Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава седьмая.

Гвардия

1.

После восстановления бани девушки собрались в одной из холодных комнаток райкома комсомола и стали «комсомольским отрядом помощи населению». Сначала было не совсем ясно, как они будут помогать, но всё же они сознавали, что у них есть огромное преимущество перед множеством людей: они еще могут ходить; вот этим преимуществом и решено было воспользоваться для помощи тем, кто ходить уже не мог. По совету Антонины Трофимовны решили для начала доставлять хлеб тем, кто уже не в силах спуститься в булочную. А там видно будет.

За Соней был закреплен дом, в котором она жила, и несколько домов по соседству. И на следующий день с утра она отправилась по квартирам.

Хотя морозное утро было светлым и солнечным, она взяла с собой дедушкин, электрический фонарик. По опыту она знала, что во многих квартирах ее даже днем ждет полная тьма. Люди были слишком слабы, чтобы [225] каждый вечер заново затемнять окна, и поэтому по утрам не снимали с окон светомаскировочных штор, проводя дни в такой же тьме, как и ночи. Переступив порог первой же квартиры, Соня погрузилась в такое множество забот, приобрела столько обязанностей, что стало ясно, что ей понадобились бы месяцы, если бы она вздумала обойти все те дома, которые ей поручили.

Она не замечала ни исключительности, ни величавости своего дела. Мысль ее была всегда проста и конкретна, как та непосредственная задача, которая в данную минуту стояла перед ней: принести воды, нарубить паркет на дрова, отгородить жилую комнату от хлынувших из уборной нечистот, уговорить недоверчивого человека с отнявшимися ногами доверить ей хлебную карточку.

В большинстве квартир Соню встречали радостно, с дружелюбием и благодарностью. Она часто брала с собой Славу — во-первых, чтобы он не болтался зря, а во-вторых, чтобы он помог ей возиться с печурками. Топя и чиня печурку у себя дома, он за эту зиму сделался настоящим специалистом по печуркам и понимал в них гораздо больше, чем Соня. Он умел заставить гореть сырые дрова, умел сделать так, чтобы печурка не дымила, умел усовершенствовать тягу, переставить трубу. Занимался он этим охотно, усердно, с сознанием своего превосходства, потому что в большинстве квартир не было мужчин, а женщины — что они понимают в печах!

Войдя в квартиру через никогда не запираемую дверь, Соня и Слава обычно долго шли по промерзшему коридору и пустым комнатам. Вот наконец единственная дверь в квартире, за которой еще сохранились тепло и жизнь. Соня осторожно отворяла ее, пропускала вперед Славу и входила сама.

С расставленных вдоль стен кроватей на Славу и Соню смотрели добрые, дружелюбные глаза. В этой обширной квартире перед войной жило несколько многолюдных семейств, но одни из ее обитателей ушли на войну, другие успели уехать еще летом, третьи ночуют на тех предприятиях, где работают, и уже давно не являются домой, четвертые умерли, а те, что остались, переехали, забыв все семейные перегородки, в одну комнату, чтобы топить одну печку. Они постепенно слабели, почти незаметно для самих себя, всё реже выходили из комнаты, [226] всё меньше двигались, больше лежали, потом совсем перестали выходить и уже давно не видались ни с кем из внешнего мира, кроме Сони и Славы. Правда, к одной старушке заходила еще изредка ее дочка, работавшая на папиросной фабрике, где теперь делали патроны, но Соню и Славу здесь любили даже больше, чем старушкину дочку.

Эти люди, так же как другие такие же люди, жившие в соседних квартирах, ослабевая телесно, попрежнему с жадностью слушали радио, следили за всем, что происходит на свете, волновались ходом войны, мучительно беспокоились за своих близких на фронте и нисколько не потеряли способности любить их. Духовная жизнь их вовсе не становилась слабее. До последней минуты они не теряли ни одной человеческой черты.

Все они откуда-то знали, что Соня и Слава — внуки профессора, что старик-профессор умер, что мать их убита, что отец их на фронте и что они живут совсем одни. Старухи встречали их возгласом:

— Наши сиротки пришли!

Войдя, Соня и Слава сразу принимались за работу. Принести хлеб, принести воду, вынести ведро, подмести пол, затопить печку. Выслушать письма — и те, которые пришли за последние дни, и те, которые они уже слушали в прошлый раз. Рассказать, что говорят о надеждах на новую прибавку хлеба, о Ледовой дороге, о том, какая продавщица в булочной заболела, о том, кто в каком доме и в какой квартире умер, а кто еще, оказывается, жив. Вообще разговоров бывало очень много, потому что приход Сони и Славы был для этих лежащих людей развлечением, и женщины, уже давно всё рассказавшие друг дружке, в их присутствии начинали рассказывать с новым жаром. Время шло, и Соня никогда не успевала навестить всех тех, кого ей следовало бы навестить.

А между тем Антонина Трофимовна вскоре поручила ей новое дело, такое важное и требовавшее столько времени и сил, что Соня стала успевать еще меньше.

В этом новом деле Слава тоже принимал участие. Они искали совсем маленьких детей, оставшихся без родителей.

Антонина Трофимовна, по поручению райкома партии, занималась организацией в районе «Дома малютки». [227]

Удалось в чрезвычайном порядке выделить кое-какие продовольственные фонды — правда, совершенно ничтожные. У Антонины Трофимовны как раз к этому времени распухли и отнялись ноги. Одетая в белый халат, она неподвижно сидела в своем кабинете и через раскрытую дверь смотрела в большую комнату, где стояли детские кроватки. «Дом малютки» занимал одну квартиру, которую после недельных хлопот и усилий удалось отопить. Помогала Антонине Трофимовне докторша, еще не потерявшая способности ходить. Было и несколько нянечек — из тех комсомолок, которые вместе с Соней восстанавливали баню.

Соня и Слава больше не держались домов своего квартала, где всё им было слишком хорошо известно, а шли каждый раз в новые дома, к новым людям. Там на каждом шагу подстерегали их неожиданности, там приходилось быть осторожным, наблюдательным, сообразительным.

Соня обыкновенно начинала с расспросов, чтобы не искать наугад. У жильцов квартир 12 и 14 она спрашивала о жильцах квартиры 13. Почему квартира 13 всегда заперта и никто из нее не выходит? Ах, вот как, оттуда все уехали еще летом. А квартиры 17, и 19, и та, внизу, которая рядом с дворницкой? Если в разговоре участвовало несколько человек, число упоминаемых домов и квартир увеличивалось, всплывали всё новые имена, всё новые судьбы. Так у этой Клавы из квартиры рядом с дворницкой был грудной младенец? А как же, она рожала в апреле, еще снег лежал, ему теперь, значит, десятый месяц пошел. А когда ее видели в последний раз? Начинались припоминания, догадки. Соня и Слава отправлялись на поиски.

Слава обычно шел впереди. Он отдавался поискам всей душой, без остатка, и в эти часы ничем посторонним нельзя было его отвлечь. Он любил, когда в запертую квартиру приходилось влезать через разбитое окно или пролом в стене, любил чердаки и разрушенные лестницы, любил действовать на основании сложных догадок, и чем эти догадки были замысловатее, тем тверже он верил в них.

Один найденный ими осиротевший младенец неожиданно сблизил Соню с краснофлотцем Шараповым — с тем самым Шараповым, который делал какое-то [228] таинственное военное дело в одной из квартир их дома и с которым Слава был хорошо знаком.

Соня и Слава забрели в чье-то жилье. Там было темно, морозно и пусто; мебель сожжена, печки остыли, окна завешаны. Никого живого. Они уже дошли до кухни, как вдруг услышали легкий шелест в соседней комнате. Они вернулись и вошли в нее, темную, как пещера.

Круглый блик фонарика осветил женщину, лежавшую на кровати. По женщине ползал младенец. Приподняв голову, он не мигая смотрел на свет.

Мать была мертва. Часы на руке у нее успели уже остановиться. Мальчику было на вид около года. Едва его завернули в одеяло, как он сразу уснул. Соня и Слава нашли его довольно близко от своего дома, но далеко от «Дома малютки».

У Сони был уже печальный опыт, сделавший ее очень осторожной, — младенец, которого она нашла в прошлый раз, умер у нее на руках, пока она несла его по улицам к Антонине Трофимовне.

— Занесем его к нам,—сказала Соня.

— Конечно, — согласился Слава. — Пусть попьет кипяточку.

На дворе они встретили Шарапова. Он посторонился, поздоровался и с любопытством посмотрел на большой сверток, который Соня несла в руках.

Слава не мог не похвастать:

— Шарапов, посмотрите, что у нас есть!

Соня отогнула край одеяла и показала Шарапову крохотное, старческое личико с шевелящимися губками. У Шарапова дрогнуло лицо.

— Нашли?

Соня кивнула.

— Для «Дома малютки»? Я слышал, что вы ищете детей...

Он с восхищением и даже как-то робко поглядел на Соню.

— Это уже шестой! —сказал Слава. — Был бы седьмым, да умер один по дороге, не донесли...

— А как его зовут? — спросил Шарапов.

— Неизвестно, — сказал Слава. — Как-нибудь назовут. И фамилию дадут. Сначала всем им давали фамилию Ленинградский, а потом стали и другие фамилии [229] давать. Этому, наверно, дадут фамилию Сонин, потому что Соня его отыскала. Там уже Сониных несколько...

— А зачем вы его к себе несете?

— Кипятку нагреем и напоим.

— Да у нас полный чайник кипятку! — воскликнул Шарапов. — Вы идите! Я сейчас принесу!..

Соня видела, что он очень взволнован, и это ей нравилось. Ей вообще нравилось, что этот взрослый человек, военный, относится к ней, как ко взрослой, и даже с каким-то особым почтением, которое она чувствовала, смущаясь и не совсем понимая, чем оно вызвано. И была рада, когда минуты две спустя он, запыхавшись, вошел в их квартиру, неся большой чайник, из которого клубился пар.

В кухне еще не остыла печурка и ребенка можно было развернуть.

— Подержите его, — сказала Соня Шарапову. — Мы сейчас его перепеленаем.

Шарапов испуганно вытянул руки вперед, и Соня положила на них младенца. Впервые в жизни Шарапов держал на руках ребенка и боялся шевельнуться, чтобы не повредить ему. Мальчик вдруг заплакал бессильным голоском, и Шарапов испугался еще больше.

— Вы ему головку поднимите, — сказала Соня. — Одну минутку, я сейчас его у вас возьму.

Она точными, быстрыми движениями разорвала простыню на большие лоскуты и разложила их у себя на кровати. Потом взяла ребенка, сразу замолчавшего, раздела его и туго спеленала. Когда он превратился в твердую белую куколку, она села на кровать и положила его к себе на колени.

Она налила кипятку в стакан. Шарапов вытащил из кармана шинели черный сухарь и протянул ей:

— Будет есть, как вы думаете?

— Посмотрим, — сказала она и накрошила сухарь в кипяток.

Она дула в ложечку и кормила ребенка. Слава и Шарапов с удовольствием смотрели, как усердно ел он размоченные крошки сухаря. Оказалось, что во рту у него четыре зуба, которые громко звенели об ложечку. Он спокойно съел всё, что было в стакане, но потом вдруг начал корчиться и кричать. [230]

— Это у него рези в животике, — сказала Соня. — Он слишком долго не ел.

Шарапов испугался, особенно когда заметил, что Соня испугалась тоже. Они не знали, что сделать, чем помочь; крик корчившегося мальчика мучил их. Соня подняла его, прижалась к нему лицом и стала дуть ему в живот через пеленку. Помогло ли это средство, или боли сами собой прекратились, но мальчик вдруг успокоился, замолк и уснул.

Соня закутала его в одеяло и понесла в «Дом малютки». Ей необходимо было переговорить с Антониной Трофимовной — и не только о найденном мальчике. Перед Соней как раз в это время встала новая трудность, очень ее мучившая. Она внезапно получила письма от отца и не знала, как на них отвечать.

Письма эти пришли целой пачкой, штук пять сразу. Всеволод Андреевич написал их в конце ноября и в начале декабря, когда узнал наконец из сентябрьского Сониного письма о гибели Катерины Ильиничны. Одни из его писем были адресованы Соне, другие — покойному Илье Яковлевичу.

Всеволод Андреевич находился на одном из отдаленнейших от Ленинграда фронтов — повидимому, где-то возле Воронежа. Он понимал, что Ленинград в беде, но имел об этом самые смутные представления. Весть о смерти жены потрясла его. Он никак не мог понять, почему семья его не уехала из Ленинграда, если немцы подошли так близко. Сам он, видимо, всё это время жил очень трудной, занятой и полной событий жизнью, но жгучая тревога о семье не покидала его ни на минуту, и всякий раз, когда у него появлялась возможность, он садился и торопливо писал письмо, состоящее из множества советов и вопросов. Но на вопросы его ответить было очень трудно, а советы его были совершенно неисполнимы.

Он, например, то советовал продать свою библиотеку и купить где-нибудь под городом несколько мешков картошки, то умолял обратиться за помощью к своим друзьям, которых давно не было в городе. Он настойчиво убеждал их уехать куда угодно, лишь бы подальше от фронта, и в то же время боялся потерять их, если они уедут. По подробным указаниям, которыми он сопровождал свои советы, видно было, что он считал своего тестя [231] довольно-таки бестолковым стариком, а Соню — совсем маленькой девочкой. Невозможность помочь своей семье причиняла ему, очевидно, нестерпимую боль, и у Сони, когда она перебирала его письма, глаза наполнялись слезами от жалости к нему.

Она отнесла письма к Антонине Трофимовне и попросила у нее совета, что ответить. Антонина Трофимовна внимательно прочитала письма, но с советом не торопилась. Она понимала, каким страданием будет для отца Сони узнать, что тесть его умер от голода и что дети остались совсем одни в голодном городе. Что же делать? Не писать? Если не писать, будет еще хуже: он решит, что Сони и Славы нет в живых. Не сообщать ему о смерти старика?

— Нет, врать я не могу, — сказала Соня. — Всё равно он узнает, что дедушка умер.

Ей хотелось во что бы то ни стало приободрить отца. Но как приободрить?

— Нельзя же написать: дедушка умер, всё хорошо! — говорила Соня, нахмурив брови. — Выйдет слишком глупо.

Она в нерешительности перебирала затрепанные бумажонки, измазанные печатями, исписанные крупным, неровным почерком.

Это было двадцать третьего января 1942 года. На следующий день, двадцать четвертого января, в булочной Соне выдали на ее карточку не сто двадцать пять граммов хлеба, а двести пятьдесят граммов.

Соня в первое мгновение подумала, что продавщица ошиблась. Но, увидев улыбающиеся лица вокруг, внезапно догадалась.

— Правда? — поспешно спросила она, всё еще не вполне веря.

И все, кто был в булочной — и продавщицы и покупатели, — все, все закивали ей со всех сторон.

Ну и событие!

Это был первый ощутимый дар Ледовой дороги.

И хотя прибавка была незначительна, хотя положение оставалось крайне серьезным, всем было ясно, что в осаде пробита брешь, что город больше не отрезан от страны и что план гитлеровцев не удался.

День спустя Антонина Трофимовна спросила Соню:

— Написала отцу?

— Написала, — ответила Соня.

— Что же ты написала?

— Всё. Что мы живы и ждем его.

* * *

К февралю дорога через озеро была так хорошо налажена, что по ней можно было без особого риска начать перевозить большие массы людей. Вот когда наконец возобновилась прерванная в августе, полгода назад, эвакуация гражданского населения из Ленинграда. Машины, пересекавшие озеро, теперь везли с востока на запад продовольствие, а с запада на восток — людей.

Решено было постепенно вывезти из Ленинграда всех тех, кто не нужен был для обороны. Это необходимо было сделать не только для того, чтобы спасти уезжающих, но и для того, чтобы спасти остающихся. Чем меньше оставалось в Ленинграде людей, тем легче было их прокормить.

Уезжавшие ленинградцы садились на Финляндском вокзале в вагоны, поезд пересекал Карельский перешеек и довозил их до западного берега Ладожского озера, до мыса Осиновец. Здесь, у мыса Осиыовец, они пересаживались в кузовы грузовых машин и неслись по Ледовой дороге до восточного берега, до Кобоны. К этому времени в Кобону уже была проведена железная дорога. Перевезенных кормили, сажали в вагоны и везли через Тихвин, Череповец, Вологду — на восток...

И Антонина Трофимовна однажды сказала Соне:

— Ну вот, желание твоего папы исполняется. «Дом малютки» уезжает на Урал, и ты как нянечка поедешь вместе с ним.

Вопрос о выезде детских учреждений возник сразу же, едва возобновилась эвакуация. «Дому малютки» дали трое суток на сборы, С младенцами отправлялся и весь обслуживающий их персонал, который даже расширили перед отъездом, потому что нелегко управиться с такими маленькими детьми в таком трудном пути.

— А вы тоже поедете? — спросила Соня Антонину Трофимовну.

— Я — дело другое, — сказала Антонина Трофимовна. — Я не поеду, потому что я с райкомом связана, а не с «Домом малютки». Когда «Дом малютки» уедет, у меня здесь найдется чем заняться...

— Я тоже не поеду, — проговорила Соня. [233]

— Вот еще! — сурово сказала Антонина Трофимовна. — Почему?

— Не могу Славку оставить...

— Зачем же его оставлять? — сказала Антонина Трофимовна.— Ясно, что он поедет с тобой. Это еще лишний резон, что тебе ехать надо. С «Домом малютки» вы не пропадете, везде сыты будете...

— Боюсь, Славка не захочет ехать... Один летчик обещал взять его на аэродром...

— Глупости, — сказала Антонина Трофимовна. — Очень он нужен на аэродроме.

— Знаете, какой он упорный! Он уже со всеми сговорился. И сам комиссар дивизии обещал ему...

— Пустяки, пустяки! Иди домой, и чтобы вы оба были готовы!

Антонине Трофимовне Соня ничего больше не сказала и вернулась домой. Но вечером, когда стемнело, она, накинув на себя платок, внезапно выскочила из квартиры, перебежала через двор и поднялась к Шарапову. Никогда еще она у него не была. Шарапов сидел за столом, освещенный маленькой керосиновой лампой, и, вооружась линейкой, чертил какую-то таблицу.

— А, это вы! — сказал он. — Садитесь, пожалуйста.

Она села возле стола. Желтый огонек отражался в ее темных глазах.

— Я долго думала, с кем мне посоветоваться, — сказала она, — и решила прийти к вам...

Она рассказала ему, что «Дом малютки» уезжает, и спросила:

— Ехать мне или не ехать?

— Конечно, ехать! — ответил он без всякого колебания.

Она долго молчала, глядя на огонек, и думала.

— А я надеялась, что вы мне посоветуете не ехать, — сказала она наконец.

Он стал убеждать ее, что ехать необходимо. Он приводил много доводов, один убедительнее другого. Она слушала его молча, не возражая.

— А Славе вы уже сказали, что собираетесь взять его с собой? — спросил Шарапов.

— Нет еще. Если я ему сейчас скажу, он ни за что не согласится. Он ждет, когда его отправят на аэродром. Не знаю, как я его повезу... Он убежит, спрячется... [234]

Шарапов, конечно, хорошо знал все Славины планы и сам принимал некоторое участие в их осуществлении. Он неоднократно присутствовал при том, как Слава, поминутно ссылаясь на согласие Лунина, упрашивал Ховрина и самого Уварова пустить его в полк. И Уваров обещал ему отправить его к Лунину. Вначале Шарапов не был уверен, не шутит ли комиссар дивизии, и как-то раз, оставшись с Уваровым наедине, спросил его об этом. Но оказалось, что Уваров и не думал шутить.

— Надо мальчишку подкормить, а то на него глядеть жалко, — сказал он.—Что?.. Непорядок? Ничего, это потом с нас спишется. Другое не спишется, а это спишется...

Однако теперь всё изменилось. Благоразумнее всего и Славе и его сестре уехать с «Домом малютки». И Шарапов предложил:

— Я попрошу комиссара дивизии сказать ему, что он не пустит его на аэродром.

Соня не возразила, а только, помолчав, спросила:

— Комиссара дивизии нет здесь сейчас?

— Нету.

— А когда он вернется?

— Завтра или послезавтра.

Она не сказала больше ни слова. Итак, всё было решено.

Уваров приехал спустя несколько дней, перед вечером, в сумерках. Он послал Шарапова во двор — взять из машины пакеты с книгами. Нагруженный пакетами, Шарапов поднимался по лестнице, как вдруг услышал за собой быстрые, легкие шаги. Он подумал, что это Слава, и остановился. Это была Соня — ее светлый шерстяной платок белел во тьме.

— Товарищ Шарапов, подождите!

Она бежала и запыхалась. Поровнявшись с Шараповым, она прошептала:

— Я догнала вас, чтобы попросить... Не говорите, пожалуйста, вашему начальнику насчет Славы... Пусть Славу возьмут на аэродром...

Шарапов остановился.

— Вы не хотите, чтобы Слава ехал с вами? — спросил он.

— Нет, почему не хочу... — Она замялась. — «Дом малютки» уже уехал.

— Уехал? — удивился он. — Когда? [235]

— Сегодня утром.

— А бы?

— Я их проводила.

— Отказались ехать?

Она промолчала. Он вглядывался ей в лицо, старался рассмотреть ее глаза, понять.

А наверху, у себя в кабинете, Уваров в это время разговаривал с редактором дивизионной газеты Ховриным, который уже больше часа ждал его у Шарапова.

Уваров приехал оживленный, веселый, с радостно блестящими глазами.

— Знаете, откуда я только что? — спросил он Ховрина. — Из Военного Совета флота. И знаете, какая новость?

Прищурив веселые глаза, Уваров помолчал, чтобы помучить Ховрина ожиданием. Потом выговорил:

— Полк Проскурякова на днях станет гвардейским.

— Да ну!

Всё значение этой новости Ховрин оценил сразу. Гвардейские части в Красной Армии были введены совсем недавно. Пока, их всего несколько на всем громадном протяжении фронтов — легендарных частей, совершивших что-нибудь особенно героическое и, главное, что-нибудь особенно важное. И вот этой почести удостоена одна из частей их дивизии!

— Завтра утром мы с вами поедем в полк к Проскурякову через озеро, — сказал Уваров. — Будем присутствовать при вручении полку гвардейского знамени. Мне нужно, чтобы вы там кое-что написали.

— Для газеты?

— Нет, не для газеты. Для газеты, конечно, напишете тоже. Там будет о чем писать для газеты. Мы приедем в горячее время. Ведь немцы-то на дорогу наседают...

— Наседают?

— Еще как! Пока только авиацией, но авиации у них здесь с каждым днем всё больше. Бомбят и штурмуют, и полк Проскурякова каждый день в деле. Таких воздушных боев, как сейчас, с самого сентября не было... — Услышав за дверью шаги, Уваров крикнул: — Шарапов!

Шарапов вбежал.

— Сходите к тому мальчишке, — сказал Уваров.— Пусть он готовится. Завтра я отвезу его на аэродром к Лунину. [236]

2.

Ховрин и Слава, прибыв на аэродром, поселились в избе, перед которой стояла раздвоенная береза. Сойдя с машины, они спросили, где живет Лунин, и их привели прямо сюда.

Койка Лунина стояла за цветной занавеской; под койкой лежал его чемодан. Но в избе никого не было, кроме глухой, молчаливой хозяйки. Лунин и Серов уже дней пять не заходили в избу.

Они снова летали, снова участвовали в боях. Из трех самолетов второй эскадрильи — Рассохина, Лунина и Серова — в ПАРМе сделали два. Лунин и Серов ночи проводили в землянке на старте, а с рассвета дежурили в своих самолетах. Вспыхивала ракета. Лунин и Серов, подняв столбы светящейся снежной пыли, взлетали. Тени двух их самолетов еще бежали по снегу аэродрома, а уже оперативный дежурный полка старший лейтенант Тарараксин доносил.в дивизию:

— Вторая эскадрилья в воздухе!

Над лысым бугром они проходили очень низко, — такой у них здесь установился обычай. Это было нечто вроде салюта Рассохину. Остроконечный серый камень, лежавший на могиле, проплывал под шасси. Они сами вместе со своими техниками приволокли сюда этот камень через несколько дней после похорон; и теперь он сразу бросался в глаза каждому, кто улетал с аэродрома и кто возвращался на аэродром. Ветер сметал с вершины бугра снег, и камень оставался на виду даже после самых сильных снегопадов...

Миновав бугор, они шли, набирая высоту, к железнодорожной ветке, проложенной к Кобоне и законченной всего несколько дней назад. Чем выше они поднимались, тем шире раскрывался перед ними простор озера. Береговую черту они пересекали над Кобоной. Далеко внизу, в прозрачной глубине, как на дне пруда, видели они под собой крошечные избенки, вагончики, хлопотливые паровозики и тени клубов дыма, колеблющиеся на сверкающем снегу. Там, в Кобоне, перевезенные через озеро дети и женщины пересаживались в железнодорожные вагоны. Лунин и Серов делали над Кобоной несколько кругов, внимательно оглядывая весь воздушный простор. Но вот и Кобона уплывала назад, и белая пелена озера [237] занимала всё пространство от края до края. Впрочем, они шли так, чтобы не терять из виду, синеющий на юге лес. Там, на южном берегу, были немцы.

Дорога прямой линией рассекала белую пелену. Они шли не над дорогой, но видели ее почти всё время. С востока на запад везли продовольствие и оружие, с запада на восток — людей... Самолеты сворачивали к северу. Южный берег таял позади, исчезала позади и дорога, и под ними ничего не было, кроме белой пелены, бескрайной, сверкающей и мертвой. Они не меняли направления до тех пор, пока далеко впереди не появлялся крохотный, занесенный снегом островок, различимый среди льда только благодаря торчавшей на нем игрушечной башенке маяка. Островок этот носил странное название — Сухо. Заметив его, Лунин и Серов круто сворачивали. Они доходили до устья Волхова, над Новой Ладогой снова сворачивали, возвращались к аэродрому и шли на посадку, промчавшись над самой вершиной лысого бугра, над могилой Рассохина.

Этот маршрут стал им так же привычен, как привычен был тот, прежний, над Маркизовой лужей, между Ленинградом, Кронштадтом и Петергофом. Конечно, пройти весь путь целиком им удавалось только в тех случаях, когда не было стычек с «Мессершмиттами». А стычки с «Мессершмиттами» становились всё чаще, редкий вылет обходился теперь без них.

Когда немецкое командование обнаружило, что из осажденного города организованно уходят сотни тысяч людей, оно все усилия своей авиации в районе Ленинграда направило на то, чтобы помещать движению по дороге.

И с каждым днем «Мессершмитты» вели себя всё назойливее.

Они гонялись за машинами на Ледовой дороге, убивая шофёров; они старались перехватить наши транспортные самолеты, летавшие через озеро в Ленинград и обратно; они обстреливали улицы и только что построенные железнодорожные пути в Кобоне, загоняя переехавших через озеро ленинградцев в лес, в глубокий снег и не давая разгружать вагоны; они нападали посреди озера на вооруженные лопатами дорожные батальоны, беззащитные на открытом льду, и затевали постоянные стычки с советскими истребителями, стремясь, видимо, [238] подавить их, чтобы дорога оставалась без прикрытия с воздуха.

Но в этих стычках они не проявляли ни особой настойчивости, ни особого искусства. Казалось, это были уже не те немецкие летчики, что полгода назад. Да, может быть, и в самом деле не те.

Пожалуй, главное, чему научился Лунин за месяцы войны, было искусство сразу определять характер летчика, с которым ему предстояло сразиться. По одному движению угадывал он необстрелянного новичка, идущего в бой с трепетом в душе, и опытного, но слишком дорожащего своей жизнью солдата, который стремится не к бою, а к инсценировке боя — покрутиться, обменяться очередями и разойтись. Громадное большинство немецких летчиков владело искусством пилотажа хуже его; он сознавал это и постоянно стремился вести бой в самых трудных для маневра условиях — над верхушками деревьев или даже в пойме реки, между откосами берегов, — зная, что противник проявит здесь нерешительность, неуверенность в себе и неизбежно будет побежден.

Опытных любителей инсценировки боя он тоже узнавал мгновенно, несмотря на всю их кажущуюся напористость и воинственность. Именно эта демонстративная воинственность выдавала их. Он твердо знал, что победа достанется тому, кто ради победы не боится рискнуть жизнью. Так побеждал Рассохин, бросая свою шестерку против многих десятков «Юнкерсов» и «Мессершмиттов». Чувствуя за своей спиной одного Серова и видя перед собой восемь, десять, двенадцать «Мессершмиттов», Лунин прежде всего давал понять немцам, что он готов погибнуть ради того, чтобы сбить хоть одного из них. И немцы это понимали сразу. А так как они вовсе не готовы были погибнуть ради того, чтобы сбить его, бой, несмотря на всё преимущество противника в численности, превращался в кружение, в ряд замысловатых виражей, в перестрелку на приличном расстоянии. Именно в этом прежде всего сказывалось то не поддающееся подсчету и измерению свойство, которое часто называют моральным преимуществом над противником.

Однажды с утра подул западный ветер, потеплело, и повалил густой, тяжелый снег. Это был один из немногих почти нелётных дней в феврале, и вот в этот [239] почти нелётный день какие-то черные «Мессершмитты» вели себя с удивительным нахальством. Началось с того, что они штурмовали идущий к Кобоне поезд, причем слегка повредили паровоз и ранили двух железнодорожниц.

В ясные дни «Мессершмитты» не рисковали нападать на железную дорогу и обычно только ходили на высоте двух-трех тысяч метров, следя за движением поездов. Они воспользовались для нападения снегопадом, так как думали, что при снегопаде им удается действовать безнаказанно. Об их нападении сразу сообщили на аэродром. Лунин и Серов взлетели через несколько минут после обстрела поезда.

Не видно было ничего, крале падающего снега. Даже леса внизу почти не было видно, хотя Лунин старался идти как можно ниже, чтобы не пропустить железной дороги. Серов шел за ним почти вплотную: стоило ему отстать на два десятка метров, и они потеряли бы друг друга. Железнодорожный путь они должны были пересечь на четвертой минуте полета, но прошло уже пять минут, а рельсов они не видели. Лунин повернул назад. Опять они прошли над железной дорогой, не заметив ее. Лунин понимал, что в таких условиях на встречу с «Мессершмиттами» не было никакой надежды: они могли пройти в нескольких метрах от «Мессершмиттов», не заметив их. Но то, что он не нашел даже железной дороги, раздражало его. Он упрямо продолжал поиски. Идя на бреющем, он раз пять сворачивал вправо и влево, но узкая просека, по которой проложены были рельсы, никак не попадалась ему на глаза. С каждой минутой снег шел всё гуще, и ничего нельзя было разобрать за косой сетью падающих хлопьев.

Лунину показалось, что на северо-западе, над озером, небо несколько светлее, и он пошел к озеру. Он решил искать железнодорожную линию со стороны Кобоны. По береговой черте они дошли до Кобоны и там сразу заметили рельсы. Здесь действительно было несколько светлее и снег падал не так густо. Над самыми рельсами, чтобы не потерять их, они пошли к югу. Они перегнали паровоз, который, усердно дымя, бежал от Кобоны, — должно быть, на смену тому, простреленному. Через минуту они дошли и до простреленного паровоза, но увидеть его было невозможно, потому что весь он был [240] окутан паром, выходившим из пробоин в его котле. Состав был длинный, смешанный — и пассажирские вагоны, и товарные, и открытые платформы и цистерны. Возле пассажирских вагонов на снегу стояли кучки людей.

«Мессершмиттов», конечно, здесь уже не было, да и глупо было бы их тут искать. Совершенно убежденный в том, что встретить их сегодня уже не удастся, Лунин повернул к аэродрому.

Мелькание снега начало утомлять Лунина, он чувствовал себя ослепленным и оглушенным. Едва линия железной дороги осталась позади, как он снова потерял ориентировку и пошел наугад. Это несколько беспокоило его: он понимал, что найти аэродром может оказаться еще труднее, чем найти железную дорогу, — мимо аэродрома так легко проскочить. И почувствовал облегчение, когда внезапно разглядел торчавшую над елками вершину лысого бугра.

Они низко-низко прошли над могилой Рассохина и потянулись к рыхлому снегу, покрывавшему аэродром, чтобы сесть. Собираясь выпустить шасси, Лунин глянул вниз и увидел нескольких бегущих техников. Что-то странное померещилось ему в том, как они бежали. Он повернул голову и справа от себя увидел «Мессершмитт», который мчался, стреляя по аэродрому.

Мгновенно развернувшись, Лунин нырнул под «Мессершмитт», едва не задев земли, сделал горку и полоснул его по брюху очередью. Руки и ноги Лунина действовали так быстро, что сознание, казалось, не поспевало за ними. Проскочив под «Мессершмиттом» и продолжая подниматься, он увидел на краю аэродрома шесть самолетов своего полка, стоявших в снегу возле елок, и пикировавший на них «Мессершмитт». Конечно, это был другой «Мессершмитт», не тот, в который он только что стрелял. Нападение на самолеты полка, которых и без того осталось так мало, привело Лунина в ярость. «Мессершмитт», полоснув очередью по стоявшим на земле самолетам, вышел из пике, стал подниматься, и Лунин увидел, что за ним уже гонится, «висит у него на хвосте», самолет Серова. Но за Серовым несся еще один «Мессершмитт». Третий! И Лунин помчался за третьим «Мессершмиттом», стараясь поймать его в прицел. [241]

Он увидел мелькнувшие рядом тусклые огоньки трассирующих пуль и понял, что его тоже преследуют. Сначала он подумал, что это тот «Мессершмитт», самый первый. Но тут же заметил столб дыма, мотавшийся на ветру посреди аэродрома. Нет, Лунин сбил-таки его, тот, первый «Мессершмитт», а гонится за ним четвертый! Это те самые четыре «Мессершмитта», которые двадцать минут назад обстреляли поезд. Нарочно они сюда пришли или забрели, заблудившись в снегопаде?

Серов сделал переворот, сам вышел из-под огня и атаковал тот «Мессершмитт», который гнался за Луниным. Пять самолетов, кружась и переворачиваясь, носились в падающем снегу над аэродромом, ловили друг друга и обменивались короткими очередями.

Немецкие летчики были напористы и умелы, но Лунин всё же чувствовал, что они не прочь выйти из боя: вид горящего посреди аэродрома «Мессершмитта» угнетал их. Тем не менее им всё-таки хотелось отквитаться, и, кроме того, их было трое против двоих. Однако им никак не удавалось воспользоваться своим преимуществом, — с таким неистовством атаковали их Лунин и Серов. Когда немцы решили наконец уйти, летчики стали задерживать их. Серов, обогнув лысый бугор, на мгновение растворился в падающем снегу и, внезапно появившись сбоку, атаковал над лесом собравшийся уходить «Мессершмитт». Тот перевернулся через крыло и неторопливо нырнул в ели. Два остальных «Мессершмитта» шарахнулись в разные стороны и исчезли.

Посадив свой самолет и выскочив из него в снег, Лунин, весь в поту, сорвал с головы шлем и расстегнул комбинезон на груди. Слишком жарко он был одет для такого стремительного боя над самой землей в мягкую погоду. Возле его самолета стоял уже майор Проскуряков. Выпрямившись, Лунин принялся было докладывать Проскурякову, но тот сказал:

— Оставьте, Константин Игнатьич, я всё видел сам...

Действительно, бой этот во всех подробностях видел весь аэродром: летчики, техники, краснофлотцы, шофёры, писаря строевого отдела, работники кухни. Они знали об этом бое даже больше, чем Лунин, потому что они видели всё целиком, а Лунин в каждое отдельное мгновение видел только тот самолет, в который стрелял. Один лишь оперативный дежурный полка старший [242] лейтенант Тарараксин не видел ничего, потому что не мог оторваться от своих телефонов, но уж он то, во всяком случае, знал больше всех, так как через него шли все донесения в дивизию и в штаб ВВС.

— А как самолеты, люди? — спросил Лунин. — Целы?

Оказалось, что ущерб, причиненный нападением «Мессершмиттов» на аэродром, совсем невелик. Они ничего не успели сделать. Им никого не удалось ни убить, ни ранить, а стоявшие на снегу самолеты получили всего несколько пулевых пробоин, которые сразу были заделаны.

«Мессершмитт», горевший посреди аэродрома, пылал долго, до сумерек, растопив весь снег на десять метров вокруг. Жар был такой, что труп немецкого летчика сгорел почти бесследно. На другой день техники, роясь в остатках фюзеляжа, нашли почерневший «железный крест».

На поиски второго «Мессершмитта», сбитого Серовым, отправилась целая экспедиция, состоявшая из доктора Громеко и краснофлотцев, свободных от нарядов. Когда они вошли в лес, доктор вытащил из кобуры пистолет,— он считал возможным, что летчик с «Мессершмитта» скрывается где-нибудь здесь в лесу. Но они нашли его мертвым, — он сидел в своем самолете с простреленной головой. Самолет его оказался поврежденным незначительно и, вероятно, не упал бы, если бы Серов не застрелил летчика.

Ни один из многочисленных боев, в которых до сих пор участвовали Лунин и Серов, не приносил им такой славы, как этот бой над аэродромом, потому что этот бой своими глазами видел весь наземный, нелетающий состав полка. Все как-то по-новому смотрели на Лунина и Серова, замолкали, когда они проходили мимо.

Лунин с удивлением убедился, что, по мнению всех наблюдавших с земли за боем, они с Серовым подвергались крайней опасности. Сам он во время боя над аэродромом ни разу не подумал о том, что бой может кончиться для него или для Серова плохо.

Но зато в ближайшем же бою он пережил несколько мгновений, в течение которых считал себя погибшим.

Снег шел всю ночь, но утро настало ясное, морозное. Весь мир, засыпанный свежим снегом, был в колеблющихся голубых тенях разной густоты. Лунин и Серов [243] взлетели. Чем выше поднимались они, тем шире раскрывался перед ними простор. В воздухе, словно промытом, не было ни малейшей мути, и они отчетливо видели разом чуть ли не всю Ледовую дорогу из конца в конец. На высоте трех тысяч метров они шли по своему обычному маршруту и уже приближались к острову Сухо, как вдруг увидели далеко позади себя, над Кобоной, дымки зенитных снарядов. Они круто повернули и понеслись к Кобоне.

Над Кобоной, сверкая на солнце при поворотах, ходили «Мессершмитты». Шесть штук. Они штурмовали. Издали они казались огромным колесом, крутящимся в вертикальной плоскости, — «Мессершмитт» за «Мессершмиттом» подлетал к земле, словно клевал ее, потом взлетал вверх, чтобы, пролетев по кругу, снова клюнуть землю.

Приближавшихся Лунина и Серова они заметили издали, прекратили штурмовку и, набрав высоту, атаковали их.

Чтобы не попасть под огонь сразу четырех «Мессершмиттов», Лунину пришлось прибегнуть к ряду стремительных и чрезвычайно сложных маневров, которые кончились тем, что на одном слишком крутом повороте он внезапно сорвался в штопор. Это само по себе не слишком его встревожило, так как у него был достаточный запас высоты, чтобы выйти из штопора. Но, крутясь и падая, он видел «Мессершмитт», который весьма умело шел вниз рядом с ним, чтобы убить его в тот момент, когда он будет выходить из штопора.

Лунин знал, что, выходя из штопора, он будет в течение нескольких долгих мгновений совершенно беспомощен перед «Мессершмиттом», и от сознания этого ему захотелось продолжать крутиться и падать до тех пор, пока самолет его не стукнется об лед. Его охватило ощущение неизбежности своей гибели.

Но его руки и ноги — руки и ноги человека, двадцать лет водившего самолеты, — сами машинально проделали всю работу и вывели самолет из штопора. И в те мгновения, когда Лунин был беспомощен, никто в него не стрелял. Серов, заметив всё, что с ним произошло, вырвался из боя и атаковал сверху тот «Мессершмитт», который преследовал Лунина. И на этом всё кончилось, потому что майор Проскуряков, подняв свои шесть [244] самолетов в воздух, уже подходил с ними к Кобоне, и «Мессершмитты», заметив их, ушли на юго-запад. Но Лунин долго не мог забыть ощущения близости гибели, испытанного в этом бою.

3.

Лунин очень обрадовался, узнав о приезде на аэродром Ховрина и Славы.

Их приезд был радостью для всех, потому что вместе приехал Уваров и привез весть о том, что на днях полку будет вручено гвардейское знамя. Весть эту во всех землянках и избах выслушали серьезно, с молчаливым волнением. В лётной столовой старались привыкнуть к новым, странно и торжественно звучавшим званиям: «Товарищ гвардии лейтенант, передайте, пожалуйста, горчицу», «Вы забыли на столе кисет, товарищ гвардии капитан». Говорили даже «гвардии Хильда». Начальник штаба полка капитан Шахбазьян вывесил в штабной землянке большой лист, на котором было цветным карандашом обозначено, что сделано полком с начала войны:

Сбито 139 вражеских самолетов.

В том числе: Бомбардировщиков ...... 62

Истребителей ......... 59

Разведчиков и корректировщиков ............ 18

Все заходившие на командный пункт полка долго рассматривали эту таблицу, а старший лейтенант Тарараксин, положив телефонную трубку, пояснял:

— Сто тридцать девять самолетов — это почти пять авиационных полков такого состава, каким был наш в первый день войны.

Летчикам не нравилось только одно — что цифра «139» не круглая. [245]

— Нужно бы до вручения знамени еще хоть один сбить, чтобы вышло, ровно сто сорок, — сказал Серов.

И слова его повторяли все.

Лунин, узнав о том, что приехал Слава и поселился у него в избе, забеспокоился. Он до вечера никак не мог уйти с аэродрома, и ему всё казалось, что мальчика там не накормили и, может быть, даже печку для него не затопили. Уже совсем стемнело, когда ему удалось наконец забежать в деревню и заглянуть в свою избу. Печь пылала, в избе было жарко. Слава лежал на койке Серова и спал, Ховрин сидел без кителя за столом и что-то писал при свете керосиновой лампочки.

Увидев Лунина, Ховрин поднялся улыбаясь. И Лунин почувствовал, что этот тощий желтолицый человек, с которым он встречается всего третий раз, действительно рад ему. Он и сам очень обрадовался Ховрину, — больше, чем ожидал. Всё то, что связывало их,— паровоз, путешествие в машине с катающейся бочкой, раздобывание пропуска для той женщины с детьми, — было дорого Лунину. Пожав друг другу руки, они долго стояли и улыбались, не зная, с чего начать разговор. Лунин сказал, что он прибежал, потому что беспокоился о Славе.

— Напрасно беспокоились, — ответил Ховрин. — Его устроили и без нас с вами.

Действительно, беспокоиться об устройстве Славы было нечего. На аэродроме не было ни одного человека, который не старался бы накормить его и устроить. Он был мальчик из Ленинграда — голодный ребенок, вырванный у смерти. Он и не подозревал, какую бурю чувств вызвал вид его исхудалого личика в каждом из окружавших его здесь людей. Техники затащили его в свою избу и сообща принялись кормить. Они сами достаточно наголодались в начале зимы на ленинградских аэродромах, и теперь, когда еды у них было вдоволь, каждый хотел, чтобы голодный мальчик съел хоть кусочек из его пайка. И Слава ел; он не знал, что значит слово «сыт», он давно уже забыл, что у человека может быть такое состояние, когда ему не хочется есть. Мясные консервы он ел с таким же удовольствием, как и овощные; он ел у техников хлеб, масло, шпиг, копченую рыбу. Потом за ним зашел Уваров. Слава стал просить, чтобы ему позволили пойти на аэродром посмотреть самолеты и поискать Лунина, но Уваров сказал, что сначала [246] надо пообедать. Он отвел Славу в лётную столовую, где они застали Проскурякова и Ермакова. Для женщин, работавших в столовой и на кухне, появление голодного мальчика было таким же волнующим событием, как и для техников. Несмотря на присутствие самого комиссара дивизии, они толпились в дверях и умиленно разглядывали Славу. И тарелки, которые несли Славе из кухни, были полны до краев и содержали количество калорий, не предусмотренное никакими нормами. Слава всё съедал с добросовестностью человека, не верящего в то, что на свете может существовать сытость. Это, безусловно, кончилось бы плохо, если бы не вмешался комиссар полка Ермаков. Суховатый и благоразумный, Ермаков оказался проницательнее других и первый сообразил, что Славе угрожает опасность. Он отодвинул от него тарелки и сказал:

— Хватит!

Слава собрался после обеда идти на аэродром, но, едва от него отодвинули тарелки, почувствовал непреодолимую сонливость. Многочасовое путешествие на морозе, а потом непривычное количество пищи привели к тому, что он заснул тут же на стуле, да так, что растолкать его не было никакой возможности. Кончилось тем, что Хильда одела его сонного, а Ермаков на руках снес его в избу к Ховрину и положил на койку Серова. Слава спал так крепко, что за много часов ни разу даже не пошевельнулся. А тем временем карьера его быстро развивалась: он был мобилизован, зачислен краснофлотцем в аэродромный батальон, поставлен на довольствие и определен на работу в вещевой склад.

Лунин торопился в штаб полка, и потому первый его разговор с Ховриным был короток.

— Ну, как вы тогда?.. Перевезли?.. — спросил Ховрин.

— Да, перевез... благополучно... — ответил Лунин, нахмурясь,

Ховрин понял, что о той женщине с детьми, которую Лунин назвал в Ленинграде своей женой, говорить не нужно, и замолчал.

— Что это вы пишете? — спросил Лунин. — Для газеты?

— Нет, не для газеты, — ответил Ховрин. — Комиссар [247] дивизии приказал кое-что написать, да вот не получается. Всё черкаю..

Действительно, по столу было разбросано несколько исписанных и перемаранных листов бумаги.

— Это у вас-то не получается! — сказал Лунин. — Не поверю.

— Честное слово, не получается! Сколько часов уже пишу, а так ничего и не написал...

На следующее утро Лунин повел Славу к месту его службы — на вещевой склад. Чтобы дойти до склада, нужно было пройти деревенскую улицу почти до конца, и они зашагали по рыхлому снегу. Слава сначала, по своему обыкновению, бежал впереди и подпрыгивал, но потом стал отставать, и Лунину приходилось останавливаться и поджидать его. Бойкий и ничего не боявшийся, Слава на этот раз оробел. Он даже побледнел, и чем ближе они подходили к складу, тем медленнее перебирал ногами.

— А нужно сказать: явился в ваше распоряжение? -— спросил он.

— Нужно, — ответил Лунин.

— Константин Игнатьич, войдите вместе со мной. Хорошо? Ну, пожалуйста...

Перед избой, в которой помещался вещевой склад, расхаживала девушка-часовой, в тулупе, в валенках, с автоматом на груди. Вся команда, обслуживавшая вещевой склад аэродрома, состояла из девушек-комсомолок. Все они были землячки, с Урала, небольшого роста, плотные, всем им было по восемнадцати лет, и все они добровольно пошли на фронт в конце 1941 года. Они находились в непосредственном подчинении у сержанта Зины — высокой, сухощавой девушки со строгим лицом.

Лунин и Слава вошли в избу. Увидев Лунина, сержант Зина встала из-за стола, великолепным жестом придвинула правую руку к правому виску и щелкнула каблуками кирзовых сапог. «Прибыл в ваше распоряжение» получилось у Славы очень невнятно. Но Зина всё уже знала от Ермакова, и разъяснять ей ничего не пришлось.

— Сейчас мы тебя оденем, — сказала она.

Позади стола до самого потолка громоздились вороха черных шинелей, бушлатов, брюк. С этих ворохов на Славу со смехом и любопытством глядели девичьи лица, круглые и румяные.

Получив приказание сержанта Зины, девушки с охотой и усердием принялись подбирать для Славы одежду— всё, что положено краснофлотцу по вещевому аттестату. Они отыскали самую маленькую тельняшку, самые маленькие кальсоны, самые маленькие ботинки, самые короткие брюки, самый узкий бушлат. Все эти вещи давно уже лежали на складе, и никто их не брал, и было непонятно, для кого они сделаны. Девушки думали, что они никогда никому не пригодятся, и обрадовались, когда оказалось, что есть в них необходимость. Славе они были велики, и пришлось их тут же ушивать и укорачивать. Он стоял перед зеркалом, а девушки ползали вокруг него на коленях с булавками в губах, с иголками и ножницами в руках. Сержант Зина давала им указания.

— Кукла! Ну, настоящая кукла! — восхищались девушки, вертя и тормоша его.

Слава хмурился, чтобы не потерять достоинства. Он не без удовольствия посматривал на себя в зеркало — таким бравым и мужественным казался он себе в матросской одежде. Голубой воротник, черные брюки, великолепнейший пояс с якорем на бляхе! Жаль, что нельзя выдать ему сейчас бескозырку, но и черная зимняя шапка-ушанка с красной звездочкой хороша, а бескозырку он получит весной. Через несколько минут он совершенно освоился, робость его прошла, и только на сержанта Зину он поглядывал опасливо. Лунин, уходя, так и оставил его перед зеркалом, с подколотой булавками штаниной, окруженного девушками. Решено было, что ночевать Слава придет к Лунину в избу.

Так началась новая Славина жизнь. Работа не показалась ему трудной: перекладывать с места на место ворох шапок да пересчитывать рубахи. Конечно, ничего особенно интересного в этой работе не было, но он выполнял ее тщательно и не без важности. Уваров сказал ему, что в вещевой склад он направлен только временно, для начала, и этим очень его обнадежил. С девушками он сошелся коротко, совершенно на равных, и отбивался кулаками, когда они слишком тормошили его. Три раза в день он вместе с ними строем отправлялся в краснофлотскую столовую завтракать, обедать и ужинать. Место его в строю находилось на самом левом фланге, хотя, по его мнению, одна из девушек была ничуть не выше его, и он уступал ей только из нелюбви к спорам. Всё, [249] что ему давали, он съедал с неизменным аппетитом, но когда девушки пытались уступить ему, как ленинградцу, свои порции супа или каши, он отказывался — из гордости. Своего командира Зину он слушался, но поглядывал на нее хмуро. Когда какое-нибудь ее приказание ему не нравилось, он тихонько ворчал себе под нос: «Зина-резина», находя это сочетание слов чрезвычайно язвительным.

Но всё это не слишком его волновало. Он прибыл сюда ради самолетов, и внимание его занято было самолетами.

Изба, в которой помещался вещевой склад, делилась на две половины — теплую и холодную. В теплой жили девушки, стоял стол, за которым Зиной совершались все таинства учета, происходила выдача по аттестатам, примерка, а в холодной хранилась большая часть вещей. В самом конце холодной половины светлело небольшое оконце, добраться до которого можно было, только переползя на животе через груду шинелей. Из оконца этого виден был весь аэродром, во всю ширь, от деревни до подножия высокого бугра.

Оконце это показали Славе девушки, которые не раз глядели в него, лежа на шинелях. Но девушки, несмотря на то что прожили на аэродроме уже два месяца, понимали в самолетах гораздо меньше, чём Слава, и не способны были смотреть на них так долго, как он. Слава мог лежать в холодной половине у оконца сколько угодно часов подряд. Когда ему становилось слишком холодно, он зарывался в шинели.

То, что он видел оттуда, было интереснее всего на свете. Он видел, как время от времени у землянки командного пункта полка появлялся капитан Шахбазьян с огромным пистолетом в руке и пускал в небо цветные ракеты. Он видел, как, повинуясь ракете, со старта срывались самолеты и мчались по снегу, чтобы взлететь и скрыться за лысым бугром. Он видел посадочное «Т», темневшее на снегу, и похаживавших возле него Проскурякова, Ермакова, доктора Громеко и техников тех самолетов, которые находились в воздухе. Он видел, как самолеты шли на посадку, как они касались аэродрома, взвихрив снежную пыль, как эластично подскакивали, чтобы коснуться аэродрома еще раз, и затем неслись по снегу, всё замедляя бег. Он видел, как техники во весь [250] дух бежали им навстречу, хватали их, уже погасивших скорость, за плоскости и помогали им подрулить к командиру полка. И вот торжественное мгновение — летчик выходит из самолета и рапортует Проскурякову. Из оконца самолеты казались крошечными, черные фигурки на снегу — игрушечными. Но Слава безошибочно отличал одну фигурку от другой и понимал всё, что происходит, а то, чего не понимал, дополнял воображением.

Но, конечно, наблюдение за аэродромом через оконце не могло его удовлетворить. Ему надо было всё видеть и слышать вблизи. Когда он замечал, что дела ему на складе не находится, что случалось нередко, он подходил к Зине и просил:

— Разрешите отлучиться, товарищ сержант.

— Что ж, пойди отлучись, — говорила Зина, подумав.— Только к обеду не опоздай. Эй! — кричала она ему вслед. — Валенки надел? А то смотри!..

Вообще он совершенно напрасно называл Зину резиной и ворчал на нее. Строгая к своим девушкам, к нему она была очень снисходительна. Девушек она действительно старалась не отпускать от себя ни на шаг. Ей казалось, что здесь, на аэродроме, девушки ее ежеминутно подвергаются опасности влюбиться. Но Слава, конечно, опасности влюбиться не подвергался, и она охотно его отпускала. «Пусть побегает, — думала она. — Ему свежий воздух полезен».

А Слава, получив разрешение и боясь, как бы его не остановили, не терял ни секунды. Выскочив за дверь и обогнув избу, он мчался прямо к старту, задыхаясь от ветра и жмурясь от сверкания солнца. Он любил, когда на накатанной дороге вокруг аэродрома его нагонял бензозаправщик с надписью «огнеопасно». Слава поднимал руку. Бензозаправщик замедлял ход, и Слава вскакивал на его подножку. Держась за раму выбитого окна в дверце и глядя сбоку на выпачканное соляром лицо шофёра, Слава на бензозаправщике лихо подъезжал к старту. Он уже издали видел, что Лунин сидит в своем самолете, и, соскочив с подножки, мчался прямо к нему.

Он знал всех летчиков в полку, но с Луниным познакомился раньше, чем с другими, и потому был приверженцем второй эскадрильи. Он сразу определял, кто находится в воздухе, справлялся у техников, чья очередь взлететь. Летчики в шлемах, сидя высоко над ним в самолетах, [251] улыбались ему. Они скучали в ожидании полета, и появление мальчика развлекало их. Лунин разрешал ему взбираться на плоскость своего самолета. Стоя на плоскости, усеянной множеством заплаточек в тех местах, где были пулевые пробоины, Слава заглядывал в кабину. Лунин показывал ему приборы и объяснял их назначение. Однажды он даже вылез из кабины и посадил Славу на свое место. Стоя на плоскости и склонясь над Славой, Лунин позволил ему коснуться штурвала, заглянуть в стеклышко прицела. Слава сидел в кабине, замирая от счастья. Он старательно отодвигался от гашетки пулемета, боясь нечаянно задеть ее.

— А ну нажми! — вдруг сказал ему Лунин.

Слава, не веря, повернулся и взглянул ему в глаза. Нет, Лунин не шутил. Побледнев от радостного волнения, Слава коснулся гашетки. Раздался короткий треск, и сверкающая полоса пуль пересекла пустыню аэродрома. Слава отдернул руку и опять взглянул на Лунина. Лунин улыбался всем своим красным от мороза лицом.

Несмотря на весьма серьезное отношение к еде, Слава не в силах был по доброй воле покинуть аэродром ради обеда. Сержанту Зине всякий раз приходилось звать его. Она появлялась позади своего склада и махала ему рукой. Он нередко притворялся, что не видит ее, но Лунин замечал ее сразу и говорил:

— Надо идти! Нехорошо.

И Слава с угрюмым лицом бежал к Зине. Отбежав на несколько шагов, он оборачивался и кричал Лунину:

— После обеда я опять отпрошусь!

Ел он торопливо и, набив полный рот хлебом, с важностью рассказывал девушкам, что произошло сегодня на аэродроме. Девушки слушали его внимательно, с завистью.

Да и как было ему не завидовать!

Весь этот сияющий героический мир полетов и воздушных боев, к которому они были только отдаленно причастны, который они наблюдали лишь сквозь окошечко в холодной половине склада, он видел вблизи, он был вхож в него. Он чувствовал эту зависть и, конечно, хорохорился, задавался. В своих рассказах он употреблял разные термины, подслушанные у техников,— лонжерон, фюзеляж, триммера, стабилизатор, — и презрительно улыбался, когда его спрашивали, что значит [252] то или иное слово. О боях он рассказывал так, чтобы слушательницы поняли возможно меньше, — столько он нагромождал разных летчицких словечек. Лунина он называл по-домашнему Константином Игнатьичем, а Серова — Колей Серовым и даже Колькой Серовым.

Проглотив второе и дожевывая последний кусок хлеба, он начинал проявлять крайнее нетерпение и ежеминутно взглядывал на Зину.

— Да уж беги, беги, — говорила она. — Только сам приходи к ужину, я больше тебя звать не стану. Опоздаешь — ничего не получишь.

За ужином он говорил гораздо меньше, чем за обедом, и от усталости едва жевал. Глаза его слипались. Бредя из краснофлотской столовой в избу с раздвоенной березой, он почти спал на ходу и натыкался на встречных.

По вечерам в избе он заставал не только Ховрина, но и Лунина.

Лунин теперь каждый вечер после ужина заходил в избу и вдвоем с Ховриным часа два сидел за столом перед керосиновой лампой. В избе было жарко, и жара эта доставляла наслаждение Лунину, намерзнувшемуся за день; крупные капли пота выступали на его увеличенном лысиной лбу; он сидел, расстегнув застежку «молния» на комбинезоне, и добрыми своими глазами смотрел на Ховрина.

Говорил он мало. Ховрин был гораздо говорливее. Они теперь оба занимались тем делом, которое Уваров вначале поручил одному Ховрину. Слава знал, что это за дело: они писали слова клятвы, которую должны были произнести летчики, принимая гвардейское знамя.

Ховрин написал уже вариантов десять, но Уваров все забраковал один за другим.

— Пышности много, а сердечности мало, — сказал он. — Нужно строже написать и притом так, чтобы каждый почувствовал, что он говорит не заученное, не чужое, а то, что сам выстрадал, самое свое дорогое. Нет, видно, вам одному не справиться, вам в помощь настоящий летчик нужен. Попросите Лунина, когда он придет. Прочитайте ему все варианты и послушайте, что он скажет...

Лунин выслушал все варианты и все похвалил. И, вероятно, совершенно искренне. Он восхищался искусством Ховрина, его умением писать, находить нужные слова. Он [253] рассмеялся, узнав, что Уваров хочет, чтобы он помог Ховрину, — где уж ему! И всё же Ховрин понял, что все варианты Лунину не понравились.

— Слишком хорошо, — говорил он. — Летчик так не скажет.

— А как же летчик скажет?

— Не знаю... Что-нибудь попроще. Что-нибудь про штурвал, про магнето...

Ховрин вскакивал и ходил по комнате, швыряя свою сутулую тень со стены на стену. Он упорно вглядывался в лицо Лунина, стараясь отгадать, что тот имеет в виду. Придумав фразу, он произносил ее и спрашивал:

— Так? Так?

— Так, — отвечал Лунин, — Не совсем так, но вроде.

Слава к разговорам их не прислушивался и в суть не вникал. Каждый вечер, едва он ложился в постель, его вдруг охватывала тоска, по Соне.

Днем его осаждало столько впечатлений, что он не успевал вспоминать о ней, но стоило ему лечь и закрыть глаза, как она сразу возникала из тьмы. Она теперь совсем одна живет в кухне, где умер дедушка, в пустой, холодной квартире. Сейчас она вскипятила воду в чайнике и пьет в темноте кипяток. Весь свой хлеб она, конечно, съела еще утром, и к вечеру у нее не осталось ни кусочка...

— Товарищ старший политрук, — говорил он внезапно, — вы отвезете сестре посылочку?

— Конечно, отвезу, — отвечал Ховрин. — Ведь я сказал уже.

Об этой посылке для Сони Слава мечтал с первого дня своей жизни на аэродроме. Сначала он собирался есть поменьше хлеба и насушить сухарей. Но работники краснофлотской столовой объяснили ему, что он всё равно не съедает своего хлеба и для посылки сестре в Ленинград ему в любую минуту могут выдать буханку, а то и две, да еще крупы и, может быть, консервов... Действительно ли это было так, или две буханки ему собирались выдать из каких-нибудь иных ресурсов, но Слава твердо верил, что это так.

— Константин Игнатьич, а Соне можно будет меня навестить? Как вы думаете? Не сейчас, конечно, а потом... ну, весной? Сейчас, ясно, рано говорить об этом с Уваровым, он только рассердится, но немного погодя [254]

можно поговорить. Чтобы она приехала только на один день или на два... Вы поговорите?

— Спи, спи! — отвечал Лунин. — Поговорю...

Через минуту мысли Славы принимали другое направление.

— Константин Игнатьич, как вы думаете, — спрашивал он, — собьют еще одного немца, чтобы ровно сто сорок было? Успеют?

— Не знаю. Спи.

И Слава проваливался в сон.

Лунин был один из тех немногих людей на аэродроме, которых очень мало волновало, что 139 — не круглое число. Происходило это, вероятно, от возраста. Он заметил, что чем моложе был человек, тем увлеченнее он мечтал о том, чтобы к моменту вручения гвардейского знамени на счету полка числилось ровно сто сорок сбитых немецких самолетов. Сам же Лунин нисколько не сомневался, что сто сороковой немецкий самолет будет скоро сбит, а произойдет ли это на день раньше вручения знамени, или на день позже, считал безразличным. Однако, выйдя из избы и заметив, что мороз стал крепче, а звёзды ярче, он понял, что завтра день будет ослепительный, ясный, и летать придется с самого рассвета, и будут, конечно, бои, и подумал, что сто сороковой немецкий самолет, весьма возможно, будет сбит именно завтра.

И действительно, вылеты начались, едва забрезжила заря. Посты наблюдения с разных концов сообщали о замеченных «Мессершмиттах». «Мессершмитты» — небольшими группами — держались очень высоко, ходили над железной дорогой, над Кобоной, над Ледовой трассой. Штурмовать не пытались. Встреч с советскими истребителями, видимо, избегали.

Восемь самолетов полка взлетали попарно, соблюдая очередь; обходили весь свой район и возвращались на аэродром без единой стычки, хотя «Мессершмитты» были постоянно видны где-нибудь на краю неба — то два, то четыре. Было это, конечно, неспроста: немцы к чему-то готовились.

Ни разу еще не было столь ослепительного дня. Несмотря на двадцатиградусный мороз, в сверкании солнца чувствовалось уже что-то весеннее. В его сторону нельзя было смотреть — глаза сами собой закрывались от блеска. Это усложняло задачу летчиков: несмотря на совершенную [255] прозрачность воздуха, «Мессершмитты», зайдя в сторону солнца, мгновенно растворялись в сиянии.

Особенно мешать солнце стало к концу дня, перед закатом, когда Лунин и Серов совершали свой четвертый очередной полет. Огненный шар солнца висел низко на юго-западе, охватив холодным своим пламенем половину небосвода, и что творилось там, в этом пламени, нельзя было разобрать.

Но случилось так, что эта огневая завеса помогла не немцам, а Лунину и Серову. Они находились в самом юго-западном углу порученного их охране района, когда на северо-востоке от себя увидели девять «Юнкерсов», которые цепочкой направлялись бомбить Кобону.

«Юнкерсы» шли на высоте трех тысяч метров, и еще выше их и еще северо-восточнее параллельным курсом шли охранявшие их «Мессершмитты». Час для бомбежки был выбран ими обдуманно и удачно: со стороны Кобоны их нельзя было заметить, потому что прямо за ними было солнце. Но самолетов Лунина и Серова они сами не заметили, потому что солнце помогало Лунину и Серову. Тяжелые «Юнкерсы», нагруженные бомбами, самоуверенно шли мимо в каких-нибудь двух тысячах метров от них, ничего не подозревая, и сердце Лунина забилось в охотничьем азарте. Он покачал плоскостями, чтобы дать знак Серову, и они оба пошли в атаку.

Науку сбивания «Юнкерсов», которые казались огромными, медлительными и неповоротливыми в сравнении с их собственными самолетами, они хорошо изучили еще осенью под руководством Рассохина. Цепь «Юнкерсов» дрогнула, изогнулась. Через мгновение два из них уже горели на льду.

«Сто сорок один! Опять не круглое число!» — успел подумать Лунин и усмехнулся.

Никакой цепочки уже не было, все семь «Юнкерсов» двигались в разные стороны, и далеко внизу, на белой пелене озера, взрывались бомбы, которые они сбрасывали, чтобы облегчить себе бегство.

«Мессершмитты» кружились беспорядочным клубком, видя гибель двух «Юнкерсов», но не видя советских истребителей. Чтобы и дальше остаться для «Мессершмиттов» невидимыми, Лунин и Серов стали уходить на юго-запад. Солнце сверкало им прямо в глаза. Они уже пересекли береговую черту и летели над темной щетиной [256] леса. Вдруг Лунин, ослепленный сверканием, заметил впереди что-то темное, быстро увеличивавшееся.

Навстречу ему, на мгновение заслонив солнце, выскочил «Мессершмитт». Мелькнул рядом, прошел мимо и исчез далеко позади.

«Почему он меня не сбил? — подумал Лунин, содрогнувшись. И сразу вспомнил о Серове: — Где Серов?»

Он обернулся,

Самолет Серова пылал.

Он весь был охвачен пламенем, которое каралось ярким даже в этом ослепительном воздухе. Удивительнее всего было то, что, пылая, самолет продолжал идти прежним курсом.

— А-а-а-а-а! — кричал Лунин, не слыша своего крика в гуле мотора. — А-а-а-а-а! — орал он в отчаянии.

Внезапно, на высоте двух тысяч ста метров, Серов вывалился из своего самолета.

Крутясь и странно размахивая руками, он полетел вниз.

Он не раскрыл парашюта, и Лунин решил, что всё кончено. Продолжая кричать во весь рот, Лунин круто спикировал и понесся вниз вслед за падающим Серовым, словно собирался врезаться в лес, Серов падал, и так же стремительно падал к горизонту огненный шар солнца, становясь всё огромнее и краснее.

И вдруг на высоте тысячи двухсот метров над Серовым раскрылся парашют. Тряхнуть после такой большой затяжки должно было очень сильно. Зонтик парашюта рвануло, качнуло, и Серов повис неподвижно на вытянутых стропах. Неизвестно, сознательно ли он сделал такой затяжной прыжок, чтобы «Мессершмитты» не расстреляли его в воздухе, или просто не сразу нашел в себе силу дернуть кольцо на груди. Но одно теперь было ясно Лунину: Серов жив!

Парашют спускался с томительной медленностью. Лунин кружил в воздухе, охраняя его. Высоко в сияющем небе поблескивали два «Мессершмитта». Они, конечно, отлично видели яркий кружок парашюта... Пока Лунин здесь, они на Серова не нападут... Земля всё ближе, ближе. Теперь уже ясно, что парашют опустится вон там, среди тех редких молодых сосен. Солнце, падая, уже почти коснулось горизонта. Вершины сосен еще ярко озарены, но внизу между стволами уже всё потухло. Парашют [257] опустился между двумя соснами, не задев ни одной ветки. Серов лег на снег.

Лунин отлично видел, как он лежит — ничком, неестественно скорченный, — и не двигается. Парашют, опавший, сбившийся в комок, лежал рядом с ним и тоже не двигался, — там, внизу, совсем не было ветра. Лунин делал круг за кругом над самыми соснами, не спуская с Серова глаз. Неужели Серов так и не шевельнется?

Но наконец, когда Лунин делал уже двенадцатый круг, Серов слегка приподнялся и пополз. Он полз как-то странно, боком, волоча по снегу правую руку и правую ногу, таща за собой на стропах парашют и даже не пытаясь от него освободиться. Доползя до сосны, он приподнялся и сел, прислонясь спиной к стволу. Левой рукой он торопливо хватал снег, прикладывая его к лицу, и, как показалось Лунину, глотал его. Вероятно, его мучит жажда, раз он ест снег! У него, наверно, обожжено лицо!

Стараясь привлечь внимание Серова, Лунин метался над ним, над сосной. Неужели Серов его не замечает? Но вот наконец Серов приподнял над головой левую руку и слабо махнул ею Лунину.

Лунин в нерешительности кружил и кружил над соснами. Серов ранен, тяжело ранен и обожжен. Что надо сделать?

«Мессершмитты» ушли. Солнце внизу уже зашло, по лесу поплыли сумерки. Если бы поблизости нашлось место, хоть сколько-нибудь годное для посадки, Лунин, конечно, посадил бы свой самолет и побежал бы к Серову, чтобы узнать, помочь. Но сесть поблизости было невозможно: кругом лес да лес, ни просеки, ни вырубки, ни полянки. Вон там дорога... Нет, она слишком узка, на нее самолет не посадишь. Помочь Серову можно было только с аэродрома.

Сделав прощальный круг, Лунин помчался на аэродром.

4.

О том, что Лунин и Серов сбили два «Юнкерса», на командном пункте полка узнали в ту самую минуту, когда это случилось. Бой происходил над Ладожским озером, и все посты наблюдения, расположенные на озере, [258]

видели его и обо всем сообщили Тарараксину по телефону. Но то, что произошло с Луниным и Серовым, дальше, над лесом, осталось неизвестным.

Проскуряков сразу понял, что задуманная немцами бомбежка Кобоны уже не осуществится. Однако убежденным в этом он быть не мог; на всякий случай он поднял в воздух все находившиеся на аэродроме самолеты и улетел с ними сам. На опустевшем поле остались техники, комиссар полка Ермаков и военврач Громеко.

Солнце только что село, зимний закат пылал над лесом пышно и ярко. В небе было еще совсем светло, но здесь, внизу, уже предчувствовались сумерки. Снег звонко хрустел под ногами. Мороз мешал стоять на месте, и все похаживали, поглядывая на небо. Лунин и Серов, по всем расчетам, должны были уже вернуться. Но минута шла за минутой, а их не было.

Ермаков знал, когда должно было кончиться у них горючее, и поглядывал на часы. Если они не прилетят в ближайшие три минуты, они не прилетят совсем.

Но вот самолет Лунина вынырнул из-за лысого бугра и пошел на посадку.

Лунин выпрыгнул из самолета, и по лицу его все увидели, что произошло несчастье.

— Он жив? — спросил Ермаков.

Лунин кивнул.

— Где?

Лунин приподнял коленом висевший на ремешке планшет с картой. Место, где упал Серов, было километрах в сорока от аэродрома. Всё лес да лес, ни одной деревушки вблизи.

— А вот и дорога, — сказал Ермаков. — Далеко ли от нее?

— Нет, недалеко, — ответил Лунин. — Может, всего метров семьсот, вот сюда, вправо. Я хорошо видел дорогу, думал даже сесть на нее, но слишком узка, сесть невозможно.

— А проедем? Не завязнем в снегу?

Лунин этого не знал: сверху определить трудно. Машин на дороге он не видел.

— Проедем, — сказал Ермаков, подумав. — Ведет в сторону фронта — значит, накатана.

Небольшой, плотный, уверенный, он отдавал распоряжения ровным, негромким голосом. У Ермакова было [259] такое свойство, — чем больше он волновался и досадовал, тем ровнее и увереннее становился его голос.

Спокойствием своим он действовал успокаивающе на Лунина. «Значит, он всё-таки надеется», — думал Лунин. Сам он переходил от надежды к отчаянию, от отчаяния к надежде. «Только бы скорее выехать, только бы времени не терять...»

Но всё делалось очень быстро. Возле доктора появилась девушка-санитарка, коротенькая, со строгим личиком, в тулупе, из-под которого выглядывала черная юбка, в больших валенках, с огромной сумкой на боку. Потом подкатила «эмка» командира полка. Ермаков сказал, что водителя не нужно, — он сам поведет «эмку». Стали рассаживаться. Доктор сел на переднее сиденье рядом с Ермаковым, санитарка с Луниным — сзади.

Тем временем подъехала вызванная Ермаковым полуторатонка с краснофлотцами. Обе машины выехали с аэродрома через десять минут после возвращения Лунина, — раньше, чем вернулся Проскуряков.

Сумерки становились всё гуще, но снежная укатанная дорога отчетливо белела впереди. Ермаков гнал машину как мог, полуторка скоро отстала и исчезла из виду. Но Лунину казалось, что они еле движутся. Тревога овладевала им всё сильней. Серову предстоит не менее двух часов пролежать на морозе. Даже если его раны незначительны, это нелегко перенести. Ну, а если он истекает кровью... Неужели и Серова не будет и ему предстоит остаться единственным из всех?..

Доктор молчал и ни разу не обернулся. Он, видимо, тоже был очень взволнован и казался Лунину совсем другим, чем всегда. Ни лихости, ни мальчишеского бахвальства в нем теперь не было, он весь стал подтянутым, собранным.

Санитарка как села в машину, так ни разу не двинулась и напоминала о своем присутствии только тем, что, подскакивая на ухабах, сердито посапывала носом.

Совсем стемнело, деревья с обеих сторон слились в сплошные темные стены. Дорога стала узкой, извилистой. Машина, налетая со всего хода на колдобины и выбоины, тряслась и подскакивала. Ермаков гнал и гнал, но прошло не меньше полутора часов, прежде чем они оказались вблизи того места, где упал Серов.

Вблизи... Но когда Ермаков обернулся и спросил [260] Лунина, остановиться ли и начать поиски или проехать немного дальше, Лунин не знал, что ответить. С воздуха он мгновенно нашел бы то место, где оставил Серова, но с земли всё кажется иным. Он опять разложил на коленях планшет с картой и осветил его электрическим фонариком. Остановили машину. Ермаков с Луниным вышли, осмотрелись, посовещались. Проехали еще немного и снова остановились.

Лунин помнил, что дорога делает крутой поворот налево как раз у того места, где она ближе всего подходит к Серову. Сверху он безошибочно отличил бы этот поворот, но на земле ночью все повороты казались одинаковыми. У каждого поворота влево он с Ермаковым выходил из машины. Каждый поворот казался ему не тем, пока они стояли возле него, и начинал казаться тем самым, чуть только они оставляли его позади.

Уже в пятый раз они с Ермаковым вышли из машины.

— Ну что? Здесь? — спросил доктор, приоткрыв дверцу.

Лунин с сомнением оглядел зубчатые вершины елей. Холодные звёзды мерцали над дорогой.

— Здесь, — ответил он.

Но в голосе его не было решительности.

— А может быть, дальше поедем? — сказал Ермаков. — Вы не торопитесь, майор, смотрите хорошенько. Мы гораздо больше времени потеряем, если начнем искать не в том месте.

— Нет, тут поворот куда круче, чем прежние...— сказал Лунин.

Он не вполне был убежден, но, если они поедут дальше, круто заворачивающая дорога может так далеко увести их от Серова, что они никогда его не найдут. Доктор и санитарка тоже вышли и остановились на краю дороги. Решено было: Ермакову остаться у машины и ждать полуторатонку с краснофлотцами, а всем остальным немедленно идти на поиски.

— Вот сюда, вправо, — сказал Лунин. — Елки скоро кончатся и начнутся сосенки...

В лесу было гораздо темнее, чем на дороге, однако всё лежавшее на снегу было хорошо заметно. Снег был жесткий, плотный, крупнозернистый, и проваливались они в него не глубоко. Там, где ели стояли погуще, ветер намел рыхлые сугробы, но они обходили их. [261]

Лунин, шагая тяжелыми, широкими унтами по снегу, всё время думал, правильно ли указал поворот, где нужно начать поиски. Он вспомнил, что оставил Серова в молодом сосновом лесу, довольно редком, а здесь лес был густой и по преимуществу еловый. Правда, он видел с самолета, что ближе к дороге растут елки, и потому вначале был спокоен, так как думал, что еловый лес вот-вот кончится и начнется сосновый. Но он шел и шел, а кругом попрежнему были мохнатые лапы елей. Он пошел быстрее, чтобы поскорее миновать еловую полосу, но за елками появлялись новые елки. Тогда ему стало казаться, что он сбился с пути и идет вдоль дороги, вместо того чтобы отходить от нее; он изменил направление, потом изменил его снова, но попрежнему видел вокруг одни только тяжелые, темные ели.

Теперь он уже почти бежал, глубоко проваливаясь в снег, и поминутно менял направление. Он кидался туда, где ему чудился просвет за елками, но вместо просвета находил новые елки. Ему казалось, что он отошел уже очень далеко от дороги, что искать нужно совсем не здесь, что он показал не тот поворот и что по его вине они потеряли очень много времени. Время всё идет, идет, идет. Его ошибка, быть может, стоила Серову жизни. Сделав еще несколько попыток выбраться из елок, он окончательно отчаялся. Он решил вернуться на дорогу и созвать всех, чтобы ехать к следующему повороту.

И едва он это решил, еловый лес, как по волшебству, кончился. Елки расступились, и он увидел пологий склон бугра, поросший редкими невысокими соснами. Здесь было гораздо светлее. Снег блестел, звездное небо казалось ярким и близким, разноцветные звёзды словно висели на легких и прозрачных сосновых ветках.

— Сюда! — крикнул Лунин. — Ко мне!

Ему издалека ответило несколько молодых голосов, — краснофлотцы, успевшие тем временем подъехать и вступившие вместе с Ермаковым в лес. Не дожидаясь их, Лунин пошел вверх по пологому склону. Здесь видно было довольно далеко, и он несколько раз замечал на снегу темные пятна, похожие издали на сидящую или лежащую человеческую фигуру. Он подбегал с замирающим сердцем, но это неизменно оказывался пень или можжевельник.

Внимательно глядя по сторонам, он дошел до вершины [262] бугра и стал спускаться по противоположному склону, такому же пологому. И на вершине и на противоположном склоне рос всё тот же редкий молодой сосняк. Но чем ниже спускался Лунин, тем отчетливее видел он впереди нечто вроде темной зубчатой стены. Это опять были елки.

Пройдя сосновый лес до конца, Лунин повернул и пошел обратно. Чтобы увидеть побольше, он возвращался не по собственному следу, а в сотне метров от него. Не дойдя до вершины, он встретил краснофлотцев, которые прочесывали лес, растянувшись широкой цепью. Доктор и Ермаков шли вместе.

— Они сейчас найдут его, майор, — сказал Ермаков Лунину. — Сосновый лесок невелик. Они сейчас найдут его, если он тут.

— Он упал как раз в такой лесок, — сказал Лунин.

— Мало ли здесь таких лесков, — сказал Ермаков. — Здесь видите как: всё бугры да низинки. Во всех низинках елки, а на всех буграх сосны.

Лунин продолжал искать, но этих слов Ермакова забыть не мог. Уверенность, охватившая его, когда он вышел к соснам, исчезла. Он теперь опять был почти убежден, что ошибся поворотом и что они здесь только теряют время. Через три минуты он снова оказался возле елок и снова свернул. В третий раз поднимаясь к вершине бугра, он на каждом шагу натыкался на следы валенок. Весь сосняк во всех направлениях был уже пересечен краснофлотцами. Не осталось ни одного необысканного места. Пока они все здесь топчутся по вине Лунина, Серов, быть может, замерз или истек кровью... Лунин окончательно решился. Нужно было действовать, не теряя больше ни минуты.

Он отыскал Ермакова и прямо признался в том, что, безусловно, ошибся. К его удивлению, Ермаков колебался.

Зато Лунин не колебался больше нисколько: он твердил, что теперь всё ясно вспомнил, что и поворот дороги не тот и сосны там были не такие. Ему теперь и в самом деле казалось, что в том месте, где упал Серов, сосны были побольше — тоже молодые, но всё же не такие мелкие. Ермаков ничего не мог возразить, хотя, кажется, он всё еще продолжал колебаться.

Вдруг доктор нашел парашют. Он закричал, и все [263] побежали к нему. Парашют, сбившись в бесформенный ком, лежал на снегу. Когда Лунин, бежавший впереди всех, добежал, доктор, стоя в снегу на коленях, перебирал груду шелка, всё еще надеясь найти под ней Серова. Но парашют был, а Серова не было.

— Ушел... — сказал Ермаков.

— Не мог он уйти! — воскликнул Лунин. — Он даже встать не мог...

Доктор уже лежал на животе и разглядывал снег. При ночном свете пятна крови на снегу казались черными, и потому глаз не сразу отличал их от сухих сучьев, от кусочков сосновой коры. Много, однако, крови. Снег тут жесткий, плотный, весь примят кругом. Ага, здесь он полз... Он, конечно, уполз отсюда. Возможно, он слышал шум машин и догадался, что в той стороне дорога...

Доктор встал и, низко согнувшись, пошел по следу. Сколько крови! Серову пришлось продираться через эти кусты. Доктор влез в кусты, раздвигая прутья. Снег между кустами рыхлый. Высокий сугроб. Идя по снегу, доктор влез в сугроб. Раздался грохот падения, треск ломаемых сучьев.

— Где вы, доктор? — крикнул Лунин.

Доктор исчез.

Лунин полез в сугроб, проваливаясь в рыхлый снег по пояс.

— Стойте! — услышал он голос доктора откуда-то снизу. — Стойте, а то скатитесь.

— Да что здесь? Воронка?

— Канава или войонка, чёйт его знает что. Обойдите кйугом, подойдите с дйугой стойоны. Он здесь. Я лежу на нем...

— Здесь? Серов? Он жив?

Доктор не ответил.

С треском ломая сучья и проваливаясь в снег, Лунин двинулся вперед, стараясь приблизиться к смутно темневшей перед ним яме. Вдруг на дне ямы вспыхнул свет: это доктор зажег электрический фонарик. В кружке света возникло запрокинутое лицо Серова, странно измененное какими-то темными пятнами на щеках и на лбу. Глаза Серова были открыты.

— Коля, Коля! — закричал Лунин. — Он не слышит меня! Он жив?

— Пока жив, — сказал доктор. [264]

— Зрачки у него сужаются от света, — объяснила санитарка, уже стоявшая рядом с доктором.

Фонарик погас. Быстрым, сильным движением доктор поднял Серова и вынес его из ямы.

— Отойдите, не мешайте! — сказал он Лунину властно.— Все отойдите!

Услышав окрик доктора, все покорно расступились, чувствуя, что теперь он здесь главный. Образовался широкий круг, в центре которого находились Серов, доктор и санитарка.

— Носилки, — сказал доктор вполголоса.

Носилки тащил один из краснофлотцев. Их мгновенно расставили на снегу, и доктор стал опускать на них Серова. Голова Серова, пока его опускали, странно свесилась, как у куклы, и при виде этого неживого движения Лунин вздрогнул. «Пока жив», — повторил он про себя, стараясь проникнуть в смысл этих слов. — «Пока...»

Доктор, стоя на коленях перед носилками, работал. Санитарка, раскрыв свою большую сумку, передавала ему по его приказаниям то один предмет, то другой. Он разрезал меховой сапог на правой ноге Серова, снял его и отшвырнул.

— Жгут! — произнес он.

Отрезав тяжелый от крови край комбинезона, он туго перетянул голую ногу Серова жгутом чуть повыше раны, чтобы остановить кровотечение. Санитарка светила ему фонариком, пока он рассматривал рану в ноге несколько ниже колена, стараясь определить, значительно ли задета кость. Затем он занялся правой рукой Серова. Здесь всё смешалось — обломки и осколки костей, обрывки холста, клочья ваты, куски порванных мышц, — всё было слеплено запекшейся кровью в один ком. Доктор очищал руку по частям быстрыми, мелкими, точными движениями. Когда он выпрямил ее, Серов, вдруг глухо простонал, не приходя в сознание. Доктор наложил тугой жгут возле самого плеча, сделал перевязку и упаковал руку в лубок.

Лунин, конечно, не понимал смысла того, что доктор делает, да и почти ничего не видел, но уверенность доктора, его решительность, спокойствие — всё это внушало Лунину доверие. Так уверен и спокоен может быть только человек, знающий свое дело. Особенно удивительной [265] в докторе была именно уверенность, потому что каждый, кто видел его изо дня в день на аэродроме, чувствовал, что его излишняя грубоватость, все эти разговоры о спирте и женщинах происходят от постоянной неуверенности в себе. Сейчас, склоненный над раненым Серовым, он был, казалось, совсем другим человеком. Даже движения у него были другие, даже голос другой. Это чувствовали все — не только Лунин, но и Ермаков и краснофлотцы — и относились к нему по-другому: с уважением и надеждой.

— Подымайте, — сказал доктор. — Не качайте! Идем!

Укрытого чьим-то бараньим тулупом, Серова понесли на носилках через лес к дороге. Санитарка возвращалась на аэродром в грузовой машине вместе с краснофлотцами, и в «эмке» с Серовым ехали трое: Ермаков, доктор и Лунин. Носилки в «эмку» не поместились, и доктор с Луниным всю дорогу назад держали Серова у себя на руках. Голова Серова лежала у Лунина на груди, и Лунин старался не только не шевелиться, но даже не дышать, чтобы не тревожить его.

Несмотря на темноту, Лунин довольно ясно видел его лицо, обезображенное ожогами, распухшее, в черных пятнах. Теперь глаза Серова были закрыты. Ермаков, сидевший за рулем, время от времени оборачивался и тоже поглядывал на лицо Серова. Черные пятна ожогов, видимо, тревожили его.

— Здорово он опален, — сказал наконец Ермаков доктору.

— Пустяки, — ответил доктор. — Главное — глаза целы. Ожоги заживут. Конечно, если...

Доктор не договорил. «Если он жив останется», — догадался Лунин.

— Он много крови потерял, — проговорил Ермаков.

— Очень много, — сказал доктор. — И главная для него была опасность,— стужа. Это ему повезло, что он в яму скатился. В яме снег мягкий, он глубоко вошел в снег, его засыпало — под снегом теплее, — вот он и не закостенел.

Километров через пять Ермаков спросил:

— А как у него нога?

— Навылет, — ответил доктор. — Но кость либо совсем не задета, либо задета мало. Ногу ему в госпитале наладят. Ходить будет. [266]

Эти слова несколько утешили Лунина, но вдруг доктор проговорил:

— А вот пйавую йуку я у него сейчас отниму. Сейчас, как пйиедем.

— Как — отнимете? — не понял Лунин.

— Отйежу, — объяснил доктор.

Лунин взглянул в лицо Серова, такое знакомое, милое, мужественное, и содрогнулся. Как беззащитен и беспомощен Серов в этом своем забытьи! С ним можно сделать всё что угодно. Лунин почувствовал к доктору неприязнь. Он вспомнил, как охотно говорил доктор о своей любви «резать», и поморщился. «Резать легче всего, — подумал Лунин. — Ты не режь, а вылечи — это потруднее...»

Лунин ничего не сказал, но доктор, кажется, что-то почувствовал. Когда Серова наконец привезли и внесли в ту избу, которую занимал доктор со своими санитарами и санитарками, он был явно недоволен, что Лунин вошел тоже. Изба была разделена на две части не доходившей до потолка дощатой перегородкой. То, что было перед перегородкой, называлось «приемной»; то, что было за перегородкой, называлось «палатой». Лунин остановился в «приемной», не осмеливаясь идти дальше. Света в «приемной» не было, но в «палате» горела керосиновая лампа, и все щели в перегородке светились. Оттуда, из-за перегородки, доносились шёпотом отдаваемые приказания, слышно было, как передвигали железную койку, переносили стол. Лунин простоял в темноте пять минут, не осмеливаясь двинуться, не решаясь сесть, надеясь, что никто не обратит на него внимания. Но надежда эта не сбылась. Доктор долго, старательно мыл руки у умывальника, а потом появился в дверях — не в лётном комбинезоне, как привык видеть его Лунин, а в белом халате, с полотенцем, с обнаженными до локтей руками. Он посмотрел на Лунина и сказал:

— Вам надо идти, комэск. Ложитесь спать. Я пошлю за вами, когда его будут увозить.

Это сказано было так твердо и властно, что Лунину оставалось только подчиниться. Но его смутная неприязнь к доктору усилилась. Особенно рассердили его слова «ложитесь спать». «Какой заботливый! — думал он, уходя. — Как же, так я и лягу...»

Только он отошел от крыльца, как услышал тяжелые [267] шаги и, обернувшись, увидел, как на крыльцо взошел Проскуряков. Лунин хотел его окликнуть, но Проскуряков уже исчез за дверью. Тогда Лунин решил дождаться его и поговорить.

Ему пришлось долго стоять посреди темной деревенской улицы. Во всех избах уже не было света, светились только окошечки санчасти. Там, за этими тускло мерцавшими окошечками, беспрестанно мелькали тени, двигались люди. Это мелькание теней казалось Лунину зловещим, и он с тревогой следил за ним. Но вот наконец дверь со стуком отворилась, и на скрипящем под тяжестью крыльце возникла громадная фигура Проскурякова.

— Товарищ командир! — окликнул его Лунин.

— А, это вы, майор, — сказал Проскуряков, без всякого, впрочем, удивления. Казалось, он считал вполне естественным, что Лунин стоит ночью посреди улицы перед санчастью.

— Вы видели его? — спросил Лунин. Проскуряков кивнул и сказал:

— Он будет жить.

— Я знаю, — сказал Лунин. — Но ему сейчас отрежут правую руку...

— Беда... — горько проговорил Проскуряков. — Такой великолепный летчик!

— А может быть, можно не резать?

— Мне говорил доктор, что вы ему не верите, — сказал Проскуряков.

— Говорил? — удивился Лунин.

— Я и сам сейчас сюда пришел, чтобы узнать, нельзя ли не резать. Мне Ермаков рассказал. Но, видно, нельзя, — надо.

Лунин вздохнул.

— У него рука перебита в четырех местах, кости превращены в кашу, — продолжал Проскуряков. — Руки уже нет, так что спасать всё равно нечего. Завтра с утра его нужно везти на Волховстрой. Там его положат в санитарный поезд и отправят на восток. Если не отрезать, у него в пути сделается гангрена, и он погибнет.

Лунин молчал.

— Что мы с вами в этом понимаем, майор! — грустно сказал Проскуряков. — Я предпочел бы, чтобы меня прикончили сразу, чем резали по частям, да и вы, наверно, [268] тоже... Жаль, что не будет его с нами, когда привезут гвардейское знамя.

И они разошлись.

Лунин побрел на аэродром, в свою землянку.

В землянке, как всегда, было жарко. Ласково шумела железная печь. Хромых, в огромных валенках, бесшумно встал перед Луниным. Он как-то по-особенному внимательно посмотрел Лунину в лицо и ничего не сказал. И Лунин был ему за это благодарен.

Хромых поставил перед Луниным его ужин, но Лунин есть не мог. Спать он тоже не собирался — он был убежден, что не заснет, хотя чувствовал себя очень усталым. Сняв шлем, как был — в комбинезоне и унтах, — он присел на деревянную лавку, прислушиваясь к знакомому треску печурки. И вдруг заснул — нечаянно, не заметив.

Вздрогнув, он проснулся с чувством вины, — будто проспал что-то важное, чего не имел права проспать. Он посмотрел на часы. С того времени, когда они вернулись на аэродром, прошло уже больше трех часов. Всё, наверно, уже совершилось. У Серова, наверно, уже нет руки... Лунину показалось, что в землянке нестерпимо душно. Он натянул шлем, вышел наружу и зашагал по аэродрому к санчасти.

Ночь стала темнее и угрюмее. Лунин глянул вверх и увидел, что звёзды сохранились только на восточной половине неба. С запада ползла невидимая туча и гасила их — одну за другой. От этой наступающей тьмы, от гаснущих звезд Лунину стлало еще тоскливей.

В оконцах санчасти попрежнему был свет. Лунин открыл двери и вошел в сени.

— Кто там?.. Тише! — услышал он шёпот доктора.

Теперь керосиновая лампочка горела в «приемной», а не в «палате». Под лампочкой на скамье сидела санитарка — та самая, которая ездила искать Серова, — и сидя спала. Доктор в халате стоял перед раскрытым шкафом, в котором помещалась аптека, и, позвякивая, переставлял какие-то склянки. Когда вошел Лунин, он обернулся. Что-то новое было в его лице: он, показалось Лунину, был измучен.

— Я зашел только узнать... — начал Лунин вполголоса.

— Спит, — сказал доктор.

— Спит? [269]

— Очнулся и уснул. Очень слаб.

— Больно ему?

— Его мучат ожоги.

— А рука?

— Пока его мучат только ожоги.

Лунин хотел узнать — отрезали уже Серову руку или нет, но у него не хватило мужества спросить. Однако доктор сам догадался и сказал: — Нет. Пока еще нет.

Санитарка внезапно открыла глаза и сказала строго:

— Мы сделали ему переливание крови и решили подождать до утра.

— А утром? — спросил Лунин.

— Утром температура покажет, — сказала санитарка.

— Если не подымется, я так отвезу его к поезду, — проговорил доктор.

— А если подымется?

— Если подымется, тогда, возможно, будет уже поздно.

Доктор отвернулся от Лунина, прошелся по комнате и произнес изменившимся голосом:

— йиск!

Больше они не сказали друг другу ни слова. Лунин опустился на скамейку рядом с умолкшей санитаркой, а доктор продолжал шагать по комнате от стенки к стенке. Лунин с благодарностью и состраданием смотрел на его осунувшееся лицо. Этот доктор не такой уж любитель резать, как сам про себя рассказывает. Он действительно человек, чувствующий свою ответственность за жизнь, здоровье, будущность Серова, мучающийся от сознания этой ответственности. Лунин понимал, что эта ночь сблизила его с доктором.

— Идите спать, — сказал доктор. — До утйа он всё йавно не пйоснется.

Лунин неохотно ушел, решив зайти на рассвете.

Он опять был убежден, что, конечно, не уснет, и опять нечаянно задремал, усыпленный теплотой и тишиной землянки. Разбудил его телефонный звонок.

Звонил Тарараксин из командного пункта полка и сообщил, что на аэродром сегодня прибудут представители командования для вручения полку гвардейского знамени. Лунин повесил трубку и выбежал из землянки. [270]

Ему казалось, что он проспал, опоздал, что Серова уже отвезли на Волховстрой и он больше не увидит его.

Почти совсем рассвело, но утро было хмурое, сумрачное. Тучи ползли низко, задевая грязноватой своей бахромой за вершину лысого бугра. Чувствовалось, что вот-вот пойдет снег. У крыльца санчасти стояла длинная санитарная машина. Заметив ее издали, Лунин заторопился еще больше. Такой машины не было ни в полку, ни в аэродромном батальоне; доктор, очевидно, вызвал ее откуда-то, .чтобы перевезти Серова.

— Я уже думал посылать за вами, — сказал доктор, встретив Лунина на крыльце. — Он очнулся и хочет видеть вас.

— Температура?

— Пока ничего...

Значит, руку еще не отрезали! Задыхаясь от волнения, Лунин вошел в «приемную». Навстречу ему шла маленькая женщина в платке и тулупе. Хильда! Кажется, она плакала. Кивнув Лунину, она вышла.

— Вы не заставляйте его вам отвечать, — шепнул доктор. — Ему больно шевелить губами. Ожоги...

Стараясь не стучать, Лунин вошел в «палату».

Лицо Серова было забинтовано, видны были только глаза. Когда Лунин вошел, глаза эти, такие знакомые, двинулись и улыбнулись ласково и печально. Углы рта у Лунина задрожали, как когда-то в детстве, но он пересилил себя и тоже улыбнулся.

Доктор вышел, чтобы не мешать им.

Они никогда не разговаривали слишком много друг с другом, а если говорили, так только о простом и обычном. Их близость создалась не с помощью слов, и слова вовсе не были им необходимы для того, чтобы понимать друг друга. По глазам Серова Лунин мгновенно отгадал всё, что происходит в нем, и Серов, увидев лицо Лунина с дрожащими уголками губ, тоже всё отгадал.

Им предстояла разлука. Лунин попросил Серова писать ему, сообщать свои адреса. Он и сам обещал писать обо всем, что творится в полку, чуть только получит адрес госпиталя, в который положат Серова. Серов отвечал ему движениями глаз, что понимает и совершенно согласен.

— Чемодан я ваш поберегу, — сказал Лунин. — Потом, при оказии, переправлю... [271]

Грустная тень мелькнула в глазах Серова, и Лунин сразу понял, что она означает.

— Да, вернее всего, и не придется переправлять,— прибавил он поспешно. — Чемодан полежит у меня, пока вы не вернетесь в полк...

Он замолчал. Со двора доносился голос доктора, который распоряжался, устраивая что-то в санитарной машине. Шофёр наливал воду в радиатор, готовясь к поездке. Лунин молчал и смотрел на Серова, чувствуя, что видит его уже последние мгновения. Тяжелый топот раздался на крыльце, и Лунин, скосив глаза, заметил через окошко Проскурякова и Ермакова, которые шли проститься с Серовым.

Вот и всё. Им больше уже не быть наедине.

И вдруг бинт, закрывавший губы Серова, зашевелился. Серов что-то старался сказать.

Лунин нагнулся к нему и услышал:

— Если придет письмо...

Лунин сразу понял, о каком письме он говорит. Если придет в конце концов письмо от той женщины...

— Я перешлю, перешлю, — сказал Лунин, кивая. — И вам перешлю и ей напишу.

Вошли Проскуряков с Ермаковым. Лунину не хотелось оставаться с Серовым при других, и он тихонько вышел на крыльцо. У санитарной машины уже собрались многие, чтобы проводить Серова. Все поглядывали на Лунина, но никто не заговорил с ним, так как всем было понятно его состояние.

Лунин услышал, как доктор в сенях сказал Проскурякову:

— Я не отнял, но это еще ничего не значит. Могут отнять в госпитале...

Они вышли, прошли мимо Лунина. Доктор раскрыл дверцу санитарной машины, заглянул внутрь, показал Проскурякову. Санитары вынесли Серова на носилках — закутанного, прямого, длинного, неподвижного. Лунин хотел еще раз увидеть его глаза, но глаза его были закрыты. Носилки с Серовым внесли в машину, доктор уселся рядом с ним, дверца захлопнулась, и машина покатила между двумя рядами изб.

— Майор, — сказал Проскуряков Лунину, — пойдем посмотрим, как живут ваши техники. А то приедут со знаменем — могут [272] поинтересоваться.

— Есть! — ответил Лунин.

Теперь он один остался из всех рассохинцев и обязан был довести их дело до конца.

5.

День был темный, хмурый; казалось, что всё еще утро, что вот-вот рассветет, но так и не рассвело даже к обеду, а после обеда стало еще темнее.

Ховрин сидел у себя в избе и писал, когда за окном у раздвоенной березы остановилась машина. Раздался стук шагов на крыльце, и в избу вошел Уваров.

Ховрин сразу всё понял.

— Уже? — спросил он, вставая.

Уваров был бледнее и сдержаннее, чем обычно.

— Надевайте шинель, — сказал он. — Поедемте со мной. Вам надо это видеть.

Он усадил Ховрина рядом с собой в машину, и они поехали.

— Вы знаете, кто привез полку новое знамя? — спросил Уваров.

— Командующий ВВС?

— Нет!

— Кто же?

— Жданов!

Впереди шла другая машина — большая, черная.

Белое поле аэродрома, окаймленное почти невидимым в сумерках лесом, казалось огромным и пустынным. Теряясь в этом огромном белом пространстве, на краю аэродрома чернела короткая цепочка людей.

Это авиаполк стоял в строю.

Пока машины шли по краю аэродрома, Ховрин жадно смотрел в окно. Вот он, весь полк. Вот эти два промежутка разделяют между собой эскадрильи. Первая, вторая, третья. Эскадрильи построены в два ряда — сзади техники, впереди летчики. Вот это — все летчики, оставшиеся в полку, несколько человек... Перед техниками второй эскадрильи только один летчик — Лунин...

Командование полка — Проскуряков, Ермаков и Шахбазьян — стояло отдельно. Рядом со своим комиссаром и начальником штаба Проскуряков казался гигантом. [273]

Обе машины, подкатив, остановились.

Первым из передней машины вышел Жданов. Полк узнал его. Один из руководителей партии здесь, на аэродроме! Этого не ожидал никто.

Вслед за Ждановым из машины вышел командующий ВВС, невысокий и несколько грузный, а за ним адмирал — тонкий, стройный, в черной с золотом шинели,— с новым знаменем в руках. Он передал его Жданову. Ветер шевельнул тяжелое полотнище.

Проскуряков, выступил вперед, остановился перед Ждановым и отдал рапорт.

В усах и бровях Жданова блестели пылинки изморози. Он пристально вглядывался в лица стоявших перед ним людей. По твердо сжатым губам было видно, как взволновала его эта встреча с поредевшим полком. Когда он заговорил, голос его, негромкий, но слышный всем, прозвучал просто и неожиданно мягко.

— Партия и правительство, — сказал он, — доверили мне вручить это знамя вам, зная, что вы будете достойны его.

Он протянул древко знамени Проскурякову. Проскуряков принял знамя, опустясь на колено.

И весь полк опустился перед знаменем на колени.

— Родина, слушай нас! — проговорил Проскуряков на коленях.

И полк, коленопреклоненный, повторил за ним:

— Родина, слушай нас!

— Сегодня мы приносим тебе святую клятву верности, — продолжал Проскуряков, — сегодня мы клянемся еще беспощаднее и яростнее бить врага, неустанно прославлять грозную силу советского оружия...

Ховрин слушал и не узнавал этих слов, написанных им самим вместе с Луниным, — такими сурово-торжественными казались они, медленно и негромко произносимые Проскуряковым и повторяемые полком, стоявшим на коленях перед своим знаменем.

— Родина, пока наши руки держат штурвал самолета, пока глаза видят землю, стонущую под фашистским сапогом, пока в груди бьется сердце и в жилах течет кровь, мы будем драться, не зная страха, не ведая жалости, презирая смерть во имя полной, окончательной победы.

Так клялся полк перед своим новым знаменем, [274] завоеванным подвигами живых и тех, кого уже не было в живых.

— Гвардейцы не знают поражений... — продолжал Проскуряков.

«Правда, правда! — подумал Ховрин. — Их мало, но они ни разу не были разбиты».

— Гвардеец может умереть, но должен победить... — сказал Проскуряков.

«Правда, правда»! — думал Ховрин, как будто слышал эти слова впервые. Слезы выступили у него на глазах — может быть, от слишком резкого ветра, дувшего прямо в лицо.

— Под знамя смирно! — скомандовал Шахбазьян, начальник штаба.

Полк поднялся. Проскуряков, со знаменем в руках, прошел по всей цепи, и знамя проплыло над всеми головами. Он вручил его знаменосцу. Полк, отчетливо видный на белом снегу, прошел вслед за новым своим знаменем мимо Жданова, мимо командующего ВВС.

Быстро темнело.

«Может умереть, но должен победить, — повторял Ховрин, жмурясь от ветра. — Правда, правда...»

Дальше