Синявино
1.
Соня теперь редко бывала дома и совсем отвыкла от своей опустевшей квартиры на шестом этаже.
Она попрежнему работала в комсомольской бригаде, той самой, которая прошлой зимой восстанавливала баню, и обычно ночевала вместе с девушками там, где работала. Бригадой попрежнему распоряжалась Антонина Трофимовна.
Состав бригады за это время сильно изменился: две девушки умерли ранней весной, из остальных многие уехали в эвакуацию, за озеро. Но взамен выбывавших приходили новые, и Соня, одна из младших по возрасту, была в бригаде одной из самых старших по стажу.
Никаких постоянных обязанностей у бригады не было. Делали то, что в каждый данный момент было важнее всего. [314]
Весной и летом больше всего сил бригада отдавала огороду.
Как только растаял снег, на всех пустырях, в садах, во дворах, в скверах горожане принялись вскапывать землю. У Ленинграда окрестностей не было, их захватил враг, и огороды пришлось заводить в центре города. На Марсовом поле вокруг стоявших посередине зениток во все стороны побежали аккуратные грядки. И Таврический сад, и Михайловский, и острова Невской дельты, и не облицованные гранитом береговые склоны многих речек, пересекавших город, и вообще все места, свободные от камня и асфальта, были перерыты, засеяны, засажены.
Кроме хлеба, жители города получали крупу, немного мяса, масла и сахара. Но овощей у них не было, потому что везти в Ленинград овощи было труднее всего: овощи при перевозке занимали слишком много места. Каждый мешок с продуктами, направляемый в Ленинград, дважды перегружали — сначала из вагона на баржу, потом из баржи в вагон, «Картофель нетранспортабелен», — говорилось в интендантских управлениях Ленинградского фронта. Однако овощи были необходимы. Ленинградцы варили щи из крапивы, пили настойку из еловых игл. И с весны стали огородниками.
Семенной картошки и всяких огородных семян завезли достаточно. Огороды были индивидуальные, принадлежавшие отдельным семьям, и общественные, принадлежавшие различным учреждениям, профсоюзам, городу. Огород, на котором работала комсомольская бригада, находился в ведении райсовета, и урожай с него предназначался для снабжения детских учреждений района. Занимал он обширный пустырь, с трех сторон ограниченный кирпичными стенами домов, а с четвертой стороны выходивший на набережную одной из Невок.
На этом пустыре лет сто ничего не росло, даже бурьяна, — до того он был весь захламлен и утоптан. Прежде чем начать вскапывать землю, девушкам пришлось потратить несколько дней на уборку мусора. А потом оказалось, что земля совсем не желает поддаваться лопатам. Стараясь вогнать лопату в землю, они всякий раз натыкались на кирпич, или на железный обруч, или на жестянку. В каждой горсти этой земли был либо черепок, либо осколок стекла. По костям, попадавшимся ежеминутно, [315] можно было установить всех животных, птиц и рыб, которых ели жители города со времен Петра. Вначале девушкам казалось, что целого лета не хватит на то, чтобы очистить и разрыхлить землю этого пустыря. Однако мало-помалу они приспособились к ней, попривыкли и вскопали весь пустырь меньше чем за неделю. Только грядки были словно посыпаны солью, — это блестели мельчайшие осколки стекла.
К лету город совсем опустел. Большинство жителей успело эвакуироваться. В его огромном каменном теле осталась едва ли одна шестая прежних обитателей. Прохожие встречались редко; порой взглянешь из-за угла на какую-нибудь прямую улицу, видную из конца в конец, и с удивлением обнаружишь, что на ней нет ни одного человека. В переулках между булыжниками возникли зеленые стрелки травинок, и заунывно гудящие комары появились в самом центре, куда они не осмеливались залетать с XVIII века. Над каменными громадами, домов, дворцов, соборов небывалая стояла тишина, изредка прерываемая слышным за десять кварталов грохотом какого-нибудь одинокого трамвайного вагона на мосту или взрывом снаряда, внезапно ворвавшегося в город и поднявшего в воздух облако дыма, пыли, мелкого щебня. А вверху, за аэростатами заграждения, качавшимися в небе, сияли длинные летние зори, незаметно переходившие одна в другую. И нежный их свет отражался во всех еще не выбитых стеклах окон, во всех каналах и реках.
В той далекой северной части Васильевского острова, где девушки трудились на огороде, было еще пустыннее, еще тише. Уверенные в том, что никто их здесь не увидит, они, когда им становилось жарко, раздевались почти догола. Если солнце начинало слишком припекать, они всей бригадой, бросив лопаты, бежали на набережную Невки и здесь же, посреди города, купались с хохотом, шумом, визгом в еще нестерпимо холодной воде, не обращая внимания даже на часового, который охранял деревянный мост и посматривал на них сверху.
Зазеленели первые всходы, и огород пришлось сторожить. Соорудили посередине не то шалаш, не то будку из старых досок, обветренных и шершавых, и каждую ночь там ночевали две-три сторожихи по очереди. Это была обязанность, которую все исполняли особенно [316] охотно. Иногда со сторожихами оставались ночевать еще две-три подружки — «для смелости», как говорили они, а на самом деле для того, чтобы проговорить всю прозрачную, светлую ночь, а потом вдруг заснуть крепчайшим, сладким сном в тесноте на соломе. В будке никогда не бывало душно, потому что в щели между досками дул ветер и заглядывали далекие бледные звёзды. Порой над будкой с визгом пролетал снаряд и взрывался, — иногда подальше, иногда поближе. Если снаряду удавалось их разбудить, они начинали гадать, куда он попал — в соседний ли дом, или в мост, или в сад за Невкой — и не поджег ли чего, но выходить из будки никому не хотелось, и они засыпали снова. К взрывам они привыкли, их гораздо больше пугали тихие шелесты, еле слышные скрипы.
Они отлично знали, кто там шелестит и скрипит. Это крысы!
После голодной зимы в городе не осталось ни лошадей, ни голубей, ни собак, ни кошек, даже вороны и галки пропали, даже воробьи стали редкостью. Одни лишь крысы не покинули город, не вымерли. Из обезлюдевших домов, где нечем было поживиться, они с наступлением теплых дней вышли на улицы. Дерзко нападали они на огороды, шныряли между грядами, вырывали из земли аккуратно разрезанную, уже пустившую ростки семенную картошку, а позже не брезгали и ботвой. Длиннохвостые, облезлые, кидались они девушкам прямо под ноги, заставляя их вскрикивать от отвращения. Бригада сражалась с крысами упорно, ожесточенно, то побеждая, то терпя поражения. У входа в сторожевую будку всегда лежала кучка камней, щепок, черепков для метания. По ночам девушки нередко все вместе выскакивали из будки, как из осажденной крепости, и, громко крича, прыгали через грядки, разгоняя крыс. Но случалось и так, что крысы загоняли их в будку обратно.
Несмотря на крыс, картофельная ботва становилась всё выше, всё пышнее. Одни работы на огороде сменялись другими — окучивание, прополка. В августе картошка зацвела. Но к этому времени у бригады было уже много дел и помимо огорода.
С августа началась заготовка топлива для будущей зимы. В городе не осталось ни угля, ни дров. Нечего [317] было и думать снабжать город топливом через озеро, с двумя перегрузками, а все ближайшие окрестные леса находились в руках у немцев. Топливо нужно было найти в самом городе, и его нашли. Решено было разобрать на дрова деревянные дома городских окраин.
Большинство из этих домов к тому времени пустовало. А тех, кто еще продолжал жить в них, переселили в центр города, в опустевшие квартиры каменных зданий. И принялись за работу.
Бригада Антонины Трофимовны должна была работать в той части города, которая носит название Новой Деревни. Там находились целые улицы одноэтажных и двухэтажных деревянных домов. В райсовете девушкам выдали ломы, топоры, пилы, тачки, и они двинулись к Новой Деревне по широким мостам, по пустынным аллеям через зеленые парки островов.
Шли они довольно неохотно, так как предстоящая работа казалась им мало привлекательной. И не потому, что она была трудна, а потому, что им не хотелось участвовать в разрушении родного города. Они несколько даже стыдились того дела, которое им поручили; и действительно, что за доблесть — превращать дома в дрова! Особенно смутились они, когда наконец увидели эти домики — покосившиеся, дряхлые, давным-давно некрашенные, но совершенно целые, со следами только что покинувшей их жизни.
Перед каждым из них был палисадник, в котором сиротливо цвели георгины и астры. Перед каждым из них на длинных жердях торчали уютные ящички скворечников. Сияло солнце, чахлые рябины бросали тень на истертые ногами крылечки. Всё было безмолвно и пусто вокруг, но казалось, что хозяева вот-вот вернутся сюда, что вот-вот опять зазвучат здесь голоса детей.
Однако Антонину Трофимовну нисколько всё это не смущало. Она брезгливо и презрительно поглядывала на деревянные домики, на палисадники, на скворечники. Она давно подметила колебания своей бригады, но ничуть не разделяла их.
— Грязь, хлам, гниль! — отрывисто говорила она, проворно шагая по деревянным мосткам вдоль домов с тяжелым ломом в руках. — Зараза, духота, клоповый рассадник! Позор для города! Их давно пора снести, да руки не доходили. Разве такое жилье должно быть [318] у человека? Война многое помогла нам расчистить. Вот увидите, какие дома мы тут с вами построим!
— Построим тут дома?
— Конечно. Этажей на восемь каждый... А ну, начнем.
Размахнувшись, она ударила ломом по толстому бревну, служившему основанием двухэтажному дому. Лом вошел в бревно без всякого сопротивления, словно оно сделано было из картона, и мелкая сухая труха посыпалась на землю.
Девушки приободрились и повеселели. Среди всеобщего разрушения, которое они видели вокруг себя уже в течение целого года, слова Антонины Трофимовны о строительстве новых домов поразили их. Так, значит, придет еще время, когда они будут не разрушать, а строить! Да и сейчас — разве они разрушают? Они превращают мусор в дрова и расчищают место для будущих новых домов...
Всю осень разбирали они деревянные домишки, пилили и складывали трухлявые, изъеденные жучками брёвна. Одновременно продолжали работать и на огороде. А в конце сентября, когда они наконец выкопали свою картошку и сдали ее райсовету, им пришлось заняться еще одним важным делом — ремонтом водопровода.
Прошлой зимой, в самые морозы, водопровод перестал работать, и во многих местах полопались трубы. Их чинили и заменяли всё лето, но старые водопроводчики находились на фронте, умелых рук не хватало, и работы подвигались медленно. И осенью, когда возникла опасность, что водопровод кое-где не успеют восстановить к зиме, в эту работу вовлекли многих, в том числе и девушек из комсомольской бригады. Ни знаний, ни опыта у них, конечно, не было, и они исполняли обязанности только подручных.
На огороде, на разборке домов они работали под открытым небом — под солнцем, под дождиком. Теперь им пришлось спуститься в подвалы, в темные и сырые подземные переходы. Как и при устройстве бомбоубежища год назад, этот мрачный, скрытый мир подвалов и подземелий поразил Соню своей огромностью. Целый город, тайный, невидимый, существующий в ближайшем соседстве с городом видимым, явным. Теперь он открылся [319] перед нею гораздо шире, чем в прошлом году: ей пришлось поработать в его тьме несколько месяцев, познакомиться со многими его закоулками, изучить его законы.
Сначала она, как и все девушки из бригады, выполняла самые простые обязанности: таскала тяжелые свинцовые трубы, вычерпывала ведром вонючую воду, подавала водопроводчикам инструмент. Водопроводчиками были мальчики лет восемнадцати и даже шестнадцати. Они держались с необыкновенной важностью, говорили басом, еле роняя слова, курили махорку, ходили вразвалку, топая большими сапогами. Впрочем, ростом они не вышли, сквозь бас у них время от времени прорывался дискант, а сапоги были им велики и грозили соскочить с ног. Однако работали они уже с самой весны, учителями их были настоящие мастера, и водопроводное дело они знали. И девушки хотя и посмеивались над ними, но уважали за уменье и слушались их.
Из всего того, что умели мальчики-водопроводчики, Соню особенно привлекала автогенная сварка. Этот яркий, шумный огонь, горящий в темноте подвала и способный сделать любой, самый твердый металл мягким, сияющим тестом, казался ей удивительно красивым, могущественным и таинственным. Когда он вспыхивал, всё озарялось вокруг голубоватым театральным светом, превращавшим грязные подземелья в пышные дворцовые залы. А возможность соединить с помощью этого огня два обрезка трубы так плотно, что потом не заметишь даже места спайки, была похожа на волшебство.
Соня, не отступая, ходила за важным мальчиком с автогенным аппаратом, выполняла все его распоряжения, позволяла ему покрикивать на себя и безропотно сносила все его замечания.
Его бледное детское личико почти целиком тонуло в огромных предохранительных очках с темными стеклами. Он разговаривал с Соней свысока, как и подобало настоящему мастеру, хотя ростом был гораздо меньше ее. Однако он не мог не оценить ее усердия и скоро стал всякий раз требовать, чтобы его подручной была именно Соня, а не какая-нибудь другая девушка.
Она раздобыла себе такие же очки, как у него, и он позволял ей поддерживать трубы, которые сваривал, но долго не давал ей даже дотронуться до своего аппарата.
Впрочем, с течением времени он мало-помалу становился [320] всё снисходительней, как бы оттаивал. Когда она задавала ему вопросы, он сначала шмыгал носом, что означало полное недоверие к ее способности понимать, но потом всё-таки объяснял ей тайны своего искусства. Главная из этих тайн заключалась в знании того, что огонь слоист и каждый его слой имеет другую температуру. Он утверждал, что всё мастерство сварщика основано прежде всего на умении в правильной последовательности пользоваться голубым слоем пламени, и желтым, и белым.
Наконец он позволил ей самой сварить две трубы, и Соня стала сварщицей. Сначала она работала только вместе со своим учителем, но потом их разлучили, и она стала работать самостоятельно.
Занятая этими подземными работами, она не заметила, как промелькнула большая часть осени. И удивилась, когда однажды, выйдя из подвала на двор, увидела легкие снежинки, медленно опускавшиеся на побелевшую землю.
2.
Ходила она теперь в брюках, — Антонина Трофимовна достала для нее синий мужской комбинезон, и Соня носила его не снимая. Комбинезон этот давно уже не был синим — столько он впитал в себя копоти, масла, ржавчины, глины. Из его огромных оттянутых карманов постоянно торчали клещи, или молоток, или моток медной проволоки. Соню, длинноногую и тоненькую, часто принимали за мальчишку. Ей почему-то это не нравилось, и она стала свои темные, коротко остриженные волосы повязывать выцветшей косынкой, чтобы иметь на себе хоть что-нибудь девичье.
По работе, по умелости она была далеко не последней в бригаде, но по возрасту — самой младшей. Бригада попрежнему называлась комсомольской, хотя в течение лета в нее вступили несколько вполне взрослых и даже не очень молодых женщин. Да и девушки были в большинстве года на два, на три старше Сони, и Соня, несмотря на дружбу с ними, невольно держалась несколько особняком.
Это был особый женский мир, с которым она не могла вполне слиться. У женщин постарше были на фронте [321] мужья, у девушек — женихи или просто знакомые парни, с которыми они переписывались. Разлука, неуверенность в том, что свидание когда-нибудь состоится, делали их любовь томительной, напряженной и возвышенной. Их упорная, самоотверженная работа тоже была связана с любовью: они хотели быть достойными тех, кого любили.
Когда кто-нибудь в бригаде получал письмо, это сразу становилось известным всем. Замужние, получая письма от мужей, были немногословны.
— Ну, что твой пишет?
— Пишет, что живой.
Но девушки полученные письма давали читать подругам и без конца обсуждали всё, что в них было написано. А. написано было в этих письмах главным образом про любовь, и они без конца говорили о любви.
Соня видела, что все они считали любовь делом чрезвычайно важным. В бригаде была комсомолка Нюра, которую называли Красивой Нюрой, в отличие от нескольких других Нюр. Красивая Нюра была рослая, крепкая светловолосая девушка с круглым, милым лицом и голубыми глазами. Парень, которого она любила, служил в каком-то батальоне, стоявшем где-то возле Пулкова, всего в нескольких километрах от города. Иногда, примерно раз в месяц, ему удавалось под каким-нибудь предлогом отпроситься в город. Где бы ни работала бригада, он разыскивал ее и являлся за Нюрой. Его появление всякий раз приводило всех в волнение, вызывало общий переполох.
— Нюра! Нюра!.. Где Нюра? К ней Вася пришел! — возбужденно перекрикивались девушки, кидаясь в разные стороны и разыскивая Нюру.
И Нюра, счастливая, смущенная, вытирала крупные руки о мокрую тряпку и выходила к Васе. Вася ждал ее, невзрачный, ниже ее ростом, в слишком широкой шинели, и они вдвоем шли гулять. Бригада продолжала работать, а Нюра гуляла, и никому не приходило в голову упрекнуть ее за это. Даже Антонина Трофимовна и та, видя уходящую с Васей Красивую Нюру, только улыбалась и никогда не делала ей замечания. В этом женском мире уважали любовь и признавали за ней особые права. Нагулявшаяся до темноты, но нисколько не уставшая, Нюра возвращалась к подругам и до рассвета рассказывала [322] им о своих чувствах. И ей самой и ее слушательницам всё то, что она чувствовала, казалось удивительным и необычайно интересным. Она любила Васю то меньше, то больше, иногда даже утверждала, что совсем разлюбила его, и девушки в испуге уговаривали ее опять полюбить, и она, раскаявшись, клялась в вечной любви. Вася при каждой встрече дарил ей пакетик с леденцами, накопленными за целый месяц, — ему их выдавали вместо сахара. Добросердечная и щедрая Нюра угощала этими леденцами подруг. И вкус этих леденцов казался девушкам особенным, потому что это были не просто леденцы, а леденцы, освященные любовью.
Соня слушала все эти толки о любви, но не принимала в них участия и первое время даже удивлялась тому, что они так занимают ее старших подруг. Сама она о любви не думала. Перед войной она упорно утверждала, что никогда ни за что не выйдет замуж, и вполне верила в свои слова. Она вообще тогда не понимала, чего ради девушкам выходить замуж. С тех пор, за минувший год, ее житейский опыт значительно расширился, и теперь она, конечно, не стала бы повторять подобные детские глупости. Она слишком много повидала за этот год, чтобы не понимать, что значат для людей слова: семья, муж, жена, дети. Но в разговорах о любви она участия не принимала. И ей было неприятно слушать намеки, что она сама влюблена или что в нее кто-нибудь влюблен.
А девушки, ее окружавшие, на подобные намеки и предположения были очень щедры. Они, например, выдумали, что тот мальчик, который обучал Соню автогенной сварке, влюблен в нее. Они добродушно поддразнивали ее этим мальчиком. И хотя Соня отлично знала, что всё это вздор, ровно ни на чем не основанный, и что они сами не верят своим словам и не придают им никакого значения, она тем не менее терпеть не могла этих поддразниваний, сердилась и хмурилась.
Дело в том, что ей вдруг стало ясно, что она очень некрасива и что в нее никто влюбиться не может.
Прежде она никогда не думала о том красива она или некрасива, — ей это было ни к чему. У нее бывали красивые ленточки, красивые кофточки, красивые туфли, но ей не приходило в голову, красива ли она сама. Она была просто она, Соня, вот и всё. И вдруг она как бы посмотрела [323] на себя со стороны и убедилась, что она некрасива.
Лицо, казалось ей, может быть, и ничего — обыкновенное, заурядное лицо. Но дело ведь не только в лице. Она теперь постоянно ощущала себя нелепо долговязой, нескладной и неуклюжей. И это внезапно проснувшееся в ней ощущение своей нескладности было так сильно, что она невольно краснела всякий раз, когда кто-нибудь смотрел на нее.
Если бы она еще была как-нибудь одета... Но, кроме грязного рабочего комбинезона, ей нечего было носить, потому что из всех платьев, которые до войны сшила ей мама, она выросла. А какие у нее руки! Грубые, растрескавшиеся, с несмываемыми коричневыми пятнами... Глупо даже думать, что на нее кто-нибудь может обратить внимание...
Впрочем, она в этом нисколько не нуждается. Пусть эти девчонки постоянно шепчутся о любви, ей и без того есть о чем подумать. Она гордо закидывала голову, как когда-то ее покойный дедушка. Вот еще! Очень надо!
Да и действительно, что хорошего в любви? Счастье ли любовь? Все, кого Соня видела вокруг себя, были разлучены со своими любимыми, тосковали, места себе не находили от беспокойства. Так же тосковали, как Соня по маме.
Не было ни мамы, ни дедушки, и никогда больше не будет... По правде говоря, Соня не умела в это поверить. Она, конечно, понимала, что никогда их больше не увидит, но в уме постоянно вела длинные разговоры с ними.
И особенно с мамой.
Всё, что Соня видела, всё что ее волновало за день, она ночью, в тишине, мысленно рассказывала маме. Она так привыкла к этому, что многое ей самой становилось ясным только после ночных разговоров с мамой. И мама отвечала ей, и садилась на край постели, и, когда Соня засыпала, становилась настоящей мамой, живой и теплой. Проснувшись, Соня искала маму глазами. Но мамы не было, и Соня вдруг всё вспоминала и холодела от нового приступа старой, знакомой тоски.
Из живых она больше всего тосковала по Славе. Странное дело, когда они жили вместе, она и не подозревала, что так к нему привязана. Перед войной они часто ссорились и иногда даже дрались, несмотря на такую [324]
значительную разницу в возрасте. А теперь ей постоянно его не хватало, и чем дальше, тем больше. Она вечно тревожилась о нем и места себе не находила:, если долго не получала от него письма.
Она требовала от него, чтобы он писал ей раз в неделю. На такую аккуратность он, конечно, не был способен, но письма два в месяц она от него получала. У них была хорошо налаженная связь: Ермаков пересылал письма Славы через политотдел Шарапову, а тот передавал их Соне. По большей части это были короткие, грубоватые письма, лишенные всякой чувствительности. Слава находился в том возрасте, когда выражение каких бы то ни было чувств считают недостойным мужчины, и потому письма его часто начинались со слов: «Здорово, Сонька!» или даже просто без обращения: «Как ты живешь? А я живу хорошо». Соню это нисколько не обижало, потому что ничего другого она от него и не ждала, а слова эти лишь помогали ей припомнить его голос. В чувствах же его она не сомневалась, так как он доказывал их ей другим способом. Иногда Шарапов вместе с письмом передавал ей тщательно упакованную посылку, в которой оказывались черные сухари. Когда она в первый раз взяла в рот присланный Славой сухарь, она долго не могла проглотить ни кусочка, — ей мешал комок, возникший в горле от сдерживаемых слез.
Вначале она хотя и тосковала по брату, но была довольна, что он на аэродроме, — там он, по крайней мере, ест вволю. Однако потом, когда вопрос питания перестал быть таким важным, у нее появилось множество беспокойств, и с каждым днем их становилось всё больше. В своих письмах к нему она спрашивала, ходит ли он в баню, не завшивел ли, не зарос ли волосами, есть ли у него белье, не протекают ли у него ботинки, не мокрые ли у него ноги. Но на все эти вопросы он никогда ей ничего не отвечал, видно считая их слишком ничтожными, а кратко сообщал ей о разных аэродромных происшествиях, в которых она ничего не понимала, так как не представляла себе жизни на аэродроме.
Хорошо бы самой съездить на аэродром, провести там хоть денек, повидать Славу, всё понять, обдумать, устроить... Но об этом она не смела и мечтать. Кто ее туда пустит? Где достать все необходимые пропуска, и с какой стати их ей дадут? [325]
А между тем ей хотелось побывать на аэродроме вовсе не только ради Славы.
В Славиных письмах нередко описывались воздушные бои, и притом в самых непонятных технических выражениях. Ни одно его письмо не обходилось без таких слов, как фюзеляж, штопор, элерон, магнето, иммельман, вираж, посадка на три точки. В словах этих Соня и не пыталась разобраться, полагая, что Слава употребляет их только для важности. Но имена запоминала. Не все, конечно, а те, которые повторялись в письмах особенно часто. Она знала, например, что Ермаков — комиссар полка, Лунин — командир эскадрильи, а Илюша Татаренко — замечательный летчик, герой, и притом лучший приятель Славы.
Никогда прежде она не увлекалась авиацией, — может быть, именно потому, что авиацией увлекался Слава. Самолеты она относила к тому вздору, которым всегда увлекаются мальчишки... Так она думала до войны.
Но во время войны ее отношение к самолетам и летчикам изменилось. Сколько раз она, замирая, следила за воздушными боями над городом, за мельканием в облаках крохотных металлических птиц, внезапно вспыхивавших на солнце! Сколько раз, следя за ними, переходила она в течение нескольких секунд от тревоги к отчаянию, от отчаяния к надежде, к радости, к восторгу! Сколько раз прислушивалась она к доносимому ветром треску пулеметов, догадываясь о страшном значении этих звуков! Там, в просторе неба, отважные люди ведут свои стремительные битвы.
Летчики!
Всем девушкам из комсомольской бригады это слово казалось совсем особенным — горделивым и прекрасным. Даже моряки, даже танкисты, по их твердому убеждению, не могли равняться с летчиками. Все девушки переписывались с кем-нибудь на фронте, но ни одной из них не доводилось переписываться с летчиком. Они живо интересовались письмами, которые Соня получала от брата, именно потому, что брат ее жил на аэродроме. Сам по себе Слава интересовал их очень мало, но то, что он окружен был летчиками, озаряло в их глазах особым светом и его самого и даже Соню.
Слыша, с каким любопытством говорят девушки [326] о летчиках, Соня и сама стала думать о них гораздо больше.
Она пыталась представить себе тех людей, о которых Слава упоминал в письмах. Сделать это было нелегко, потому что Слава не давал своим друзьям никаких характеристик. Илюша Татаренко привлек внимание Сони меньше всего именно оттого, что его звали Илюшей, как маленького, и что Слава называл его своим приятелем. Соня представляла его себе мальчишкой вроде самого Славы. Комиссар Ермаков... Это, видимо, добрейший человек, и очень важный, и, конечно, совсем взрослый — может быть, даже пожилой. Сонино воображение недолго на нем задерживалось. Остросаблин! Удивительная фамилия! Каким должен быть человек с такой фамилией? Хаметов, Рябушкин... Нет, как она ни старалась, она ничего не могла себе вообразить. Лунин... Вот кого она представляла себе так ясно, словно видела много раз!
О Лунине она слышала от Славы еще до его отъезда, имя Лунина упоминалось в Славиных письмах чаще всех других имен. Он высокий, строгий и очень смелый. Молодой ли? Соня сама была так молода, что люди двадцати пяти лет не казались ей молодыми. Именно таким он ей и представлялся. Лицо, конечно, суховатое, острое, нос с горбинкой, орлиный, тонкие губы. Он очень добр, он так много сделал для Славы. И всё же Соня оробела бы перед ним, если бы ей пришлось с ним познакомиться.
Увидит ли она его когда-нибудь, познакомится ли с ним? Признаться, она часто об этом думала. У всех девушек из бригады есть знакомые на фронте, вот был бы и у нее. Она иногда уверяла себя, что даже обязана с ним познакомиться, чтобы поблагодарить его за Славу. Если ей суждено когда-нибудь с ним встретиться, она подойдет к нему, назовет себя и поблагодарит от своего имени и от имени отца. Ей казалось, что так будет значительнее и приличнее. Она ясно представляла себе эту сцену: она говорит, а он, высокий, слушает, глядя на нее сверху строго и серьезно.
Сказав всё, она кивнет головой и уйдет. Она не станет навязывать ему свое общество, потому что оно не может быть для него интересно... Впрочем, он разговаривает со Славой, а Слава на целых пять лет младше ее... Ну, со Славой он разговаривает как с ребенком — не [327] всерьез, он слушает Славин вздор и улыбается. А Соня даже не ребенок...
Может быть, лучше ей с ним не знакомиться, а просто написать ему письмо? Он не будет видеть ее, не будет знать, какая она. Так легче. Он ей ответит, она снова напишет ему, и завяжется переписка... Не раз она уже почти готова была взять перо, бумагу и начать письмо. Однако фразы, которые складывались у нее в уме, почему-то получались тяжеловесными, холодными. И письма она не писала.
Но думать о Лунине не переставала. Чего-чего только она не придумывала! Вот, например, его слегка ранили и раненого привезли в город. Слава, конечно, с ним и говорит ему: «Зачем вам ложиться в госпиталь? У нас большая квартира, вам там будет отлично, моя сестра будет ухаживать за вами». Ох, какие глупые мечты!.. Но о них всё равно никто не узнает...
3.
Двадцать пятого августа в сводке Информбюро был впервые упомянут Сталинград. С тех пор имя этого города упоминалось ежедневно во всех сводках в течение многих месяцев. На юге страны немцы, наступая, достигли Волги, и там, между Доном и Волгой, началась величайшая битва в истории человечества.
А на севере — у Финского залива, у Ладожского озера, у Волхова — причудливые очертания фронтов, сложившиеся еще около года назад, с тех пор почти не изменились. Ленинград попрежнему был осажден, и в осаде этой попрежнему была брешь — путь через Ладожское озеро.
Однако в соотношении сил всё время происходили незримые изменения. Уже сама неподвижность фронтов, столь длительная, свидетельствовала об ослаблении немцев. Существование дороги через озеро превращало осаду Ленинграда в бессмыслицу, и эту бессмыслицу они не могли изменить в течение такого долгого времени. Стало ясно, что враг не смеет уже и мечтать о наступлении на всех фронтах сразу, как летом 1941 года, и что, собрав все силы для наступления на юге, он лишил себя возможности совершать на севере даже небольшие по масштабу [328] операции. Расположение фронтов здесь осталось почти то же, но суть мало-помалу изменилась: немцы перешли к обороне, а напор советских войск всё возрастал. Осажденные постепенно превращались в осаждающих, а осаждающие в осажденных.
Процесс этот шел медленно, подспудно и обнаруживался внезапно во время стычек и небольших боев.
Таких небольших боев, возникавших теперь только по инициативе советского командования, летом 1942 года, когда Лунин со своей эскадрильей находился на тыловом аэродроме, было несколько. Двадцатого июля, например, совершилась так называемая Старо-Пановская операция, к юго-западу от Ленинграда. Цель ее была совсем незначительная: на одном участке оттеснить немцев на несколько сот метров, чтобы помешать им вести огонь по некоторым нашим прифронтовым коммуникациям. И цель эта была полностью достигнута: немцы не выдержали стремительной атаки наших войск и отошли на новый рубеж, оставив в наших руках мощные оборонительнее сооружения своего переднего края, который они укрепляли в течение стольких месяцев. Чтобы исправить положение, они несколько раз ходили в контратаки, но не вернули себе ни метра земли.
Три дня спустя, двадцать третьего июля, нашими войсками юго-восточнее Ленинграда было проведено наступление на захваченную немцами деревню Путролово — узел нескольких шоссейных дорог, сходившихся к мосту через речку Ижору. Это наступление, уже несколько большее, чем Старо-Пановская операция, тоже увенчалось успехом, несмотря на отчаянное сопротивление немцев. Деревня Путролово была полностью освобождена.
После короткого затишья второго августа наши войска завязали бой за поселок Ям-Ижору, расположенный в том месте, где речку Ижору пересекает шоссе, идущее из Ленинграда в Москву. Этот ожесточенный дневной бой, длившийся пять часов, тоже закончился успешно: Ям-Ижору освободили.
Значение этих боев в масштабе такой громадной войны само по себе было ничтожно, однако после них стало ясно, что железное кольцо, стягивавшее Ленинград, не столь уже нерастяжимо и неподатливо.
А в сентябре наши войска вовлекли немцев в новые [329] бои, на этот раз в районе южного берега Ладожского озера.
Немецкое командование мечтало снять наиболее боеспособные части с северных бездействующих фронтов и перебросить их к Сталинграду. Но сделать это не удалось, потому что бездействующие фронты оказались вовсе не бездействующими. Сентябрьское сражение у южных берегов Ладожского озера, в которое немцы были вовлечены против своей воли, не только не дало немецкому командованию возможности отвести часть своих войск к Сталинграду, но, напротив, потребовало переброски к Ладоге новых и немалых подкреплений.
Десять самолетов-истребителей поднялись с тылового аэродрома ранним туманным утром и журавлиным клином понеслись над лесами — низко, почти на бреющем.
Седой осенний туман клубился в океане лесов, путался в ветвях, бугрился над вершинами, и самолеты то ныряли в его гигантские волны, то снова выскакивали из них. Лунин, шедший во главе клина, тревожно оглядывался — все ли идут за ним, не застрял ли кто-нибудь в тумане, не сбился ли, не поломал ли строй. Но клин всякий раз выскакивал из тумана таким же целым и монолитным, как и нырял в него. Лунин мог быть доволен: летчики его шли превосходно, строй держали отлично. Никогда еще не чувствовал он себя таким могучим. Десять самолетов, повторяющих каждое его движение, готовых исполнить каждое его повеление! Над шершавым океаном северных лесов вел Лунин свою эскадрилью к фронту, чувствуя свею силу и радуясь ей.
Он вывел самолеты прямо к лысому бугру, и они прошли над самой могилой Рассохина. До чего знаком этот аэродром, до чего знакома каждая еловая вершинка вокруг него, каждая изба на длинной деревенской улице! Сделав круг, они сели — один за другим. Их встретил Проскуряков, огромный и веселый. Лунин отрапортовал ему и представил новых летчиков. Проскуряков обнял Лунина, и они поцеловались.
Всё здесь, на этом аэродроме, казалось Лунину родным и близким, все люди были милы — и Тарараксин, вечный оперативный дежурный полка, и сержант Зина, и даже доктор Громеко. С удовольствием пообедал он [330] в лётной столовой на втором этаже деревянного дома и с удовольствием отправился вечером ночевать в избу, перед которой росла раздвоенная береза. Глухая старуха-хозяйка встретила его как родного, полезла в подпол за огурцами и капустой и постелила для него кровать за цветной занавеской.
Следующим утром Проскуряков с двумя эскадрильями отправился на тыловой аэродром за новыми летчиками и самолетами. Его очень волновал вопрос: дадут ли ему для первой и третьей эскадрилий советские самолеты или, так же как для второй, «Харрикейны». Впрочем, теперь он уже почти не надеялся получить новые советские истребители. Уезжая, он поручил тот участок, охрану которого нес полк, второй эскадрилье. И вторая эскадрилья снова начала воевать.
Сентябрьские бои к югу от Ладожского озера получили название Синявинских, — по имени поселка Синявино, переходившего из рук в руки. Важен был не сам поселок, а так называемые Синявинские высоты, на которых он расположен.
В древние времена Балтийское море было значительно больше, чем теперь, и Ладожское озеро являлось его частью. Это древнее полноводное море плескалось в высоких берегах, а не в таких низких и плоских, как теперь. Синявинские высоты — остаток тех древних высоких берегов. Вода отошла от них, отступила много тысяч лет назад, и прежние берега сохранились в виде не слишком высокого, но очень длинного, заросшего лесом уступа, похожего на ступеньку гигантской лестницы.
Весь этот Синявинский уступ был в руках у немцев, а наши войска находились внизу, под уступом, на плоской равнине. Немцы чрезвычайно дорожили таким преимуществом, считали его очень существенным для своих позиций под Ленинградом, и когда наши войска начали атаковать Синявинские высоты, они напрягли все силы, чтобы удержать их.
Бои у Синявина велись обеими сторонами с исключительным ожесточением. Стремясь во что бы то ни стало удержать высоты за собой, немцы по мере нарастания наших атак вынуждены были подтягивать к месту боев всё новые и новые силы. Но именно в этом и заключалась основная задача, поставленная перед нашими северными фронтами во время Сталинградской битвы — оттянуть [331] на себя возможно больше сил противника, — и задача эта выполнялась успешно.
Советские бомбардировщики и штурмовики наносили удар за ударом по вражеским укреплениям в районе Синявина. Советские истребители должны были охранять их в полете.
Эскадрилья Лунина стала «шапкой». Так на аэродромах называли группы истребителей, сопровождавшие другие самолеты в качестве прикрытия.
В первый же день боев Лунина вызвал к телефону командир дивизии и сказал ему:
— Подымите шесть самолетов. Пойдете «шапкой» с бакановцами. Встреча в пятнадцать ноль ноль, квадрат двадцать восемь, над мысом.
Бакановцами называли штурмовиков, которыми командовал майор Баканов.
Прикрыть штурмовики, отправляющиеся через озеро на штурмовку Синявинских высот, — интереснейшее задание! Наконец-то Лунин увидит, как они работают!
В то время о замечательных советских самолетах-штурмовиках много говорили на всех аэродромах. Нигде в мире не было еще тогда самолетов, специально приспособленных для штурмовки. Такие самолеты раньше всего появились в советской авиации, — их сконструировал Ильюшин. Конечно, осенью 1942 года штурмовики не были уже новинкой, однако в начале войны они встречались редко и только теперь стали поступать на Балтику в значительном числе. Итак, Лунину предстояло впервые сопровождать штурмовики в полете.
К вылету приготовились три пары: Лунин и Татаренко, Кузнецов и Остросаблин, Карякин и Рябушкин. Лунин, идя по аэродрому к самолетам рядом с Татаренко, сказал ему вполголоса:
— Только не отрывайтесь. Куда я, туда и вы. Ваше дело — идти за мной.
Ему показалось, что по лицу Татаренко пробежала тень неудовольствия, и он прибавил, невольно нахмурясь:
— Всё остальное вас не касается.
Шесть самолетов, один за другим, помчались по мокрой траве аэродрома, — недавно шел дождик и, вероятно, скоро пойдет опять. Лунин взлетел первым, прошел над могилой Рассохина. Обычно отсюда уже виднелось озеро, но день был на редкость хмурый, тучи плыли [332] над самыми верхушками елок, и видимость не превышала двух-трех километров. Небо было мрачно, зато лес был ярок — алел, желтел осенней листвой. Самолеты построились и понеслись.
Вот и берег, такой знакомый Лунину. Темная вода, белые барашки волн. Чем ближе они подлетали, тем шире раскрывался перед ними озерный простор; но горизонта не было видно, — он терялся за бахромой туч, спускавшейся к самой воде. Они пошли над береговой чертой вправо. Низко над мысом, как раз там, где было условлено, они увидели шесть самолетов с горбатыми спинками. Штурмовики!
Летчики так их и называли — «горбатые». Встретясь у мыса, истребители и штурмовики легли курсом на юго-запад и пошли над водой: штурмовики несколько впереди и совсем низко, истребители — немного сзади и выше, под нижней кромкой туч. Лунин время от времени оборачивался и смотрел, идет ли за ним Татаренко. И всякий раз с удовольствием убеждался, что Татаренко движется точно по его следу, повторяет все его повороты и не отстает ни на шаг.
Если бы видимость была лучше, они давно бы уже видели и берег, к которому летели, и лесистый Синявинский уступ за ним. До цели оставалось лететь всего две-три минуты, как вдруг из туч выскочили четыре «Мессершмитта» и двинулись прямо вниз, к штурмовикам, шедшим над самыми волнами.
Эту четверку «Мессершмиттов» нужно было немедленно перехватить и связать боем. Но если в бой с ними ввяжутся все шесть советских истребителей, штурмовики останутся без прикрытия и их собьют над целью. И Лунин по радио приказал Кузнецову и Корякину, не принимая боя, продолжать путь вместе со своими ведомыми, а сам, сопровождаемый самолетом Татаренко, устремился прямо к «Мессершмиттам» и атаковал их, прежде чем они успели настигнуть штурмовиков.
Удастся ли им вдвоем связать боем всех четырех, удастся ли сделать так, чтобы ни один из четырех не прорвался к штурмовикам? Если бы у Лунина был опытный ведомый, он не сомневался бы в успехе. Но Татаренко первый раз в бою. Поймет ли Татаренко, что успех возможен только в том случае, если он при любых обстоятельствах не оторвется от своего командира и будет [333] защищать его, ни на мгновение не выходя из-под его защиты?
Немецкие летчики, увидев самолеты Лунина и Татаренко, повернулись и понеслись им навстречу. Имея такое явное преимущество в численности, они охотно приняли бой.
Лунин и Татаренко немедленно перешли к обороне. Защищаясь от «Мессершмиттов», они теперь ходили друг за другом по кругу. Татаренко охранял хвост самолета Лунина, а Лунин охранял хвост самолета Татаренко. «Мессершмитты» нападали на их круг снаружи, стараясь подстеречь момент, когда хвост одного из советских самолетов окажется незащищенным. Но Лунин беспрестанно сам переходил к нападению; это вынудило «Мессершмитты» тоже защищать хвосты друг друга и тоже построиться в круг — гораздо больший, чем тот, по которому ходили советские самолеты. Так образовались два круга — один в другом. Внешний круг состоял из немецких самолетов, а внутренний — из самолетов Лунина и Татаренко. Внешний круг вращался в одну сторону, внутренний — в противоположную.
Лунин намеренно вовлек немцев в это кружение, хотя отлично помнил, как предупреждал его Рассохин о бесплодности и опасности подобных кругов. Он не сомневался, что сейчас Рассохин одобрил бы его, приняв во внимание задачу, перед ним стоящую. Сейчас нужно было во что бы то ни стало задержать «Мессершмитты» до тех пор, пока штурмовики не сделают своего дела и не вернутся. А для задержки нет ничего лучше, чем это бессмысленное кружение — круг в круге: Конечно, если не сделать ни одной оплошности и, главное, ничем не соблазняться... К тому же, кружатся они под самыми тучами, и чуть только круг станет не нужен, можно будет нырнуть в тучу и пропасть.
Всё по кругу, по кругу... Поворот, еще поворот, опять поворот... Немцам стала надоедать эта карусель. Вот как они мечутся, чтобы заставить внутренний круг распасться! Но ничего у них не выйдет, если только Татаренко не увлечется, не соблазнится. Тут всё дело в характере. Преодолеть соблазн сбить вражеский самолет — для этого нужен характер.
Да, они хитрят, они ловят его на этом!
Один из «Мессершмиттов» вырвался из своего круга, [334] поднялся на несколько десятков метров и, нырнув в тучу, сверху спикировал на самолет Лунина. Пикируя, он промахнулся и, пролетев как раз между самолетами Татаренко и Лунина, пошел вниз, к воде.
Опускаясь, он соблазнительно подставил Татаренко свой хвост.
Татаренко не удержался и пошел вслед за ним.
Внутренний круг распался. Самолеты Лунина и Татаренко разъединились.
«Мессершмитты» мгновенно этим воспользовались. Еще один «Мессершмитт» вышел из круга и пошел вниз, вслед за самолетом Татаренко. Лунин дрался со своими двумя под тучами, а Татаренко — внизу, у воды.
За себя Лунин не тревожился. Он был достаточно умелым и опытным воздушным бойцом, чтобы не дать сбить себя. Беспрестанно переходя в нападение, он вынудил обоих своих противников держаться на некотором . расстоянии. А если они станут слишком уж наседать на него, у него всегда есть возможность уйти от них в тучи. Нет, за себя Лунин не тревожился, но за Татаренко тревожился очень.
С двумя «Мессершмиттами» Татаренко не совладать. Да и положение у него гораздо труднее, чем у Лунина, Там, внизу, рядом с ним — вода, а вода — не туча, это сосед опасный. Возле воды — так же как возле земли — всякий маневр рискован. Чуть-чуть не рассчитаешь какой-нибудь поворот, ошибешься на метр — и врежешься.
И вдруг Лунин заметил, что самолет Татаренко опустился еще ниже и понесся, кружась, над самой водой, едва не задевая гребней волн.
Зачем Татаренко это сделал? Нечаянно, по незнанию или обдуманно?
Если обдуманно, так это великолепно!
Два «Мессершмитта» вертятся над ним, боятся опуститься так низко. Только очень искусный и уверенный в себе летчик способен отважиться на такую штуку. Ой для них неуязвим, потому что они боятся приблизиться к воде. Он верит в себя больше, чем они в себя, и на этом он построил свой расчет. Конечно, он поступил безобразно, оставив Лунина, но до чего он всё же смелый и способный мальчик...
Внезапно один «Мессершмитт», находясь прямо над самолетом Татаренко, спикировал на него сверху. [335]
Это оказалось самоубийством.
Пытаясь выйти из пике, «Мессершмитт» задел крылом за поверхность воды и переломился надвое.
Катастрофа эта произошла на глазах у всех, и немецкие летчики, видевшие ее, растерялись. Лунин воспользовался мгновенным их замешательством и точной очередью сбил один из нападавших на него «Мессершмиттов».
Тогда два уцелевших «Мессершмитта» обратились в бегство и исчезли в тучах.
Татаренко поднялся к Лунину и пошел за ним.
Самолеты их эскадрильи, сопровождавшие штурмовики до самого Синявина, вернулись раньше их и находились уже на аэродроме. Так Лунину и не удалось на этот раз повидать работу «горбатых».
Лунин и Татаренко приземлились почти одновременно и почти одновременно вышли из самолетов. И Лунин увидел лицо Татаренко — возбужденное, счастливое лицо!
Это выражение довольства и счастья на лице у Татаренко внезапно привело Лунина в состояние бешенства. Так он, к тому же, доволен собой! Еще бы, ведь он побывал в бою, и «Мессершмитт», который на него пикировал, благодаря его находчивости оказался в воде. Он чувствовал себя героем! Значит, он ничего не понял. Ну что ж, Лунин заставит его понять...
— Гвардии сержант Татаренко!
Татаренко стоял возле своего самолета, окруженный летчиками и техниками. Большие его ладони двигались вверху, изображая собой самолет, — это он рассказывал о бое, в котором только что принимал участие, о том, как перевернулся и нырнул в озеро «Мессершмитт». Кудрявая его голова возвышалась над всеми, глаза блестели, и со всех сторон на него были устремлены восхищенные взоры. Услышав голос Лунина, он удивленно поднял брови — Лунин обычно звал его просто Татаренко, а не гвардии сержантом — и проворно подбежал к своему командиру. Все повернули головы, ожидая, что скажет ему Лунин. Татаренко стоял перед Луниным почтительно, но с легкой улыбкой на губах, и было ясно, что он не ожидает ничего, кроме похвалы.
Эта улыбка окончательно взорвала Лунина.
— Гвардии сержант Татаренко! — сказал он, не узнавая своего собственного голоса, точно это говорил не он, а кто-то другой. — Вы вели себя позорно... [336]
Лицо Татаренко дернулось.
— Вы сегодня бросили меня в бою, — продолжал Лунин. — Более позорного поступка летчик совершить не может.
— Товарищ майор! — воскликнул Татаренко, и лицо его стало густо малиновым. — Я... я не бросал вас...
— Если это повторится, вы будете отстранены от полетов, — сказал Лунин, не слушая.
— Так получилось... Я пошел за «Мессершмиттом»...
— Всё, — сказал Лунин. — Идите.
Татаренко повернулся и зашагал прочь, опустив голову, подняв угловатые плечи. Все молча смотрели ему вслед, а он не смел оглянуться, не смел ни с кем встретиться глазами. И Лунин вдруг проникся к нему острой жалостью.
Он уже не был уверен, что поступил правильно. Он вспомнил свой собственный первый бой. Да ведь он вел себя тогда куда глупее, чем Татаренко, а между тем Рассохин не сказал ему ничего... Впрочем, Рассохин, конечно, видел, что Лунин сам понял свои ошибки, и только потому не сказал ему ничего, а Татаренко не понял и был вполне доволен собой, а ему необходимо было сказать. Но, вероятно, не так резко, не горячась... Или нет, даже еще резче, но не при других... Главное, не при других: он самолюбив, ему тяжелее всего, что это слышали все... А впрочем, кто знает... Да уж теперь всё равно ничего не изменишь... Тяжело управлять людьми — куда тяжелей, чем управлять самолетом...
С этого дня, с этого первого боя эскадрилья почти беспрерывно была в боях. Татаренко оставался ведомым Лунина, и они постоянно находились вместе — и в небе и на земле. Тот первый бой казался теперь самым маленьким, самым незначительным, и о нем они никогда не говорили. Однако, глянув в глаза Татаренко, Лунин всякий раз убеждался, что тот всё помнит. И Татаренко в глазах Лунина читал, что он не забыл ничего.
4.
Они сопровождали штурмовики и бомбардировщики в район Синявина и каждый раз неизменно встречались с «Мессершмиттами». Иногда эти встречи происходили над лесом — то над нашими наземными войсками, то за [337] линией фронта, над немцами, — но чаще над озером, так как «Мессершмитты» постоянно стремились перехватить советские самолеты возможно дальше от цели. В бой втягивались то две-три пары, то :вся эскадрилья целиком.
По мере того как бои за Синявинские высоты становились упорнее, количество «Мессершмиттоз» всё возрастало. Но росло и число советских самолетов. За лето вблизи Ладожского озера было оборудовано несколько новых аэродромов на затерянных в лесах полянах, и на этих аэродромах теперь разместили новые авиационные эскадрильи и полки. Никогда еще не было над Ладогой столько авиации, и вражеской и нашей, как в эти дни. Среди вновь созданных советских авиационных частей были, конечно, и истребители, и Лунин нередко встречался с ними в воздухе. Порой число сражающихся истребителей доходило до нескольких десятков с обеих сторон. Когда одни самолеты возвращались на аэродромы за горючим, другие занимали их место в бою, и огромный клубок стреляющих, догоняющих друг друга самолетов кружился над озером от зари до зари.
Уже через каких-нибудь три-четыре дня молодые летчики эскадрильи стали чувствовать себя старыми, опытными бойцами. Да так и все к ним теперь относились, — столько раз каждый из них за эти несколько дней встречался со смертью. У них даже лица изменились, выражение глаз, еще недавно совсем детское, стало другим, суровым. У многих из них было уже на счету по нескольку сбитых вражеских самолетов, — у Татаренко, например, целых пять. Правда, из этих пяти только один считался сбитым Татаренко самостоятельно, — тот, который в первом бою переломился, зацепившись крылом за воду, — а остальные числились как сбитые им совместно с Луниным. Татаренко теперь никогда не отставал от Лунина, никогда не покидал его, следовал за ним всюду, сражался только рядом с ним, и никак невозможно было определить, какой из «Мессершмиттов» сбит Луниным, а какой Татаренко.
Это были утомительные дни, трудные, страшные и всё же радостные: летчики чувствовали, что они сильнее немцев. Несмотря на все старания, «Мессершмиттам» почти никогда не удавалось помешать нашим бомбардировщикам бомбить и нашим штурмовикам штурмовать. Советские истребители всякий раз перехватывали «Мессершмитты», [338] отбивали все их атаки, связывали их боем и не отпускали до тех пор, пока штурмовики или бомбардировщики, сделав свое дело, не возвращались домой.
В этих воздушных боях потери немцев, несомненно, были очень велики. Однако эскадрилья Лунина тоже несла потери, и немалые. И притом такие, которых, как казалось, можно было бы избежать.
Началось с того, что Кузнецов потерял свой самолет, и при довольно странных обстоятельствах. Над озером Кузнецова и Остросаблина атаковал «Мессершмитт», причем атаковал вяло, трусливо: дал одну очередь с дистанции метров в триста, повернулся и пошел наутек. Попадания Кузнецов не заметил и вдруг, обернувшись, увидел, что его «Харрикейн» горит. Через несколько мгновений пламя охватило весь самолет, проникло в кабину, и Кузнецов выпрыгнул на парашюте.
Всё это произошло на глазах у Остросаблина, и Остросаблин был поражен, потому что никак не мог понять причины подобного бедствия. У него тоже сложилось впечатление, что «Мессершмитт» если и задел своей пулеметной очередью самолет Кузнецова, так только едва-едва.
На Кузнецове был спасательный пояс, автоматически надувавшийся при соприкосновении с водой. Попав в воду, Кузнецов прежде всего освободился от парашюта. До ближайшего берега было не меньше десяти километров, но за себя он не беспокоился, так как видел над собой самолет Остросаблина и знал, что будет спасен. Сентябрьская вода была холодна, обожженные руки болели. Однако не стужа мучила его, не боль ожогов; его мучило сознание, что он потерял самолет.
Остросаблин связался по радио с аэродромом, с Луниным. Лунин с помощью Тарараксина дозвонился до штаба Ладожской флотилии, и на поиски Кузнецова немедленно был выслан катер. Остросаблин помог катеру отыскать Кузнецова в озере. Кузнецов пробыл в воде всего один час десять минут. В Кобоне его уложили в полевой госпиталь: опасались, как бы у него не началось воспаление легких. Но он даже насморка не схватил и на следующее утро пешком пришел на аэродром совершенно здоровый, если не считать небольших ожогов на руках. Однако давно уже его не видели таким угрюмым.
Его былая молчаливая угрюмость за последнее время [339] стала проходить, особенно с тех пор, как начались бои. Он уже никого не сторонился, подружился со своими новыми товарищами, и Лунин, заходя в землянку, где летчики поджидали своей очереди взлететь, часто слышал его громкий смех. Он пользовался общим уважением как летчик, уже имеющий некоторый военный опыт, и в первых же боях добился значительных успехов — сбил два «Мессершмитта»: один самостоятельно, а другой совместно с Остросаблиным. Всё это окрылило его, подняло его в собственных глазах. И вдруг всё рухнуло. Он вернулся домой без самолета.
Вернуться живым, потеряв самолет, — это было редким происшествием в полку. Чаще случалось так, как было с Никритиным и его самолетом: летчик погиб, а самолет продолжал летать. Хуже всего было то, что Кузнецов не мог даже толком объяснить, отчего его самолет загорелся.
Особенно недоверчиво ко всему этому отнесся Ермаков, как раз в тот день прилетевший на «У-2» с тылового аэродрома.
— А он не выпил перед вылетом? — спросил Ермаков Лунина, когда они остались одни.
Лунин поморщился. Он нисколько не сомневался в том, что перед вылетом Кузнецов был трезв. А вот как бы Кузнецов теперь не запил после всего, что с ним случилось... Он остался без самолета и, следовательно, без дела. Все летали, а он один сидел весь день в избе, где жили летчики, вместе с дневальным. И, глядя в его сухое, помрачневшее лицо, Лунин всерьез опасался, что он не выдержит и запьет.
Но вскоре случилось новое несчастье и заслонило собой происшествие с Кузнецовым, В один и тот же день, в одном и том же бою загорелись и погибли самолеты Остросаблина и Дзиги.
Это был ветреный, холодный, но ослепительно ясный сентябрьский день, когда очертания всех предметов необычайно резки, когда с самолета видно на двадцать пять километров кругом и когда на высоте тысячи метров можно встретить сухой, желтый лист, подхваченный вихрем в лесу и взнесенный ввысь. К этому дню часть Синявинского уступа перешла уже в наши руки, но немцы, подтягивая всё новые и новые силы, беспрерывно бросались в контратаки, чтобы вернуть потерянное. Наши [340] бомбардировщики и штурмовики с утра до вечера крупными группами тянулись через озеро к линии фронта, и охранявшие их истребители с утра до вечера вели бои с «Мессершмиттами», стремившимися прорваться к ним и атаковать их. Огромный крутень сцепившихся самолетов за этот день не раз перекатился через озеро с одного берега на другой.
В этом бою эскадрилья Лунина принимала участие в полном составе. Бой был трудный, напряженный, но успешный и для эскадрильи и для всей нашей авиации. Истребителей у немцев было несколько больше, чем у нас, но чувствовалось, что преимущества искусства, натиска, упорства на нашей стороне. Бомбардировщики и штурмовики перелетали через озеро, бомбили, штурмовали и возвращались, не неся почти никаких потерь.
Благодаря радио Лунин во время боя слышал у себя в самолете голоса всех своих летчиков.
— Напился! Напился! — кричал Карякин в восторге.
Это означало, что «Мессершмитт», за которым он гнался, «напился воды», то есть рухнул в озеро.
— Это уже второй напился, — отвечал Карякину рассудительный бас Костина. — Первого сбили мы с Лазаровичем.
А через несколько минут Карякин, возбужденный погоней и упоенный победой, уже снова кричал:
— Напился!
И Костин подсчитывал басом:
— Это уже третий.
И вдруг Лунин увидел, что один из «Харрикейно;в» горит.
Пламени не было видно, — может быть, оттого, что солнечный свет был слишком ярок, — но густой, черный дым тянулся за самолетом расширяющейся полосой чуть ли не через всё небо.
Кто это?
По крупной цифре на фюзеляже Лунин узнал самолет Остросаблина, ужаснулся и удивился.
Дело в том, что Остросаблин только что летал на аэродром за горючим и патронами и, возвращаясь, не успел еще, в сущности, вступить в бой. Его подожгли с очень большой дистанции, где-то на периферии боя.
Самолет Остросаблина горел, но продолжал лететь, и Остросаблин упорно вел его к берегу, к аэродрому, медленно [341] снижаясь. Лунин, боясь, как бы не произошел взрыв, приказал Остросаблину прыгнуть. Но радиосвязь уже, видимо, была нарушена. Остросаблин ничего не отвечал и не прыгал, продолжая лететь на горящем самолете.
Два «Мессершмитта», прячась в дыму, пристроились к нему сзади, чтобы расстрелять его в воздухе, когда он выпрыгнет на парашюте. Но Лунин заметил их, обогнал и вместе с Татаренко пошел вслед за Остросаблиным — для охраны.
Остросаблин хотел, вероятно, дотянуть до аэродрома, но это ему не удалось. Однако через береговую полосу он перетянул и выпрыгнул над лесом с высоты не больше пятисот метров. Лунин и Татаренко видели, как парашют его повис на елке, а сам он спустился на землю н махнул им рукой: обо мне, мол, не беспокойтесь.
Они расстались с ним и полетели над озером обратно, туда, где оставили сражавшуюся эскадрилью. И, не долетев до места боя, встретили еще один горящий «Харрикейн».
Это был самолет Дзиги. Они заметили его как раз в то мгновение, когда Дзига выбросился из него на парашюте. Случилось это над ладожской трассой, и его падение заметили с буксирного пароходика, тащившего две баржи. Целый и невредимый, он был немедленно извлечен из воды и через час доставлен в Кобону.
И Остросаблин и Дзига вернулись на аэродром одновременно. Подобно Кузнецову, они не в состоянии были достаточно убедительно объяснить, отчего загорелись их самолеты. Немцы, конечно, стреляли в них, но с довольно большой дистанции, и если и задели их своими очередями, то еле-еле двумя-тремя пулями, находившимися, к тому же, уже на излете. Лунин подумал о том, сколько раз был пробит пулями тот «И-16», на котором он летал весь первый год войны, но ни разу он не загорелся.
Теперь уже три летчика эскадрильи остались без самолетов и печально бродили по аэродрому, по деревенской улице, пока остальные летали. Кузнецов угрюмо томился, Остросаблин и Дзига не способны были слишком долго оставаться в бездействии: их сильные руки требовали работы. И работа им нашлась — колоть дрова для камбуза. Все работники кухни и столовой выходили на двор посмотреть, как они, мрачно размахивая тяжелыми [342]
колунами на длинных топорищах, с одного удара разваливали метровые березовые чурбаки толщиной в обхват. Они срывали на поленьях свою досаду, и гора наколотых дров всё росла и росла.
А еще день спустя новый соcтав эскадрильи понес первую утрату: сгорел вместе со своим самолетом летчик Вадим Лазаревич.
Случилось это возле Синявина, над передовой. Бомбардировщики под охраной Лунина, Татаренко, Хаметова и Лазаревича бомбили немецкие дзоты на холме. С холма по советским самолетам стреляли зенитки, но вялый огонь причинял мало беспокойства. Потом появились два «Мессершмитта» и, кружась, сделали новую неуверенную попытку прорваться к бомбардировщикам. Но четыре советских истребителя отогнали их, и они до конца бомбежки вертелись в стороне, время от времени постреливая. И вдруг самолет Лазаревича загорелся.
Пламя сразу охватило его, и, весь в черном дыму, он быстро терял высоту. Лунин не спускал с него глаз, нетерпеливо ожидая, когда наконец от него отделится человеческая фигурка с парашютом. Но Лазаревич так, из самолета и не выпрыгнул. Неизвестно, что ему помешало прыгнуть: был ли он ранен, или обожжен, или потерял сознание от дыма и жара, или просто растерялся. Самолет, пылая, упал в лес — немного позади нашего переднего края, и Лазаревич сгорел вместе с самолетом.
Это была первая смерть среди летчиков нового состава. Боль, вызванная гибелью Лазаревича, показала им самим, как они сроднились друг с другом за короткое время. Карякин, с начала боев выпускавший по примеру Кабанкова «Боевой листок», выпустил номер с портретом Лазаревича в траурной рамке и большой статьей под названием: «Мы отомстим за тебя, Вадим!». Вспомнили, что Лазаревич был женат, и решили написать письмо его жене. Писали сообща, вечером, после полетов, при свете керосиновой лампы, и письмо вышло торжественное и трогательное. В нем они называли Вадима Лазаревича героем, павшим смертью храбрых за Родину, рассказывали, как любили его, клялись довести до конца то дело, за которое он отдал жизнь, и вечно хранить о нем память, обещали молодой его вдове дружбу и помощь...
За одну неделю боев от десяти новых самолетов, которых так долго ждали, осталось только шесть. Боевая [343] мощь эскадрильи сократилась почти вдвое. Лунин и Ермаков были очень удручены этим, тем более что такой значительный урон был не вполне объясним.
— Что ни говори, а всё-таки тут летчики тоже виноваты, — утверждал Ермаков. — Остросаблин, Дзига и бедняга Лазаревич — это всё народ послабей. Небось у вас и у Татаренко самолеты не загорятся.
Но Лунин был убежден, что здесь летчику не поможет ни опытность, ни искусство. И через несколько дней стало ясно, что он прав.
5.
Все эти события происходили у Славы почти на глазах: он провожал летчиков в каждый полет, он встречал их на аэродроме при возвращении, он тут же, у самолетов, слышал их рассказы обо всем, что случилось с ними в бою. Пока самолеты находились в воздухе, он проводил время с Кузнецовым, Дзигой и Остросаблиным, выслушивал их сетования, утешал их как умел и горевал вместе с ними.
Вместе с Луниным и всеми летчиками. почувствовал он себя обиженным, когда до аэродрома дошла весть, что первая и третья эскадрильи полка, перевооружившиеся в тылу, получили не «Харрикейны», а новые советские самолеты, те самые, о которых они слышали еще весной. Вышло несправедливо: вторая эскадрилья, которую из уважения к ее заслугам раньше всех отправили на перевооружение, оказалась обделенной.
— Хоть бы посмотреть, как на них летают... — вздыхал Иван Дзига.
— А я и смотреть не хочу! — с горячностью говорил Остросаблин. — Очень надо! Они будут летать и драться, а мы слоняться по аэродрому...
И Слава вполне разделял его горячность и тоже негодовал на обидное положение, в котором оказалась эскадрилья.
Но, кроме забот и огорчений, общих для всей эскадрильи, были у Славы и свои собственные, личные заботы и огорчения.
Вернувшись из Вологодской области после безмятежно проведенного лета, он нашел целую кипу писем от отца. Отец его, Всеволод Андреевич, наконец с громадным [344] опозданием узнал обо всем, что случилось с семьей. Он знал уже не только о гибели жены, но и о смерти тестя. Как и до всех во всей стране, докатилась до него страшная весть о голоде в Ленинграде. Представление обо всем, что происходило в его родном городе, было у него довольно неясное, но от этой неясности всё казалось ему еще ужаснее. Двое осиротелых детей, беспомощных, слабых, брошенных среди чужих людей в вымирающем от голода осажденном городе, под обстрелом, под бомбами, среди разрушенных домов и валяющихся по улицам трупов... Он сам всё это время был беспрерывно в боях, дивизия, в которой он служил, сражалась в верховьях Дона, он жил трудной, до предела напряженной жизнью, но о детях своих он не забывал никогда. Однако что он мог сделать? Как им помочь? Он мог только писать письма. И он писал письма.
От Сони он узнал — тоже с, большим опозданием,— что Слава уехал из города и живет где-то на аэродроме, у летчиков. Соня писала, что там его хорошо кормят, но это мало успокаивало. Всеволода Андреевича. Аэродром — фронт, а фронт вовсе не место для двенадцатилетнего ребенка. К тому времени у Всеволода Андреевича установилась переписка с одной родственницей, пожилой и семейной. женщиной, которая вместе с заводом, где работал ее муж, эвакуировалась из Харькова в Сибирь. У нее тоже были дети, и она соглашалась взять к себе Славу. И, несмотря на то что согласие свое она сопровождала в письмах множеством ссылок на разные житейские трудности, множеством дополнений и оговорок, которые заставляли несколько сомневаться в ее искренности, Всеволод Андреевич считал, что Славе, раз ему удалось выехать из города, следует ехать к ней.
От Сони он узнал номер полевой почты тех летчиков, которые приютили Славу, и стал писать — прежде всего, конечно, самому Славе, а затем и комиссару части, то есть Ермакову. Он сердечно и пылко благодарил комиссара за спасение мальчика от голода, за заботу о нем, и тут же умолял посодействовать отъезду Славы в Сибирь к двоюродной тете.
Ермаков с самого начала принимал не меньшее участие в Славиной судьбе, чем Лунин. Он жалел Славу, любил его, привык к нему и, в сущности, очень баловал, относясь с бесконечной снисходительностью ко всему, что [345] Слава делал. И письма Всеволода Андреевича читал он с сомнениями, колеблясь и не зная, как поступить.
Ему вовсе не хотелось расставаться со Славой, и он не был уверен, что это необходимо. Например, для здоровья Славы пребывание в полку было, безусловно, полезно: тут не могло быть двух мнений, стоило только посмотреть на его розовые круглые щёки и вспомнить, каким он был, когда его привезли из Ленинграда. Сказать по правде, Ермаков в глубине души считал, что пребывание Славы в полку полезно и для полка, хотя, пожалуй, не мог бы объяснить, чем именно. Конечно, в утвержденных списках личного состава авиационных частей не предусмотрено место для двенадцатилетнего мальчика, а Ермаков весьма уважал всякие списки и наставления, однако он не мог не заметить, как смягчались и прояснялись лица летчиков и техников, когда они видели Славу, как смеялись и шутили они, разговаривая с ним, и не мог избавиться от мысли, что всё это идет им на пользу. Читая письма Всеволода Андреевича, он испытывал враждебное чувство к этой уехавшей в Сибирь двоюродной тете. С какой стати и за какие заслуги полк должен отдать ей мальчика, которого они спасли от голода, одели, пригрели, с которым сжились и которого полюбили как дружка, как братишку?
Но, с другой стороны, отец есть отец, с этим нельзя не считаться. Да и не дело, пожалуй, воинской части, второй год находящейся в беспрерывных тяжелых боях, воспитывать ребят. И, главное, мальчику Славиного возраста необходимо учиться в школе, а на фронте школ нет.
Этот довод Ермаков считал самым убедительным из всех доводов, приводимых в письмах Всеволодом Андреевичем. Когда Славу привезли на аэродром, он был слишком слаб и ни о каком ученье нечего было и думать, — его нужно было кормить, а не учить. Но теперь, когда он окреп, он должен учиться. Один год он уже потерял, нельзя допустить, чтобы он потерял и второй. А где он может учиться? Только живя у двоюродной тети...
Из писем отца, из слов Ермакова Слава знал об этих планах и всякий раз, услышав про свою уехавшую в Сибирь тетю, бледнел от ненависти и страха. Уехать к тете — это для него значило навсегда расстаться с Луниным, с летчиками, с полком, который давно стал для него родным домом. А так как он понимал, что отправка в [350] Сибирь ему действительно угрожает, он стал чувствовать себя как человек, находящийся в крайней опасности.
Но он сразу забыл о своих тревогах, когда на аэродром внезапно пришла весть, что Лунин выпрыгнул из горящего самолета за линией фронта, а Илья Татаренко пропал без вести.
Это случилось при сопровождении штурмовиков, громивших немецкие батареи под Синявином. Немцы встретили самолеты сильным зенитным огнем. Лунин привык не слишком считаться с немецкими зенитками, так как знал, что в его маленький и увертливый самолет нелегко попасть. Маневрируя, он оставлял разрывы зенитных снарядов либо далеко позади, либо сбоку.
Внезапно самолет его вздрогнул от легкого толчка. Его задели — не снарядом, конечно, а маленьким осколком, далеко отлетевшим при взрыве. Лунин оглянулся, чтобы посмотреть, куда именно попал осколок, и увидел, что самолет его горит.
Пламя не успело еще разгореться, и Лунин сделал попытку сбить его. Он кинул свой самолет в переворот, потом в пике, он делал одно стремительное и резкое движение за другим. Но проклятый «Харрикейн» был горюч, как береста. Пламя крепко держалось за его бока и быстро ползло по ним к кабине, к бакам с горючим.
При каждом повороте Лунин видел позади себя самолет Татаренко и белые венчики зенитных разрывов вокруг него. Теперь немецкие зенитки охотились за Татаренко. «И чего он идет за мной! И чего он не уходит! — думал Лунин. — Ведь они сейчас и его подожгут!»
Поняв, что сбить пламя невозможно, Лунин повернул на восток, чтобы успеть пересечь линию фронта. Если уж прыгать, так не над немцами.
Пламя подступило к горючему. В кабине стало нестерпимо жарко. Когда на Лунине загорелся комбинезон, он прыгнул.
Высота была не очень велика, — метров восемьсот, не больше. Он почти сразу дернул кольцо на груди. Парашют раскрылся, и он повис, качаясь на стропах.
И сразу для него возник весь мир звуков, заглушаемый в самолете гулом мотора. Лунин услышал грохот фронта, равномерный и непрерывный, как грохот морского [347] прибоя. В этом грохоте он различал и рев орудий; и треск пулеметов. Воздух тяжко вздрагивал от взрывов.
Раскачиваясь под шелковым куполом парашюта, Лунин жадно глядел вниз, стараясь угадать, по какую сторону от линии фронта он упадет.
Но осенняя земля была так пестра, что на ней ничего нельзя было разобрать. По ней в беспорядке двигались пятна теней от быстро несущихся разорванных туч, а между тенями солнце так ослепительно отражалось в болотах и лужах, что больно было смотреть. Опавшая листва, ярчайшая —оранжевая, красная, желтая, — всё скрывала и путала, как самая лучшая маскировка. Болота, болота, осина, ольха, береза... Чьи пушки, чьи дзоты в этих болотах — немецкие или наши?
На небо было смотреть спокойнее, и он стал смотреть на небо. И сразу же в небе, совсем недалеко от себя, увидел черную полосу дыма.
Это горит самолет!
В первое мгновение он принял его за свой самолет и удивился: неужели его самолет еще в воздухе, до сих пор, не упал? Нет, так не бывает. Значит, это другой самолет. Чей? Татаренко?
Но тут порыв ветра нагнул купол парашюта и заслонил от Лунина ту часть неба, где горел самолет.
Вообще, чем ниже спускался Лунин, тем сильнее его крутило и швыряло ветром. Тучи шли с запада на восток, и, следовательно, ветер должен был гнать Лунина к востоку, как раз туда, куда он стремился. Но оказалось, что весь воздух слоист и что на высоте четырехсот метров дует в противоположном направлении. Лунина поволокло к западу. Он услышал жужжание пуль и понял, что в него стреляют. Несколько дырочек возникло в шелке парашюта. Но ниже ветер опять переменился. Стремительный и порывистый, он погнал парашют с Луниным к востоку, над вершинами, вместе с поднятыми с земли листьями, и этим спас его от расстрела. Несколько раз Лунин, вися, уже почти задевал ногами за деревья. Но вихрь опять подхватывал его, подбрасывал и волок дальше.
Наконец ему удалось ухватиться за голый ствол совсем уже облетевшей старой осины. Парашют, раздуваемый ветром, старался сорвать его и волочить дальше. [348]
Лунин запутался в парашютных стропах и понял, что освободиться можно только с помощью ножа. Обхватив левой рукой ствол, он правой достал нож и одну за другой перерезал все стропы.
Он освободился от парашюта, теперь ему оставалось только слезть с осины. Пять метров отделяло его от земли.
Кругом были вершины, ветки, листья, он начего не видел в десяти шагах от себя. Но весь, воздух гремел. С омерзительным воем пролетали над ним снаряды, — неизвестно откуда и неизвестно куда. Короткие очереди автоматов доносились со всех сторон, но определить, чьи это автоматы и в кого они стреляют, было невозможно.
Переступая с сука на сук, всем телом прижимаясь к шершавому мокрому стволу, он стал спускаться. Вдруг толстый сук, на который он поставил ногу, треснул и обломился. Лунин не удержался, выпустил ствол из рук и, ломая ветки своим плотным пятипудовым телом, полетел вниз.
Земли он коснулся прежде всего ногой. Но нога подвернулась, что-то хрустнуло в ней, и он опрокинулся на спину. Боль в бедре была так сильна, что он потерял сознание.
Он очнулся потому, что холодные капли упали ему на лицо. Шел мелкий дождик. Лунин лежал на черной, торфяной земле, мокрой, топкой, пронизанной корнями и прикрытой листьями. Здесь было сумрачно, безветренно, поднимались корявые, кривые стволы, пахло гнилыми пнями, опенками. Вокруг гремело, не умолкая, но здесь только листья неторопливо слетали с веток на землю да сыпались капли дождя. Лунин шевельнулся и услышал свой собственный стон, — так сильна была боль. Левая нога казалась огромной, больше его самого. При каждой попытке переменить положение, двинуться боль становилась непереносимой.
Он стиснул зубы, чтобы стоном не выдать себя. Кто это стреляет — наши или немцы? Вон тут немцы, а здесь наши? Или, наоборот, тут наши, а здесь немцы? А вдруг и тут и здесь немцы, а наши вон там, вдалеке? Если бы он мог двигаться... А может быть, как раз в этой чаще безопаснее всего... Нет, какая тут безопасность.. Каждую минуту сюда могут прийти... И слишком мокро...
Он лежал, в сущности, в воде, и весь его комбинезон намок, отяжелел от влаги. Именно мокрота заставила его в конце концов двинуться. Зажмурясь от боли, с трудом воздерживаясь от крика, он повернулся на живот и поднялся на локтях. Вот так, на локтях, с помощью колена правой ноги, он будет ползти. Куда? Пожалуй, сначала влево, где выстрелы ближе всего. Нужно узнать, кто там. Если там немцы, он поползет в другую сторону...
Левая нога совсем не повиновалась ему, волочилась по земле, задевала за все корни. Через каждые два-три метра он останавливался и долго лежал ничком, ожидая, когда нестерпимая боль в поврежденном бедре хоть немного утихнет. Ползя, он обливался потом от боли; однако после каждой остановки опять упорно полз вперед.
Мало-помалу роща осин осталась позади, и он очутился в кустах ольхи, очень густых, хотя наполовину уже облетевших. Выстрелы казались еще ближе. Проползти сквозь кусты ему не удалось, и он ополз их кругом. Но впереди тоже были кусты, и прежде чем оползти их, он, изнемогая от боли, прилег передохнуть.
Вдруг хрустнула ветка, и совсем близко он услышал шаги. Он бесшумно вытащил пистолет из кобуры, положил его перед собой и замер. Кто-то шел там, за кустами. Судя по звуку, двое. Они приближались. Внезапно сквозь густую сетку прутьев он увидел их. Рассмотреть их как следует было невозможно. Однако он мгновенно определил: немцы.
Вероятно, там, за кустами, пролегала тропинка. Оба немца шли осторожно, низко пригнувшись. На головах — шлемы. Разговаривали они шёпотом; но Лунин ясно слышал их шёпот, — так близко они прошли. Здесь тропинка, видимо, сворачивала, и они стали удаляться.
Лунин, забыв про боль, смотрел им. вслед не отрываясь. Он воевал уже больше года, он сбил десятки немецких самолетов, но ни разу не слышал звуков чужой речи.
Еще минута, и стук их тяжелых сапог затих. Теперь было ясно, что в той стороне, куда он полз, — немцы. Остается узнать, кто там, в другой стороне.
И Лунин, преодолевая боль, пополз назад. Опять вокруг кустов, опять между осинами. Дождь перестал, выглянуло солнце, потом снова пошел дождь, а он всё полз. Вот наконец то место, где он упал, сорвавшись с [350] осины.
Здесь он опять полежал неподвижно, чтобы боль хоть немного поутихла. Он так изнемог от боли, что ему не хотелось больше никуда двигаться. Но он пересилил себя и пополз дальше.
Однако скоро он обнаружил, что с каждым метром, который он преодолевает, земля становится всё более рыхлой и мокрой. Он полз по воде, стоявшей в траве, и локти его глубоко вязли в грязи. Он упорно продолжал ползти, но наконец, несколько раз окунув в грязь подбородок, понял, что перед ним трясина, которую ему ползком преодолеть не удастся. Он повернул и после долгих усилий снова приполз к той осине, с которой упал.
Теперь он уже больше никуда отсюда не поползет. Он никогда не думал, что такая боль может существовать... Она заслоняла от него всё. При каждом движении она росла, росла... Нет, лучше не двигаться.
Забытье охватило его.
Вдруг он очнулся.
Шорох!
Он мгновенно повернул голову и прислушался.
Словно кто-то ползет — там, за стволами осин. Совсем уже рядом... Руку с пистолетом Лунин положил перед своим лицом. Он будет стрелять — сначала в них, потом в себя. Живьем он не дастся...
Щорох... Шелест...
Потом шёпот:
— Не стреляйте! Это я!
И прямо за черным стволом своего пистолета Лунин увидел приподнявшееся над землей лицо Ильи Татаренко.
— Я так и знал, что вы здесь! — прошептал Татаренко. — Я видел, как вы упали в эти осины.
Черные глаза его блестели: он был рад, что нашел Лунина.
От боли, от волнения, от радости Лунин не мог произнести ни слова, а Татаренко продолжал торопливым шёпотом:
— Я всё время шел за вами... Меня подожгли через минуту после вас, еще раньше, чем вы выпрыгнули. Видели?.. Нет? А я всё время вас видел. Когда вы прыгнули, и я прыгнул... [351]
— Сразу? — спросил Лунин, пораженный внезапной догадкой.
— Ну да... почти... Ведь я горел...
— А вы не могли больше тянуть?
— Тянуть?.. Сильно уже припекало... Пожалуй, немного еще потянуть я мог бы. Еще секунд десять... А потом всё равно прыгать...
— Но через фронт перетянули бы?
— Через фронт перетянул бы... Но мне не хотелось от вас отрываться... Мне показалось, что вас понесло прямо к немцам...
Он внезапно умолк, не уверенный, одобряет Лунин его поведение или нет. А Лунин, всё поняв, смотрел на него, потрясенный. Татаренко мог выпрыгнуть позже, над нашими. Но он видел, что Лунин падает над немцами, и выпрыгнул, чтобы не оставить его там одного.
— Ветер крутит... Меня понесло в одну сторону, а вас в другую, — продолжал он. — Я упал возле наших.
— А где наши? — спросил Лунин.
— Где-то там... — Татаренко махнул рукой в сторону трясины, через которую Лунину не удалось переползти. — А там немецкий блиндаж, я сейчас видел. Близко — ну, метров сто отсюда. Там чего-то накопано, проволоки накручено, и сидят они, зарывшись, как суслики... А здесь ничья земля — болото; на одной стороне — они, на другой — наши... Вы удачно в этот осинник спустились — тут густо и можно в двух шагах мимо пройти и вас не увидеть... Знаете, я под этой осиной был уже раз. Вы что, уходили?
Лунин кивнул.
— Хорошо, что я вернулся...
Татаренко вдруг умолк, как-то по-особенному взглянул на Лунина, потом спросил:
— Товарищ гвардии майор, а вы не ранены?
— Нет, — ответил Лунин. — Так... ушибся.
— Нога?
— Да.
— Сломана?
— Не знаю. Ходить не могу.
— Эх я, болван! — прошептал Татаренко. — Как я сразу не... Вы и ползти не можете? У, как вам больно!..
Его юношеское выразительное смуглое лицо сморщилось, когда он представил себе, какую боль должен был [352] терпеть Лунин, Он подполз к Лунину, лег с ним рядом, поднял его руку и обвил ею свою шею.
— Держитесь так, — сказал он.
И Лунин сразу оказался, лежащим на его широкой, гибкой, крепкой спине. Он пополз, легко и осторожно неся на себе Лунина.
Он старался, чтобы больная нога Лунина не волочилась по земле, не задевала за кусты. Он полз через топь, под тяжестью Лунина всем телом погружаясь в жидкую грязь. Вокруг болота попрежнему стреляли, над ними попрежнему с визгом пролетали снаряды, и разные подозрительные трески и шелесты, совсем близкие, заставляли их надолго останавливаться. Дождик то шел, то переставал, иногда на несколько мгновений выглядывало солнце, быстро спускавшееся, светившее уже сбоку, сквозь прутья кустов. Татаренко двигался наугад, но быстро и уверенно принимая решения. Он был очень возбужден всем случившимся, и Лунин почти всё время слышал его горячий, торопливый шёпот.
— А ведь я ваш парашют нашел раньше, чем вас, — рассказывал он. — Лежал в луже... От вас метрах в двухстах... Далеко его отнесло...
Он возмущался непривычной для него сыростью северных лесов:
— Здесь все так и живут, по уши в воде... А у нас в степи сейчас, в сентябре, сушь, теплынь, в любом месте ложись в траву и спи...
Потом вдруг вспоминал, что он остался без самолета!
— И двух недель не пролетал... А когда дадут новый?.. Может, долго не дадут? А что делать? Ходить в столовую, потом домой, потом снова в столовую?.. Нет, вправду, может, долго не дадут? Может, всю зиму не дадут?..
И беспрестанно спрашивал, как чувствует себя Лунин, удобно ли ему!
— Вы налегайте, налегайте на меня, товарищ командир, не беспокойтесь... Очень болит? Или легче?
— Немного легче, — отвечал Лунин.
На самом деле ему нисколько не становилось легче. Боль не отпускала. Он весь одеревенел и обессилел от боли.
На них выскочил красноармеец, размахивая гранатой. Увидев, что это свои, он сказал: [353]
— Вы прямо на минные поля ползете.
Здесь, оказывается, можно было не ползать, а ходить, и он повел их по узкой мокрой тропинке через старую облетающую березовую рощу, где почти у всех берез были срезаны снарядами вершины, Татаренко нес Лунина, как ребенка, посадив его себе на руки.
— Опустите меня на землю... — несколько раз просил Лунин.
— Вам неудобно, товарищ гвардии майор? — спрашивал Татаренко.
— Мне-то удобно, да ведь вы устали. Этак нельзя. Надо вам отдохнуть.
— Я нисколько не устал, — возражал Татаренко. — Вот еще! Вы только держитесь за меня покрепче,
И продолжал шагать.
Наконец они оказались в ходе сообщения — длинном окопе, на дне которого по колено стояла черная вода. Им теперь поминутно попадались красноармейцы с автоматами; многие из них дремали, стоя в воде, прислонясь к стенке окопа. Затем Татаренко и Лунин попали в землянку, где их приветливо встретил очень молоденький лейтенант; закутанный в плащ-палатку, он, поджав ноги, сидел на нарах, как птица на жердочке, потому что на дне землянки стояла вода.
— Мокро живем, — пожаловался он Татаренко. — Вот зима придет, так посуше станет, а до тех пор и спим в воде, и едим в воде...
Татаренко с любопытством приглядывался к незнакомому пехотному житью-бытью.
— И давно вы в этих болотах стоите? — спросил он,.
— Да, почитай, уже год, — ответил лейтенант, подумав. — Те, что справа от нас, под Синявином, те дерутся, — прибавил он с завистью, — а у нас тихо. Полеживаем, постреливаем... Не слыхали, когда пойдем в наступление, освобождать Ленинград?
Он впервые видел летчиков вблизи и, кажется, полагал, что они должны быть гораздо более осведомлены обо всем, чем он сам. Принял он их радушно и участливо расспрашивал о ноге Лунина. Он объяснил, что у них есть и медсанбат и доктор, и даже сам вызвался проводить их туда. Но Лунин, обессилевший от боли и до сих пор молчавший, вдруг запротестовал. Его охватил ужас перед возможностью оказаться в чужом медсанбате, [354] далеко от своих, он стремился во что бы то ни стало вернуться домой, к себе в полк.
— Не оставляйте меня! — шептал он Татаренко. — Я вполне могу терпеть... Только не оставляйте!
Татаренко сначала колебался, не зная, как правильнее поступить, но, заметив неподдельную тревогу в глазах Лунина, принялся стойко обороняться от всех попыток уложить его в чужой медсанбат. Он просил машину, чтобы довезти своего раненого командира до аэродрома. Лейтенант усердно звонил по телефону и минут через двадцать сообщил, что начальник штаба полка предоставляет в распоряжение раненого летчика «эмку».
Устроить Лунина в легковой машине было трудно, потому что он из-за больной ноги не мог сидеть. И Татаренко до самого аэродрома держал его грузное тело у себя на руках, чтобы по возможности избавить от толчков и ударов.
Солнце давно уже зашло, осенняя ночь навалилась на землю густой и влажной тьмой. Эту тьму время от времени разрывали яркие сполохи взрывов, на фоне которых мгновенно возникали, чтобы сразу исчезнуть, причудливые очертания уже почти голых березовых ветвей. Много часов ехали они в темноте по лесным дорогам, с шелестом расплескивали лужи, подскакивали на корнях и колдобинах, и перед ними бежало пятнышко голубого света, падавшего из почти целиком заклеенных, выкрашенных синей краской фар.
Стараясь не стонать, Лунин думал, что вот так же он вез Серова. А теперь его самого везут. У Серова рука, а у него нога... Неужели и он, как Серов, уедет теперь куда-нибудь вдаль и навсегда расстанется с эскадрильей, с полком и не увидит, что с ними будет дальше?... Эта мысль приводила его в ужас, мучила сильнее боли. Хорошо, что Татаренко его не выдал и он попадет не к чужому доктору, а к своему... Гвардии военврач третьего ранга Громеко... Чужой доктор непременно отправил бы, а со своим он сговорится.
Несмотря на боль, он в конце концов всё-таки задремал и проснулся от шума голосов и яркого света. Его внесли на руках в избу санчасти. Ермаков, Хильда, Слава, Коля Хаметов, Костин, Деев, Ваня Дзига... Как бледны их лица... Или это только так кажется от света [355] керосиновой лампы?.. Огоньки дрожали в зрачках их встревоженных глаз.
На аэродроме в эту ночь никто не ложился, все ждали. О том, что Татаренко, которого вначале считали пропавшим без вести, нашелся и что он везет Лунина, все уже знали от Тарараксина, до которого эта весть дошла по телефону.
— Всех пйошу удалиться! Сколько йаз еще повтойять? — говорил доктор Громеко, поспешно надевая халат. — Вот сюда его кладите, на стол. Остойожно!
— Доктор, вы не отправите меня отсюда, как Серова? — спросил Лунин. — Не отправляйте... Делайте со мной всё, что хотите, но только оставьте здесь...
— Вас? Отпйавлять? Куда? — громко переспросил доктор, ловкими и быстрыми движениями освобождая Лунина от его намокшего, грязного комбинезона. — Зачем вас отпйавлять? С такими пустяками мы и сами спйавимся. Все кости целы. У вас пйосто вывих. Не пейелом, а вывих... Минутку... Я впйавлю вам ногу в сустав, и чейез тйи дня вы будете пйыгать...
Доктор обхватил руками больную ногу.
— Уже? — спросил Татаренко, всё еще державший Лунина за плечи.
Доктор взглянул ему в лицо. У Татаренко дрожали губы.
— Сейжант Татайенко, вы тйусите, как баба. Уходите, вы мне не нужны! — приказал доктор. — Маша! — крикнул он санитарке. — Подойдите. Станьте здесь. Дейжите гвайдии майойа за плечи. Вот так!
Он дернул Лунина за ногу, и Лунин потерял сознание от боли.
7.
Бои у Синявина к концу сентября поутихли. Они не внесли сколько-нибудь существенных изменений в очертания фронтов вокруг Ленинграда и Ладоги. Но дело свое они сделали: немцы теперь знали, что не могут отсюда увести на Сталинградский фронт не только ни одной дивизии, но ни одного полка, ни одного батальона.
— С немцем случилось, как с тем дураком, который кричал, что он поймал медведя, — сказал Уваров, зайдя [356] навестить Лунина в санчасть. — Ему кричат: «Тащи его сюда!». А он: «Не могу, медведь не пускает!».
Лунин никогда не видел Уварова таким оживленным и веселым, как в этот- раз. Он словно знал что-то хорошее, но не хотел сказать. Лунин спросил его, как дела под Сталинградом.
В те дни все спрашивали Уварова о Сталинграде. Гигантская битва на Волге продолжалась, волнуя все сердца, а сообщения сводок были скупы и сдержанны.
— Мне об этом известно столько же, сколько и вам, — ответил Уваров. — И думаю я об этом то же самое, что и вы..
— Как? — удивился Лунин. — Что же вы думаете?
— Что тетива натянута до предела, — сказал Уваров неторопливо и серьезно.
— И что ее скоро спустят?
— Вот-вот.
— Да, и мне так думается... — сказал Лунин.
Уходя, Уваров проговорил:
— Скорее поправляйтесь, гвардии майор. Вас ждет сюрприз.
Лунин, после того как доктор Громеко вправил ему, вывихнутую ногу в сустав, выздоравливал довольно быстро. Нога его распухла и стала похожа на бревно, но доктор усердно лечил ее припарками и горячими ваннами, и опухоль постепенно спадала. Больных, кроме Лунина, в полку не было, и Лунин лежал один в той половине избы санчасти, которая именовалась «палатой». Впрочем, на одиночество он жаловаться не мог; у его койки постоянно сидели посетители.
Летчики его эскадрильи начинали свои посещения с утра. Приходили по два, по три человека и рассаживались на деревянной скамье, перенесённой из «приемного покоя» в «палату». В конце концов здесь собралась бы вся эскадрилья, если бы доктор не начинал выгонять посетителей, когда их становилось слишком много. Летчики вынуждены были сидеть у койки Лунина посменно. И Лунин, глядя в их мальчишеские, открытые, милые лица, дивился их любви к нему.
Он сам успел привязаться к ним, хотя знал их всего каких-нибудь два месяца. Когда он не видел их несколько часов, начинал скучать. Проснувшись, он ждал их и радовался, услышав стук двери и суровый окрик доктора: [357]
— Йябушкин, вытйите ноги! Опять гйязи нанесете В палату...
Иногда ночью, вспоминая их, Лунин даже радовался тому, что у него нет никакой семьи. Разве мог бы он любить их так безраздельно, если бы у него была семья?.. Особенно часто бывал у него, конечно, Татаренко, Откровенный, общительный и пылкий, он раз двадцать за день забегал в санчасть и делился с Луниным каждой новостью.
А новостей было немало. Например, сразу же после Синявинских боев все молодые летчики получили звание младших лейтенантов. В радости их по поводу этого события было много детского. Все они приходили к Лунину покрасоваться в новеньких кителях с новыми нашивками на рукавах и откровенно наслаждались блеском своих золотых пуговиц.
Но радость эта была отравлена сознанием того, что эскадрилья оказалась, в сущности, без самолетов, и изменить этого не могли ни новые звания, ни новые кители. Правда, четыре «Харрикейна» у них еще оставались, но к ним ни у кого уже не было никакого доверия, и после окончания Синявинских боев командование запретило на них летать.
Хуже всего было то, что летчики второй эскадрильи не могли рассчитывать на скорое получение новых самолетов. Ведь эти «Харрикейны», которые так их подвели, они получили совсем недавно. А тут случилось событие, с особой ясностью показавшее, как печально их положение. К первому октября из тыла прилетели две эскадрильи полка на новых советских самолетах.
Лежа в санчасти на койке, Лунин весь день слышал бодрый и певучий гул моторов. Майор Проскуряков, зашедший проведать Лунина и сразу заполнивший собой всю «палату», сиял от счастья и гордости: никогда еще полк, которым он командовал, не владел такой прекрасной и могучей техникой.
Летчики второй эскадрильи, обделенные, с жадным вниманием рассматривали эти новые машины, им не доставшиеся, завистливо вздыхали и бегали к Лунину поделиться своими впечатлениями. Их восхищению не было предела. Как красивы эти новые самолеты, как они легко отрываются от земли, как круто набирают высоту, как проста на них посадка! И главное — быстрота! Такой [358] скорости никогда не достигали ни «И-16», ни «Харрикейны», ни «Мессершмитты».
Все с нетерпением ждали известий, как будут вести себя «Мессершмитты» при встречах с новыми советскими истребителями. И оказалось, что «Мессершмитты» склонны вести себя крайне осторожно. Когда летчики первой и третьей эскадрилий появлялись над озером, «Мессершмитты» просто исчезали или ползали где-нибудь на краю неба, над горизонтом.
— Придется перестраивать всю тактику боя с «Мессершмиттами», — рассуждал Костин, выпятив полные губы.
— «Перестраивать»! — передразнил его Татаренко.— Не тактику перестраивать, а догонять их нужно!
Этот разговор происходил у койки Лунина. Внезапно на клочке неба, видном через маленькое окошко «палаты», появилась и, мелькнув, исчезла светлая металлическая птица.
— Видели, товарищ командир? — воскликнул Татаренко. — Красавец-самолет! До чего сильный, ладный! Когда я вижу этот узкий фюзеляж, этот еле заметный выгиб плоскостей, мне прыгать от радости хочется.
Да, «Харрикейны» принесли несчастье. Теперь это было ясно всем, и никто больше не пытался их защищать. Не защищал их, конечно, и Ермаков. Напротив, он, раздосадованный тем, что вначале проявил легковерие, нападал теперь на них с особым ожесточением.
— Как это вы себе представляете, Константин Игнатъич? —спрашивал он Лунина в недоумении. — Англичане и сами летают на плохих самолетах?
Лунин не умел ответить на этот вопрос. Да и как он мог знать?
— Вероятно, они и сами летают не на очень хороших самолетах, — говорил он. — Посмотрите, как нахально немцы бомбят их города. У нас немецкие летчики не чувствовали себя так вольготно даже в самые первые недели войны...
Опухоль на ноге постепенно спадала, нога стала сгибаться, но Лунину казалось, что выздоровление идет медленно, и он с нетерпением ждал того дня, когда можно будет встать. Хотя, по правде сказать, куда ему было торопиться? Почему ему было не полежать, когда у него [359] всё равно нет самолета? Это ему говорили все, и тот же Ермаков не раз ему повторял:
— Вы поправляйтесь основательно, Константин Игнатьич. Поправляйтесь и отдыхайте. Вы достаточно поработали, отчего вам не отдохнуть? Раз уж такой случай вышел, что пришлось положить вас на койку, так, по крайней мере, отдохните...
Но Лунин только морщился. К отдыху он не стремился. Да он нисколько и не уставал летая, а если и уставал, так до этого никому дела нет. Беспомощность — вот что тяготило его, ему тяжело было чувствовать себя беспомощным. Он не привык, чтобы за ним ухаживали, о нем заботились; одиночество приучило его самому заботиться о себе, и забота, которой он был окружен, лежа в санчасти, приводила его в смущение. А в нем, в здоровье его и благополучии, принимали участие все: и Уваров, и Проскуряков, и Ермаков, и летчики, и техники, и санитарка Маша, и особенно доктор Громеко.
Доктора, жившего тут же, в санчасти, за перегородкой, он видел теперь чаще всех и смотрел на него совсем другими глазами, чем раньше, когда-то. Он никак не мог понять, что случилось: то ли доктор круто изменился, то ли сам он разглядел в нем то, чего прежде не видал.
И приходил к убеждению, что, вероятно, и то и другое.
Разве знал он раньше какие у этого молоденького доктора сильные, ловкие, умелые руки, когда он вправляет кость в сустав, или делает перевязку, или ставит припарки, или всаживает шприц в вену, или просто поворачивает больного на бок, чтобы у того не затекла спина? Разве знал раньше Лунин, что этот доктор так внимателен и так деятельно добр? Или что он так много знает?
Лунин отлично сознавал, что не может быть судьей в области познаний, так как сам знал мало, — он ведь ничего не кончил, кроме средней школы. Но в последние годы перед войной, особенно после того как расстался с женой, он очень много читал. Он читал преимущественно научно-популярные книги — по астрономии, истории Земли, биологии. И теперь, оставаясь с доктором наедине, он задавал ему множество вопросов, и доктор отвечал ему обстоятельно, увлеченно и убежденно. Они говорили о войне, об истории, о происхождении жизни на Земле, о галактиках, о солнечной системе. Доктор рассказывал [360] Лунину о Пастере, о Мечникове, о вакцинах, о том, как устроена живая ткань. Разговоры эти обыкновенно возникали по вечерам, и керосиновая лампочка горела в «палате» далеко за полночь, пока санитарка не начинала ворчать.
Конечно, этот умница доктор еще не совсем избавился от своей удивлявшей Лунина склонности к фанфаронству и показному молодечеству. И чем больше присутствовало людей, тем эта склонность проявлялась в нем сильнее. Вообще на людях он был совсем не тот, что наедине с Луниным. Он словно хотел, чтобы никто не догадался о его достоинствах, чтобы все судили о нем как можно хуже. У него даже голос менялся — он начинал говорить грубовато и изо всех. Сил старался, чтобы его принимали за циника, за этакого бесшабашного гуляку, которому море по колено. Как и раньше, весь этот тон казался Лунину ходульным, неестественным и вызывал чувство жалости, так как служил, видимо, доктору для прикрытия некоторой робости, неуверенности в себе.
Однако Лунин давным-давно уже заметил, что после столкновения с Серовым из-за Хильды доктор совсем перестал говорить о своих победах над женщинами. Как видно, урок пошел на пользу. А теперь, в присутствии Лунина, он получил новый урок, который лишил его еще одной излюбленной темы — о медицинском спирте.
В «палату» к Лунину зашел Кузнецов — в первый раз в командирском кителе, с нашивками младшего лейтенанта. Доктор, скромно помогавший санитарке стирать пыль с оконниц, сразу, как всегда при появлении посторонних преобразился, швырнул мокрую тряпку в угол и лихо закричал:
— Эге-ге, гвайдии младший лейтенант! Стыдно, стыдно, командийский китель надо вспйыснутъ. А ведь говойят, что вы пьете спийт не йазбавляя. Пйавильно, зачем добйо пойтить... Нет того, чтобы пйийти вечейком к полковому вйачу, да поклониться ему, да йаздавить с ним вместе баночку..» Эх, и завили бы мы с вами дым вейевочкой!..
Он говорил, а лицо Кузнецова бледнело. Наконец и доктор стал догадываться, что происходит что-то не то, и осекся.
— Понимаю, на что вы намекаете, доктор, — начал Кузнецов голосом тихим, но не предвещавшим ничего [361] хорошего. — Интересно знать, это вы сами придумали или вас научили? Впрочем, мне безразлично. Но смеяться над собой я никому не позволю! Этого в уставе нет... Смеяться не позволю!..
Последние слова он угрожающе выкрикнул и двинулся к доктору с таким видом, что еще мгновение — и Лунин, позабыв о своей больной ноге, соскочил бы с койки, чтобы броситься между ними.
Но Кузнецов внезапно повернулся и выбежал из санчасти, громко хлопнув наружной дверью.
Доктор, потрясенный, стоял посреди «палаты». Он только сейчас догадался, почему Кузнецов решил, что он над ним смеется. Он хотел было что-то сказать Лунину, но, виновато взглянув на него, промолчал. И Лунин больше уже ни разу не слышал, чтобы он с кем-нибудь заговаривал о спирте.
Одним из самых частых посетителей Лунина был, разумеется, Слава. В санчасть он забегал, как домой, иногда даже обедал с Луниным, постоянно ссорился с санитаркой и выпрашивал у доктора коробочки из-под пилюль, которые почему-то очень ему нравились. Вначале он был потрясен и перепуган случившимся с Луниным. Он всё норовил схватить Лунина за руку и спрашивал:
— Вам больно?
— Немного, — отвечал Лунин.
— А я знаю, что очень больно!
Слава не забыл о грозившей ему поездке в Сибирь к тете.
Да и как он мог забыть об этой угрозе, когда Ермаков при каждой встрече с ним неизменно заговаривал про Сибирь и про тетю! Ермаков всё больше склонялся к убеждению, что Славу необходимо отправить, и не скрывал, что только ждет подходящей оказии. Мысль о том, что Слава растет без школы и ничему не учится, не давала ему покоя.
Однажды Ермаков и Деев зашли в санчасть навестить Лунина как раз в то время, когда у него сидел Слава. Увидев Славу, Ермаков, по своему обыкновению, сразу же заговорил о необходимости отправить его к тете учиться.
— Вот растешь неучем, — сказал он. — А в наше время неуч ни на что не годится. Бесполезный член общества.
У Славы сразу же стали испуганные глаза. Обращаясь к Лунину, Ермаков продолжал:
— Если уж правду говорить, мы все очень виноваты перед мальчишкой. Он для нас забава, нам жаль с ним расстаться, и мы калечим ему жизнь. Он ведь человек, а не игрушка. Если его не учить, он пропадет.
И вдруг Деев произнес:
— Товарищ комиссар, разрешите, я буду с ним заниматься.
— Вы?
— Я ведь сначала собирался стать учителем и педагогический техникум кончил...
Ермаков задумался.
— У вас, Деев, и без того нагрузка немалая, — сказал он с сомнением. — И так у вас времени на отдых не остается.
— Время найдем.
— Да ведь если учить его, то надо серьезно...
— Я серьезно, товарищ комиссар.
Сомневаться в его словах было невозможно, — в полку слишком хорошо знали, с какой основательностью выполнял Деев всё, за что брался. И предложение его было принято. Ермаков объявил, что в таком случае он согласен оставить Славу в полку еще на некоторое время. При этом он сделал Славе строжайшее предупреждение: если Слава станет лениться или вздумает хоть раз не послушаться Деева, он будет немедленно свезен на станцию Волховстрой, посажен в вагон и отправлен к тете.
Так Слава начал ежедневно заниматься с Деевым. Нельзя сказать, что он с большой охотой принялся за ученье. Он никогда не учился особенно хорошо, а за войну совсем отвык от занятий и перезабыл почти всё, что знал. Однако Деев взялся за него твердо, со спокойным упорством и никаких поблажек ему не давал.
Начали они с самого начала — с простейших арифметических задачек и основных грамматических правил. И Слава под страхом отъезда к тете каждое утро по нескольку часов сидел в избе над заданными ему уроками, а потом, прежде чем явиться к Дееву, которого побаивался, тащил свои тетради в санчасть к Лунину на проверку.
Отцу немедленно было отправлено письмо, в котором [363] и Ермаков и Лунин просили оставить Славу в полку и обещали заняться его образованием.
Однажды Слава принес в санчасть весть, которая заставила Лунина встать с постели раньше, чем рассчитывал доктор. Слава вбежал в палату и закричал;
— Прибыли! Прибыли!
— Кто прибыл?
— Самолеты! Десять штук для нашей эскадрильи! Такие же самые, как в первой и в третьей!
— Доктор, дайте мне мои брюки, — сказал Лунин. Он мгновенно оделся и, хромая, опираясь на палку, вышел из санчасти. [364]