодом и, ни на кого не глядя, пошел к выходу.

— Доктор! — окликнул его раненый.

— Чего вам?

— Да пулю-то... На память... Она вроде моя.

— В тазике, — не оглядываясь, буркнул Сафронов и подумал: «Она не только твоя, но и моя».

С Лизой Сафронов так и не мог найти контакта. Как легко ему было с Михаилом Алексеевичем, так трудно с нею. Михаил Алексеевич шел на сближение, старался помочь Сафронову. Лиза была замкнутой, неразговорчивой, безразличной ко всему.

Одно поразило Сафронова: у Лизы, несмотря на ранение и долгое лежание в госпиталях, тело все еще было прекрасным, молодым и упругим. Кожа чистой и гладкой. Грудь налитая, красивая, белая. И при этом женщина была без ноги и без двух ребер, а в легком не затухал гнойник.

Он узнал, что она воевала в партизанском отряде и долго пролежала с тяжелым ранением без медицинской помощи.

Сафронов отлично понимал: без желания поправиться она не поправится. А желания-то этого у Лизы и не было. При разговоре с ним она смотрела куда-то вдаль, в прошлое. Настоящее и будущее ее будто не интересовало.

Однажды Сафронов заметил слезы на ее щеках. Он впервые увидел ее плачущей.

— Что произошло?

— Ничего, — произнесла она глухим голосом.

— Есть причины?

— Нет...

Сафронов замолчал.

— Спала хорошо. Аппетит удовлетворительный. Стул был.

Она над ним смеялась.

— Запишу, — сказал Сафронов, делая вид, что не замечает насмешки.

— А для чего? — спросила Лиза и резким движением повернула к нему голову: — Для чего? — И заговорила непривычно громко: — Если бы я могла быть хоть чем-то полезна. Сесть за приемник. Стрелять. Выносить раненых. Если бы я могла снова очутиться там... [95]

— Но прежде... — начал было Сафролов. — Она посмотрела на него насмешливо, отвела глаза. И опять замкнулась, будто погасла.

14

Сафронов торопился в терапевтическую клинику, к Саше Штукину. Дни выдались такие напряженные, что некогда было заскочить даже на минуту, и сейчас он шел с ощущением неловкости. Дружить Сафронов умел, к товарищам всегда относился внимательно, и за это его любили. Хотя, бывало, мать не раз выговаривала: «Нет чтоб на огороде поработать, ты к какому-то Леньке несешься... Вот-вот, у тебя прежде дружки на уме...»

Он и теперь не стал суше и чувства товарищества не лишился, напротив, как размышлял он, теперь все — товарищи, весь взвод, вся рота. У всех общие трудности, общая задача, общая судьба. И то, что на «гражданке» имело бы значение, тут не играет такой решающей роли. Ну и что, что Бирюк обжора и жадина, все равно с ним вместе службу нести, на практику топать, зачеты сдавать. А Саядян и ловчит, и смывается в читалку к девчонкам, но от дежурства ему не уйти, и по ночам посты проверять вместе с ним приходится.

Теперь, когда они привыкли к службе и перегрузкам, к дисциплине и распорядку дня, когда узнали друг друга в деле, они объединились в главном — учебе и службе. Они помяли, что все необходимо подчинить этому главному. И чем они станут дружнее, чем крепче их единение, тем лучше для дела.

Конечно, случалось всякое — и ругань, и ссоры, и драки. Характер есть характер. Молодость есть молодость, Она горяча, несдержанна, порывиста. Но она и отходчива, и добродушна, и забывчива. Стоит раздаться команде «Выходи строиться!», все ссоры побоку. Бегом в строй. Тут уже речь идет не о тебе — о взводе, о службе.

И еще заметил Сафронов: товарищами являлись все, а друзей поначалу, пожалуй, не было. Первый год она притирались, приглядывались друг к другу, привыкали к службе, к нагрузкам.

Сейчас освоились, втянулись, познакомились ближе — и потянулось сердце к сердцу. Все вместе — пятый взвод — боевая единица. Но Гроссман с Суховым, Бирюк и Шевченко, Саядян с Прохоровым. А он, Сафронов, с Сашей Штукиным.

Это произошло незаметно, как-то само собой. В первые [96] недели службы он вместе со всеми подшучивал над неуклюжим Штукиным, принимал участие в розыгрыше его. А потом увидел в нем доброту, добродушие, способность к учебе, стремление помочь товарищу, увидел то, чего не было в других однокашниках. Только Штукин мог вынести столько насмешек и розыгрышей и ни на кого ни разу не обидеться, никого не посчитать недругом. Только он мог, будучи абсолютно невоенным, быть со всеми, нести службу, как все. Только он мог в любое время, в любом месте, чуть ли не в строю, читать учебник или конспект и понимать то, что читает. Только он мог рассуждать разумно и здраво, не теряться у койки больного, спокойно принимать решения.

Именно в эти дни вынужденной разлуки, болезни Штукина, Сафронов понял, как ему не хватает друга.

«И с Лизой он что-нибудь придумал бы. Конечно, нашелся бы... А вот сейчас и посоветуюсь, выложу все откровенно».

Штукина в палате не оказалось.

— Он в процедурной, — сказали соседи.

Через несколько минут появился Штукин. Он был возбужден. На лбу капельки пота. Стекла очков в испарине.

— Плевральную пункцию делал, — доложил он Сафронову и протянул руку. — Сегодня получилось. Тут глазное — прокол прочувствовать. «Вот он такой и есть», — подумал Сафронов.

Отошли в дальний конец коридора, к теплой батарее. Штукин снял очки и принялся протирать окуляры. Дужки очков были обмотаны бинтом.

— Как чувствуешь-то?

— Удовлетворительно. На выписку прошусь.

— Зачем торопиться? Учебники у тебя есть. Конспекты я принес. Да и практикой, вижу, занимаешься, Ты же представляешь, какие у нас нагрузки.

— Буду ходить вне строя. Как там обстановка?

— Зачеты сдали...

Штукин помолчал, потом достал из кармана листок бумаги:

— Вот госпитальное творчество. Сегодня получил.

— Что это? — удивился Сафронов.

— Ты послушай, забавно. Целая госпитальная поэма. Штукин кашлянул в кулак и начал читать хрипловатым голосом:

Этот госпиталь, конечно,
Мне запомнится навечно,
Ведь недаром день за днем
Мне недели нипочем.

Иногда сижу, скучаю,
Подытожу, подсчитаю
И стараюсь угадать:
Сколько мне еще лежать?

Где-то грохает война,
Мне больница — мать родна.

Штукин вошел в раж, приподнял голову, отвел руку в сторону.

«Это смешно», — добродушно подумал Сафронов, сдерживая улыбку.

Врач, он видит, врач, он знает,
Врач, он многим жизнь спасает,
Потому и я и вы
Уважать его должны.

Ежедневно, неизменно,
Он в палату непременно
К нам заходит каждый раз.
Обо всем расспросит нас:

Что тревожит? Где болит?
Кто, быть может, ночь не спит?
И когда никто не болен,
Очень нами врач доволен...

Где-то грохает война,
Мне больница — мать родна...

— У меня дело к тебе, — прервал его Сафронов. — Относительно Лизы.

И Сафронов рассказал честно и о своей беспомощности, и о вмешательстве Варвары Никитичны, и о ее рекомендации вызвать психиатра.

— Не тот выход, — отозвался Штукин и поправил очки. — А через родственников не пробовал воздействовать?

«Вот чертяка! — в душе восхитился Сафронов. — И в самом деле есть такой вариант».

— Так ее Лиза зовут? — раздумчиво произнес Штукин. — Жаль, что я не видел твою больную.

— Увидишь, — вздохнул Сафронов. — А Лида заходит? Штукин вновь сдернул очки и решительно сообщил:

— Она предложила мне дружбу.

Сафронов едва сдержал улыбку. Чем-то далеким, школьным повеяло от слов Штукина. Так они еще в девятом классе предлагали друг другу дружбу. На мгновение ему захотелось быть тем мальчишкой, который мог бы предложить девушке дружбу. Но он уже не мальчишка — муж, отец, солдат, командир взвода.

«А вот Сашка все еще мальчишка. С одной стороны, [98] умница, мудрец, светлая голова, а с другой — совсем салага... А быть может, это и хорошо?»...

— И что же ты ответил? — спросил Сафронов.

— Я подумаю...

— Чего ж тут думать? Отличный человек, прекрасная девушка. И друг — лучше не надо.

— Ты уверен?

— Абсолютно. Считал бы за честь получить от нее такое предложение.

Штукин боднул головой воздух, оглянулся и, хотя никого поблизости не было, все-таки взял Сафронова под руку и отвел на несколько шагов от окна.

— Понимаешь, дружба — это еще не любовь. Таким образом, я останусь верным любви.

— Конечно, конечно, — поспешно подтвердил Сафронов, а сам подумал: «Неужели он все еще любит Веронику?»

Штукин положил ему руку на плечо, и так они стояли, вроде бы не думая друг о друге и все же радуясь тому, что вместе.

15

В эту ночь их подняли по тревоге. Четвертый курс полностью, а пятый — тех, кто жил в казарме. Старшие построились быстро. Младшие тянулись по одному. Вначале они вылетали из дверей, как пробка из шампанского, а потом поползли один за другим.

— Как тараканы, чтоб я был здоров! Ну шо такое! — возмущался Гроссман, приплясывая в строю.

Он случайно попал под тревогу: с вечера зашел к дружку за конспектом, да и остался на ночь по случаю «жюткого мороза». И теперь маялся со всеми.

Мороз стоял небывалый. Слушатели сразу же почувствовали его, как только выскочили из казармы. Он тотчас накрыл их, проник за рукава, за ворот, сквозь одежду, словно одежда была не настоящая, а сделанная из чего-то такого, что не греет и не удерживает тепло. Мороз точно падал сверху, сверкая под луною серебристыми искорками. Лишь минуту спустя Гроссман догадался, что искорки — результат их дыхания, капельки влаги в мгновение превращаются в мельчайшие кристаллики льда. Сквозь шумок и разговоры людей он уловил звонкое гудение — кто-то невидимый как бы играл одновременно на двух инструментах, два звука сопровождали друг друга: один пониже — «у-у-у», другой высокий — «ти-и-и». Низким звуком стонали провода под толстым слоем инея, высоким — телеграфные [99] столбы, деревья, стены домов. Гроссман вздрогнул, ощутив, как лопнула земля под ногами и черная змея поползла поперек строя.

— Ну что? — хохотнул Сафронов. — Не привык еще к нашей сибирской зимушке? — Он будто спохватился: — Пятый взвод, поднять воротники, укрыть рот носовыми платками.

Раздалась команда старшины курса:

— Смир-но! Напра-во! Шагом марш!

Земля зазвенела под ногами, точно они шли по раскатанному листу железа.

Мороз проникал во все поры, во все клеточки.

— Шире шаг!

Слышалось тяжелое дыхание, но никто не жаловался. Все понимали: спасение в движении, в скорости.

— Бегом! Не отставать!

Мороз подстегивал, и они бежали, не замечая ничего вокруг, видя затылок и спину впереди бегущего и думая лишь о том, чтобы не отпустить далеко эту спину и этот затылок.

Они подбежали к реке, остановились у каких-то построек. И тут увидели несколько грузовых машин и группу людей. Незнакомый командир объяснил коротко:

— Задача — разгрузить баржу с овощами. Что не пропало — ваше, имею в виду слушателей.

Их развели по взводам, попарно: первый взвод пятого курса — первый четвертого, второй — второй, пятый — пятый. Взвод, что в трюме, передает овощи в корзинах по цепочке, взвод, что на палубе, принимает их и доставляет, тоже по цепочке, к машинам.

— Тезка, — обратился Сафронов к командиру пятого взвода четвертого курса — широкому, почти квадратному человеку — будем меняться, иначе те, что наверху, застынут. В трюм первыми пойдем мы, выясним, что там такое.

— Ну-ну! — усмехнулся тезка.

— По-честному. Замерзнуть не дам.

— Поверим, но проверим, — съязвил четверокурсник. Он обязан был подчиняться, Сафронов — ведущий, он — ведомый.

В трюме пахло прелью и гнилью. Даже мороз не уничтожил запаха.

— Шо такое? — ворчал Гроссман. — Спортят, сгноят, жлобы проклятые, а потом нате сурпрыз.

— Начали! — крикнул Сафронов.

При тусклом, немигающем свете ламп «летучая мышь» [100] он разглядел груду капусты. Кочаны лежали как белые ядра. Целая пирамида ядер.

— И побыстрей, побыстрей, — подгонял Сафронов. — Там наверху младшие братья мерзнут.

Поработали совсем немного, подняли по цепочке корзин сорок, сверху послышались голоса:

— Пора меняться! Мороз жуткий.

— Ха! — начал было Гроссман.

Сафронов оборвал:

— Меняемся.

Младшие ринулись в трюм толпою.

— Не все сразу, — ворчал Гроссман. — Еще успеете показать ударный труд.

Несколько минут никакого труда не было. Из трюма не поднялась ни одна корзина.

— Эй, внизу! — закричал Сафронов. — В чем дело? — А в чем дело? — послышался голос Рогова.

— Да нет, ничего, — отозвался Сафронов и кинулся в трюм.

Еще на ступеньках лестницы он уловил хруст. Младшие братья уминали капусту.

— Эй вы! — не удержался Сафронов. — Перестаньте жрать! Животы расстроятся. Где комвзвода?

— Я, — отозвался тот, придвигаясь к Сафронову.

— Зачем позволяешь жрать? Понос проберет.

— За руку не схватишь.

— Тогда так, — решил Сафронов. — А ну, выделяй шесть человек. Быстро! Гроссман!

— Шо за хай? — В проеме показалась знакомая голова.

— Бери пятерых и сюда. — Сафронов объяснил тезке: — Вперемежку поработаем. Ясно?

Его решительность подействовала. Младшие возразить не посмели.

Работа пошла быстрее. Снизу подавали. Он лично принимал корзину и покрикивал:

— Шевелись! Мороз гложет!

Минут через двадцать Сафронов почувствовал, как ему трудно разгибаться, выпрямился, прогнулся, но сзади закричали:

— Чего стоим? Холодно!

И он снова потянулся за корзиной. Корзина. Чьи-то руки. Звонкий топот к машине. Корзина. Руки. Топот.

— Холодно, холодно, — все чаще раздавалось за спиной Сафронова. [101]

— Меняться пора. В чем дело?

Сафронов делал вид, что ничего не слышит — ни голосов, ни боли в пояснице.

— Шо?! Ах ты жлоб! Шмакодявка!

Это внизу. Это Гроссман.

Сафронов, как на санках, по лестнице в трюм, в гущу дерущихся парней.

— Отставить! Смир-но!

Команда подействовала. Вскочили. Замерли.

— А ну, наверх. Все наверх. Смена!

— Так он же меня этим кочнем. Жлоб несчастный. Чтоб ты так жил...

— После разберемся. Наверх, наверх. Там люди мерзнут.

Поменялись. Сафронов остался в трюме.

— Побыстрее двигаемся. Наверху холод адский. Теперь он вместе с другими бросал смерзшиеся ядра в корзины.

Сафронов глянул на пирамиду. Она почти не уменьшилась.

— Побыстрее. Работы — гора.

А поясница ныла. А пальцы не ухватывали кочана. Только двумя руками. Взял — положил. Взял — положил.

— А перекура нельзя устроить? — спросили из темного угла.

— Потерпи. Люди мерзнут. Шевелись!

И снова взял — положил, взял — положил. Поясница нестерпимо ноет. А пальцы, пальцы...

— Смена! Когда смена?! — закричали сверху.

— Меняемся, — подал команду Сафронов. — Быстрее. В движении наше спасение.

А пирамида как будто не убывает. Кочаны капусты представляются Сафронову уже не пушечными ядрами, а черепами. Белыми черепами. Гора черепов... Взял — положил, взял — положил. Останавливаться нельзя. Эти молодые только того и ждут, чтобы он остановился.

— А ну, побыстрее, — произносит Сафронов. Кричать он не может. Нет сил для крика.

— Смена! Давай смену! — доносится сверху.

Тут перед ним предстал тезка, квадратный командир параллельного младшего взвода.

— Прерваться бы. Два часа без перерыва.

«И они устали, — рассудил Сафронов. — Что ж я о них не подумал? Эх, командир».

— Всех вниз, — согласился он. — Перекур десять минут. [102] — Всех вниз! — понеслась команда.

Затопали люди. Заскрипели ступени. Отсек наполнился народом.

Сафронов сидел на полу и растирал руками ноющую спину.

— Ха! Вы посмотрите, — послышался знакомый голос Гроссмана, — какой бюст!

«Вот ему-то еще труднее. Ему этот мороз — пытка».

— А ну, выньми, выньми, — продолжал Гроссман. — Исправь бюст. Чтоб ты знал — это общее, а если все себе бюсты понаделаем, что ж будет?

Сафронов рывком поднялся на ноги.

— Встать! Продолжаем работу. Учтите, пока задачу не выполним — не уйдем отсюда... Гроссман остается за меня.

Пятый взвод первым выполнил задачу.

— Молодцы, — услышал Сафронов и почувствовал чью-то руку на плече.

— Молодцы, говорю, — повторил Рогов.

На лекции в этот день спал весь курс. Начальник курса поводил бородкой, поднимался, но не будил, а будто осматривал, не вспугнет ли кто его уставших питомцев. Профессор был близорук, читал себе и не видел, что происходит в аудитории. Напротив, радовался столь необычной тишине, успеху лекции.

16

Когда-то пленительные встречи с Вероникой превратились для Моршанского в часы мучений, в борьбу со своей совестью. Он старался избегать их, но это ему редко удавалось. Вероника нервничала, упрекала его, часто повторяла:

— Конечно, я понимаю, ты своего достиг...

И это было для него особенно обидно. Он сердился, уходил. Вероника, видимо, почувствовала, что может наступить окончательный разлад, и вдруг смягчилась. Кончились слезы, упреки, опять начались свидания, прогулки, хождение в кино...

Неожиданно приехала мама Моршанского. Без предупреждения. Пришлось Моршанскому во всем признаться, не скрывать же от родителей свою женитьбу.

Через день приехал отец. А еще через день Моршанского положили в клинику на обследование — отец искал способ оставить сына в тылу.

«Нехорошо, — терзался Моршанский, — Опять все то же. Профессорский сынок!» [103]

Неизвестно, чем бы все это кончилось, но однажды пришла Вероника и объявила:

— На фронт еду. С санитарным поездом. Завтра отправляемся.

У Моршанского выпала из рук книга.

17

Писем ожидали с нетерпением. Почту приносили после обеда, прямо на самоподготовку.

У Софронова сегодня праздник — три письма получил: от жены, от Михаила Алексеевича и треугольничек от неизвестного. На конверте значилось: «Командиру пятого взвода, пятого курса». Значит, ему. С фронта.

Сафронов пробежал письмо глазами и крикнул:

— Тихо! Послушайте, что нам пишут с фронта. Все потянулись к столу. Отложили учебники.

—  «Дорогие товарищи, — читал Сафронов. — Вы меня вряд ли помните. Тем не менее решил написать, дать кое-какие советы, потому что отсюда виднее. Вот только что от шока умер лейтенант. Это уже не первая смерть от шока. Это наше слабое место. Нет надежных общедоступных средств. Всего, что есть и о чем говорили на факультете, недостаточно. Морфия нет у санитаров и санинструкторов. Такое средство, как спирт, ненадежно. Разные противошоковые жидкости до нас не доходят, да и тоже не очень надежны. Обязательно нужно надежное средство против шока. И чтобы им можно было бы пользоваться на самой передовой, во время боя. Именно там, после ранения, и наступает шоковое состояние. А пока доставят к нам на ПМП, проходят часы. Уже не выведешь из шока. Второй совет, ребята. Учитесь накладывать шины и повязки. Не думайте, что это дело только санитаров и санинструкторов. И вам придется накладывать. Именно от того, что наш брат делает это неумело, и наступает шок. (Не только, конечно, от этого.)

В общем, тут жизнь не скучная и шумная. Скоро сами увидите.

Как там ваш папа Шим? Передайте ему привет, а также привет всему командованию.

С фронтовым приветом, военврач третьего ранга, бывший слушатель военфака Прозоров».

— Весьма полезные советы, — отозвался Штукин.

— Вот что я сегодня достал. — Сафронов вытащил из нагрудного кармана старую хирургическую иглу. — Шить учиться буду. [104]

— Аи, дорогой! — воскликнул Гроссман. — Давай иглодержатель. Таки, попробую.

Сафронов отдал иглу с иглодержателем и занялся пакетом Гридина. Михаил Алексеевич не поленился, исписал полтетради. Наверное, неделю писал. Письмо поистерлось на сгибах ( «таскал в кармане»), в одном месте прожжено ( «писал с цигаркой во рту»). Все эти детальки были приятны Сафронову. Ему казалось, что он слышит душевный, приветливый голос Михаила Алексеевича. Гридин прежде всего сообщал о самочувствии, потом о житье-бытье, снова о здоровье, опять о домашних делах, о деревне, о колхозе. Интересовался его, Сафронова, делами, госпиталем, товарищами, чуть ли не на странице перечислял тех, кому надо передать привет, и заканчивал обещанием: «А еще думаю собрать гостинец на нашу одиннадцатую палату. Ерохину бы самосада. Семину — толокна... А Лидочке... Вот что ей-то?»

Третье письмо он берег напоследок. Весь день носил в кармане. Он любил читать письма жены не спеша.

Сафронов достал конверт, разгладил его на сгибе, прочитал адрес, написанный родной рукой, будто мысленно прикоснулся к Галинке, поздоровался с, нею. Вынул перочинный нож, аккуратно по краешку вскрыл конверт, достал листок и маленький пакетик. На пакетике было отчетливо написано: «Прошу военную цензуру пропустить отцу локон волос дочки, родившейся без него».

Сафронов никогда не испытывал такого волнения. Он развернул пакетик. Золотая прядка лежала на бумаге. Он прикоснулся, почувствовал ее мягкость и шелковистость и засмеялся от счастья.

18

Новость потрясла Штукина.

— Невероятно. Вероника на фронт уехала. Я всегда говорил, что она необычная женщина.

Сафронов спросил с недоверием:

— А это точно?

— Варвара Никитична подтвердила. Ее не хотели отпускать.

— Н-да?

— Ты ее просто не знаешь. Это решительная и смелая женщина.

— Жаль, — сказал Сафронов.

— Нечего мне сочувствовать. — Штукин сдернул очки, словно приготовился к стычке.

— Да не тебя жаль, Моршанского. [105]

Штукин как-то сразу завял, произнес тихим голосом:

— Быть может, у них не так глубоко. Во всяком случае, не взаимно. Все-таки к Моршанскому зайти бы надо.

После обеда в госпитале картина прояснилась. Вероника уехала неожиданно, оформилась за один день. Но туг выявилась одна деталь: за нее приходил хлопотать сам начальник санитарного поезда — седой и «еще интересный» доктор.

После ухода Вероники Моршанский долго лежал неподвижно, будто в оцепенении. Затем вскочил, словно сам себе объявил тревогу: «Догнать. Остановить. Что-то сделать».

Он схватил халат и, на ходу надевая его, бросился в ординаторскую. Лечащего врача не было, заведующего тоже. Не побежишь же в халате по городу.

Пришел отец. Моршанский, даже не поздоровавшись с ним, потребовал:

— Найди Станислава Сигизмундовича. Пусть немедленно выписывает.

— Недообследовав?

— Я сказал — немедленно!

Отец пообещал, но уговорил его зайти в свою палату. Вскоре появилась мать. Моршанский не дал ей рта раскрыть.

— Я скажу, чтобы ко мне вообще никого не пропускали!

Вид у него был отчаянный.

— Ты действительно нездоров, — сказала мать и ушла. Моршанского выписали лишь на следующий день. Он сразу же заспешил домой к Веронике. Открыла ее мамаша, поджала тонкие губы, подтвердила:

— Отбыла. Нонче поутру.

Она стояла у порога в подшитых пимах, в шали, накинутой на плечи, и не приглашала его, как бывало, в дом. Моршанский прошел мимо нее, разделся, подсел к столу и сжал голову руками. Он даже представить себе не мог, что так много значила для него Вероника.

«Но почему она уехала? Возможно, ей надоела моя нерешительность? Или стыдилась подруг? Они все ждали обещанной свадьбы...»

Моршанскому пришла мысль повидаться с подругами Вероники, может быть, они что-нибудь знают.

Он взглянул на часы. Шел восьмой час, еще не поздно. [106]

Ближе всех жила Липочка. Она встретила его с радостью:

— Ха-ха-ха! Кто пришел! Проходи, не студи избу.

Она тряхнула кудряшками и стала расстегивать крючки на его шинели:

— Не отпущу. Попался. Ха-ха-ха!

Они пили чай. Липочка все щебетала, не давая ему сказать слова, потом посмотрела на него пристально, спросила серьезно:

— Интересуешься, почему уехала? Так в ней же твой ребенок. А доктор обещал жениться. Доктор ничего не знает.

Моршанский чуть не опрокинул чашку на скатерть. — Чо ты, миленький? Я пошутила... Скучно будет — приходи. Гостям всегда рада.

Эту ночь он почти не спал.

«Ребенок! Вот разгадка. Она терпела, пока можно было скрывать. Все ждала, что я пойму, решусь, а я...»

Утром Моршанский оделся, собрал вещи и сообщил хозяйке:

— Я ухожу с квартиры.

Тетя Глаша всплеснула руками:

— Что это вы удумали?

— Все хорошо, но мне там лучше будет.

— Может, и лучше, — с пониманием отнеслась тетя Глаша. — А ежели мамаша с папашей придут?

— Я напишу им.

Он вырвал листок из тетради и написал: «Я возвращаюсь в казарму. Никаких больше шагов прошу не предпринимать. Я поеду на фронт, в действующую армию. — Моршанский подумал и приписал: — Это окончательно и категорически».

Когда Моршанский пришел в казарму, рота была в столовой.

«Конечно, Гроссман начнет выдавать свои хохмочки. Конечно, поржут, перемоют мои косточки. Но им же неизвестен наш секрет. Да это и к лучшему».

Вечером, когда с улицы донесся нарастающий гул шагов и послышались команды, Моршанский укрылся в комнате своего взвода и схватил учебник.

Первым появился Бирюк.

— О! — воскликнул он и сразу же переменил тон: — Нехай его, совсем змерз. Ну, как у тебя?

— Нормально. [107]

— Ты не обидишься, если мы тебя переместим? — спросил Сафронов. — Уложим рядом со Штукиным. Твое-то место занято.

— Пожалуйста. — Моршанский пожал плечами. Взвод стал готовиться к отбою.

19

Лейтенант Рогов как бы отошел от пятого курса. Там все было налажено, служба шла полным ходом. Работала комсомольская организация. Проводились плановые собрания, утренние политинформации, заседания бюро. А вот четвертый курс — то еще сырые, совсем зеленые парни, механизм их службы еще не всегда срабатывает, машина буксует, идет юзом. Четвертому нужно помогать. Четвертому все внимание, все силы.

Но вот Рогова вызвал комиссар и в который раз начал упрекать за то, что «он не готовит комсомольцев в партию».

— Ну, на новеньких скидка, хотя и среди них наверняка найдутся достойные. А пятый курс? Семьдесят восемь процентов — комсомольцы. Неужели среди них нет никого? Да я вам с ходу назову... Вот тот, что прыгал и получил благодарность, — Сафронов. Вот тот, что спас мальчишку. Очкарик. Кажется, Штукин... Работать надо, товарищ Рогов.

— Есть работать.

— Через неделю доложите о результатах.

— Слушаюсь.

Обстоятельства вновь приблизили Рогова к пятому курсу.

Шла лекция. Он прохаживался у дверей аудитории, ждал Сафронова.

Лекция кончилась. И тотчас шум и волна в распахнутую дверь, словно плотину прорвало.

— Товарищ Сафронов, — окликнул Рогов. — Я как раз вас ожидаю. Как со временем?

— Спешу в госпиталь, очень спешу.

— По дороге поговорим.

Мороз обжег лица. Ветер захлестнул дыхание. Пришлось повернуться спиной, поднять воротники шинелей. — Погодка, — произнес Рогов.

— Наша, сибирская, — сказал Сафронов, наклоняясь навстречу ветру.

Лишь в раздевалке госпиталя они перевели дыхание.

— Разговор важный, — сказал Рогов. — Можно и долго, можно и коротко.

— Покороче, — попросил Сафронов. — Сегодня операция Ерохину, больному Штукина. Я обязан присутствовать.

— Тогда так. В партию не думаешь вступать?

Сафронов удивленно посмотрел на лейтенанта, на багровое от мороза лицо, окруженное белой рамочкой инея на шапке, все еще завязанной под подбородком, в светлые глаза и переспросил, думая, что он ослышался и не так понял Рогова:

— В партию?

Лейтенант усмехнулся, замерзшие губы судорожно перекривились.

— Давай-ка развяжемся. А то как глухари.

Они сняли шапки, стряхнули иней, оба, как по команде, достали расчески и причесались.

— Так что скажешь? — спросил Рогов.

Сафронов все еще не мог поверить в серьезность вопроса. Только однажды в своей жизни он подумал о вступлении в партию. Это было, когда Михаил Алексеевич рассказывал ему о фронте, о боях, о том, что чувствовал он и окружающие его люди в той трудной обстановке.

«Иные перед боем в партию вступали, — говорил Михаил Алексеевич. — А я все откладывал, все думал: «Ну, отступаем же. Какой же я коммунист, ежели отступаю». А в тот раз решил: проведем разведку нормально — вступлю, потому как ее дело защищаю и ее власть по сердцу мне».

И у Сафронова тогда мелькнула мысль: «И я тоже там вступлю, после того как себя проверю, после того как заслужу». А здесь? Сейчас?.. Да что он в самом деле!

Сафронов окинул взглядом подвал, в котором они находились, — низкие, промерзшие в углу потолки, тяжелые балки со следами паутины, гардеробщика-старика, что судачил с уборщицей. Так это не вязалось с тем высоким и светлым, о чем заговорил Рогов.

— Не считаю себя подготовленным, — ответил Сафронов лейтенанту.

— Со стороны виднее, — возразил Рогов.

— Нет, нет, — решительно заявил Сафронов.

— Командование считает тебя подходящим товарищем. И комсомольская организация поддерживает. И комиссар, между прочим.

— И комиссар? — удивился Сафронов, потому что и видел-то его несколько раз, и словом-то не обмолвился. [109]

— Да, и он, — подтвердил Рогов. — Подумай. И завтра заходи сразу после обеда, в пятнадцать часов.

— Есть, — как положено ответил Сафронов и поспешил к гардеробу.

20

Накануне госэкзаменов пятый курс захватила эпидемия фотографирования. Снимались поодиночке, группами, с друзьями и товарищами. Накупили «шпал» — капитанских прямоугольников, нацепляли их на петлицы и в таком виде представали перед объективами. Снимки отсылали родным и знакомым. С фотокарточек смотрели скуластые носатые лица похудевших парней. Но именно это и хотелось им запечатлеть для личной истории, для будущего. Кто знает, каким оно будет! Впереди неизвестность. Впереди — фронт.

Лейтенант Рогов задержал Сафронова у зала самоподготовки.

— Куда это? — спросил он.

— Да тут, дело одно, — замялся Сафронов. Ему не хотелось признаваться, что и он собрался к фотографу. Решил перед отправкой на фронт порадовать своих стариков и Галинку, прислать карточку военврача третьего ранга Сафронова.

— А я за вами, — сказал Рогов. — Приказано доставить к комиссару факультета.

— Все-таки? — спросил Сафронов.

— Да, все-таки.

«Чего они от меня хотят? — думал Сафронов, нисколько не сердясь на лейтенанта, понимая, что не от него все идет, а свыше, от комиссара. — Ну какой я еще коммунист, что я такое совершил? Вот на фронте вступлю, если выдержу испытание».

— Разрешите отлучиться на минуту, — попросил Сафронов, как только они вошли в здание штаба.

Забежав в туалетную комнату, он поспешно отвинтил «шпалы» от петлиц и спрятал их в карман гимнастерки.

— В порядке, — доложил он, появляясь перед лейтенантом.

Рогов вошел в кабинет комиссара, а Сафронов остался в приемной. Его внимание привлекли старинные часы, тикающие на всю комнату. Тяжелый маятник с блестящим диском неустанно отсчитывал секунды.

«Ага, время к восемнадцати ноль-ноль, — отметил Сафронов и тотчас поймал себя на том, что думает уже по-военному, [110] называет не шесть, а восемнадцать часов. — Бот так-то. И сам не заметил, когда это произошло».

Его позвали к комиссару.

Войдя в кабинет, Сафронов четко доложил, и комиссар, как видно, остался доволен: поджал губы, скрывая улыбку. Жестом предложил сесть, оглядел прищуренным взглядом.

— Ну, так что? — спросил комиссар. — В партию вступать не желаете?

— Считаю себя недостойным, — ответил Сафронов.

— Но есть другое мнение.

Сафронов не нашелся, что сказать, и только пожал плечами.

— Это что, сверхскромность, гордыня или трусость? — спросил комиссар, точно выстрелил в упор.

— Только не трусость и не гордыня, — сказал Сафронов сорвавшимся голосом.

Он так стушевался, будто потерял дар речи. Комиссар заметил его состояние, переждал минуту. Дверь кабинета была приоткрыта. Из приемной донесся звонкий бой часов. Сафронов даже внутренне вздрогнул от этих густых звуков.

— Прикройте дверь, — распорядился комиссар. Дверь прикрыли.

— Теперь объясните, — предложил комиссар уже обычным тоном.

— Но я действительно считаю себя недостойным. Для меня партия — это...

Он осекся, боясь произнести громкие слова, потому что они сейчас могли прозвучать неубедительно.

— Так что же для вас партия? — спросил комиссар.

— Партия — это то... это такая организация, быть в которой я еще недостоин.

— Ну что вы заладили?.. А другие соображения есть?

— Других нет.

Комиссар еще минуту разглядывал Сафронова, потом заключил:

— Это хорошо, что вы дорожите званием члена партии.

— Дорожу, — подтвердил Сафронов. — И там, на фронте, постараюсь заслужить это звание.

— Старайтесь. Желаю успеха.

Сафронов вышел из кабинета, едва сдерживаясь, чтобы не заплясать от радости. Состояние было такое, будто он сдал трудный экзамен.

«Конечно, сдал. Не сфальшивил. Молодец!» — похвалил он сам себя. [111] Сафронов опять зашел в туалет, прицепил к петлицам «шпалы» и пошел в «фотографию».

А через несколько дней появился указ. «Шпалы», «кубики» и «ромбы» отменялись. В армии вводились погоны, с просветами, звездочками и звездами.

21

В перевязочной стоял плач. Плакали ленинградские дети. Они плакали, а врачи и сестры улыбались. Для них плач — добрый показатель: кончилась блокадная анестезия, дети пошли на поправку.

Сафронов с товарищами постоял несколько минут в перевязочной. Больше в их помощи не нуждались. Они свою донорскую функцию выполнили. Их кровь подняла ребятишек.

— Шо, кормящие, приуныли? — спросил Гроссман. — Хаки, теперь понятно, почему мамаши хотят следующего ребенка?

— Всех в операционную.

В операционной резко пахло эфиром, значит, операция уже началась. Когда Сафронов впервые попал в операционную, его поразила белизна. Белые халаты, белые простыни, белый стол, блестящие инструменты — все это, ярко освещенное лучами рефлекторов, вызывало ощущение первого снега. Вспомнилось далекое детство, утро и непривычная светлота в доме. Он, босоногим, подбегает к окну и видит первый снег, чистый и нежный, еще не хоженный, еще не тронутый. И на душе становится радостно, сердце учащенно бьется, хочется кричать и смеяться.

Вот и сейчас забилось сердце, и он невольно вдохнул полной грудью, будто и в самом деле вышел на улицу по первому снегу. Но как только приблизился к операционному столу, увидел сосредоточенные глаза Варвары Никитичны, красное, по-особому четкое пятно на простыне — ощущение радости сменилось горьким чувством: на операционном столе под белыми простынями лежал мальчик. Неукрытыми были лицо и тонкая, словно неживая, правая нога. Она неправильно срослась, и теперь ее снова ломали, чтобы точно соотнести концы перелома. Раньше мальчик был слаб и не смог бы перенести операции.

Под прямыми лучами рефлектора лицо казалось желтоватым, нежно-лимонного цвета, и на этом фоне отчетливо просматривались ресницы, каждая в отдельности. И губы — бескровные, пухлые, по-детски обиженно сжатые. Наверное, он боялся и плакал перед операцией. [112]

«Сколько взрослых на одного маленького...» — подумал Сафронов. Он не удержался, наклонился к Штукину:

— А мне его жаль, мальчонку этого.

— Неврачебное отношение, — отозвался Штукин.

— Не шептаться, — оборвала Варвара Никитична.

Кто-то приоткрыл дверь. Сафронов, стоявший к двери ближе всех, обернулся. Лидочка подзывала его.

— У Варвары Никитичны дочка умерла. Что делать?

— Молчать.

— Я, кажется, просила не шептаться, — повысила голос Варвара Никитична.

Сафронов вспомнил худенькую бледную девочку, ее тоненький голосок. Вспомнил, как он показывал фокус: «отрывал» и «приставлял» палец и она плакала, жалела пальчик.

Операция продолжалась. Слышалось поскрипывание перчаток, похрустывание зажимов, глухие удары инструментов, падающих в белый тазик.

Наконец Варвара Никитична распрямилась:

— Теперь шить. Может, кто-нибудь из слушателей желает?

К столу придвинулся Штукин.

Варвара Никитична вышла из операционной, усталым движением на ходу сдернула перчатки, подошла к раковине и начала размываться. Она вся была еще там, на операции, поэтому не заметила, как вошел главный.

— Ну как там, все в порядке?

Голос главного прозвучал необычно мягко и участливо. — Да, кажется, нормально.

— Ну что же... Если все пройдет, в этом исключительно ваша заслуга.

Только теперь Варвара Никитична обратила внимание на необычный тон главного.

— Дело сделано. А сейчас домой идите.

Варвара Никитична резко, всем корпусом повернулась к главному и вдруг стала оседать на пол. Главный подхватил ее, усадил на табурет. Лидочка принесла нашатырь на ватке, в мензурке — валерьянку. Варвара Никитична послушно выпила, понюхала, долго сидела, безучастно глядя в потолок. Потом обвела всех затуманенным взглядом, сухо сказала:

— Она была безнадежна. Безнадежна... Но я думала — еще потянет.

Она закрыла лицо руками. Руки были еще не отмыты. На запястьях виднелись следы крови оперированного ею ребенка. [113]

22

Перед отбоем оставалось несколько коротких минут так называемого «свободного времени», когда можно не спешить, не выполнять команды, не опасаться замечаний командиров и начальников, а быть самим собой, писать письма, подшивать подворотнички, сидеть просто так и ничего не делать.

Все чаще именно в такие минуты возникал разговор о том, что волновало всех: о фронте, о предстоящей работе. Они представляли ее объем, размах, в деталях пытались обсудить возможные осложнения. Но каждый понимал, что рецептов нет и не может быть, что там, в обстановке боя, работа зависит от многих обстоятельств, не предусмотренных никакими учебниками и уставами. Письма с фронта, от старших товарищей, что изредка продолжали к ним приходить, как раз и призывали быть ко всему готовыми, к любым неожиданностям, набираться практических навыков, воспитывать характер.

О характере врача по-особому заставил говорить случай с Варварой Никитичной. Его продолжали обсуждать, оживленно и горячо.

— Понимаете, в чем сила? — говорил Сафронов. — Варвара Никитична знала, что это случится. Я был у нее еще прошлой осенью, и девочка была очень плоха. Значит, она сознательно, понимаете, во имя работы жертвовала ею.

— Вероятно, такая формулировка не совсем точна, — вмешался Штукин. — Тогда можно сказать, что каждая мать, посылая своего ребенка на войну, тоже им жертвует.

— Э-э, не то, не то, — послышалось со всех сторон.

— Позвольте, позвольте, — не дал себя перебить Штукин. — В принципе это одно и то же, во всяком случае тождественно. Но... Дело в этом «но».

Суть разницы состоит в том, что ребенок Варвары Никитичны был несовершеннолетним и был постоянной ее болью, и сна умела скрывать эту боль и, несмотря на нее, продолжала выполнять свой долг врача и гражданина. Более того, она не показывала вида, как ей трудно и нестерпимо больно...

— Вай, дорогой! — не выдержал Саядян. — Не расстраивай перед сном, пожалуйста.

Но Штукин уже завелся и продолжал:

— Не знаю, как для вас, а для меня этот пример — целая школа. Таким я и представляю себе советского врача. [114]

— Кстати, ей всего тридцать два года, — тихо заметил Сафронов. — В госпитале все потрясены.

— Возможно, и Вероника устремилась на фронт... — Штукин вдруг осекся, поняв, что хватил лишнего. И все посмотрели на Моршанского.

— Возможно, — сказал Моршанский.

— Чи хто буде умываться, так за мной, — произнес Шевченко, направляясь в умывальную комнату.

После отбоя Моршанский долго не спал, лежал с открытыми глазами и представлял Веронику, все их встречи от начала знакомства до последнего прихода ее в клинику. Но больше всего ему вспоминались те, первые встречи у тополя. Он думал о других, стараясь представить их, но свидания у тополя вновь возникали перед глазами и бередили душу. Он живо представлял все, что было. Легкий ветер шевелил листья. И вниз, на плечи и на голову Вероники, слетал белый пух. Под луной, в тишине это было необычно. Белый пух на плечах, на ее волосах и на щеке пушинка.

«Что ты, дурашка?» — спрашивала Вероника и поглаживала его по волосам, как ребенка.

Моршанский сдержанно вздохнул. Спал взвод. Храпел в своем углу Шевченко. Что-то бормотал Саядян. Штукин рядом с ним мерно дышал. Виден его крупный затылок, большое ухо.

«Им хорошо. Им спокойно. Скорее бы на фронт. Да, да, теперь только на фронт, в действующую армию. Вероятно, она напишет, если не мне, то матери. Я узнаю ее адрес и постараюсь попасть туда, где она. Это очень правильно. Как бы там ни было, я не оставлю ее в таком положении. Пусть знает...» Он обрадовался этой счастливой мысли и тотчас стал представлять, как разыщет ее на фронте, как встретит и что скажет. Скажет примерно такие слова: «Ты как хочешь устраивай свою жизнь, я проморгал свое счастье, я виноват, но от ребенка я не отказываюсь. Ребенок мой, и я его отец». Он снова вздохнул.

— Спать нужно, — неожиданно прошептал Штукин. — Постарайся уснуть.

Этот шепот подействовал на Моршанского сильнее, чем взрыв бомбы. Он никак не ожидал, что сосед не спит. Он настолько растерялся, что даже не спросил, а почему сам Штукин не спит, лишь промычал покорно, повернулся на правый бок, заставил себя закрыть глаза и через несколько минут действительно уснул.

А Штукин не спал. Он тоже думал о Веронике. Обида на нее давно прошла, острота чувств притупилась, что-то [115] такое хорошее, светлое осталось в сердце. И за это светлое, впервые испытанное им, он был благодарен Веронике.

«Видимо, я не ошибся в ней. Не каждая девушка могла бы поступить так решительно и смело. Где она сейчас? Что с нею? Быть может, поезд попал под бомбежку? Быть может, их сняли и направили в какой-нибудь разбитый, потерявший людей медсанбат?»

Он начал представлять Веронику на фронте и себя рядом с нею. Бой. Взрывы. Много взрывов. Светящиеся пули. Стоны со всех сторон. Вероника бежит на эти жетоны, в самую гущу огня. А он удерживает ее, не пускает...

— Вай! Что такое?! — сквозь сон возмущается Саядян. — Что моя рука тебе?

Утром они шагали в строю. Моршанский был со всеми. Он решил идти на занятия. За весь день они не перемолвились со Штукиным и десятью словами. А после отбоя на Моршанского снова нашла бессонница. И вновь он услышал шепот Штукина:

— Спать нужно. Постарайся уснуть. А через длинную паузу:

— Давай выйдем.

Они поднялись, надели сапоги, сорвали с вешалки первые попавшиеся под руку шинели, набросили их на плечи, вышли на лестничную площадку.

— Вы чего тут? — спросил появившийся дежурный.

— Нам поговорить надо.

Штукин кашлянул в кулачок, подождал, пока уйдет дежурный, и произнес вполголоса:

— Я тебя вполне понимаю и весьма сочувствую. Меня также восхищает ее поступок. На такое мог решиться только мужественный, очень любящий Родину человек.

«Ничего ты не знаешь. Совсем не потому она уехала», — хотел возразить Моршанский, но, конечно, не возразил.

И следующую ночь они выходили, накинув шинели на плечи, и опять беседовали на лестничной площадке, А утром оба клевали на лекциях.

В перерыве их отозвал Сафронов, предупредил:

— Кончайте ваши ночные бдения. Кончайте.

Моршанскому все время хотелось открыться, сказать Штукину те сокровенные слова, что не давали ему покоя, но какая-то сила каждый раз удерживала его, и слова эти застывали буквально на кончике языка. Возможно, он боялся, что Штукин не сохранит тайны, возможно, ему было неловко выставлять себя в недобром свете перед товарищем, [116] а скорее всего, он сдерживался перед Штукиным потому, что знал: тот был неравнодушен к Веронике. Это больше всего и удерживало Моршанского от откровения.

Но тайна мучила его, не давала покоя, и, когда уже не хватило сил, он признался Штукину:

— А в общем... Вот что... Я давно хотел... Ты этого не знаешь. Она не только потому уехала. Она... Как тебе сказать? Иначе не могла. В ней мой ребеночек. — Он так и сказал: «ребеночек».

Штукин отреагировал на его откровение неожиданно. Снял очки, протер их подолом гимнастерки, произнес хрипловатым голосом:

— Снижаешь образ. А зря. Зря, — повторил он и, повернувшись бочком, ушел в комнату пятого взвода.

На этом их вечерне-ночные беседы прекратились. Отношения вернулись на прежнюю орбиту, как будто и не было этих бесед.

23

Каждый приход к своей больной стал для Сафронова своеобразной пыткой. Он давно привык к гнилостному запаху, но к ее упорному нежеланию лечиться не мог привыкнуть. И совет Штукина обратиться к родственникам не помог.

— А что вам они? — с горькой усмешкой своим булькающим голосом спросила Лиза.

— Разве это военная тайна?

— Ни к чему.

И психиатр, которого Сафронов пригласил по совету Варвары Никитичны, тоже не помог.

— Глубокая депрессия, — сказал он. — Нужно время и... положительная встряска.

Он назначил снотворные, успокаивающие. Не помогло. Сафронов упросил главного хирурга посмотреть больную. Тот осмотрел Лизу и предложил оперировать.

— Зачем? — спросила Лиза.

— Хм... — хмыкнул главный. — Ты это, голубушка, брось. Оставь дамские штучки-дрючки. Нам работать надо.

Лиза тоже хмыкнула и уставила глаза поверх головы собеседника.

Однажды Сафронов не выдержал и прямо спросил у Лизы:

— Вам, быть может, доктор не нравится?

— Какая разница.

— Нет, вы скажите. Я не обижусь. [117]

Она даже не взглянула на него, повторила:

— Какая разница.

Ему во сне стала сниться эта Лиза. Он Галинке письмо о ней написал. Жена ответила: «Не расстраивайся. Всякое бывает. Береги себя».

Сафронов начал завидовать товарищам. Их подопечные лечатся, встают на ноги. А у него... Да, он научился шить, Дважды принимал участие в несложных операциях. Поднаторел в практических делах. Но самое важное, главный показатель его врачебной подготовки — его больная — ей-то не лучше. Ей, напротив, хуже, и он не может преодолеть психологический барьер, который разделяет их. А без полного контакта врача с больным не может быть успеха в лечении. Новое открылось Сафронову в его профессии, но оно не принесло радости, оно огорчило, потому что одновременно с открытием почувствовал полную беспомощность.

Вечером Сафронов признался Штукину, вернувшемуся из клиники:

— Неловко мне, стыдно, а должен тебе сказать: не справлюсь я со своей больной. Нет у меня с нею душевного контакта. А у нее нет желания жить.

— Ты просто не нашел дорожки к ее сердцу, — не согласился Штукин.

— Где ее искать? Не только я не нашел, все остальные — Варвара Никитична, главный, психиатр...

— И все-таки.

— Буду просить другого больного, — после раздумья произнес Сафронов. — Это лучше, чем ждать у моря погоды. Может, и ей будет легче, а мне-то уж, конечно, да.

— Не выход, — не одобрил Штукин.

Сафронов вспылил:

— А что ты предлагаешь? Судить легче всего. Думаешь, мне приятно? А что делать? Если бы можно было оптимизм вливать, как кровь, я бы не раздумывал. А то она заладила одно: «Зачем?», «Все равно», «Какая разница». Упрется своими шарами в пустоту, и будто и рядом-то ее нет.

— Давай я с нею побеседую, — предложил Штукин, — Что же ты ей скажешь?

— Я не знаю... Просто побеседую.

— Не вижу смысла.

— Как хочешь.

«Нет, отказаться, пока не поздно. Попросить другого больного, — думал Сафронов, лежа на койке. — Отказаться — тоже характер надо иметь. Это не каждый сделает. [118]

Пусть ее лечит опытный врач. Ей от этого больше пользы будет. Это главное».

Утром всю дорогу до госпиталя он настраивал себя на решительный разговор с Лизой.

«Действительно, для нее здоровье — это все. И пусть она отвергает меня как лечащего врача. Пусть честно скажет, что не доверяет мне. Переживу. Признаю: да, не смог, не справился. Нет опыта для работы с такой больной. Дайте ей другого врача, а мне другого больного».

Перед дверью палаты Сафронов все-таки остановился, внутренне подтянулся, будто собрался войти не к своей больной, а к высокому начальству.

Он, как обычно, постучал, подождал (она никогда не отвечала) и вошел.

Лиза лежала на спине, скосив глаза на окно. Это безразличие подхлестнуло Сафронова, и он, поздоровавшись, сразу же начал разговор:

— Вот что надо решить. Я тут много думал... Признаю, что вы за все это время, пока я вас курировал... Состояние ваше не улучшилось. Но это неправильно. Значит, я неподходящий врач. Вы бы давно сказали. Давайте поменяем. Главное, чтобы вы поправлялись.

Он замолчал, потому что Лиза, кажется, не слушала его: внимательно следила за опустившимися на карниз воробьями.

— Вот что, — повысил голос Сафронов. — Давайте решим. Это для вас прежде всего.

Было слышно, как чирикают воробьи.

— Вам все понятно? — спросил Сафронов.

— А вам? — спросила Лиза и даже не посмотрела на него, бровью не повела.

— Я так понимаю, — снова начал Сафронов. — Вы просто меня ни во что не ставите, вас, должно быть, обидело, что к вам прикрепили такого молодого врача, еще и не врача, а слушателя пятого курса...

— Не надо, — тихо прервала Лиза, так и не взглянув на него. — Не надо.

— Что не надо? — не удержался Сафронов. — Говорите! Лечиться? Жить? Мне. ваше «не надо» поперек горла стоит. У всех люди как люди, а вы... Я ж добра вам желаю, здоровья, чтобы вы поправились. Да, я неопытен, да, я еще начинаю, но я хочу вам добра. А вы... Сколько я к вам врачей приводил, опытных... А вы... Из-за вас я сам себе Противен.

В горячности Сафронов и не заметил, что Лиза давно уже смотрит на него во все глаза, кажется, впервые осознанно [119] и сочувственно. А когда заметил, расценил по-своему: «Осуждает мою слабость. Теперь уже и вовсе концы рубить нужно».

— Извините, — сказал он, направляясь к выходу.

У двери остановился, повторил:

— А по делу все-таки решите. Это необходимо.

Он поднялся на второй этаж и встретил здесь Штукина.

— Я принял решение поменять подопечного, — сообщил Сафронов. — Окончательно измучился. И ей плохо, и мне. Главное, конечно, ей. Лизе я все сказал. Сейчас направляюсь к Варваре Никитичне.

— Подожди, — сказал Штукин и взял его под руку. — Покажи наконец эту загадочную женщину.

— Ну нет!..

— Ничего особенного. Я только познакомлюсь.

— Что это даст? Мосты сожжены, и я не отступлю от своего решения.

— Но я и не собираюсь влиять на твое решение, — убеждал Штукин. — Я хочу взглянуть на эту женщину. Одному мне просто неудобно входить в палату.

— Пожалуйста, — согласился Сафронов. — Ты сам убедишься, что это такое и что я прав.

Перед самой палатой Сафронов предупредил:

— Помни о моем решении и о врачебной этике.

— Можешь не беспокоиться. Я не сделаю ничего такого, что бы подорвало твой авторитет.

Они вошли в палату, остановились у дверей. Лиза пила из белой эмалированной кружки и по обыкновению едва скосила глаза на вошедших. И вдруг вздрогнула, кружка выпала из рук, тупо стукнув о деревянный пол.

— Сашка, — прохрипела она. — Сашка.

Штукин кинулся к ней с необычным проворством, опустился перед кроватью на колени. Они оба заплакали. Очки у Штукина свалились и висели на одной дужке. Ой не поправлял и не убирал их, только целовал Лизины руки.

Сафронов был ошеломлен.

24

Штукина замучили расспросами. Он без конца повторял одно и то же. «Дружили еще до войны. Нас трое было. Николай погиб при бомбежке. Лиза потерялась. И вот... Совершенно неожиданно».

— Шо такое? — в который раз спрашивал Гроссман. — Шо же ты раньше думал? Наш командир мучился, можно сказать, доходил...

— Да вот как-то так... — удивлялся сам Штукин. — А тут еще болезнь моя.

Сафронов отказался от своего решения поменять больного. На следующий же день она сама потребовала его к себе.

— Вот что, — сказала она, стараясь дышать в сторону. — На всем, что было, ставим крест. Сейчас нам надо быстрее выйти из этого положения. Я согласна на все, чтобы вылезти из этой коробки, из этого склепа.

Сафронов поднялся к Варваре Никитичне. Там сидел Штукин, рассказывал:

— Дружили еще до войны. Нас трое было. Нас так и звали: «два друга, модель и подруга». Лиза авиамоделизмом увлекалась. Она очень боевая, энергичная. В авиаклубе занималась. С парашютом прыгала. Прошу принять самые быстрые меры. Она на все согласна.

Варвара Никитична обратилась к Сафронову:

— Готовьте к операции.

Сафронов и Штукин вышли из ординаторской.

— Я рад за Лизу. И за то, что все так получилось, — сказал Сафронов. — Но за себя...

— Оставь, пожалуйста, — остановил его Штукин. — Не только ты, более опытные врачи ключик к ней не могли подобрать... А тут «сшибка», психологический взрыв. Такая у нас профессия, что ни человек — загадка, что ни болезнь — ребус. На фронте будут свои загадки.

Штукин возвращался из госпиталя с Лидочкой. В последнее время они часто уходили вместе. Лида провожала его до казармы.

Вечер был теплым. Под ногами похрустывал снежок. И воздух был терпким и свежим.

Долго шли молча.

— А вы с него только дружили? — наконец спросила Лида.

— Я дружил с Николаем, а он с нею.

И Штукин начал рассказывать историю этой дружбы. Лидочка внимательно слушала, но он чувствовал, что она будто ждет от него чего-то другого, иных слов. И он готов был произнести эти слова, но — не мог. Через месяц у него будет другая жизнь, и ни о чем ином он не может, не имеет нрава думать сейчас. Даже на слова не имеет права, если он искренен, если он действительно относится к ней [121] как к самому близкому человеку. Иначе слова прозвучат слишком фальшиво. И.он вдруг замолчал.

— Вы молодец, Александр Афанасьевич, — вполголоса произнесла Лида, решительно обхватила его за плечи и, поцеловав в губы, быстро пошла.

«Я должен ей все объяснить, — решил Штукин. — И чем скорее, тем лучше».

На другой день привезли отстиранные бинты, и весь персонал занялся ими. Штукин пришел в перевязочную, и Лидочка передала ему целую кучу марли. Она скатывала бинты, а ему надо было расправлять складки и натягивать ленту. Поначалу у него не получалось, то натягивая слишком сильно, то ослаблял так, что бинт морщился, и Лидочка говорила:

— Александр Афанасьевич, вы невнимательны. Вскоре, однако, дело наладилось. Белая лента как бы сама Собой плыла из рук в руки. Казалось, еще мгновение, они соединятся, и он сможет произнести все те слова, которые давно собирался сказать.

Но сближения не происходило. Лидочка упреждала его:

— Александр Афанасьевич, давайте поменяемся. Теперь вы крутите.

Они поменялись местами. Белая дорожка уже из ее рук плыла к нему. И в какой-то момент Штукин приблизился к Лидочке.

— Вы хотите, чтобы я сказал вам правду? — спросил он.

— Хочу, — прошептала Лида и отступила.

— Вы мне стали очень дорогой. Очень.

Бинт в ее руках дрогнул. Лидочка бросила взгляд из соседку и отшатнулась от Штукина. Но он не собирался отступать.

— Только я не могу. Я не эгоист. Вы верите мне?

— Верю.

— И верьте мне. Верьте! А когда война закончится и если...

Смех прервал его объяснения.

— Доктор! — воскликнула соседка. — Вы совсем прижали сестричку к стенке. Катайте, пожалуйста, в обратную сторону.

Штукин смутился, послушно кивнул и отступил чуть ли не к самой двери.

Последняя лекция. Пятый взвод занял места, притих, Моршанский одалживает чернила из ручки Штукина «прямым способом», прислоняя перо к перу, как голуби — клювик [122] к клювику. Гроссман затачивает карандаш и все посматривает на дверь — не входит ли профессор, хотя прозевать его приход невозможно: у дверей маячит старшина курса Корецкий, он подаст команду.

На черной доске непонятные рисунки мелом: фигурки, прямоугольник с четырьмя точками.

— Внимание! — раздается команда. — Встать! Товарищ профессор, пятый курс к прослушиванию лекции готов. Докладывает старшина курса старший лейтенант Корецкий.

— Здравствуйте, — в последний раз здоровается с курсом профессор.

— Здра-сте! — в последний раз с особым чувством отвечает курс.

А быть может, Сафронову так показалось, потому что сам он вкладывал в свое «здрасте» и теплоту, и благодарность, и добрые пожелания — все, что говорят на прощание родному человеку.

Профессор Зимин выглядел, как всегда, торжественно. Он приходил на лекции, как на праздник, и его почтительное отношение к своему предмету передавалось слушателям. Ничего в его облике и одежде не было особенного. Впрочем, Сафронов в постоянной спешке, в ежедневном усиленном ритме как-то не замечал, как одет профессор. А сегодня заметил и свеженакрахмаленную рубашку, и золотые старинные запонки, и бабочку старого образца, и блестящие ботинки.

Профессор говорил спокойно и просто. Но чувствовалось, что не это главное в его последней лекции, не этим он желает попрощаться со своими учениками. И голос он сегодня слегка сдерживает, и ритм лекции убыстряет, чтобы оставить время для тех очень важных мыслей, что приготовил на прощание, для объяснения загадочных рисунков на доске.

И вот он по-молодому ловко повернулся на каблуках, подошел к доске, указал на прямоугольник с точками.

— Друзья мои, через две недели вы получите воинское звание капитанов и наденете такие погоны. Позвольте вас заранее поздравить с этим высоким и заслуженным званием. Сейчас я не профессор и вы не мои ученики. Сейчас я — старый человек, отец ваш, а вы — мои дети. Позвольте же мне, старому человеку, сказать вам несколько прощальных слов. Прежде всего берегите себя. Не бояться, не трусить призываю вас, а именно беречь. Ибо вы нужны другим. Самая младшая должность врача — врач батальона. Стало быть, вы нужны целому батальону. И не станет вас, батальон останется без врача. Вы у бойцов — на вооружении. [123]

Когда врач с ними, они знают, что он не оставит их в трудную минуту. Вы будете там, где сходятся смерть и жизнь. Но и вы смертны, такие же люди, как все, а пуля или осколок не видят, в кого летят. Берегите себя, дорогие мои. Вам выпала трудная и великая миссия быть солдатами без оружия. Вы спасаете жизни тем, кто убивает врага. Вам будет не менее трудно, чем солдатам, ибо вы в той же боевой обстановке, несмотря на бомбежку и обстрел, обязаны идти на спасение человека. Нужны самоотверженность, стойкость; мужество, огромное самообладание для того, чтобы выполнить эту задачу. И верю, верю, дети мои, дорогие капитаны медицинской службы, вы не посрамите ни нас, ваших учителей, ни спою альма-матер. Профессор осмотрел, прищурив глаза, аудиторию и произнес с сожалением:

— Искренне говоря, иногда сожалею, что не могу быть там. Понимаю всю легкомысленность этой идеи — и годы и здоровье не то — и все же, и все же... Большая честь находиться среди непосредственных защитников Отечества. Дорожите этой честью, дорогие мои.

Профессор сделал шаг вперед, и его голос зазвенел по-молодому:

— А вообще очень хочу повидаться с вами после победы, поговорить, поучиться, если хотите. Да, да, несомненно, в некоторых вопросах у вас можно будет и поучиться. И я не против. Только возвращайтесь живыми и здоровыми. Возвращайтесь, пожалуйста!

Он по-старинному, в пояс, поклонился своим ученикам.

И тут все вскочили на ноги и захлопали. У Сафронова першило в горле, у Штукина по щекам катились слезы. Неизвестно, сколько бы длилась овация, но раздалась команда старшины курса:

— Рота, выходи строиться! Служба продолжалась.

Выйдя на бодрящий воздух, рота построилась, и Гроссман с места затянул песню на мотив «Каховки»:

Так вспомним, товарищ,
Про дни военфака,
Суровые, трудные дни.

Как мы разучились
От трудностей плакать,
Как нас закалили они.

Рота подхватила:

По ленским дорогам,
По пыльным и грязным,
Немало пришлось нам пройти.
[124]

Моршанский присвистнул и пронзительно скомандовал:

— Р-раз-два, р-раз-два!

А рота лихо закончила припев:

На фронт мы поедем,
Но в этих дорогах
Начало большого пути.

Моршанский повторил:

— Раз-два, р-раз-два!

И рота яростно отозвалась:

На фронт мы поедем,
Не в этих дорогах
Начало большого пути.

Пятый курс сдавал государственные экзамены. За две недели шесть предметов. Опять собрались все вместе в казарме. Занимались с утра до ночи и с ночи до утра. Спали по три-четыре часа в сутки. И лишь однажды Гроссман не выдержал:

— Шо такое?! Откройте окно. Мы ж задохнемся! Окно распахнули, но парни не оторвали голов от учебников и конспектов.

Сдавали на «хорошо» и «отлично». И вот сдан последний государственный экзамен. На следующее утро общее построение, зачтение приказа о присвоении званий. Наступил день отъезда. Эшелон подан. Каждому взводу по теплушке с печкой, с нарами, с порцией угля на дорогу. Начальник курса сопровождает своих питомцев до столицы.

Сафронов прошелся вдоль вагонов, чтобы сравнить свой взвод с другими взводами. А ничего! Его ребята выглядят не хуже. Вон Гроссман — молодцом! Шинель будто на него шита. А Моршанский? Красуется, будто вокруг не теплушки, а зеркала, и он перед ними крутится. В погоны успел вставить пластинки из плексигласа, они не гнутся, красиво лежат на плечах. А Саша Штукин! Погончики как подбитые крылышки.

«Таким уж, видно, и останется!»

Сафронов вспомнил, каким он был сам еще совсем недавно.

Все это прошло... А там... А там свои трудности. Размышления его прервал приход Лидочки. Гражданским не разрешали проходить к воинским эшелонам. С ними попрощались раньше. Но Лидочке кто-то помог пройти. Папа Шим вначале бросился было на гражданского человека, но узнал сестру и сделал вид, что ничего не заметил.

Лидочку окружили, жали руки, будто не видели сто лет. [125] Потом незаметно все отошли, и остались двое — Лидочка и Штукин.

Они взялись за руки и так стояли, глядя друг другу в глаза. Издали, со своими вздыбленными погончиками, в шинели, вздувшейся пузырем на спине, Штукин выглядел как-то неустроенно и беспомощно. Даже Гроссман вздохнул:

— Чтоб он был здоров, наш Саша, но не для войны создан этот человек, чтоб вы знали.

От головы эшелона послышалась команда:

— По ваго-онам!

Все вскочили в теплушки, лишь Штукин все не мог расстаться с Лидочкой.

— Товарищ Штукин, пожалуйста, — послышался просящий голос начальника курса.

Лязгнули буфера. Вагоны дрогнули.

Лидочка поцеловала Штукина, и он кинулся за своей теплушкой. Десяток рук подхватили товарища, втянули в вагон.

Поезд не спеша набирал ход. Штукин все стоял в дверях. А Лидочка шагала вдоль линии.

И тогда Гроссман запел недавно выученную песню:

Ты вчера стояла
Ночью на вокзале,
На щеку скатилась
Теплая слеза.

Видно, в путь далекий
Друга провожали
Черные ресницы,
Черные глаза.

Застучали колеса на стыках. Замелькали домики, огороды, телеграфные столбы.

Видно, в путь далекий
Друга провожали
Черные ресницы,
Черные глаза.

Город скрылся за поворотом. Только черная коса дыма от паровоза летела в его сторону. Все молчали, стоя у раскрытых дверей.

— А ну-ка, — первым заговорил Сафронов, — затопим печку. Дело к вечеру, капитаны.

Дверь прикрыли. Занялись печкой, сухим пайком. Начали обживать нары. Путь предстоял дальний.

Содержание
Место для рекламы