Ураганы
1.
Слухи о том, что полку вот-вот дадут новые самолеты, стали проникать на аэродром еще весной.
Всё упорнее рассказывали, что советская промышленность стала выпускать новые самолеты-истребители, которые по всем показателям гораздо лучше прежних. Некоторые даже видели их, — правда, издали, в полете. Из всех их качеств особенно прельщала летчиков быстроходность. Утверждали, что эти новые самолеты куда быстроходнее «Мессершмиттов-109», и летчики мечтали о том, как, получив их, расправятся с «Мессершмиттами».
Однако неделя шла за неделей, а новых самолетов полк не получал. Время от времени в полк подбрасывали то один самолет, то другой, — но всё это были «И-16», такие же много раз пробитые и много раз побывавшие в ремонте, как те, которые находились в полку с начала войны. Правда, это означало, что какие-то части вооружают новыми самолетами, а старые самолеты забирают у них и передают на усиление другим частям; следовательно, перевооружение авиации идет, движется.
— А раз движется — значит, дойдет и до нас, — рассудительно [276] говорил комиссар полка Ермаков. — Нужно только подождать.
— Как же, дождемся... — хмуро говорил Проскуряков, Всегдашний трезвый и спокойный оптимизм Ермакова раздражал его. Он не мог примириться с тем, что его гвардейский полк как бы обходят.
— И дождемся, — отвечал Ермаков.
— А пока в наш полк сметают мусор со всех фронтов! — ворчал Проскуряков. — Мы что ж, хуже других?..
— Мы никого не хуже, да другие сейчас, видно, нужнее, — говорил Ермаков всё с той же рассудительностью.
— Это кто же? — спрашивал Проскуряков, и огромное лицо его краснело. — Где же это нужнее? — гудел он обидчиво. — И так уж немцы над озером совсем изнахалились — с тех пор как лед сошел, каждый день норовят бомбить перевалочные базы...
Проскуряков был прав: с тех пор как лед растаял и грузы для Ленинграда переправлялись через озеро на баржах, значение истребителей, несущих охрану, еще увеличилось, потому что большие баржи были уязвимее с воздуха, чем грузовые машины. И всё-таки в душе Лунин больше соглашался с Ермаковым. С приходом теплых дней на юге началось новое наступление немцев, и он чувствовал, что события, назревающие там, вдали, гораздо грандиознее и важнее всего, что сейчас совершается здесь, у Ленинграда.
За весну в полк прибыло и несколько новых летчиков. Но, так же как самолеты, летчиков этих, в сущности, неправильно было назвать новыми, — были это люди, раненные в начале войны на разных фронтах, отлежавшие свое в госпиталях и теперь вернувшиеся в строй. Одного летчика получил и Лунин в свою эскадрилью. Впрочем, летчик этот никогда ранен не был, да и летчиком его назвать можно было только условно.
В полк привез его комиссар дивизии Уваров: прилетел на своем «У-2», а сзади у него сидел высокий сержант с костистым лицом, довольно угрюмый на вид. Звали его Антон Кузнецов, и до случайной встречи с Уваровым он служил в одном из аэродромных батальонов — корчевал пни, подметал снег.
— А, знакомый! — сказал, увидя его, Уваров, обладавший замечательной памятью на лица.
Этого Кузнецова он встречал до войны в одном из [277] лётных училищ и сразу припомнил его историю. Кузнецов был исключен из училища за пьянство.
Он тоже узнал Уварова и стал еще угрюмее.
— Как вы сюда попали? — спросил Уваров.
— На войну, товарищ полковой комиссар? — переспросил Кузнецов, вытянувшись перед Уваровым. — По мобилизации.
В этом нарочито глупом ответе был вызов, но Уваров сделал вид, что ничего не заметил.
— Не на войну, а в батальон аэродромного обслуживания.
— Сюда в батальон? Выпросился, — объяснил Кузнецов уже без всякого вызова, но всё так же хмуро. — Меня хотели в какую-то автороту направить, потому что я с мотором знаком, а я выпросился в аэродромный батальон. Всё-таки к самолетам поближе.
— Любите самолеты?
— Люблю...
Он умолк. Этот разговор явно тяготил его.
— А летать не разучились? — спросил Уваров.
— Не знаю... С тех пор не пробовал...
— А хотели бы попробовать?
Кузнецов исподлобья посмотрел на Уварова — не шутит ли.
Но Уваров не шутил.
— Вы, конечно, курса не кончили, но я помню, как вы летали, — сказал он. И как вы стреляли по конусу, помню... Из вас получится летчик-истребитель. Как вы думаете?
— Не знаю, — сказал Кузнецов.
Он всё еще не был убежден, что Уваров говорит серьезно.
— А я знаю, — сказал Уваров. — Раз я вам говорю, что из вас получится летчик-истребитель, можете не сомневаться. Было бы желание...
— Желание есть, товарищ полковой комиссар, — проговорил Кузнецов твердо.
В полку к Кузнецову отнеслись недоверчиво. Летчики не верили в его уменье летать. Но особенно не понравился он Ермакову. Ермаков был человек непьющий, глубоко презиравший пьяниц и склонный относиться к ним сурово. Он поморщился, услышав, что Уваров хочет назначить Кузнецова во вторую эскадрилью. [278]
— В такую эскадрилью, товарищ полковой комиссар!
— Ну так что ж, — сказал Уваров. — Лунину нужен ведомый.
— А если он запьет?
— Он теперь не пьет.
— Совсем не пьет?
— Совсем.
— Простите, товарищ полковой комиссар, а откуда это известно?
— Он мне сказал.
— Ах, вот что... — протянул Ермаков, не смея спорить с комиссаром дивизии, но откровенно дивясь его легковерию. — А если он всё-таки запьет?
— Тогда отправьте его в штрафную роту, — сказал Уваров. И прибавил, смеясь:
— И меня вместе с ним.
Кузнецову дали один из новоприбывших «И-16», и под руководством Лунина он произвел несколько пробных полетов. Летал он сначала неуверенно, чувствовалось отсутствие навыка и тренировки, но Лунин опытным взором инструктора, обучившего за свою жизнь сотни летчиков, сразу подметил и оценил его находчивость, понятливость, упорство и отвагу.
Дней через десять Проскуряков спросил у Лунина:
— Будет из него толк?
— Толк будет, — сказал Лунин.
— Смотрите, гвардии майор; как бы он вас не подвел, — сказал Ермаков. — Ведь ему защищать ваш хвост.
— Не подведет, — ответил Лунин.
И через день взял Кузнецова с собой на боевое задание.
В первых же стычках с «Мессершмиттами» над озером Кузнецов показал себя дисциплинированным, смелым, разумным бойцом. На него действительно можно было положиться: он не вырывался вперед и не отставал, не покидал Лунина в опасности и всё свое внимание направлял на то, чтобы охранять его самолет сзади.
В полку и в эскадрилье к Кузнецову скоро привыкли, однако довольно долго был он окружен некоторым холодком. В столовой Хильда обслуживала его равнодушно, не глядя на него, и явно не считала его своим. В холодке этом был виноват прежде всего он сам, — он со всеми держал себя суховато. Видом своим он словно говорил: [279]
«Я знаю, что вы обо мне дурно думаете, но мне это всё равно. Я делаю свое дело и вашим мнением не интересуюсь».
Лунин относился к нему, пожалуй, лучше всех. Он чувствовал к нему симпатию и, безошибочно знал, что Кузнецов втайне относится к нему с уважением и благодарностью. Но холодок оставался и между ними. И главная причина этого заключалась, вероятно, в том, что Лунин, не отдавая себе отчета, в глубине души не мог простить Кузнецову, что тот, став его ведомым, занял место Серова. Лунин слишком любил Серова, чтобы позволить себе относиться к своему новому ведомому так же, как к прежнему.
Всё это произошло в мае, а в июне Проскуряков был вызван в штаб ВВС и вернулся оттуда радостно озабоченный. Он привез замечательный приказ: одной из эскадрилий полка вместе со всем хозяйством явиться на аэродром, расположенный далеко в тылу, чтобы принять там новых летчиков и получить новые самолеты.
— Вот теперь мы наконец посмотрим, что за новые самолеты! — говорил Ермаков. — Хоть одна эскадрилья будет у нас полностью укомплектована.
Командование полка само должно было решить, какую из трех эскадрилий отправить на переформирование. Проскуряков и Ермаков решили отправить вторую. Многое заставляло их принять такое решение: и уважение к памяти Рассохина, и то, что из трех командиров эскадрилий Лунин был самый опытный летчик, и то, что как ни мало осталось летчиков и самолетов в первой и третьей эскадрильях, во второй их осталось еще меньше. И Лунин стал готовить свою эскадрилью к отъезду.
Ему пришлось наконец расстаться со своим самолетом, который он получил в августе прошлого года и на котором до него летал Никритин. Он отдал его в первую эскадрилью, где был летчик, потерявший самолет. Кузнецов отдал свой самолет в третью.
Ехать должны были железной дорогой, эшелоном со станции Волховстрой. Перед отъездом на командный пункт полка позвонили из штаба дивизии и сообщили, что восемь молодых летчиков, предназначенных для укомплектования второй эскадрильи, уже находятся на тыловом аэродроме и ждут. Так как эшелон мог добраться туда только через несколько дней, Ермаков решил [280] немедленно вылететь к ним на «У-2», чтобы устроить их, разместить, принять, не оставить без надзора и, главное, посмотреть, что это за народ. Вместе с ним вылетел и инженер полка, так как все были уверены, что вслед за летчиками прибудут и самолеты.
Лунин выехал на станцию Волховстрой вместе с Кузнецовым, со всеми своими техниками и мотористами, со Славой и Хильдой, которую на этот раз не пришлось похищать, — все уже настолько привыкли видеть в ней нечто вроде собственности второй эскадрильи, что никто не пытался ее задерживать. Лунин не был на Волховстрое с августа прошлого года и был поражен тем, как тут всё изменилось. Деревянные домики, заборы, сараи, столбы были повалены взрывами, деревья поднимали к небу обгорелые, мертвые сучья. Машины беспрестанно сворачивали то вправо, то влево, объезжая огромные воронки — старые, доверху полные воды и лягушечьей икры, и новые, вырытые в рыжей глине, еще совсем сухие. От вокзала и всех привокзальных построек остались только груды битых кирпичей.
Немецкая авиация бомбила Волховстрой уже почти год, стремясь разрушить плотину Волховской гидростанции и, главное, железнодорожный мост через Волхов, по которому шли к перевалочным базам на Ладоге составы с грузами, предназначенными для Ленинграда. Немецкая авиация бомбила Волховстрой почти ежедневно, перепахала кругом чуть ли не каждый метр земли, а плотина и мост до сих пор стояли нетронутые. Это казалось почти непостижимым, однако это было так. И чудилось, что эти громадные прекрасные сооружения своей неуязвимостью издеваются над бессильной злобой врага.
Здесь на станции Волховстрой, на широко раскинувшихся железнодорожных путях, Лунин впервые в жизни подвергся бомбежке и впервые с земли наблюдал за воздушным боем. Он десятки раз видел, как от «Юнкерсов» отделяются бомбы, но никогда прежде не приходилось ему самому находиться под этими бомбами. Когда из реденьких, пронизанных солнцем туч над Волховстроем вывалились черные, противно гудящие птицы и из них с какой-то омерзительной неторопливостью посыпались бомбы, Лунин растерялся. Очень уж непривычным для него было ощущение полной своей беспомощности, — он был безоружен, он ничего не мог сделать, ему оставалось [281] только смотреть. Когда бомбы стали рваться по зеленым склонам берегов, возле железнодорожного моста, метрах в двухстах от того места, где они стояли, он побежал за Славой, как наседка за цыпленком, схватил за руку и не отпускал от себя, словно мог уберечь его тем, что до синевы сжимал его руку.
Не без смущения он вспоминал впоследствии, с каким спокойствием отнеслись к бомбежке работавшие вокруг него железнодорожники. Рвались бомбы, оглушительно трещали зенитки, а маленький маневровый паровозик по-прежнему развозил вагоны по путям, заливаясь пронзительным свистоv возле стрелок; дежурный, похаживая, махал машинисту флажком; смазчики заглядывали под колёса, проверяя буксы. Едва бомбы перестали рваться и «Юнкерсы» скрылись в тучах, как к мосту помчалась дрезина с ремонтными рабочими, чтобы немедленно заменить погнутый взрывом рельс. Туда же побежали и санитары в белых халатах, с пустыми носилками, тяжело стуча большими кирзовыми сапогами. Значит, были и раненые.
«Юнкерсы» опять мелькнули в облаках. Они, видимо, собирались пойти на второй заход, но тут им наперерез помчались советские истребители. Двое — ведущий и ведомый. Заметив их, «Юнкерсы» мгновенно переменили курс и вновь ушли в облака. А навстречу советским истребителям двинулись два «Мессершмитта», чтобы прикрыть отход своих бомбардировщиков.
И начался бой — неистовый, стремительный. Положения всех четырех самолетов менялись каждые две-три секунды. Треск коротких очередей, похожий с земли на кваканье лягушек, пение моторов на немыслимо крутых виражах. Сколько раз Лунину приходилось самому участвовать в подобных стычках с «Мессершмиттами»! Там, в небе, он обычно даже не испытывал волнения, мгновенно ориентировался, всегда понимая, что нужно делать. Но, следя за боем с земли, он мучительно волновался, именно потому, что не принимал в нем участия. Он словно впервые понял, как страшен в действительности воздушный бой. «Мессершмитты» шли в атаку на советских летчиков, а он ничем не мог им помочь!.. Эх, если бы он находился в воздухе!.. И когда все четыре самолета, сражаясь, скрылись наконец за вершинами леса, он почувствовал себя таким утомленным, что не мог стоять, и сел [282] на траву.
— Как долго они здесь кружились!.. — сказал он, сняв фуражку и вытирая лоб платком.
— Немного меньше трех минут, — сказал Кузнецов. — Я следил по часам.
...До тылового аэродрома было каких-нибудь триста километров, но добирались они до него трое суток. Дни стояли жаркие, крыши товарных вагонов накалялись. Сквозь раскрытую дверь Лунин видел с детства знакомый северный лес. Цвела земляника, повсюду были рассыпаны белые звездочки ее цветов. Нагретые почти незаходящим солнцем бугры, заросшие жесткой брусникой и вереском, дышали жаром. Сыростью и холодом веяло с болота, где под осинами стояла черная, торфяная вода.
На станции их, встретил Ермаков с грузовой машиной, чтобы ехать на аэродром. Техники и мотористы набились в кузов, а Лунин и Ермаков уселись в кабине «ЗИСа» рядом с водителем.
— Ну как? — спросил Лунин.
— Самолеты еще не прибыли, — ответил Ермаков.
— А что слышно?
— И не слышно ничего.
— А как они?..
Ермаков повернулся, взглянул на Лунина и понял, что Лунин спрашивает о новых летчиках.
— Детский сад, — сказал Ермаков.
2.
И действительно, в новых летчиках эскадрильи прежде всего поражала крайняя их молодость.
Лунин привык к тому, что он постоянно окружен людьми, которые гораздо моложе его. Он был старше всех не только в полку, но и в дивизии. В этом отчасти сказывалась и молодость всей авиации, — летающий человек, переваливший за сорок лет, казался каким-то обломком минувших столетий, помнящим доисторические времена. Лунин привык быть окруженным молодежью, и всё-таки новоприбывшие летчики в первую минуту поразили его. Долговязые школьники. Ребята, ну просто ребята!
Ермаков, Лунин и Кузнецов, подходя к зданию сельской школы, в которой были поселены новые летчики, [283] еще издали услышали звуки далеких и тяжелых ударов, вырывавшиеся из открытых окон. Подойдя ближе и заглянув в окно, они увидели странно скачущие фигуры. Там играли в чехарду.
Когда они поднялись на крыльцо, игра мгновенно прекратилась. Застигнутые врасплох, игроки перепугались. Кто-то срывающимся от испуга голосом крикнул: «Смирно!» — и крупный, неуклюжий парень, грузно стуча сапогами, выскочил им навстречу. Споткнувшись на пороге и с трудом удержав равновесие, он вытянулся перед Ермаковым и заговорил, спеша и отчаянно сбиваясь:
— Товарищ комиссар полка... дежурный по кубрику гвардии сержант Остросаблин... Во время дежурства., никаких происшествий...
Пот тек по его широкому красному лицу, и видно было, что он сам только что играл в чехарду.
Остросаблин... Что-то хорошо знакомое было в его говоре, в походке, даже в крепких кривоватых ногах. «Казак! — вдруг понял Лунин, долго живший в казачьих краях и немало перевидавший казаков. — Да еще какой казак! На коне был бы хорош, а будет ли хорош на самолете...»
Они вошли в класс, уставленный койками.
— Вольно, — сказал Ермаков.
И Лунин впервые увидел своих новых товарищей.
Он не сразу разобрался во всех этих лицах, раскрасневшихся от игры и испуганных внезапным появлением начальства.
Одно лицо, сразу же замеченное им, поразило его своей яркостью — очень черные кудрявые волосы, очень черные брови, смуглые от загара щёки, очень красные пухлые губы и очень белые крупные зубы. «Неужто цыган?» — подумал Лунин. Глаза тоже цыганские, черные, с голубоватыми белками, — внимательные, спокойные, веселые глаза. Уверен в себе и нелегко расстанется с этой уверенностью...
Зато стоявший рядом с ним мальчик, круглолицый, веснушчатый и курносый, был полон детской робости и застенчивости. «Ну, уж этот, конечно, ни разу еще не брился», — решил Лунин.
Ермаков представил им Лунина, и все глаза повернулись в его сторону. Вот он наконец, их командир, которого они столько ждали и о котором уже немало [284] слышали. Они с уважением разглядывали его. Впрочем, в некоторых взглядах подметил Лунин и удивление: вероятно, они представляли его совсем другим.
Ермаков вышел, чтобы дать им возможность лучше познакомиться. Лунин сел на стул и предложил всем сесть. Они расселись по койкам; за их ногами, под койками, стояли их запыленные сундучки и чемоданчики. Все они были сержанты: их подготовили ускоренно, за шесть месяцев, и выпустили сержантами, а не младшими лейтенантами, как выпускали летчиков, учившихся до войны.
Лунин, зараженный общим смущением, обратился к веснушчатому, круглолицему, которого считал самым молодым:
— Как ваша фамилия? Тот вскочил.
— Рябушкин.
«Ну дитя, совсем дитя!..»
— Сколько же вам лет?
Если бы Рябушкин ответил, что ему семнадцать, Лунин не удивился бы. Но оказалось, что Лунин ошибся.
— С четвертого мая двадцать первый пошел, — сказал Рябушкин, задохнувшись.
Он побледнел от волнения, и веснушки на его лице стали еще заметнее. Вероятно, это был для него весьма болезненный вопрос. Он, видимо, претерпел уже немало мук от того, что все считали его моложе, чем он был на самом деле.
Оказалось, что в эскадрилье есть летчики и моложе Рябушкина. Например, похожему на цыгана было всего девятнадцать. И вовсе он был не цыган, а уроженец одного из шахтерских городков на Донбассе. Звали его Илья Татаренко. Он объяснил Лунину, что до войны работал в шахте навалоотбойщиком, хотя всегда мечтал стать летчиком. Чуть началась война, он отправился в лётное училище, и его приняли. Отец его и два старших брата работали в шахте.
— В нашем роду никто по земле ходить не хочет, — сказал он, улыбнувшись и блеснув яркой белизной зубов. — Мы либо под землю, либо в небо.
Чем больше Лунин смотрел на него, тем больше он ему нравился. Высокий, крепкий, красивый. Вот уже действительно ладно скроен. Только будет с ним, пожалуй, [285] трудновато. «Характерный, — думал, глядя на него, Лунин. — Слишком самоуверенный».
После Татаренко внимание Лунина привлек тоненький белокурый молодой человек с небольшими бачками и золотым обручальным кольцом на пальце. Видно было, что он неравнодушен к своей внешности. Имя у него было звучное — Вадим, фамилия — Лазаревич, и поглядывал он вокруг себя с какой-то небрежной томностью. И эта томность и бачки Лунину поначалу не понравились, до тех пор пока Лазаревич не улыбнулся. Но когда он улыбнулся, всё лицо его преобразилось и оказалось простодушным, доверчивым и очень славным.
Он был уроженец маленького южного городка, на главной улице которого считались модными и такие бачки и такая томность. Он охотно показал Лунину фотографию своей жены — извлек из элегантного бумажника с застежкой «молния». На фотографии изображена была полная девушка с черными завитыми волосами.
— До войны она работала в кондитерской, — веско сказал Лазаревич, видимо считая, что это очень изысканная работа.
Мало-помалу Лунину удалось заставить их разговориться.
— Товарищ гвардии майор, разрешите узнать, — спросил Татаренко, — скоро мы получим самолеты.
Все лица оживились, все глаза устремились на Лунина. Очевидно, вопрос этот занимал их всех до крайности. Им надоело ждать и терпеть. Война продолжается уже второй год, а они ее до сих пор даже не видели. Им так хотелось иметь самолеты, летать, сражаться...
— Скоро, — ответил Лунин, хотя знал об этом не больше их.
Впрочем, он не стал притворяться, что знает больше. Они принялись гадать, что это будут за самолеты, и он гадал вместе с ними. Оказалось, что о новых советских истребителях они могут рассказать даже больше, чем он. Там, где они учились, недавно появилось несколько самолетов самой последней конструкции — самолет, созданный Яковлевым, и самолет, созданный Лавочкиным.
Некоторые из них — например, Татаренко да еще Костин, длинный толстогубый малый, — успели даже сделать на новых самолетах по два-три вылета.
Блестя глазами, они наперебой рассказывали. Новые [286] самолеты устойчивы, легко управляемы, поворотливы. Вооружение сильное, но главное — быстрота! Они сыпали техническими терминами, стараясь показать, что они настоящие авиационные люди. И по их увлеченным лицам Лунин видел, что они все пошли в авиацию по страстной любви к ней, как и сам он когда-то.
Со следующего дня он стал вести с ними занятия. Самолетов не было, и потому они могли заниматься только теорией. Они не слишком много знали, но всё же оказались подготовленными лучше, чем он ожидал.
Костин, например — тот, губастый, — даже удивил его своими познаниями. Он отлично знал математику и физику; крупный, довольно нескладный, он стоял перед Луниным и, отвечая на его вопросы, объяснял густым басом, как отрываются вихри воздуха от плоскостей летящего самолета, и приводил наизусть одну сложнейшую формулу за другой. Размышляя вслух, он упорно смотрел в пол или в стену, как будто там начерчены были цифры. Его интересовало всё, что относилось к авиации; видно было, что учился он основательно и серьезно. Когда он отвечал Лунину, остальные внимательно слушали его, и Лунин старался задавать ему такие вопросы, которые были бы поучительны для всех.
В ожидании самолетов Лунин постарался по мере возможности загрузить их занятиями, ученьем, понимая, что ничего не может быть для них тягостнее и вреднее, чем безделье. Теорией полетов занимался он с ними сам, один из техников разбирал с ними мотор, а один из оружейников — пулемет; политзанятия вел то Ермаков, то парторг эскадрильи техник Деев. Перед ужином они каждый день ходили за деревню на выгон, где стреляли из пулеметов и бросали ручные гранаты.
3.
Это было тревожное время. Каждые два-три дня приходила какая-нибудь новая тяжелая весть. Третьего июля стало известно, что наши войска оставили Севастополь. Восьмого июля оставили Старый Оскол. Двенадцатого июля — Кантемировку и Лисичанск. Пятнадцатого июля — Богучар и Миллерово, девятнадцатого — последний областной центр Украины — Ворошиловград.
Северные и центральные фронты были неподвижны. Но там, на юге, в двух тысячах километров от той вологодской деревушки, где они находились, немцы шли вперед и вперед, и было неясно, когда и где их остановят.
Летчики, с которыми Лунин начал войну — Рассохин, Серов, Кабанков, Чепелкин, — были уроженцы северных областей России. Но случайно получилось так, что новые летчики эскадрильи сплошь оказались южанами. Лётная школа, которую они все окончили, комплектовалась на юге, и все они были уроженцы Донбасса, Ростовской области, Кубани; один только Рябушкин был родом откуда-то из-под Саратова. И все эти места, о которых ежедневно сообщало радио, были хорошо им знакомы.
Они мучительно тревожились за своих родных. Уезжая, они оставили их далеко в тылу, а теперь там был фронт, там наступал враг. И надо же было случиться так, что как раз в эти дни они бессмысленно сидели где-то в глуши- и ждали самолетов, вместо того чтобы летать и драться! Каждое утро, когда Лунин входил к ним в кубрик, его прежде всего спрашивали, не слышно ли чего-нибудь нового о самолетах.
Но о самолетах ничего не было слышно.
Один только Слава в это тревожное время был весел и, видимо, чувствовал себя вполне счастливым. Стояли прекрасные теплые летние дни, небо голубело, травы поднялись в полный рост. Перед отъездом на тыловой аэродром Слава был отчислен от вещевого склада и перечислен в распоряжение командира второй эскадрильи. Бомбежка в Волховстрое его ничуть не испугала, и длинное путешествие сначала в поезде, потом на автомобиле было для него беспрерывной цепью развлечений. А на новом аэродроме ожидало его полнейшее раздолье. Здесь не было даже сержанта Зины, чтобы на него покрикивать. Поселился он в одной избе с Луниным, но весь день был предоставлен самому себе. Он сразу же сошелся с деревенскими мальчишками, несмотря на то что глядел на них свысока, как человек фронтовой да к тому же еще обладающий настоящей бескозыркой и настоящими флотскими брюками. Он наслаждался уважением этих мальчишек, разговаривал с ними особым, мужественным голосом и громко командовал ими, бродя с ними по лесу, катаясь на плоту по глубокой тихой реке, протекавшей возле [288] деревни, купаясь по многу часов, до синевы, до дрожи.
Двенадцатилетнему мальчику год кажется длиннее, чем взрослому десятилетие. Довоенное время, когда он жил в городе с папой и мамой, с дедушкой и Соней, представлялось теперь Славе безмерно далеким. Целая жизнь прошла с тех пор. Голодная зима в Ленинграде, поле, где немецкие снаряды помогали ему выкапывать картошку из промерзлой земли, смерть дедушки — всё это тоже отошло уже вдаль. Он ничего не забыл, но, как все дети, он всегда был слишком поглощен настоящим, чтобы отдаваться воспоминаниям.
Ему казалось, что он знаком с полком, с эскадрильей, с Луниным уже бесконечно давно. Жизнь полка он знал если не лучше, чем сам Проскуряков, то, во всяком случае, подробнее. Он знал всех в полку, знал характер каждого, знал, кто получает письма и кто не получает, знал их шутки и любимые поговорки. И все его знали. Он был частью полка и чувствовал себя в жизни устойчиво и прочно, так как был уверен, что в любую минуту каждый человек в полку и весь полк в целом готов встать на его защиту.
Новые летчики сразу обратили на него внимание. Сначала они решили, что он сын Лунина. Но им объяснили, что это воспитанник эскадрильи, спасенный от голода ленинградский мальчик. Они прониклись к нему симпатией и стремлением ему покровительствовать.
Новые летчики с самого начала проявляли жадное любопытство к прошлому своего полка и своей эскадрильи. Они гордились тем, что из училища их направили в знаменитую гвардейскую часть.
Минувшей зимой в центральной печати появлялись заметки о подвигах Рассохина, Лунина, Кабанкова, Чепелкина, и они, не пропускавшие в газетах ничего, что имело отношение к авиации, к летчикам, запомнили эти имена. Они гордились тем, что их командиром стал Лунин — «тот самый, известный Лунин», хотя внешность Лунина не вполне соответствовала их представлению о внешности, подобающей герою. Особенно возрос их интерес к своей эскадрилье, когда Ермаков дал им посмотреть полный комплект «боевых листков», выпущенных Кабанковым.
После исчезновения Кабанкова комиссар собрал все его «боевые листки» и бережно хранил их. Он придавал [289] им очень большое значение и всё-таки не ожидал, что эти раскрашенные цветными карандашами листы бумаги произведут на новых летчиков такое громадное впечатление. Они разложили их по койкам и читали, разглядывали, обсуждали без конца. Они никогда не уставали перебирать их. Кабанков при всей примитивности своей рисовальной техники легко схватывал сходство и с замечательной точностью передавал всякое действие. Из этих листков перед ними возникали образы Серова, Рассохина, Чепелкина, Байсеитова, Никритина и тех, кто дрался и погиб еще раньше, в Эстонии. Перед ними вставали армады «Юнкерсов», идущие бомбить осажденный город, вставали бесчисленные воздушные битвы, и они заучивали наизусть печальные и грозные строки поэмы «Месть». Чем больше они узнавали, тем больше им хотелось знать. Техник Деев, парторг эскадрильи, был прежде техником самолета Кабанкова; он хранил в своем сундучке все номера дивизионной газеты «Крылья Балтики», в которых находились статьи Кабанкова или рассказывалось о Кабанкове. Все эти номера извлечены были теперь из сундучка, передавались из рук в руки и читались, читались...
Нашлись у Деева и фотографии летчиков, служивших во второй эскадрилье с начала войны. Всеми этими фотографиями завладел Миша Карякин — маленький, вихрастый летчик с раскосыми веселыми глазами; он наклеил их на огромный лист картона под изображением гвардейского знамени, вырезанным из красной бумаги. Под каждой фотографией летчик Коля Хаметов каллиграфическим почерком подписал звание, имя, отчество, фамилию каждого и сколько он сбил самолетов. Этот лист картона повесили в кубрике, и новые летчики внимательно разглядывали его, пристально всматриваясь в лица.
Им хотелось быть похожими на них — не на всех сразу, а одному на одного, другому на другого. Миша Карякин, например, находил в себе сходство с Кабанковым. Правда, сходство это, кажется, заключалось в одном только росте: Карякин, как в свое время Кабанков, был ростом меньше всех в эскадрилье. Карякин не умел рисовать, писать стихи, играть на аккордеоне, как Кабанков. Но зато он умел и любил пошутить, посмешить, а Кабанков, вероятно, тоже был шутник и весельчак, — ведь вот какие смешные у него карикатуры! Кроме того, Миша [290] Карякин был певец, знал множество песен и романсов, и в этом у него было даже преимущество перед Кабанковым.
Остальные тоже отдавали должное Кабанкову, но всё-таки не он был их идеалом. Рассохин — вот кто поразил воображение Ильи Татаренко. Вот это был командир! Вот это был летчик!
Впрочем, не один только Татаренко мечтал стать таким, как Рассохин. Костин тоже. Прочитав в старом номере дивизионной газеты заметку о том, как командир подразделения Рассохин рассеял восемьдесят вражеских самолетов, шедших бомбить флот, Костин сказал:
— Тактика — это наука. Воздушный бой нужно строить на научных основах.
Летчик Кузнецов, услышав эти слова, усмехнулся. Костин заметил его усмешку и обернулся к нему.
— Я знаю, отчего вы усмехаетесь, Кузнецов, — заговорил он сквозь толстые губы, нисколько, впрочем, не обиженно. — Вы думаете про меня: вот он рассуждает о тактике боя, а неизвестно еще, как он будет вести себя под огнем. Ведь так? Вы это подумали?
Кузнецов промолчал.
— Ну что ж, вы вправе были так подумать, я еще под огнем ни разу не был, — продолжал Костин рассудительно. — Но, совершенно независимо от того, как я лично буду себя вести, мысль моя верна. Воздушный бой нужно строить на научных основах.
— Значит, по-твоему, Рассохин строил свои бои на научных основах? — спросил Татаренко.
— Безусловно! — ответил Костин с убеждением.
— Ну нет, — сказал Татаренко, — я думаю, у него были совсем другие основы.
— Какие же?
— Не знаю, как и назвать, — произнес Татаренко, задумавшись. — Скорее всего, вдохновение.
Смуглое лицо его порозовело, когда он выговорил это слово. Он посмотрел на Кузнецова — не усмехнулся ли тот. Но Кузнецов на этот раз уже ничем не выдал своих мыслей. С новыми летчиками он был так же замкнут и неразговорчив, как и со всеми в полку. Они объясняли это тем, что он, как человек, побывавший в боях, смотрит на них, необстрелянных новичков, свысока.
В лётной столовой они все, конечно, обратили внимание [291] на Хильду. В этом не было ничего удивительного: она попрежнему была хороша, как кукла, ее бело-розовое личико попрежнему сияло среди пара, клубящегося над тарелками. Но к их вниманию примешивалось и сознание того, что ведь она — «та самая Хильда». Кабанков не раз рисовал ее в своих «боевых листках», — ее можно было узнать, например, на том смешном рисунке, где изображалось, как Чепелкин сражается с крысой. Она знала их всех, этих почти сказочных летчиков эскадрильи, она видела их своими глазами и каждый день трижды кормила. И для новых летчиков она была не просто очень молоденькая и очень хорошенькая девушка, но еще и нечто вроде священной реликвии.
Даже Слава и тот казался им реликвией, — всё-таки старожил эскадрильи, хоть и не такой древний, как Хильда. Он и сам это отлично понимал и чувствовал свое превосходство над ними, новичками. В действительности не они ему покровительствовали, а он им. Как старожил, он дал им немало дельных советов, по вопросам, связанным с получением обмундирования, легкого табака, дополнительных пайков. Кроме того, он был близко знаком с командиром эскадрильи и даже с комиссаром полка, и новые летчики не без робости слушали его, когда он толковал им, что может понравиться Лунину и что может ему не понравиться. Слава порой и сам начинал разговаривать с ними таким тоном, будто он был их начальник. Впрочем, по большей части отношения между ними были самые простые, приятельские.
Татаренко обычно подзывал его криком:
— Эй, Славка, давай повозимся!
Он хватал бегущего ему навстречу хохочущего Славу и поднимал высоко над своей черной кудрявой головой. Он заставлял Славу становиться на плечи, на голову, вертел, кувыркал, переворачивал в вышине. Потом обрушивал его сверху, подхватывал над самой землей и начинал кружить его колесом между своими длинными расставленными ногами. Иногда в этой возне принимал участие еще кто-нибудь — чаще всего Карякин и Остросаблин. И возня становилась совершенно неистовой: они бросали Славу друг к другу, как мяч, вырывали его друг у друга, прыгали друг через друга со Славой в руках. Слава порой сопротивлялся, пытался вырваться, но не мог, потому что хохотал и совсем ослабевал от хохота. [292]
Возня прекращалась, когда все участники доходили до полного изнеможения.
Они присаживались отдохнуть и, отдышавшись, начинали расспрашивать Славу.
Слава тоже никогда не видел ни Рассохина, ни Кабанкова, ни Чепелкина, ни Байсеитова. Он знал только могилу Рассохина на вершине бугра. И всё же он попал в эскадрилью, когда память о них всех была еще совсем свежа, когда о них говорили как о людях, которых только что, совсем недавно, видели. И, кроме того, он сам, своими глазами, много раз видел Колю Серова.
Он видел, как Лунин и Серов вели бой с «Мессершмиттами», напавшими на аэродром. Вместе с доктором Громеко он ходил в лес к «Мессершмитту», сбитому Серовым. Об этом он рассказывал много раз, всё с новыми подробностями, и они никогда не уставали его слушать. Это делало Славу сопричастным подвигам летчиков, давало ему право небрежно говорить: «Мы, рассохинцы».
Как раз у Славы и научились они этому выражению — «рассохинцы». И стали называть свою эскадрилью рассохинской, а себя рассохинцами.
Лунин был несколько даже удивлен, заметив, как гордятся они своей эскадрильей и с каким волнением произносят имена погибших летчиков, своих предшественников. В этом удивлении была, конечно, прежде всего радость, гордость, но была и грусть. Грустно, что никто из тех, погибших, не увидел своей славы. Была и ревность. Рассохинцы? Вот эти мальчики, которые еще ничего не совершили? А будут ли они достойны этого имени?
В середине июля Ермаков как-то вечером зашел в избу к Лунину и, весело подмигнув, сказал:
— А ну, гвардии майор, ответьте, сколько английских ярдов в тысяче метров?
— Представления не имею. А зачем вам? — удивился Лунин.
— Сколько футов в тысяче метров? Сколько метров в миле?
— Никогда не знал.
— Придется узнать и других научить. Приказ есть.
— Приказ?
— Получен приказ вашей эскадрилье немедленно [293] изучить английские меры длины. Как вы думаете, для чего?
Лунин стал в тупик. И вдруг догадка блеснула у него в глазах.
— Вот, вот! Вы угадали, — сказал Ермаков. — Вы будете летать на английских самолетах.
— На английских?
— На «Харрикейнах». Видели такие?
— Нет.
— Их никто здесь не видел. Но все читали в сообщениях из Англии: сегодня над Лондоном «Харрикейны» сбили два немецких бомбардировщика. Вот такие самые... Что? Вы, кажется, недовольны? Не тревожьтесь, Константин Игнатьич, нам плохого не пришлют.
4.
Девятнадцатого июля наши войска оставили Ворошиловград, а двадцать седьмого июля — Новочеркасск и Ростов-на-Дону.
Однако об этом летчики не говорили. Они словно все условились: о том, что происходит на фронтах, сейчас не упоминать. Но как бы тень легла на их лица от этих тревожных и страшных событий.
Один только маленький вихрастый Миша Карякин балагурил и пел наперекор судьбе. В его постоянной веселости был вызов. Просыпаясь, он хитро щурил свои по-монгольски прорезанные глазки и запевал:
К «ишаку» подходит техник,И кто его знает,
Чего он качает...
— Ты это оставь, Карякин, — говорил Татаренко. — Про «ишаков» забыть пора.
— Ну, это мы еще посмотрим, — отвечал Карякин. — Как бы не пришлось их вспомнить. Когда увидим, что пора, тогда и забудем.
Они все уже слышали, что будут летать на английских самолетах, но не знали, как отнестись к этому известию. Оно несколько сбило их с толку. Они ждали [294] новых советских самолетов, достоинства которых уже проверены и несомненны. И вдруг... А впрочем, кто их знает... может, английские еще лучше, ведь англичане — изобретательный народ...
— «Харрикейн» по-английски значит «ураган», — объяснил Костин.
Оказалось, что Костин знает английский язык.
— Плохо знаю, — говорил он, словно стесняясь, — но в английской технической литературе кое-как разбираюсь.
О «Харрикейнах» он, конечно, знал больше всех, — вернее, только он один хоть что-нибудь знал о них. Полгода назад он прочел о них статейку в английском авиационном журнале «Эвиэшн» и запомнил некоторые цифры. В статейке «Харрикейны» очень хвалили. А из цифр важнее всех, конечно, были те, в которых выражалась скорость полета.
— Здорово! — сказал Татаренко, когда услышал от Костина, сколько километров в час делает «Харрикейн». — В полтора раза быстрее, чем «И-16»! Тут только одно удивительно — как это немцы отваживаются совершать налеты на Лондон...
Из этой же статейки Костин узнал, что истребители типа «Харрикейн» снабжены моторами «Мерлин-ХХ», изготовленными знаменитой фирмой Роллс-Ройс.
— Чем же знаменита эта фирма? — спросил Карякин.
— До войны она была знаменита тем, что изготовляла шикарно отделанные автомобили, — ответил Костин. — В рекламах о них писалось так: «Роллс-Ройс» — самый дорогой и самый неэкономичный автомобиль в мире».
Эта реклама поразила всех. Татаренко не поверил Костину.
— Какой же смысл в такой рекламе? — спросил он.
— Смысл — в шике, — объяснил Костин. — Автомобиль «Роллс-Ройс» предназначен для богачей и должен служить свидетельством богатства. Дьявольски шикарно иметь самый дорогой и самый неэкономичный автомобиль в мире.
— А самолет у них тоже самый дорогой и самый неэкономичный? — спросил Карякин. Костин нахмурился.
— Не знаю, — ответил он сухо. [295]
Он не любил непроверенных и недостаточно обоснованных суждений.
Они упорно учились переводить футы в метры и метры в футы, потому что приборы на «Харрикейнах» показывали скорость и высоту в английских мерах. Они добились того, что переводили футы в метры совершенно механически, мгновенно. Тем временем на аэродром прибыла радиоаппаратура для новых самолетов. К их удивлению, вся она оказалась советской, изготовленной на советских заводах. Значит, англичане продали нам свои истребители без радиоаппаратуры.
Теперь уже, казалось бы, «Харрикейны» должны были вот-вот прибыть. Но один за другим проходили знойные июльские дни, а «Харрикейнов» всё не было. Их уже надоело ждать, о них уже не хотелось говорить, в них уже перестали верить.
И вдруг с железнодорожной станции позвонили на аэродром, что самолеты прибыли.
На станцию за ними выехали Ермаков, Лунин и инженер полка в сопровождении техников и всех грузовых машин автороты батальона аэродромного обслуживания. Дорога была длинная, лесная, машины подскакивали на корнях; в болотистых местах настланы были гати, и трясло так, что зубы лязгали во рту. И всё же машины, подпрыгивая и гремя, мчались на предельной скорости, — так всем не терпелось повидать новые самолеты.
Но и на станции повидать самолеты не удалось, так как оказалось, что все они упакованы в большие деревянные ящики. Десять ящиков почти кубической формы лежали вдоль железнодорожной ветки. На их белых стенках чернели аккуратные надписи, из которых прежде всего бросался в глаза адрес: «Port Murmansk». Их везли из Англии северным путем, вокруг Нордкапа, через Баренцево море.
Добротный вид этих ящиков на всех произвел впечатление.
Ермаков похлопал по одному из них ладонью и сказал:
— Отличная упаковка!
Инженеру полка тоже, видимо, понравились ящики. Однако он проговорил:
— А доски-то из нашего леса. Лес они у нас получают. [296]
Распаковывать самолеты на станции было бы, конечно, бессмысленно. Их нужно было так, в ящиках, и доставлять на аэродром. Дело это оказалось трудным, сложным и заняло много времени. Пришлось прибегнуть к помощи тягачей и громоздких, построенных плотниками сооружений, напоминавших сани. Первый ящик с самолетом на аэродром прибыл в темноте, при звездах. Решили раскрыть его, когда рассветет.
В эту ночь никто не ложился. Когда солнце показалось на востоке, протянув через весь аэродром длинные тени сосен, плотник аэродромного батальона влез на один из ящиков и принялся осторожно отваливать топором переднюю стенку. Визгнули гвозди, стенка упала. В темной глубине ящика блеснули стёкла самолета. И, подталкиваемый руками техников, первый «Харрикейн» выполз на свет, оставляя темный след в поседелой от утренней росы траве.
Лунин, как и все, жадно глядел на него. Он по опыту знал, как важно первое впечатление от новой машины. Удачную конструкцию почти всегда можно узнать с первого взгляда — по изяществу и выразительности линий. Он вспомнил, как несколько лет назад он впервые увидел «И-16»; тогда «И-16» сразу же поразил его широкой бульдожьей мордой и короткими плоскостями. «У этого цепкая хватка, — подумал он тогда. — Это настоящая боевая машина». Так потом и оказалось.
А в «Харрикейне» не было ничего характерного. Все линии его показались Лунину вялыми и неопределенными. Он был сразу похож на все самолеты и не имел ничего своего, особенного. Однако Лунин не собирался составлять о нем суждение до испытания. «Посмотрим, посмотрим, — думал он. — «Ишак» устарел, у него скоростенка мала. Если у этого «Харрикейна» скорость действительно в полтора раза больше, чем у «ишака», ему любые недостатки можно простить...»
Инженер полка рассматривал мотор, а Лунин влез в кабину, потрогал ручку, осмотрел приборы. В кабине показалось ему тесновато и неудобно. Впрочем, вероятно, это дело привычки... Приборы тоже ему не понравились. Хороша только отделка, много стекла и блестящих металлических частей, а по существу всё это довольно примитивно. Он никак не ожидал найти в английском самолете такие приборы. Однако и с этими приборами можно [297] летать. А вот вооружение... Вооружение на «Харрикейне» было явно слабее, чем на «И-16». Нет, с таким вооружением против «Мессершмитта» и сунуться нельзя...
— Вы на вооружение не смотрите, Константин Игнатьич, — сказал Ермаков, стоявший рядом с самолетом и внимательно следивший за лицом Лунина. — Мы получили предписание всё вооружение с «Харрикейнов» снять и заменить нашим, посильнее.
Лунин промолчал. Конечно, вооружение заменить необходимо. Однако это утяжелит самолет и сбавит скорость. Впрочем, если «Харрикейн» и вправду в полтора раза быстрее, чем «И-16», сбавить ему скорость процентов на десять не страшно, всё равно он перегонит «Мессершмитт»...
Чтобы не терять времени, к переоборудованию «Харрикейнов» приступили немедленно. Всем руководил инженер полка Федоров — «полковой Дон-Кихот». Так же как и Лунин, он пока не высказывал своего мнения о «Харрикейнах», Если его спрашивали, он отвечал:
— Всё выяснится в полете, в бою.
И он сам и его техники, оружейники, радисты приступили к работе энергично, с удовольствием. Руки их истосковались по делу, — у них так давно не было самолетов. Прежде всего они радиофицировали все десять «Харрикейнов». Теперь каждый летчик будет иметь двустороннюю связь с землей, и каждый будет слышать в полете своего командира. Замена вооружения на «Харрикейнах» оказалась делом более сложным, потому что вооружение самолета всегда тесно связано с его конструкцией, но и с этим справились в несколько дней.
Наступило утро, когда Лунин, как самый опытный из летчиков, должен был сесть на «Харрикейн» и взлететь.
В лётной школе, где он работал до войны, он всегда первым взлетал на каждом новом самолете и потому за себя не беспокоился нисколько. Но за самолет он волновался. Каким окажется «Харрикейн» в полете? Можно ли будет на нем воевать?
«Харрикейн» легко оторвался от земли и взлетел хорошо. Лунин взял ручку на себя, задрал нос самолета и, как говорят летчики, «свечой пошел вверх». «Харрикейн» поднимался не хуже, но и не лучше, чем «И-16». Гм, значит, вертикальный маневр у него не лучше, чем у «И-16», [298] а у «Мессершмитта» вертикальный маневр лучше. Следовательно, это преимущество за «Мессершмиттом» остается... На высоте двух тысяч метров Лунин выровнял самолет и ввел его в крутой вираж. Нет, вираж, пожалуй, не так крут, как вышел бы на «И-16». Желая себя проверить, Лунин делал круг за кругом; он старался поворачивать круто, чтобы диаметры этих кругов были как можно меньше. Сомнений быть не может: горизонтальный маневр у «И-16» лучше, чем у «Харрикейна». Это обидно. Лунин вспомнил, сколько раз они сбивали «Мессершмитты», используя огромные боевые возможности, заложенные в горизонтальном маневре. Впрочем, чем больше скорость, на которую способен самолет, тем, естественно, слабее его маневренность в горизонтальной плоскости. А преимущество в скорости важнее любых других достоинств.
Но прежде чем перейти к испытанию скорости «Харрикейна», Лунину захотелось проверить одно свое ощущение. Ему показалось, что «Харрикейн» хотя и слушается летчика, но выполняет всё то, что от него требуется, не так точно, как «И-16». Проверить это ощущение было довольно сложно, потому что неточность тут могла выражаться лишь в каких-нибудь долях секунды, в каких-нибудь ничтожных сантиметрах.
Он проделал над аэродромом несколько фигур высшего пилотажа. Потом вошел в пике и вышел из него. Потом опять мертвые петли, бочки... Самолет слушается, но неточность, безусловно, есть. Тут, вероятно, дело как раз в бесхарактерности, безличности конструкции. Незначительная неточность — доли секунды, сантиметры. Однако жизнь и смерть в воздушном бою зависят от долей секунды, от сантиметров.
Наконец Лунин приступил к испытанию скорости «Харрикейна» и пришел к самым неожиданным выводам.
Оказалось, что, вопреки всем ожиданиям, обычная скорость «Харрикейна» нисколько не больше скорости «ишака». И только с помощью особого приема — так называемого «форсажа» — скорость его можно было увеличить незначительно, всего на несколько десятков километров в час. Этот «форсаж» мог, к тому же, продолжаться всего несколько минут и потреблял огромное количество горючего, что в результате приводило к резкому сокращению пребывания самолета в воздухе. [299]
Нет, это слишком дорогая цена за две-три минуть! полета со слегка повышенной скоростью.
Теперь Лунину всё было ясно. Сделав круг над аэродромом, он пошел на посадку.
Для Лунина всё уже было ясно, однако для тех, кто наблюдал за «Харрикейном» с земли, всё было неясно попрежнему. Целый каскад фигур высшего пилотажа, который Лунин проделал над аэродромом, представлял собой замечательное зрелище. Совершенно о том не заботясь, он невольно обнаружил перед зрителями весь блеск своего зрелого мастерства. Восхищенные, они не могли вообразить, что он проделывает все эти чудеса на самолете, которым он недоволен и которому не доверяет. Ермаков, улыбаясь, первым подбежал к самолету. Но улыбка сползла с его губ, когда он увидел хмурое лицо Лунина, выходившего из самолета.
— Ну как? — спросил он.
— Хуже, чем я опасался, — ответил Лунин.
Ермаков посмотрел на него с недоумением. Он не мог не верить Лунину и всё-таки, кажется, не совсем верил.
— Но воевать на них можно?
— Воевать на них нужно, — ответил Лунин, подумав. — Новых советских самолетов пока не хватает на всех, и кто-то должен воевать на этих. Нам не повезло, но воевать мы будем.
Ермаков был расстроен. Помолчав, он сказал:
— А вы всё-таки не очень разочаровывайте ваших ребят. Летчик должен верить в свою технику.
— Зачем же разочаровывать! — согласился Лунин. Однако подумал: «Да разве от них скроешь? Полетят и сами увидят».
5.
С этого дня начались полеты. Перед Луниным стояла задача — за две-три недели подготовить свою эскадрилью к боям, передать новым летчикам хотя бы основы того громадного тактического опыта, который накопился у советской авиации за первый год войны.
Летать, летать, летать — вот что им необходимо. Все приемы отработать до автоматизма, чтобы делать их механически. Времени оставалось в обрез, нельзя было [300] терять ни часа. И все длинные летние дни, от утренней зари до вечерней, они взлетали, строились и перестраивались в воздухе, отрабатывали фигуры высшего пилотажа, проводили учебные бои, учились стрельбе, садились, опять взлетали.
С первого же полета Лунин определил, что Татаренко летает лучше остальных. Подготовка у него была такая же, как и у его товарищей, но он, казалось, обладал каким-то особым повышенным ощущением пространства, дававшим ему возможность удивительно точно направлять самолет и избавлявшим его от нерешительности и колебаний. Татаренко чувствовал себя в воздухе легко, ненапряженно, и нервные реакции его были так быстры, что ему всегда хватало времени на обдумывание своих действий.
Он великолепно сознавал свои преимущества, и в этом, вероятно, заключался главный его недостаток. В воздухе он вел себя чересчур резко, делал излишние виражи и перевороты, старался выскочить вперед, удивить, привлечь к себе внимание. Лунин наказывал его тем, что ничему не удивлялся; он заставлял Татаренко проделывать все те упражнения, что и остальных, хотя тот явно считал их слишком элементарными и потому для себя ненужными. Татаренко выслушивал замечания Лунина добродушно и выполнял всё, что тот ему приказывал, без всякой обиды, но всем видом, казалось, говорил: «Ты отлично знаешь, что я летаю лучше всех, а заставляешь меня заниматься всякими пустяками только из разных там своих педагогических соображений. Ну и пускай, меня это ничуть не задевает, из уважения к тебе я выполню всё, что ты потребуешь, но мы с тобой оба понимаем, что мне всё это совершенно не нужно».
Лучше других летал и Костин. Всё, что он знал и всё, что он делал, он знал и делал основательно. Он был скромен, старателен, к указаниям Лунина относился серьезно и любил порассуждать над ними. В полете он тоже был склонен рассуждать над каждым своим движением, и это приводило его к медлительности. Ничто ему так не мешало летать, как склонность к рассуждениям. Он рассуждал там, где нужно было действовать инстинктивно, мгновенно. И, занимаясь с ним, Лунин больше всего усилий потратил на то, чтобы приучить его делать [301] главнейшие из необходимых летчику движений автоматически, без раздумий.
Неплохо летал и Коля Хаметов, юноша из Краснодара, небольшого роста, с темными женственными глазами, с правильными, но мелкими чертами лица. У него был негромкий голос и красивый, аккуратный почерк, которым он два раза в неделю писал письма своим родителям в Краснодар. Папа и мама его были педагоги, преподавали в школе, и сын их до войны ни разу не разлучался с ними. С тех пор как пал Ростов и стало ясно, что немцы идут к Краснодару, хорошенькое смуглое личико Коли Хаметова бледнело от страха, когда он думал о папе и маме. Успеют они эвакуироваться или нет? Письма от них перестали приходить...
Но летал он бесстрашно, занимался любовно, старательно и Лунину нравился. В полетах его, правда, никогда не было ничего выдающегося, но всё, что ему поручали, он выполнял хорошо. Полет Коли Хаметова был похож на его почерк — ясный, ровный, аккуратный, и Лунин чувствовал, что из него выработается умелый летчик, на которого всегда можно будет положиться.
Карякин и Рябушкин в первых полетах не отличались особым уменьем, но когда эскадрилья приступила к стрельбе по конусу и вслед за тем к инсценированным «воздушным боям», они проявили незаурядную меткость, ловкость и находчивость.
В небе тянули длинный полотняный конус, и летчики поочередно атаковали его и обстреливали с разных дистанций. После каждого «нападения» в конусе подсчитывали пробоины. И оказалось, что Карякин лучше всех, лучше даже самого Татаренко, а вслед за Татаренко по числу попаданий идет Рябушкин. Но Карякин нисколько не гордился своими успехами. А когда ему случалось промахнуться, он охотно подсмеивался над собой.
— Попал в белый свет, — говорил он.
И называл себя:
— Мастер стрельбы в белый свет, как в копеечку.
Миша Карякин любил петь и нередко пел даже во время полета, — вероятно, сам того не замечая. Но эту его привычку разоблачило радио. Сидя у себя на командном пункте, Лунин не раз слышал в репродуктор пение Миши, кружившегося над аэродромом на высоте трех тысяч метров. [302]
Лунин и сам не сразу привык к радио и порой попадал из-за него впросак. Однажды он с Ермаковым наблюдал за учебным «воздушным боем», который вели над аэродромом Карякин и Рябушкин. Они наскакивали друг на друга, как петушки, кружились, вертелись, заходя друг другу в хвост, поминутно обманывали друг друга, проявляя немало ловкости, сметливости и самообладания. После одной особенно эффектной атаки Карякина Лунин сказал Ермакову:
— Молодец Миша!
И вдруг услышал голос Карякина:
— Благодарю, товарищ гвардии майор.
Лунин рассмеялся.
— Это я не вам, Карякин, а комиссару полка, — сказал он. — Не подслушивайте.
Карякин постоянно был весел, и его веселость ценилась всеми в эти дни, когда летчики уставали от постоянных упражнений, а с юга приходили всё новые тревожные вести. Шутки его смешили всех до слез, несмотря на то, что обычно были довольно незатейливы и часто повторялись. По утрам летчики отправлялись из деревни на аэродром в кузове грузовой машины. Ехали они стоя, так как кузов был переполнен. Въезжая на аэродром, машина проходила под шлагбаумом, и все вынуждены были нагибаться. И каждое утро метров за триста от шлагбаума Карякин внезапно кричал:
— Головы!
Все испуганно приседали, особенно стремительно самые высокие — Татаренко и Костин. Увидев, что до шлагбаума еще далеко, хохотали. Несмотря на многократные повторения, эта шутка всегда имела одинаковый успех.
Миша Карякин создал забавную легенду о самонадеянном и глупом летчике, который всё делает невпопад, по собственной тупости терпит множество злоключений, но в своих бедствиях винит не себя, а тех, кто его учил летать. Легенду эту Карякин рассказывал десятки раз, всегда с новыми подробностями, намекающими на какое-нибудь действительное происшествие. Наибольшим успехом пользовался рассказ о том, как этот легендарный летчик совершал посадку. Он делал всё то, чего не должен делать летчик, совершающий посадку, и Карякин под смех слушателей подробно изображал каждый его [303] промах. Кончалась посадка тем, что самолет разбивался вдребезги. Когда еле живого летчика вытаскивали из-под обломков самолета, он, нисколько не потеряв самодовольства, разводил руками и говорил укоризненно: «Так учили!».
Это карякинское «так учили» сделалось в эскадрилье поговоркой. Когда кого-нибудь постигала неудача, в которой он сам был виноват, ему со всех сторон кричали: «Так учили!».
«Так учили!» — кричали, Рябушкину, когда его самолет при посадке четыре раза «дал козла», то есть подпрыгнул. «Так учили!» — кричали бойцу из автороты, который засадил тяжело груженную машину в канаву. И Татаренко, опрокинувший за обедом на чистую скатерть тарелку с супом, говорил Хильде, смеясь над самим собой: «Так учили».
Чаще всего выслушивать «так учили» приходилось» Вадиму Лазаревичу и Ивану Дзиге: они летали несколько хуже других. Необходимые летчикам навыки они усваивали не так быстро, как остальные, и потому на них сильнее сказались недостатки ускоренной подготовки.
В отличие от изящного, но узкогрудого горожанина Лазаревича, украинский колхозник Иван Дзига обладал широчайшей грудной клеткой и мускулами молотобойца. По силе никто в эскадрилье не мог с ним сравниться, но вся эта сила не шла ему впрок, потому что был он на редкость неуклюж. Его могучие руки беспомощно путались в кабине самолета, не знали, за что браться. Так же как Лазаревич, он был очень угнетен своими неудачами. Во всем разные, Лазаревич и Дзига имели одну общую черту: упрямство. Они решили статьлетчиками-истребителями и трудились упорно, не жалея сил.
Лунин разбил всю эскадрилью на пары и определил, кто в каждой паре будет ведущим, а кто ведомым. Это разделение на ведущих и ведомых не могло, конечно, не взволновать летчиков. Однако почти во всех случаях им самим было ясно, чем руководствовался Лунин, они понимали справедливость его решений и в глубине души совершенно соглашались с ними. Например, разве можно было возражать против того, что Кузнецов должен быть ведущим, — ведь он единственный, кроме Лунина, имел уже некоторый боевой опыт. И вполне справедливо, что неуклюжий увалень Остросаблин, летавший не плохо, но [304] и не особенно хорошо, стал его ведомым. Все соглашались, что Карякин и Рябушкин — прекрасная боевая пара и что в этой паре Карякин должен быть ведущим, а Рябушкин ведомым. Невозможно было спорить и против того, что Костин и Хаметов должны стать ведущими, а Лазаревич и Дзига — ведомыми. И только одно решение Лунина многим казалось непонятным: Илью Татаренко Лунин назначил ведомым. Правда, своим собственным ведомым, ведомым командира эскадрильи, но всё же не ведущим, а ведомым.
Было ли это честью для Татаренко? Или, напротив, с ним поступили несправедливо? Вот что занимало молодых летчиков. Коля Хаметов, например, утверждал, что Татаренко оказана большая честь. Коля Хаметов был назначен ведущим, но считал бы себя счастливым, если бы Лунин сделал его своим ведомым. Хаметову свойственно было увлекаться людьми, и сейчас он был увлечен Луниным. Лунин поразил его воображение чуть не с первого взгляда. Он считал Лунина непогрешимым, хотел быть во всем похожим на него и краснел от радости, когда Лунин обращался к нему с каким-нибудь вопросом.
Зато Рябушкин полагал, что уж кто-кто, а Татаренко должен быть ведущим. Сам Рябушкин был ведомым у Карякина и за себя нисколько не огорчался; но за Илюшу Татаренко огорчился. Рябушкин тоже любил Лунина, восхищался им и был горд, что у него такой командир. Но Илюшей Татаренко он восхищался не меньше. Татаренко поразил его еще в лётной школе, где они встретились и подружились. В этой дружбе Татаренко, конечно, первенствовал, а скромный, маленький Рябушкин дивился достоинствам своего друга, нисколько не тяготясь своей второстепенной ролью. И вдруг Татаренко — ведомый, словно он сам или Ваня Дзига... Этого Рябушкин не мог понять.
Один только Лазаревич считал решение Лунина легко объяснимым.
— Что тут непонятного? — говорил он. — Назначил его ведомым, чтобы он не задавался.
Лазаревич, как и все, был в отличных отношениях с Татаренко и вполне отдавал ему должное, но всё-таки утверждал, что тот задается.
Лунину, конечно, хотелось бы знать, как сам Татаренко [305] отнесся к своему назначению. Но Татаренко не выразил своего отношения никак. Он попрежнему улыбался, блестя крупными белыми зубами, а глаза его, казалось, говорили: «Старый почтенный чудачина! Делай со мной что хочешь, я всему подчиняюсь, потому что всё это не имеет никакого значения. Ты сам знаешь, что я летаю отлично и безусловно добьюсь славы».
Может быть, Татаренко думал не совсем так, но такими представлялись его мысли Лунину. «Не я чудак, а ты, — думал Лунин. — Не знаешь ты, как беспощаден бой. Война свирепо наказывает тех, кто зазнаётся, кто выскакивает вперед, кто ищет личной, а не общей славы. Ты чувствуешь в себе большие силы и, вероятно, не ошибаешься, но тебя убьют в первой же стычке, если я не присмотрю за тобой...»
По правде сказать, Лунин и сам восхищался Ильей Татаренко не меньше, чем Рябушкин. Он восхищался порой даже больше, чем Рябушкин, потому что лучше, чем Рябушкин, мог оценить его. Он восхищался находчивостью его в воздухе, быстротой, изобретательностью, отчетливостью его решений во время полета. Он безошибочно угадывал самолет Татаренко в небе среди многих других самолетов, — угадывал по изяществу виражей. Для того чтобы так летать, нужно было действительно любить авиацию, предаться ей всем сердцем.
Было много причин, почему Лунин назначил Илью Татаренко своим ведомым. Прежде всего он вовсе не разделял мнения молодых и неопытных летчиков, будто обязанности ведомого легче, чем обязанности ведущего, и будто от ведомого требуется меньше мастерства. Серов, например, был сначала ведомым Рассохина, потом ведомым Лунина, однако Лунин считал его одним из самых искусных летчиков. Затем, Татаренко был талантлив, а талантливого ученика обучать всего интереснее. Затем, Лунин был убежден, что Татаренко с его самоуверенностью больше нуждается в постоянном строгом надзоре, чем остальные. Он боялся за Татаренко больше, чем за остальных, и хотел держать его всегда рядом с собой, у себя под боком.
Лунин выделял Татаренко из всех, однако, постоянно опасаясь, как бы его не заподозрили в том, что он оказывает Татаренко предпочтение, был с ним официальнее и строже, чем с остальными, реже хвалил, чаще делал ему [306] замечания. И многим казалось, что он не любит Татаренко и придирается к нему.
Лунин умел скрывать свои чувства, а Хильда не умела.
Она так краснела при виде Татаренко, так смущалась и терялась, когда он заговаривал с ней, так стремительно кидалась подать ему солонку или перечницу, что не заметить этого было невозможно. Летчики замечали, но не смели говорить: Хильда знала старых рассохинцев, героев, а что перед ними Илюшка Татаренко, никогда не бывший в бою!
Один только Лазаревич не постеснялся заговорить о своих наблюдениях вслух.
— Она в тебя втюрилась, Илья, — сказал он. — Теперь тебе вторая порция всегда обеспечена.
Лунин тоже кое-что заметил и с удивлением смотрел на Хильду. Он окончательно удостоверился в правильности своих догадок, когда Хильда вдруг круто изменила свое отношение к Татаренко. Она перестала замечать его, она в его присутствии не поднимала глаз, не произносила ни слова, она убегала на кухню, когда он входил, и руки у нее дрожали, когда она подавала ему тарелку супа.
Лунину всё это было почему-то непонятно. Может быть, потому, что ведь в Хильду был влюблен Байсеитов, был влюблен Чепелкин и — кто знает? — возможно, и другие. Она всех их любила, но ни в кого из них не была влюблена. Думая о Хильде, Лунин обычно вспоминал сказку про царевну, которая жила в лесу у двенадцати братьев. Братья уходили на охоту, а царевна оставалась дома и вела их хозяйство. Царевна ни в кого не была влюблена; если бы она влюбилась, сказке пришел бы конец...
Самым странным во всем этом было то, что Татаренко оставался к Хильде совершенно равнодушным. Никто из посетителей лётной столовой не обращал на нее так мало внимания, как он. Ее чистое, милое, бело-розовое личико с голубыми глазами, ее тонкая талия и светлые легкие волосы не производили на него ровно никакого впечатления. Он один не замечал того, что замечали все, даже Лунин: ни ее особого внимания к нему, ни ее особого невнимания. Он просто никогда не смотрел на нее и ел принесенный ею суп так, словно тарелка с супом сама собой появилась на столе. [307]
6.
В тот год лето в северной России стояло на редкость жаркое. Казалось, конца не будет солнечным знойным дням. Всё высохло кругом, пыль клубилась над дорогами, где-то горели леса, воздух был полон гари. Небо над аэродромом было серым от пыли и дыма, и солнце сквозь пыль и дым казалось красным и большим. В зное, в пыли, в дыму, под этим большим красным солнцем беспрестанно взлетали и садились самолеты.
Каждый навык Лунин заставлял своих летчиков вырабатывать в себе бесконечным повторением. Плохо сел — взлетай и садись до тех пор, пока не посадишь свой самолет отлично десять раз подряд, двадцать раз подряд. Лица летчиков изменились за эти дни — похудели, стали темными от загара и пыли. У них уже не было ни сил, ни охоты играть в чехарду или возиться со Славой; возвращаясь в темноте с аэродрома, они валились на койки и засыпали каменным сном, без сновидений. А едва начинало светать, как их уже будил дневальный, и, торопливо позавтракав, они ехали на аэродром.
Лунин тоже устал, похудел, загорел, наглотался пыли. Он поминутно снимал с себя шлем и вытирал крупные капли пота, беспрестанно выступавшие на его лбу. Работа поглощала его всего, дни мчались стремительно, времени не хватало ни на сон, ни на еду, ни на то, чтобы оглянуться, задуматься. Шел уже август, каждый день можно было ожидать приказа об отправке на фронт, и необходимо было работать, работать, работать...
Лунину, старому, опытному летчику-инструктору, нравилась эта работа педагога, он чувствовал себя в ней уверенно и отдавался ей весь, целиком; он любил знойное поле аэродрома, дрожащие под крутящимся пропеллером ромашки и головки клевера, любил видеть вокруг себя молодые, мужественные, обожженные солнцем лица.
За все эти недели он один только раз остался наедине с собой и мог подумать о том, что не было связано непосредственно с его эскадрильей.
Получилось это случайно. Он давно уже, много дней, мечтал выбрать минутку и выкупаться в реке. И вот такая [308] минутка настала. Летчики обедали, а он приехал с аэродрома на полчаса раньше их и успел уже пообедать. Он вышел из столовой, свернул от деревни в сторону, чтобы никто не глазел, и по крутому зеленому склону спустился к темной воде.
Сколько лет он не купался в реке! С детства, с юности. Перед войной много лет купался только в соленой морской воде, плотной, зеленой, не до конца освежающей. Но он ничего не забыл, он с наслаждением обнаружил, что всё осталось таким, как было в детстве, в юности, — и широкие листья кувшинок, и густые тени ив, и шуршащие, сухие трубочки камыша, и флотилии маленьких рыбок, поворачивающихся все вдруг, как по команде, и там, впереди, на стрежне, сверканье серебряных струй.
Он разделся, прыгнул и с наслаждением погрузил свое разгоряченное тело в холодную, темную от свисающих с берега ветвей воду. Он почувствовал, как вода струится у него между пальцами ног. Течение ласково и властно подхватило его, закружило и понесло. Он не противился. Вода сомкнулась у него над головой, и несколько мгновений он продолжал еще опускаться, пока не коснулся пятками мягкого ила. Глаза он не закрыл и видел над собой ветви, проломленные рябью воды, и меж ветвями колеблющееся солнце. Он взмахнул руками, вынырнул, проплыл саженками на середину реки, оглянулся, вернулся и вылез на берег, радостно отдуваясь. Вместе с потом и пылью река смыла с него и усталость и заботы. Одеваясь, он вдруг заметил, что весь склон над ним порос густым малинником и в зелени листьев темнеют крупные ягоды. Не думая, потянулся он за ними, стал их срывать и класть в рот. С детства не собирал он лесной малины, но в детстве он часами бродил по диким малинникам от ягоды к ягоде. Забыв обо всем, подчиняясь внезапно проснувшейся привычке, он побрел от ягоды к ягоде, в глубь зарослей. Каждая ягода, похожая на маленький красный фонарик, была нанизана на белый стерженек. Он ловко снимал их со стерженьков и отправлял в рот. Кончики пальцев его порозовели от румяного сока малины.
Эти фонарики ягод и эти розовые пальцы пробудили в нем множество воспоминаний. Ведь он находится почти в своих родных местах: отсюда до городка, в котором он [309] родился, немногим больше ста километров. Там тоже была река с такими же крутыми зелеными берегами, и. такой же лес, и малина. И говорили там так же, как в этой деревне, где они сейчас живут, и сам Лунин говорил так же — круто, по-северному. Ему вспомнилась главная улица, замкнутая с одного конца белым каменным собором, а с другого — старинной деревянной церковью, за которой начиналось кладбище. Кроме главной улицы, в городе, собственно, ничего и не было — так, слободки, ничем не отличавшиеся от деревень. Дремучие заросли бузины, а в бузине — сарай, где когда-то Лунин мастерил свои первые модели самолетов. Настоящие самолеты он видел только на картинках, но сколько отдал им дум и сердечного жара, как мечтал о полетах!.. Лунину вспомнились лица соседей, родных, лица мальчиков и девочек. Где они теперь? Какие они? Узнал бы он их сейчас, если бы увидел? Может быть, некоторые из них до сих пор живут там же... Он вдруг вспомнил девушек, которые когда-то ему нравились. Он долго хранил их в памяти, но встретил Лизу и сразу всех забыл и не вспоминал до этого дня... Если бы хоть несколько часов свободных, туда можно было бы съездить на машине. Но свободных часов нет и не будет. Долететь туда на самолете, пронестись над главной улицей на бреющем? Нет, пустяки, фантазия...
Любопытно, узнал бы он свой город с воздуха? Ориентиры: собор, деревянная церковь, изгиб реки, деревянный мост на сваях. Да есть ли еще этот деревянный мост? Там, по слухам, теперь новый, арочный, железный. За вторую пятилетку там выстроили стекольный завод, — Лунин читал об этом в газетах. И собора, может быть, нет...
Странно, он столько мечтал о своем городе о полетах и ни разу не видел его сверху. Над таким множеством городов он пролетал, но только не над тем городом, в котором родился.
Малина, растущая на крутом береговом склоне, связала его прошлое с настоящим. Он вдруг радостно ощутил единство всей своей жизни. Здесь, в этом краю, отделенном от мира лесами, родилась когда-то у него, маленького мальчика, мечта — летать, и всю свою жизнь отдал он этой мечте. Сколько он летал! Пожалел он об этом когда-нибудь? Никогда. Ни разу. Лишь летая, был [310] он счастлив. Лишь летая, чувствовал он себя нужным, сильным. Каких друзей удавалось ему находить, потому что он летал! Он умел летать — и стал полезен своей Родине и научился защищать ее...
Лунин вдруг взглянул на часы и поспешно зашагал вверх, ломая хрупкие прутья малины. Там, наверху, озаренный солнцем, стоял уже сибиряк Хромых, когда-то вестовой Рассохина, а теперь вестовой Лунина. Его послали отыскать командира эскадрильи и доложить ему, что машина для поездки на аэродром уже готова и ждет. Хромых долго простоял там, над склоном, — смотрел, как Лунин ест малину, и не хотел мешать ему.
Шестнадцатого августа 1942 года наши войска оставили Майкоп. Девятнадцатого августа пал Краснодар, родной город Коли Хаметова.
Дни стали короче и прохладней, всё чаще перепадали дожди, на березах появились первые желтые пряди. Как-то утром на аэродроме приземлился самолет «У-2», и из него вышел Уваров. Появление комиссара дивизии в эскадрилье все истолковали одинаково: пора на фронт.
Впрочем, о цели своего прибытия Уваров вначале не сообщил никому, даже Ермакову и Лунину. Начал он, по своему обыкновению, с мелочей, с быта, — интересовался столовой, обмундированием, простынями. Узнал, аккуратно ли доставляются газеты, журналы, какие статьи из центральной печати обсуждались на политинформациях. С каждым он поговорил, о каждом порасспросил, с незнакомыми познакомился.
— А как Кузнецов?— спросил он, между прочим, у Лунина и Ермакова.
Лунин знал, что Ермаков недолюбливает Кузнецова, и поспешил ответить:
— Летает хорошо.
— Дисциплина? — спросил Уваров.
— Пока нормально... — сказал Ермаков хмуро.
Два дня провел Уваров на аэродроме, следил за полетами. И приезжал вместе с летчиками и уезжал вместе с ними. После каждого вылета он подзывал летчиков к себе и расспрашивал их о подробностях полета. Летчики [311] скоро перестали перед ним робеть и рассказывали ему с увлечением и просто.
Спрашивал он их, между прочим, и о том, нравятся ли им новые самолеты. Но о качествах «Харрикейнов» летчики говорили неохотно и как-то неопределенно. А Татаренко, так тот прямо ответил:
— Не могу знать.
— Как же так? — удивился Уваров. — Ведь вы на нем летаете!
— А нам сравнивать не с чем, — ответил Татаренко. — Много ли мы видали самолетов? Вы лучше к гвардии майору обратитесь — вот он может сравнить.
Ермаков всякий раз, когда Уваров начинал расспрашивать о «Харрикейнах», прислушивался. Вопрос об этих английских самолетах он считал для себя не вполне решенным. Порой ему начинало казаться, что мнение Лунина о них пристрастно и несправедливо. Он видел, каких больших успехов добились молодые летчики за несколько недель подготовки. Ермаков не был ни летчиком, ни техником, никогда не кончал лётной школы, но много лет прослужил в авиации и сам водил «У-2». Он вполне способен был оценить их успехи, он ясно видел, что в августе они стали летать гораздо лучше, чем летали в июле. Могут ли быть плохи самолеты, если летчики добились на них таких результатов? Да и вообще похоже ли это на правду, что английские машины хуже наших?
Ему казалось, что отношение Лунина к «Харрикейнам», даже если оно отчасти и справедливо, может принести только вред. Легко ли, в самом деле, молодому летчику летать на самолете, если он догадывается, что его командир считает- этот самолет барахлом?
Все эти сомнения Ермаков честно выложил Уварову. С особенным удовольствием произнес он фразу: «Летчик должен верить в свою технику», потому что фраза эта была не его, а уваровская, он сам слышал ее от Уварова по другому поводу несколько месяцев назад.
Уваров улыбнулся.
— А если техника такая, что верить в нее нельзя? — спросил он.
— Мне кажется, товарищ полковой комиссар, что наши молодые летчики вполне доверяют своим самолетам, — сказал Ермаков. — Вот вы спрашивали их, и ни один не пожаловался, не сказал о своем самолете ничего плохого.
— Да, это они здорово! Ни один не проговорился! — сказал Уваров, очень, видимо, довольный.
На третий день он объявил, что эскадрилья должна немедленно вернуться к Ладожскому озеру, на тот аэродром, где стояла зимой. А сюда, в тыл, поедут две другие эскадрильи полка, — за новыми летчиками и самолетами. [313]