Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Глава шестая.

Дорога

1.

Марья Сергеевна и ее дети были еще живы.

Они жили всё там же, на улице Маяковского, в тех же комнатах, те же стены окружали их, так же шаркала за дверью туфлями Анна Степановна, пробегая, как мышь, по коридору. И от этой неизменности окружающей обстановки и от того, что ухудшение их положения довершалось медленно, постепенно, Марья Сергеевна не всегда ясно сознавала перемены, происходившие с ней и с ее детьми. Да и самое страдание, вызванное голодом, стало привычным. Никогда не проходившая усталость не давала возможности думать, застилала всё, как туманом. Но тем страшнее были для Марьи Сергеевны те минуты, когда она внезапно, словно очнувшись, видела, что предстоит ее детям.

То, что дети ее остались вместе с ней в Ленинграде, было ужасающим несчастьем, а между тем она далеко не сразу поняла, что это несчастье. Напротив, она в течение долгого времени считала, что это счастье, удача. В сентябре и октябре она постоянно встречала матерей, горько жаловавшихся на разлуку с детьми. Множество детей было эвакуировано летом, и их матери жили [157] в постоянной тревоге, потому что письма шли долго и неаккуратно. Марья Сергеевна была рада, что дети ее с нею, несмотря даже на бомбежки, особенно частые в эти месяцы. Слыша по ночам дыхание своих детей, видя их ежеминутно днем, трогая их, кормя, одевая и раздевая, чувствуя в себе постоянную готовность защитить их от любой беды, она была почти спокойна.

В первую половину осени она особенно много работала. Школа ее уехала, как и большинство школ, но в городе оставалось немало детей школьного возраста, которых не успели эвакуировать за лето. Предполагалось открыть по две-три школы в каждом районе и собрать туда всех учащихся. По поручению районе Марья Сергеевна занялась хлопотливым и трудным делом организации одной из таких школ. Она подготовила и помещение, и педагогов, и учебные пособия, и детей приняла на учет. Но сентябрьские бомбежки и, главное, бесконечные воздушные тревоги, принуждавшие всех сидеть по подвалам, не давали начать занятия, и открытие школы откладывалось со дня на день.

В эти трудные дни только Ириночка и Сережа оберегали Марью Сергеевну от тех мыслей, с которыми она боролась изо всех сил: от мыслей о Серове.

Каждый день по многу раз она уверяла себя, что больше не будет о нем думать. Она уверяла себя, что встреча ее с Серовым была происшествием случайным, у которого не может быть никакого продолжения, происшествием настолько незначительным, что позорно о нем думать во время таких великих событий. Но никакие запреты не помогали. Она постоянно думала о Серове, и даже не думала, а всё время несла в себе особое тревожное и трудное чувство, от которого никак нельзя было избавиться. Чувство это и было — он.

С тех пор как она узнала от Анны Степановны, что он заходил к ней, когда она уезжала на оборонные работы, она постоянно ждала, что он зайдет еще раз. Она вздрагивала от каждого скрипа двери, от шагов по лестнице. А между тем она отлично понимала, что ждать его бессмысленно, — ведь Анна Степановна сказала ему, что она уехала вместе со школой из города.

Однажды ночью она проснулась, как от толчка, с нестерпимой тревогой в душе. Что же случилось? Отчего [158] в такой тоске сжалось сердце? И вдруг с необычайной ясностью представилось ей: Коля Серов убит.

И впервые почувствовала она, что для нее не то важно, о чем она беспокоилась до (сих пор, — любит ли он ее, или не любит, а другое — жив ли он. Она вспоминала его лицо, добрые, робкие глаза, сильные, большие руки, сутулые плечи. Только бы он был жив... Пускай он женится на другой, любит кого хочет, только бы был жив. Она заплакала и плакала до утра, пока дети не зашевелились в своих кроватях. Она перевернула свою подушку, чтобы Ириночка не заметила мокрого пятна на наволочке.

Обо всем, что происходило вокруг, узнавала она преимущественно от Анны Степановны.

Анна Степановна домой только забегала, — она постоянно носилась где-то по кварталу. Никогда еще за семь с лишним десятилетий своего существования не жила она такой полной и деятельной жизнью, как в эти месяцы. Она по-старушечьи почти не нуждалась во сне и часов двадцать в сутки могла предаваться своей страсти всё видеть, всё знать, во всем участвовать, со всеми разговаривать. Она с упоением посещала все окрестные бомбоубежища, потому что там можно было говорить до упаду и услышать бесчисленное множество новостей. После каждой бомбежки она, как тень, шмыгала по дворам и по лестницам, чтобы посмотреть, что разрушено. Она принимала участие во всех дежурствах — и у ворот и на крышах, причем охраняла свой дом с таким же рвением, как и соседние. То ли она не знала, что такое страх, то ли любопытство ее было сильнее страха, но она ничего не боялась. Ночами она вместе с мальчишками забиралась на крыши, и ветер, стараясь спихнуть ее, рвал и крутил ее жидкие седые волосы.

Школа открылась только во второй половине октября. До нее было далеко, трамваи почти всегда стояли, прохожих по тревоге загоняли в подворотни. Да и в самой школе из-за воздушных тревог всё шло кувырком, никакого порядка установить не удавалось. Детей с каждым днем приходило всё меньше. Стёкла в большинстве классов вылетели через несколько дней после начала занятий, а те классы, где стёкла уцелели, всё равно отопить было нечем, и уже в ноябре невозможно было писать, потому что чернила замерзли во всех чернильницах. [159] Потом лопнули трубы центрального отопления, вода залила целый этаж, замерзла, и образовался каток, на котором с разбегу катались мальчишки. Ноябрьские дни были коротки и темны, рассветало всего на два-три часа, а электричества почти никогда не было. И все силы работников школы и школьников уходили на беспрерывную борьбу с бедствиями. Через месяц после начала занятий вся школа оказалась загнанной в три маленьких комнатушки с забитыми фанерой окнами, отапливаемые жестяными печурками и освещаемые баночками с фитильками. К этому времени уже все тяжело голодали, на детей было жутко смотреть; стало ясно, что школа отнимет у них слишком много сил. И в начале декабря занятия прекратились.

Если бы у Марьи Сергеевны не было Ириночки и Сережи, она непременно ушла бы на фронт. В газетах она постоянно читала о женщинах-снайперах, о разведчицах, зенитчицах, санитарках и не сомневалась, что всё могла бы делать не хуже, чем они. Но о фронте нечего было и мечтать, потому что она не могла бросить Ириночку и Сережу. Для нее оставалось только одно: поступить в какое-нибудь предприятие, работающее на оборону. И когда школа закрылась, она поступила в мастерскую, в которой шили теплые шапки для красноармейцев.

Мастерская эта находилась неподалеку от ее дома. Она пришла туда вместе с другой учительницей, у которой там была знакомая, и их сразу зачислили. Марья Сергеевна умела и любила шить, и ей нравилось, с каким ожесточением работавшие в мастерской женщины старались изготовить как можно больше шапок. У всех этих женщин мужья были на фронте, и они ясно представляли себе, как необходимы там зимой теплые шапки. Марья Сергеевна с охотой включилась в работу, старалась ни от кого не отстать, и ей нравился этот осмысленный, напряженный совместный труд.

Но мастерскую нечем было отапливать, и пальцы женщин трескались от холода, распухали, нарывали. Еще больше страдали они от отсутствия света. Однако фронт нуждался в теплых шапках, производство никак нельзя было свертывать, и в декабре администрация предложила тем работницам, у которых дома были швейные машинки, брать работу на дом, чтобы остальных [160] перевести в тесное маленькое помещение, которое хоть кое-как можно было отопить и осветить. У Марьи Сергеевны была дома собственная швейная машинка; она отнесла домой сукно, вату, подкладку и перестала ходить в мастерскую.

С того дня, как она перестала ходить в мастерскую, ею овладел страх за жизнь детей и, разрастаясь, мало-помалу вытеснил из души всё остальное.

Она шила по ночам при свете двух горящих фитильков. Стук машинки мешал ей прислушиваться к дыханию детей, и она останавливала ее через каждые две-три минуты. Дети спали беспокойно. Ириночка стонала и плакала во сне, Сережа часто просыпался.

— Мама!

— Спи, мальчик, спи.

— Мама, дай хлеба!

— Спи, спи. Хлеб тоже спит.

Несмотря на голод, все дни их проходили в игре, они беспрерывно играли — с той минуты, когда просыпались, до той минуты, когда засыпали. Ириночка была почти на четыре года старше Сережи, и играла она не так, как он. Но игры не отвлекали их мыслей о хлебе, потому что играли они только в еду. Ириночка вырывала из тетрадок листочки, разграфляла их на квадратики, в каждый квадратик ставила чернилами цифру. Это были хлебные карточки. Целыми днями резала она эти карточки ножницами, сортировала талончики, воображая себя продавщицей булочной. Карточки ее были гораздо лучше настоящих: по ним хлеб выдавали безотказно каждые десять минут.

Сережа признавал только две игрушки — жестяной автомобиль и набитого ватой тряпочного слона. Как и прежде, он постоянно возил по полу свой дребезжащий автомобиль, издавая горлом звук, который должен был изображать гудение мотора.

— Би-би! Би-би! — кричал он.

Это был автомобильный гудок. Но автомобиль его возил теперь только хлеб — от хлебозавода к булочной. А когда хлеб возить надоедало, он принимался кормить своего слона кубиками. Слону разрешалось съесть только один кубик, все остальные оставлялись на завтра. Но, к счастью, завтра наступало через минуту, и слону разрешалось съесть еще один кубик. [161]

За спинкой кровати Марьи Сергеевны, в темном углу возле пола, оборвались обои, обнажив осыпающуюся штукатурку. Время от времени Сережа заезжал со своим автомобильчиком в этот угол и там внезапно замолкал. Гудение мотора и «би-би» прекращались. Марья Сергеевна, удивленная, как-то заглянула туда и обнаружила, что он сидит на корточках, отковыривает штукатурку и сует ее себе в рот. Марья Сергеевна вывела его из угла, пальцем вытащила изо рта штукатурку, рассердилась на него, испугала, запретила. Он поплакал, потом занялся автомобилем, но через некоторое время опять затих и снова был пойман в том же темном углу за поеданием штукатурки.

Марья Сергеевна отапливала только одну из двух своих комнат, но тем не менее дрова, сохранившиеся у нее еще с прошлого года, во второй половине декабря кончились, и в комнате стало холодно. Дети не вылезали из пальтишек, из валенок, и она так обматывала их шерстяными платками, что видны были только носы и глаза. Чтобы они не замерзли совсем, Марье Сергеевне приходилось теперь каждый день тратить несколько часов на заготовку топлива.

Ей ничего не удавалось бы заготовить, если бы не Анна Степановна. Анне Степановне были известны все ближайшие разбомбленные дома, она знала, как пробраться к ним и что в каждом из них можно найти. На заготовку дров они отправлялись вдвоем, захватив топор, мешок и салазки.

У Анны Степановны нос стал длиннее, глаза запали глубже, лицо пожелтело. Казалось, всё маленькое тело ее совсем ссохлось, превратилось в твердую легкую корку. Но она не потеряла еще своей быстрой, мышиной побежки и, впряженная в салазки, обгоняла Марью Сергеевну. По узким тропинкам в снегу и по цельному снегу, через пустые дворы и через выбитые двери пробирались они в разбомбленный дом. Обычно было темно — в декабре рассветало всего на несколько часов, — и в разбомбленном доме белели только кучи снега, наметенные через пробоины и окна, да серело небо в странных огромных арках между обвалившимися стенами. Безмолвие и тьма угнетали Марью Сергеевну, она говорила тише, осторожно ступала, оглядывалась. Но Анна Степановна чувствовала себя как ни в чем не бывало, [162] шныряла повсюду уверенно, болтала не умолкая и заглядывала во все углы.

Дерева в разбомбленном доме было много, но искали они то, что легче было унести: обломки мебели, оконных рам, пластинки паркета. Однако разрушенные дома не им одним служили дровяными складами, и всё, что легче было унести, уже унесли. Им приходилось возиться с тяжелыми балками перекрытий — откалывать от них топором щепки. Это было очень утомительно и с каждым днем становилось всё труднее. Марья Сергеевна, несмотря на свой небольшой рост, была сильная, здоровая женщина, никогда не болевшая; еще совсем недавно она копала на оборонных работах землю по шестнадцати часов в сутки без всякого вреда для себя. А теперь топор казался ей таким тяжелым, что после двух-трех взмахов она валилась на брёвна и лежала, стараясь отдышаться. С удивлением смотрела она на Анну Степановну, которая, мелко и часто постукивая топором, нарубала целый мешок щепок, ни разу не передохнув.

Марья Сергеевна теперь почти совсем ничего не ела, по нескольку дней у нее ничего не бывало во рту, кроме горячей воды. Голод мучил ее, но она так ясно представляла себе, как он мучит детей, что своего голода не замечала. Она не могла проглотить ни кусочка. Когда она возвращалась домой, дети прежде всего смотрели ей в руки — не принесла ли она хлеба. Она не могла есть хлеб, который так нужен был им.

В январе Сережа разучился ходить. Она ставила его на ножки, а он падал. Теперь он весь день сидел или лежал в кровати и возил автомобильчик по своему одеялу. Он по-детски привык к голоду, холоду, тьме, порой он даже бывал весел, смеялся. Слыша его смех, Марья Сергеевна падала ничком на кровать и тряслась от рыданий. Еще через несколько дней у него стал заплетаться язык, он неясно выговаривал слова, и Марья Сергеевна не всегда понимала, что он хочет сказать.

Ириночка еще бродила по комнате на своих длинных, тоненьких ножках, но стала совсем тихой и вялой. Днем она теперь обыкновенно сидела на стуле у печки, закутанная в белый шерстяной платок, и неподвижно смотрела на мать. Она понимала гораздо больше, чем Сережа, и Марья Сергеевна часто с ужасом старалась угадать, что совершается у нее в душе. Она понимала, например, [163] что мать ничего не ест, и Марье Сергеевне приходилось обманывать ее. Но обман этот плохо удавался, и когда Марья Сергеевна, дав ей и Сереже по ломтику хлеба, садилась за швейную машину, Ириночка подходила к матери и клала перед ней половину своего ломтика:

— Съешь, мама.

— Спасибо. Я съем. Пускай, полежит здесь, пока я дошью.

Ириночка садилась на стул и съедала свою половинку ломтика. Потом начинала не отрываясь смотреть на ту половинку, которую дала матери. Промороженный кусочек хлеба влек ее к себе с неудержимой силой. Она слезала со стула и подходила к столу:

— Мама, я отщиплю только крошечку...

— Отщипни, конечно...

Ириночка отщипывала крошку, потом другую и съедала весь хлеб.

Марья Сергеевна слабела заметно и быстро. Это прежде всего сказалось на заготовке дров, и в комнате становилось всё холоднее. В последний раз в разбомбленном доме она не могла даже поднять топор, и рубить щепки пришлось одной Анне Степановне. Но и Анна Степановна сильно изменилась за последнее время. Речи ее стали еще сбивчивее и путаннее, и Марье Сергеевне порой казалось, что Анна Степановна уже не совсем ясно понимает, что происходит вокруг. Когда они в последний раз пришли в разбомбленный дом, Анна Степановна часто присаживалась на кирпичи, забывая, зачем они пришли сюда, и Марье Сергеевне приходилось ей напоминать. Щепочки, которые Анна Степановна откалывала от бревен, стали очень маленькими, и не скоро им удалось наполнить мешок. Было очень холодно, от мороза их клонило в сон. Когда с набитым мешком и салазками вышли они из разрушенного дома, Марья Сергеевна вдруг стала падать на бок. Анна Степановна ухватилась за нее, чтобы поддержать, и они упали обе. Так, беспрерывно падая и цепляясь друг за дружку, они, совершенно обессиленные, добрались до дома.

Больше в разбомбленный дом за дровами Марья Сергеевна не ходила. Она понимала, что, если бы пошла туда, у нее не хватило бы сил вернуться. Она не могла даже шить, потому что рука отказывалась вертеть [164]

колесо машинки, а в глазах появились желтые пятна, мешавшие видеть. Она давно уже помаленьку жгла свою мебель и теперь дожгла остатки. Последнее, что она сожгла, был стол. Швейную машину пришлось поставить на пол. А к утру вода, замерзнув, разорвала чайник. Марья Сергеевна понимала, что она умирает. Анна Степановна умирала тоже. Она лежала у себя в холодной комнате, укрытая кучей тряпья. Марья Сергеевна понимала, что они обе скоро, умрут, но ей уже было ясно, что дети умрут еще скорее.

Дети теперь всё время спали, и только по дыханию их она знала, что они еще живы. Она перенесла их к себе в постель и лежала вместе с ними, чтобы им было теплее. Если бы она могла, она накормила бы их собою, как кормила когда-то своим молоком. Но ей нечем было накормить их.

Иногда она забывалась, и в памяти ее всплывал Коля Серов и все ее такие короткие встречи с ним. Как давно это было! Из всего, что у нее было в жизни, это было лучшее. Но когда сознание ее прояснялось, она забывала о нем и только прислушивалась к дыханию детей. Они еще дышат. Но через час, через два они перестанут дышать. Неужели она будет еще существовать после того, как они перестанут дышать? Неужели ей еще предстоит вынести это мгновение полной тишины, когда они перестанут дышать?

И, зная, что это мгновение близко, Марья Сергеевна вдруг встала. Шатаясь, пошла она к двери. Ей невыносимо было лежать рядом с ними, когда она ничем не могла им помочь. Пусть всё свершится без нее. Она захлопнула за собой дверь квартиры, спустилась по ступенькам и вышла на улицу.

Был день, снег белел светло и ярко. Она пошла вдоль домов. Ее всё время качало и валило на бок, и она чувствовала, что сейчас упадет. Она хваталась за стены и выпрямлялась и шла, шла, стараясь уйти как можно дальше.

2.

Весь полк был размещен в одной деревне, и хотя деревня была для северных краев большая, дворов в сорок с лишним, во всех домах жили военные, а по длинной [165] ее улице с утра до ночи мимо кривых березок, растущих возле крылец, бродили пестро и разнообразно одетые люди — в комбинезонах, тулупах и черных флотских шинелях. Часовые, стояли возле изб, в которых помещались различные учреждения полка и батальона аэродромного обслуживания: оба штаба, строевая часть с секретным отделом, медсанбат, продотдел, рота связи, авторота, склады вооружения, парашютов, передвижные авиаремонтные мастерские и т. д. Вся эта масса людей и все эти учреждения предназначены были для руководства летчиками, для снабжения их и обслуживания, для снабжения и обслуживания многих самолетов. Но ни летчиков, ни самолетов в полку почти не осталось. На деревенском выгоне, кое-как превращенном в аэродром, стояло в наскоро сколоченных маленьких рефугах всего шесть самолетов: три самолета третьей эскадрильи, два самолета первой эскадрильи и самолет, на котором летал командир полка майор Проскуряков.

Во второй эскадрилье было два. летчика и ни одного самолета. Проскуряков решил воспользоваться тем, что немецкой авиации над озером еще не очень много, и капитально отремонтировать самолеты второй эскадрильи. И вторая эскадрилья, рассохинская, перешла в разряд нелетающих.

У этой нелетающей эскадрильи был теперь новый командир — майор Лунин.

Назначение Лунина командиром эскадрильи состоялось на другой день после похорон Рассохина. За телом Рассохина и за его самолетом была снаряжена целая экспедиция из техников полка и краснофлотцев аэродромного батальона, с грузовиками, лыжами, лопатами. С экспедицией этой отправился и Серов в качестве проводника. Он довольно точно и легко определил то место, где погиб Рассохин, однако тело его и самолет он нашел не сразу. Метель намела столько снега, что Серов не мог найти даже тех торосов, которые помешали Лунину сесть рядом с Рассохиным. Самолета нигде не было видно; некоторые стали высказывать предположение, что, может быть, немцы с юга или финны с севера пробрались сюда и похитили самолет. Однако поиски продолжали, и наконец один краснофлотец заметил край винта, торчащий из сугроба. Сугроб разбросали лопатами и откопали самолет, под крылом которого лежал Рассохин. [166]

Поздно ночью экспедиция вернулась на аэродром, привезя Рассохина и его самолет.

Похороны состоялись на другой день утром, и весь полк принял в них участие. По приказанию Проскурякова могилу приготовили на вершине лысого бугра, возвышающегося над аэродромом. Бугор этот служил хорошим ориентиром для всех самолетов, возвращавшихся на аэродром, и с голой его верхушки можно было разглядеть за лесами простор Ладожского озера.

Но в утро похорон шел густой снег, и бугор не виден был даже из деревни. Рассохина вынесли из избы штаба полка в раскрытом кумачовом гробу. Он лежал совсем такой, каким был при жизни, — в комбинезоне, в унтах, со строгим крестьянским лицом, шершавым, широкоскулым, твердогубым. Веки с рыжими ресницами были не совсем плотно опущены, и это еще больше придавало ему сходство с живым, — казалось, вот-вот он глянет своими маленькими голубыми разумными глазами. Но крупные снежинки, падавшие на его лицо, не таяли, так и оставались лежать, пушистые, в глазных впадинах.

В молчании гроб довезли на грузовике до подножия бугра. Машина не могла подняться по крутому склону, гроб сняли и понесли на руках. Первыми несли его Проскуряков, комиссар Ермаков, начальник штаба полка Шахбазьян и оба летчика второй эскадрильи — Лунин и Серов. Потом их сменили другие, других — третьи, только Лунин и Серов отказались сменяться. Нести было трудно, край гроба резал Лунину плечо, ноги вязли в глубоком снегу, скользили на крутом склоне, поднятая рука затекла и замерзла, но Лунину хотелось, чтобы идти было еще труднее, чтобы плечу и руке было еще больнее. Он слышал у себя за спиной утомленное дыхание Серова и сам уже начал задыхаться, когда наконец они вынесли гроб на вершину.

Здесь ветер был гораздо сильней, чем внизу. Мерзлые комья глины на снегу, мерзлая и глинистая яма, на рыжем дне которой уже белел пух свеженаметенного снега. Гроб поставили на краю могилы. Все чувствовали, что еще что-то надо сделать, прежде чем опустить его. Проскуряков, огромный, без шапки, со снежинками в волосах, нерешительно посмотрел на комиссара Ермакова. Ермаков, небольшой, плотный, ладный, уверенный [167] в себе, выступил вперед, к гробу, и заговорил крутым своим тенорком. Он говорил о мести. Он от имени полка обещал Рассохину отомстить за него. По склоненным лицам слушавших Ермакова людей было видно, что каждый из них действительно клянется отомстить. «Ну да, конечно, мстить и мстить,— думал Лунин. — Это он правильно говорит...»

Ермаков замолчал, но гроб всё не закрывали. Лунин чувствовал, что ждут еще чего-то, и именно от него, как от ближайшего соратника Рассохина. Нужно заговорить, а он никогда не умел говорить публично. И что сказать? Тоже о мести? И вдруг ему стало ясно, что слово «месть» гораздо меньше того, что он чувствовал и думал.

Половина родной земли под ногами у врага. Огромный город, обреченный на медленное умирание, там, за озером. Смерть Байсеитова, Чепелкина, Рассохина... Месть? Нет, тут не в мести дело. Тут любой мести слишком мало. Не мстить нужно, а мир нужно изменить, сделать таким, чтобы в нем жили, а не умирали. И, чувствуя, что ему всё равно не удастся высказать своих мыслей, Лунин, так ничего и не сказав, нагнулся и поцеловал Рассохина в крепкие холодные губы.

После Лунина его поцеловал Серов. Затем Проскуряков нагнулся над гробом и, заслонив Рассохина своей широчайшей спиной, тоже поцеловал его. Выпрямившись, Проскуряков сделал знак краснофлотцу, державшему крышку гроба, — закрыть.

Вдруг какая-то маленькая фигурка в не по росту большом тулупе протиснулась к гробу между Луниным и Проскуряковым. Лунин не видел лица, но сразу узнал: Хильда! Тулуп был на ней тот самый, который дал ей Рассохин, чтобы она не замерзла при переезде через озеро. Она упала головой на грудь Рассохина, на его сложенные холодные руки и несколько секунд пролежала так, не двигаясь. Краснофлотец с крышкой гроба в руках застыл над ней. Но вот она выпрямилась, повернулась и, закрыв лицо желтым рукавом тулупа, сразу побежала прочь, ни на кого не глядя, вниз по склону бугра, через прутья кустов, через сугробы, пока не скрылась за падающим снегом.

Грянул залп, и гроб с телом Рассохина опустили в могилу. [168]

* * *

Когда Лунина вызвали на командный пункт полка и Проскуряков сказал ему, что он назначается командиром эскадрильи, Лунин спросил:

— Какой?

— Второй, конечно.

— А разве она еще существует?

Обширное лицо Проскурякова нахмурилось: слова Лунина ему не понравились.

— Это человек может умереть, а не эскадрилья, — сказал он. — Не такая эскадрилья! Рассохин убит, но рассохинская эскадрилья будет жить. Вы живы, Серов жив. Придут машины, придут новые люди...

— А придут машины и люди? Рассохин всё ждал, ждал...

— Теперь вы будете ждать, — сказал Проскуряков, хлопнув огромной ладонью по столу.

Он рассердился. Он часто сердился, и в полку его боялись. Но Лунин никак не мог заставить себя бояться его. Рассохина, например, он боялся, а Проскурякова нисколько. «Экой добряк! — думал Лунин, разглядывая светлые глаза Проскурякова, его мясистый бесформенный нос, широкий лоб, мягкие губы. — Экой удивительный добряк!»

И не прошло минуты, как Проскуряков уже улыбнулся.

— Немцы, по-моему, до сих пор не поняли, — сказал он подмигнув.

— Чего не поняли? — спросил Лунин.

— Дороги не поняли, которую провели у них перед самым носом. Дороги через озеро. Не поняли еще, что эта дорога для них значит.

— Откуда вы знаете, что не поняли?

— Да я вижу. Я там летаю. Они ведут над дорогой разведку, обстреливают ее с берега из пушек, штурмуют кое-где «Мессершмиттами», но настоящего значения не понимают. Не понимают, что дорога сделает для них бессмысленной всю осаду Ленинграда. И чересчур дерзкая эта затея — дорога по льду — не верится им... Но машин на дороге становится всё больше, и они уже начинают понимать.

— Начинают понимать?

— По-моему, начинают. И скоро поймут. [169]

— И что тогда?

— Вот тогда и начнется настоящий бой за дорогу, — сказал Проскуряков. — Придется подраться, товарищ майор.

— Вам, может быть, и придется, а мне нет, — сказал Лунин. — Я безлошадный.

— Ну, ну! — сказал Проскуряков, опять нахмурясь.

* * *

Каждый день Лунин, шагая по рыхлому снегу, проходил до конца всю длинную деревенскую улицу и заходил в большой холодный сарай, стоявший на самом крага деревни возле леса. Тут помещался ПАРМ — передвижные авиаремонтные мастерские, — тут несколько техников в промасленных комбинезонах ремонтировали самолеты эскадрильи. Руководили ими инженер полка Федоров и техник Деев.

Инженер Федоров был так же долговяз и костляв, как Деев, и, по словам полкового врача Громеко, тоже напоминал Дон-Кихота. Многие так их и называли: «наш полковой Дон-Кихот» и «наш Дон-Кихот эскадрильный». Федоров даже больше был похож на Дон-Кихота, чем Деев, потому что держался очень прямо и носил светлую жесткую бородку клинышком, удлинявшую лицо. Впрочем, кроме внешности, ничего донкихотского в нем не было. Это был трезвый, сдержанный человек лет тридцати пяти, со строгими глазами и неторопливыми движениями, такой же спокойный и немногословный, как Деев. И хотя многие, повторяя слова всё того же полкового врача Громеко, называли их план восстановления самолетов «донкихотством», в действительности это был вполне серьезный и хорошо продуманный замысел.

Работа в ПАРМе шла чуть ли не сутки сплошь, но подвигалась вперед крайне медленно, потому что самолеты были очень повреждены, а у ПАРМа не было ни необходимых станков, ни запасных частей. ПАРМы создавались для мелкого ремонта, а для капитального ремонта самолеты надлежало отправлять в какие-то особые мастерские, куда-то под Вологду. Но Проскуряков не соглашался отправлять самолеты за пределы полка, так как не верил, что они вернутся к нему в полк. И самолеты второй эскадрильи ремонтировались в ПАРМе. [170]

Лунин, хорошо знавший авиатехнику, всё проверял собственными руками, обсуждал с инженерами все подробности ремонта, радовался каждому их успеху, волновался из-за каждой неудачи. Они из трех самолетов делали два, потому что самолет Рассохина оказался совершенно невосстановимым, но зато благодаря ему можно было надеяться восстановить два остальных. Лунин оставался в ПАРМе до обеда, потом шел в столовую.

Он старался пообедать пораньше, пока летчики первой и третьей эскадрилий не вернулись с полетов. Ему неприятно было теперь видеть их усталые, красные от зимнего ветра лица, он неловко себя чувствовал в их присутствии. Он несколько раз просил Проскурякова разрешить ему и Серову хоть иногда летать на их самолетах. Если летчиков больше, чем самолетов, можно установить очередность. В этой просьбе его очень поддержал комиссар Ермаков, который считал справедливым, чтобы все одинаково летали и одинаково отдыхали. Но Проскуряков упорно не соглашался.

— Каждый летчик должен отвечать за свой самолет,— говорил он.— За чужой самолет никто отвечать не может, потому что нельзя отвечать за самолет, которого не знаешь. Только те самолеты похожи друг на друга, которые вчера с завода выпущены, а у каждого повоевавшего самолета свой характер.

Столовая помещалась в двухэтажном доме, самом большом в деревне. До войны в нем было сельпо — внизу лавка, наверху правление. Теперь внизу обедали техники, а наверху летчики и командование полка. По крашеной скрипучей деревянной лестнице Лунин поднимался на второй этаж. В большой комнате, полной прочного печного тепла, стояли столы. В этот час за столами почти никого не было. Впрочем, Серов обычно уже сидел на своем месте и ждал Лунина. Он никогда не начинал есть, пока не приходил Лунин.

Едва Лунин садился за стол, как за дверью на кухне раздавался женский голос:

— Хильда, твои пришли.

Похищение Хильды, совершённое Рассохиным, прошло вполне благополучно. Проскуряков и Ермаков, слегка нарушив какие-то правила, зачислили ее в здешний аэродромный батальон и назначили подавалыцицей в лётную столовую. Кроме Хильды в столовой работали [171] еще две подавальщицы, но Хильда не разрешала им подать Серову и Лунину хотя бы солонку или стакан воды.

Хильда была всё такая же, как и прежде, — в том же белом фартучке, с тем же ярким кухонным румянцем на нежных щеках, — и не такая. Лунин отчетливо видел происшедшую в ней перемену, но не мог бы определить, в чем она заключалась. Просто вся она стала как бы тише — тихой-тихой. Уже не так бросалось в глаза, какая она вызывающе хорошенькая, хотя лицо ее ничуть не потускнело.

В те немногие дни вынужденного безделья Серов мучился еще больше, чем Лунин. Когда он ничего не делал, его начинали одолевать воспоминания и тревоги. В нем появилась новая черта, которой Лунин прежде у него не подозревал, — раздражительность.

Лунин всегда считал, что представить себе человека терпеливее, добродушнее и спокойнее Серова невозможно, и вдруг оказалось, что Серов способен затевать за обедом бессмысленные ссоры с совершенно, в сущности, безобидными людьми — с полковым врачом, например.

Военврач третьего ранга Громеко был самый лихой человек в полку. Он ходил в лётном комбинезоне и носил его с таким шиком, с каким не удавалось носить комбинезон ни одному летчику. Весь он был украшен какими-то значками в виде серебряных крылышек, корабликов, пушечек. Единственный во всем полку, он носил усы — узенькие и довольно нахальные. Хотя спереди волосы его уже слегка редели, но по мальчишеским глазам сразу можно было сказать, что он всего год назад окончил институт. Говорил он громко, мужественным баском и раскатисто картавил. Вообще он как бы постоянно играл этакого старого солдата, этакого боевого парня, которому всё нипочем. Рассказывали со смехом, что корреспондент какой-то газеты, приехав в полк, принял полкового врача за самого заслуженного летчика и расспрашивал, сколько немецких самолетов он сбил.

Полковой врач тоже приходил в столовую рано и обычно обедал вместе с Луниным и Серовым. Он был приветлив с ними, словоохотлив и старался привлечь к себе их внимание. Обращался он преимущественно к Серову, — Лунин уже одним своим возрастом внушал ему, кажется, некоторую робость. [172]

Он говорил Серову «ты» и называл, картавя, «стай-лейт». В сущности, в этом не было ничего обидного: люди на фронте легко переходили на «ты» и старших лейтенантов часто называли старлейтами. И Серов, конечно, никогда не стал бы обижаться, если бы его так называл кто-нибудь другой, а не этот доктор. Но тут его всего словно корежило и от этого «ты» и от этого «стай-лейта». Один вид полкового врача Громеко приводил его в раздражение, которого он почти не в силах был скрыть, но полковой врач ничего не замечал и обращался к нему, как к короткому и задушевному приятелю.

Всё, что рассказывал полковой врач Громеко, было полно лихости и бесшабашности. Спирт, чистейший, медицинский, девяностошестиградусный, занимал в его рассказах первое место. Обладание медицинским спиртом придавало ему особое могущество, особый блеск, и он тщеславно рассказывал, какие большие люди искали его дружбы и благосклонности, чтобы воспользоваться медицинским спиртом. По его словам, сам он способен был выпить сколько угодно и, казалось, умение пить медицинский спирт считал величайшей из человеческих доблестей. Кроме спирта, важное место в его рассказах занимал патефон. Он был единственный человек в полку, обладавший патефоном, и патефон этот был какой-то удивительный, заграничный, приобретенный в то время, когда полк стоял в Таллине. Доктор так дорожил своим патефоном, что только его и спас из всего своего имущества, когда транспорт, на котором он эвакуировался из Таллина, затонул и пришлось пересесть в шлюпку. Два чемодана с вещами бросил, взял только сумку с хирургическими инструментами, фляжку со спиртом и патефон. Жаль, пластинки погибли. А какие пластиночки были! Доктор чмокал, вспоминая о них. Впрочем, три пластиночки, самые забористые, у него сохранились. Вот он как-нибудь зайдет к ним вечерком — он знает, где они живут: в той избе, перед которой раздвоенная береза, как вилка,— зайдет и спирту принесет и патефон...

Лунин не выразил ни малейшей радости при этом обещании, а Серов сморщился, словно проглотил что-то кислое, но доктор ничего не заметил. До самого конца обеда он дружелюбно занимал их разговорами. Любил он поговорить и о своей медицине, но и о ней он говорил [173] всё так же: с лихостью и старательным цинизмом. В медицине уважал он, по его словам, только хирургию, всё остальное — клистирная наука. Вот поработать скальпелем — это действительно удовольствие!

— Заходите ко мне, дйузья, я вам что-нибудь отйежу! — кричал он, картавя, и это была его любимая шутка.

Конечно, кроме патефона и спирта, у доктора была еще одна тема, в которой он охотно проявлял свою лихость, — женщины. О женщинах он говорил презрительно и победоносно.

Надо сказать, что Лунин слушал доктора спокойно, без негодования. Доктор не был ему противен, а скорее вызывал к себе жалость. Глядя на тонкое, нервное, подергивающееся лицо доктора, Лунин не мог отделаться от ощущения, что этот мальчик, надев на себя один раз глупую маску, тяготится ею, но не умеет от нее избавиться. Серов же не прощал доктору ничего, мгновенно замолкал в его присутствии и следил за ним с мрачным отвращением.

Однако он всё терпеливо сносил до тех пор, пока доктор не обнял Хильду за талию. Хильда оттолкнула доктора спокойно, но Серов вдруг привстал и крикнул неожиданно тонким голосом:

— Оставьте!

Доктор сразу же оставил Хильду, обернулся к нему и рассмеялся.

— Йевнуешь, стайлейт? — спросил он его, смеясь. — Э, да я совсем позабыл, что это кйаля втойой эскадйильи, что вы ее с собой пйивезли... Да что ты, бйат, что ты!..

Он слегка отпрянул, загремев стульями, — с таким страшным лицом подступал к нему Серов.

— Шут! — говорил Серов. — Вы просто шут! Вы понимаете, шут!

— Ну, ну, это уже лишнее,— сказал доктор, продолжая отступать. — Я этого тейпеть не могу...

Но, к несчастью, сделал попытку опять улыбнуться. Серов не выдержал этой улыбки и замахнулся.

— Серов! — сказал Лунин.

Серов мгновенно опустил руку и повернулся к Лунину. Простояв неподвижно минуты две, он, не сказав ни слова, ссутулясь, быстро вышел из столовой. [174]

— Скажите, майой, что он у вас, пйипадочный? — спросил доктор, подсаживаясь к Лунину. — Чего он кипятится? А я, пйаво, ему зла не желаю. Я с ним помийюсь... Я с ним еще сегодня помийюсь...

3.

Лунин жил с Серовым в избе у глухой старухи, которая, сидя на печи, бессонно бормотала что-то и днем и ночью.

Изба была чистая, без клопов и тараканов, вышитые полотенца висели возле окошечек, сухим жаром дышала печь, за стеклами видна была раздвоенная береза, прелестно посеребренная изморозью. Кровать Лунина, большая и мягкая, стояла за цветной занавеской, в углу. На этой кровати он по ночам часто лежал без сна и думал.

Он думал о войне, о людях, с которыми прожил минувшую осень, и о тех людях, которых знал до войны. Воспоминания возникали сами собой, без всякого усилия с его стороны, и он не знал, как остановить их поток. Ему вспоминалось много такого, о чем он собирался никогда не вспоминать. От всех этих воспоминаний в нем возникало ощущение недовольства собой. Многое, казалось ему, он в своей жизни сделал не так, как надо.

Среди разных давних обстоятельств мучило его одно обстоятельство, совсем недавнее. Он четыре с лишним месяца прожил возле самого Ленинграда и не попытался разыскать свою бывшую тещу. Правда, он много раз собирался заняться наведением справок, но потом передумывал, откладывал. И так дотянул до самого перелета. Теперь, когда Ленинград стал для него недосягаем, он постоянно укорял себя за это.

С Лизой он разошелся несколько лет назад и с тех пор ничего о ней не слышал. Только от ее матери Лунин мог узнать, куда она уехала и где она теперь. Но он ничего не желал знать о Лизе и именно оттого и не зашел к своей бывшей теще, чтобы старуха не подумала, будто он желает узнать, где Лиза.

Однако эта старуха — единственный знакомый ему человек в Ленинграде... Конечно, после того как он расстался с Лизой, все его обязательства по отношению к ее матери исчезли. Но так можно было рассуждать до войны, [175] а сейчас это неправильное рассуждение. Он обязан был разыскать ее и помочь ей. Во-первых, он мог зайти к ней и ничего не спросить о Лизе. А во-вторых, если бы она сама сказала, где Лиза, не всё ли ему равно... Даже если бы она сказала, что Лиза в Ленинграде...

Ужинать Лунин с Серовым в столовую не ходили. Им, не летающим, не хотелось выслушивать рассказы летчиков о том, как они сегодня летали, а избежать этих рассказов было невозможно, потому что за ужином в столовой одновременно собирались все летчики полка. И вестовой Хромых приносил ужин Лунину и Серову к ним в избу.

Доктор посетил их, когда они только что поужинали: пришел мириться с Серовым.

— Бйось, дйуг, дуться, бйось, стайлейт! — говорил он, стоя над Серовым, лежавшим на койке. — Что, книжку читаешь? Бйось, зачитаешься. А на ту хойошенькую эстонку из столовой я и не гляжу... ей-богу, не гляжу. На что мне она?.. Бйось книжку, смотйи, что я пйинес...

На его комбинезоне, украшенном значками, таяли снежинки; за окнами слегка мело. На столе возле койки Серова горела маленькая керосиновая лампочка, и громадная черная тень доктора качалась по потолку и стенам. Доктор поставил на стол чемоданчик, который, когда его раскрыли, оказался патефоном. Потом из большого кармана над левым коленом извлек он склянку со светлой жидкостью:

— Эй, бабка, слазь в подпол, пйинеси нам по огуйчику... Этот стакан годится... А, и капустка кислая нашлась? Девяносто шесть гйадусов! Ты как, стайлейт, йаз-бавляешь или нет? Я обычно не йазбавляю... ну, да сегодня уж ладно... Зови своего командийа. Эй, товайищ комэск, вылезайте из-за занавески...

Серову попрежнему был неприятен доктор, но он давно уже остыл и понимал, что ссориться глупо. Ему теперь было стыдно, что он так погорячился в столовой.

Загремел патефон. Лунин с удовольствием выпил стакан разведенного спирта, но от второго отказался. Бабка тоже выпила стаканчик, глаза ее подобрели, она уселась в углу и смотрела на Серова и доктора, ничего не слыша, но наслаждаясь. Доктор и Серов выпили и по второму и по третьему. Они сидели обнявшись и пели; патефон пел одно, они — другое. Лунин, начавший уже [176] дремать у себя за занавеской, думал, что вот-вот доктор уйдет, а Серов ляжет спать. Но оказалось, что им не хочется расставаться. Они вышли вместе, унеся с собой поющий патефон. Они так и по улице пошли — с заведенным патефоном в руках, — и Лунин долго еще слышал постепенно затихающую мелодию.

Лунин проснулся среди ночи, когда вестовой Хромых принес Серова. Серов был весь в снегу и совершенно невменяем. Когда Хромых поставил его на пол, он не упал, но глаза его были закрыты. Хромых раздел его и уложил в постель.

— Я их возле самых зениток нашел, — объяснил Хромых. — Хорошо, что они к зенитчикам пошли, а то здесь, в деревне, комиссар непременно их заметил бы. Они, видно, в землянку шли, где зенитчики живут, но с тропки сбились, провалились в снег по пояс, и ни туда ни сюда. Доктор сидит в снегу, патефон заводит, а наш старший лейтенант заснул...

— А как же вы у зениток очутились, Хромых? — спросил Лунин.

— А я за ними с самого начала шел. Не мог же я старшего лейтенанта бросить. Ведь если б он пьющий был... Пьющий не пропадет... А ведь он непьющий...

Утром завтракать Лунин пошел один. Серова ему будить не хотелось: нет, так больше нельзя. Нужно поговорить с командиром полка, пусть он дает ему и Серову какую угодно работу, хоть снег на аэродроме подметать. Безделье душу вымотает и до добра не доведет.

Метель улеглась, утро было тихое, серенькое, реденький снежок падал с неба. Лунин медленно брел между изб по улице, как вдруг услышал характерное тарахтенье. К деревне приближался самолет «У-2». Лунин приподнял голову и увидел, как он выполз с западной стороны из-за леса и низко-низко перетянул над крышами, двигаясь к аэродрому. «Неужто из Ленинграда? — подумал Лунин. — И без сопровождения, один. На таком безоружном тихоходе повстречать над озером «Мессершмитт» радости мало...» Он вспомнил, что Уваров летает на «У-2». А вдруг это Уваров?»

Лунин взошел на крыльцо, почистил ноги еловым веником и поднялся в столовую. Обычно за завтраком он встречался в столовой с Проскуряковым и Ермаковым, но на этот раз столовая оказалась совсем пустой. Он [177] с удивлением убедился, что ему предстоит завтракать и полном одиночестве.

Хильда подала ему завтрак.

— Еще никто не завтракал,— сказала она.— Комиссар дивизии прилетел, и все пошли встречать его на аэродром.

Лунин всегда радовался встречам с Уваровым, потому что Уваров был очень ему интересен. Встречался он с ним в землянке Рассохина или в лётном кубрике в присутствии двух-трех очень близких людей и разговаривал попросту, почти как с равным, без всякой торжественности. Здесь же дело было совсем другое: здесь находился полк, и в полк этот прибыл комиссар дивизии; естественно, что встреча должна была носить вполне официальный характер. Здесь Уваров — не хорошо знакомый, близкий человек, а начальник; и Лунин, который терпеть не мог лезть на глаза начальству ни до войны, ни теперь, заторопился, чтобы поскорей позавтракать и уйти.

Прилет Уварова отчасти даже, встревожил Лунина. Если Проскурякову и Ермакову известно что-нибудь о вчерашних похождениях Серова, так появление комиссара дивизии только к худшему. Командование полка нетрудно было бы уговорить посмотреть на поступок Серова снисходительно, но в присутствии такого высокого начальства они, пожалуй, не осмелятся выгородить его.

Наскоро поев, Лунин, как всегда, направился к техникам своей эскадрильи, а от них — в ПАРМ. Проведя в ПАРМе около часа, он вышел оттуда вместе с Деевым, который торопился на комсомольское собрание, происходившее в избе, где жили мотористы.

— Ко мне сегодня заходил Серов, — сказал Деев.

— Когда?— удивился Лунин.

— Когда вы завтракали.

Деев чуть-чуть усмехнулся, и по этой усмешке Лунин понял, что Серов, проснувшись, сразу пошел к парторгу и рассказал всё.

— Что же вы ему сказали?

— Я? — переспросил Деев. — Ничего. А что ему сказать? Он сам не хуже меня понимает. По-моему, пустяки. Такой не сопьется. Здесь другое плохо...

— Другое? — спросил Лунин. [178]

— Тоскует он очень, — сказал Деев. —Дела у него нет сейчас. Без дела с тоской сладить трудно...

Шагов десять прошли молча. Потом Лунин спросил:

— А Ермаков знает?

— Да мы с Ермаковым еще ночью знали.

— Ну, и как он?

— Ермаков насчет пьянства крут. Не терпит.

— Что же будет?

— Он доктора уже с утра к себе вызвал.

— Только доктора?

— Только доктора. Затеял-то ведь всё доктор... Ермаков решил доктора разнести.

— Разнес?

— Не успел. Прилетел Уваров, и всё отложилось.

— А Уварову скажут?

— Не знаю.

Деев еще рассказывал, а Лунин уже смотрел на Уварова, который стоял у крыльца избы мотористов и поджидал их обоих, издали им улыбаясь.

— А, Константин Игнатьич! — сказал он, когда они подошли к крыльцу, и пожал руку сначала Лунину, потом Дееву. — Нет уж, заходите, мы вас не отпустим. Тут одного из ваших мотористов в комсомол принимают.

Смотря в приветливое, веселое лицо Уварова, Лунин и сам повеселел. Он вовсе не думал идти на комсомольское собрание, но теперь с удовольствием вошел в эту большую, полную махорочного дыма избу, где со всех сторон на них глядели молодые, огрубевшие от мороза и ветра лица. Комсомольцы эскадрильи — главным образом мотористы и несколько молоденьких техников — сидели на всех нарах и лавках.

— Не вставайте! Сидите! Продолжайте! — сказал Уваров. — Здравствуйте, здравствуйте! — и тихонько присел в углу вместе с Луниным и Деевым.

Посреди избы стоял Иващенко — моторист, обслуживавший самолет Серова, большой, плечистый парень девятнадцати лет. Его принимали в комсомол, и он волновался. Крупные капли пота текли по его красному лицу. Не зная, куда деть могучие руки с толстыми коричневыми пальцами, он, с трудом находя слова, рассказывал свою коротенькую и простую биографию.

Когда он кончил, комсорг эскадрильи, молоденький техник, одновременно и польщенный и встревоженный [179] присутствием комиссара дивизии на собрании, предложил задавать вопросы. Все молчали, — они слишком хорошо знали Иващенко, и им казалось, что спрашивать его не о чем.

И вдруг Деев попросил разрешения задать вопрос.

— Сколько вылетов с начала войны сделала машина, которую ты обслуживал? — спросил он.

— Двести два, — ответил Иващенко.

— А сколько раз она возвращалась, не выполнив боевого задания?

— Ни разу.

Иващенко отвечал с откровенной гордостью. Всем было ясно, что, если летчик Серов на своем самолете за полгода такой войны мог вылететь двести два раза, значит, у него хороший моторист. И все поняли, что Деев задал свои вопросы не потому, что он не знал числа вылетов, а для того, чтобы комиссар дивизии услышал: двести два вылета и ни одного невыполненного боевого задания. Пусть комиссар дивизии увидит, какой дельный народ вступает в комсомол у них в эскадрилье!

Иващенко приняли в комсомол, и собрание закрылось. Лунин вместе со всеми вышел на крыльцо.

— Проводите меня немного, если у вас есть время, — сказал ему Уваров.

Они вдвоем неторопливо пошли вдоль деревенской улицы.

— Я брожу здесь, с людьми разговариваю и всё думаю о Рассохине, — начал Уваров. — Вас увидел, и тоже о нем подумал. Я ведь много лет хорошо его знал. Учились вместе, потом служили вместе. Я всегда его уважал, но только за эту осень он по-настоящему показал, какой он человек. Большой человек, большой воин! Мы месяц назад представили его к званию Героя Советского Союза. Сегодня получил сообщение, что он уже Герой — посмертно...

— Ему теперь всё равно, — сказал Лунин.

— Ему-то всё равно,—согласился Уваров. — А вам разве всё равно?

— Нет, мне не всё равно, — сказал Лунин и почувствовал, что краснеет.

— И мне не всё равно, — сказал Уваров. Они дошли до столовой, но не остановились, а пошли по улице дальше. [180]

— А вас я поздравляю, майор, — сказал Уваров.

— С чем? — удивился Лунин.

— Вы командуете лучшей эскадрильей полка.

— Эскадрильей, которой нет!

— Как — нет? Разве можно сказать про рассохинскую эскадрилью, что ее нет? Это до войны любую часть можно было расформировать и сказать, что ее нет. Каждое подразделение было таким же; как любое другое, и отличалось только номером. А теперь, после полугода этой войны, каждое подразделение имеет свою личность, свою судьбу. И, странное дело, мертвые продолжают жить в своих частях, продолжают учить и вести живых. Это удивительно, но это так. И вторая эскадрилья жива и будет жить. И не случайно, что ее командиром стали вы, а не кто-нибудь другой. Разве вам это не ясно?

Они прошли уже всю деревню насквозь, и улица превратилась в лесную дорогу. Куда они идут? Но тут Уваров повернул назад, и Лунин понял, что они просто прогуливаются.

— Так и я могу сказать, что я комиссар дивизии, которой нет, — продолжал Уваров. — У нас три полка да, сверх того, отдельные подразделения, штабы, политорганы, тылы, инженеры, мастерские, строевые отделы, а поднять все самолеты в воздух — так одной полной эскадрильи не получится. И всё же мы дивизия, хотя бы потому, что немцы считают нас за дивизию.

— А они считают? — спросил Лунин.

— Наверно, считают, раз до сих пор не решились ударить с воздуха по дороге. Они ведут себя очень осторожно, подтягивают авиацию.

— Авиацию подтягивают?

— Есть такие сведения.

— Значит, они поняли, в чем смысл дороги?

— Начинают понимать. Еще не до конца поняли, но начинают. Окончательно раскумекают, чуть в Ленинграде станет лучше.

— Еще не лучше? — спросил Лунин.

— Пока нет.

— А когда станет лучше?

— Не знаю. Откуда я могу знать? Для того чтобы увеличить нормы, нужно сначала поднакопить продовольствия, а город огромен, в нем, кроме жителей, несколько [181] армий, а дорога, видимо, пропускает немного... Но поднакопят, если мы выдержим удар...

— Когда же будет этот удар?

— Вот человек — всё ему надо знать, когда! — рассмеялся Уваров. — Как раз к тому времени, как ваш самолет выйдет из ремонта.

— Не раньше?

— Не думаю.

Они замолчали и молча прошли мимо столовой. Уваров искоса поглядывал на Лунина. Потом вдруг спросил:

— Вам тяжело ждать, майор?

— Очень, — сказал Лунин.

— А разве вы не рады отдохнуть?

— Нет, — сказал Лунин. — Мне хуже всего отдыхать.

Уваров внимательно посмотрел на него сбоку, но ничего не сказал. Потом вдруг слегка усмехнулся, словно внезапно вспомнил о чем-то.

— А на доктора пришлось наложить взыскание, — проговорил он.

— Вот как! — осторожно сказал Лунин.

Теперь уже нельзя было сомневаться, что Уваров про вчерашнее знает всё. «Для Серова это плохо», — с беспокойством подумал Лунин. Не решаясь спросить о Серове, он ждал, не скажет ли Уваров чего-нибудь сам. Но Уваров имени Серова не произнес.

Он вдруг круто к нему повернулся и спросил:

— А вы эту Ледовую дорогу, когда над ней летели, хорошо разглядели?

— Совсем не разглядел, — ответил Лунин. — Поземка мела, да и трасса наша не совпадала. Мы дорогу только раза два пересекли.

— Вот я тоже летел сегодня утром и ничего не видел. Туман. А нужно бы повидать, раз мы над ней драться будем.

— Нужно, — согласился Лунин.

— Поездить по ней нужно, со льда на нее посмотреть, — сказал Уваров. — Поезжайте по Ледовой дороге.

Лунин от неожиданности не сразу понял.

— Я? — спросил он.

— Вы, раз у вас сейчас свободное время есть. Через озеро и назад.

— Слушаю, — сказал Лунин.

Подумав, он спросил: [182]

— А в Ленинград заехать можно?

— У вас кто-нибудь есть в Ленинграде?

— Нет, никого... — ответил Лунин. — Да, есть...

— Что ж, заезжайте. Возьмите в продчасти, что вам по норме положено, сухим пайком вперед. А на кого вы эскадрилью оставите?

— На Серова.

— На Серова? — переспросил Уваров и задумался.

«Ох, после вчерашнего не разрешит на Серова оставить», — подумал Лунин.

— Ну что ж, оставляйте на Серова, — сказал Уваров. — Он почувствует ответственность, это ему полезно будет. Вы, кажется, здесь живете...

Лунин обернулся и увидел, что стоит у раздвоенной березы. Уваров довел его до самого дома.

— До свидания, — сказал Уваров и ушел.

4.

Штабом полка называли избу, в которой жили Проскуряков, Ермаков и начальник штаба Шахбазьян, а командным пунктом полка — землянку, в которой днем и ночью находился оперативный дежурный старший лейтенант Тарараксин. Как известно, должности оперативного дежурного не существует, дежурство это несет группа лиц из командного состава полка, поочередно сменяя друг друга. Но старший лейтенант Тарараксин был прирожденный оперативный дежурный, настолько лучше, чем все остальные, исполнявший свои обязанности, что с первого дня он дежурил постоянно, и его не сменяли, а только «подменяли» на. несколько часов в сутки, пока он спал или ел.

Это был очень долговязый, сутуловатый малый лет двадцати трех, с робкой улыбкой и добрыми глазами. Цвет лица у него был землистый, — вероятно, оттого, что его жизнь проходила под землей. Он первый узнавал о всех воздушных боях, но по неделям не видел неба. Раз сорок в сутки он в разные концы сообщал по телефону о состоянии погоды, но сам про погоду знал только из метеосводок. Сгорбился он, вероятно, тоже оттого, что низкий потолок землянки никогда не давал ему вытянуться во весь рост. В огромной, мешковатой черной [183] флотской шинели с коричневыми пятнами на боках от частого прикосновения к раскаленной жестяной трубе печурки сидел он перед шестью телефонными аппаратами, кричал разом в две трубки и держал связь с эскадрильями, с дивизией, со штабом ВВС КБФ, со всеми аэродромами, с флотом, с тремя фронтами — Ленинградским, Волховским и Карельским. Его знали тысячи людей на огромном пространстве от Кронштадта до Вологды и от реки Свири до станции Будогощь — не его самого, а голос его и фамилию. Он слегка заикался, и поэтому его называли Тарарараксиным, и даже Тарарарарараксиным. Он тоже знал всех и всё. Ни один самолет в районе Ладоги — ни наш, ни вражеский — не мог подняться так, чтобы об этом не знал Тарараксин. Да что самолет — он знал каждый рейс каждой машины автопарка тыла дивизии! Вот почему Лунин, собравшись ехать через озеро в Ленинград, засел со всей своей поклажей на командном пункте полка и ждал, пока Тарараксин, звоня по телефонам; найдет машину, которая может его захватить.

Поклажа у него оказалась неожиданно тяжелой, потому что, когда два дня назад в полку стало известно, что майор Лунин собирается в Ленинград, ему со всех сторон стали приносить хлеб, банки консервов, кульки с пшеном, концентраты:

— Вот, товарищ майор, отвезите вашим родным...

— Да у меня нет там родных...

— Ну всё равно, кому-нибудь отдайте...

Все эти принесенные ему остатки пайков да свой собственный паек за четыре дня вперед Лунин сложил в два мешка, а мешки связал так, чтобы один висел на груди, другой на спине, и поклажа получилась такая увесистая, что даже он с трудом взваливал ее на плечо. На командном пункте полка засел он с вечера, потому что Тарараксин сказал ему, что машины из тыла дивизии обычно проходят здесь на рассвете. Ложиться ему не хотелось, и он продремал всю ночь на скамейке возле жаркой печурки под звон телефонов, под раскатистый голос Тарараксина.

— Температура всё падает, майор, — говорил Тарараксин Лунину. — Ветер северо-восточной четверти, небо ясно. Вас на озере поморозит.

И действительно, когда часа за два до рассвета Лунин вышел из землянки поглядеть на звёзды, холодный [184] воздух обжег ему горло. Млечный Путь был отчетливо виден, каждая звездочка мерцала отдельно. Снег звонко хрустел под ногами, треск деревьев в лесу можно было принять за винтовочные выстрелы. Лунин вернулся в землянку и сразу заснул, присев возле печки. Проснулся он, услышав громкий голос Тарараксина, спрашивающий:

— Ну как, майор, вы на этой поедете или будете ждать следующей?

Лунин вскочил.

— Конечно, на этой, — сказал он. — Она уже здесь? А чем она нехороша?

— Да тяжела очень, — сказал Тарараксин. — Снаряды везет.

— Не всё ли равно! Мне лишь бы ехать.

Ему надоели все эти сборы и ожидания. Взвалив на плечо свои мешки, он торопливо вышел из землянки.

Холодное солнце только что встало над лесом, и снег так ярко сверкал разноцветными огнями, что Лунин зажмурился. Огромный «ЗИС» с невыключенным мотором стоял перед землянкой, дрожал и фыркал. Деревянные ящики заполняли весь его кузов. Радиатор его был укрыт и увязан тряпками, рогожами, рваным ватником. Маленький шофёр в громадных валенках нетерпеливо похаживал рядом и ежился, весь в клубах пара. Круглое, очень юное лицо его было черно от мороза, мазута и копоти.

— Скорей, скорей, товарищ командир, — сказал он Лунину без особой почтительности. — Нет, мешки с хлебом в кузов нельзя, — стащат еще. Давайте их сюда, в кабину. Уж как-нибудь поместимся...

Он насмешливо и с чувством превосходства смотрел на Лунина, который казался неуклюжим в своем светлом, чистом тулупе и в новеньких, необношенных валенках, только что со склада. Однако охотно и расторопно- помог ему освободиться от мешков и расположить их в кабине.

— Нет, так нельзя их класть, — сказал он. — Так вы дверцу мешком загородили. А если прыгать придется, как же вы дверцу откроете?

— Прыгать? — спросил Лунин.

— Ну да, если под обстрел попадем. Вот мы их здесь положим. Вы в эту дверцу прыгать будете, а я в эту... [185]

Они уселись и сразу поехали. С грохотом покатили они по улице деревни. Над трубами изб уже стояли прямые, золотые от солнца столбы дыма, казавшиеся неподвижными. Вот и крыльцо столовой. Деревня кончилась. Потянулась узкая, извилистая лесная дорога между двумя рядами елок. Машина ходко шла по хорошо укатанному снегу, наполняя застывший в морозном воздухе лес лязгом и грохотом. Но сидеть было не совсем удобно: мешки мешали выпрямить ноги.

— Это и лучше, что неудобно, — сказал шофёр. — Не уснешь. Некоторые шофёры подвешивают котелки в кабинах, чтобы стукали по затылку и не давали уснуть. Или винтовку за спиной приладят, чтобы врезалась в лопатки... На таком морозе всегда в сон клонит. На озере бело, ничего, кроме белого, не видишь, морозом прихватит — и засыпаешь. Словно колдовство.

— Вы с самого начала видели, как строили дорогу через озеро? — спросил Лунин.

— С самого начала никто здесь не видал. Самое начало в Москве было. Рассказывают, в Москву осенью затребовали все труды про наше озеро.

— Труды?

— Ученые. Всё, что написано. Ведь лед у нас хитрый, подлый лед, с ним без науки нельзя. В Центральном Комитете партии прочитали и сказали: строить. А уж дальше я всё сам видел — с ноября, когда озеро покрылось первым льдом. Провод через озеро перетянули, вешки на льду поставили — вот и вся дорога. Стали продовольствие в Ленинград перебрасывать — впряжется красноармеец в салазки и волочит их на другой берег перед самым носом у немцев. За день перейти не успеют, куда там... так на голом льду и ночуют. Много ли на салазках перевезешь!.. Вот как эта дорога начиналась.

— А когда же машины пошли?

— До машин еще лошади ходили. В Кобону с железной дороги разными тропками непроезжими, потому что настоящих путей тогда не было, навезли продовольствия и пригнали лошадей. Стали лошадьми продовольствие на тот берег перевозить — машины еще проваливались. Двинулись через лед обозы. Я сам этих лошадей видел, когда в первый раз через озеро ехал. Прямо скажу, рисковое это тогда было дело — на машине по льду. Одна машина ничего, а плохо, когда получалась пробка и [186] машины скоплялись. Лед лопнет, и пока через трещину мост наладят, машин сорок наберется. И вдруг весь лед под всеми начинает оседать, и вода выступает и плещет по колесам, и груженые машины сами собой боком ползут к трещине, переворачиваются и проваливаются. А тут еще немец заметит — и давай крыть! Вот когда страшно... Они въехали в Кобону. Над старинным Круголадожским каналом стояла церковь, вокруг нее — десятка полтора изб. Церковь была деревянная, старорусская, с зелеными луковками куполов. Избы из мохнатых от старости бревен были большие, как строят на русском Севере, на высоких подклетях, в которых хранится рыболовная снасть, сбруя, картошка. Машина по мосту переползла через канал, и Лунин вдруг увидел груды ящиков и мешков, кое-как прикрытые брезентом и щедро посыпанные снегом. Они были очень высоки, эти груды, — выше изб и чуть пониже церкви. Никаких складских помещений в Кобоне, конечно, не было, и продовольствие, свезенное сюда для отправки через озеро, лежало пока под открытым небом. «Вот что немцы будут бомбить, когда подтянут сюда авиацию», — подумал Лунин.

Машина свернула за угол, вползла на последний бугор, и Лунин увидел перед собой всю ширь озера и бегущую по льду дорогу. Он невольно прищурился — так озеро сияло, сверкало, блестело на солнце нестерпимой своей белизной. Дорогу узнал он по веренице машин, тянувшейся до горизонта. Машина, в которой ехал Лунин, скатилась вниз по пологому склону, бревно шлагбаума проплыло над ними, и они покатили по льду.

Дорога имела в ширину метров пятьдесят, была хорошо укатана, вычищена и с двух сторон ограждена от заносов метровыми стенками, сложенными из снежных кирпичей. Пока они ехали лесом, погода казалась Лунину безветренной, тихой, но здесь, на озере, видимо, всегда был ветер, и огромные сугробы, наметенные вдоль дороги, дымились на ветру. Этот снежный кристаллический дым горел на солнце тысячами огоньков, перелетал через ограды, искрящимися бегущими струйками стлался по дороге и накапливался белой рыхлой трухой, в которой вязли шины. И всюду, где трухи этой набиралось много, стояли красноармейцы в тулупах и лопатами расчищали путь.

Вообще людей, обслуживающих дорогу, было много. [187]

Через каждые два-три километра стоял регулировщик, совсем как на каком-нибудь городском перекрестке. У выкрашенных в белый цвет зенитных орудий бродили зенитчики. Саперы поправляли стены из снежных кирпичей. Автоматчики в белых халатах гуськом пересекали дорогу и двигались по нерасчищенному льду куда-то к югу. Где живут все, эти люди, где они спят, едят, отдыхают от мороза и ветра? Неужели вот здесь, на льду?

— А вон палатки, — сказал шофёр.

Лунин, вероятно, так и не заметил бы этих палаток, если бы ему не показали их. Белые, низкие, почти плоские, занесенные снегом, они сливались со снежной равниной. Но после того как ему показали, он быстро научился различать их сам — по коротким теням, которые они бросали на снег, по бегущим к ним по снегу тропинкам, по дымкам над ними.

— Землянок на льду не выроешь, вот так и зимуют, — сказал шофёр.

— А где же спят? Прямо на льду?

— Нет, зачем на льду. На еловых ветках. Там, в каждой палатке, весь пол поверх снега еловыми ветками выложен. Пока печка горит, в палатке тепло. Иногда даже просто жарко бывает, если ветер не очень сильный.

— А лед под палаткой от печки не тает?

— Вот для этого ельник и кладется, а то там всегда была бы мокрота. Я сам в этих палатках ночевал, когда пурга на озере заставала. Тут такие палатки есть, где тебя горючим заправят, и такие, где тебе машину подремонтируют. Всё продумано. А самые лучшие палатки — санитарные. Они первые на льду появились, когда еще никаких других не было. В них замерзших пешеходов отогревали.

— Пешеходов?

— Ну да, вначале, когда многие из Ленинграда пешком шли. Дорога тогда еще едва намечена была, метелью ее заметало, время года темное, рассветает на три часа в сутки — ну как тут не заблудиться! Вот заблудятся, разбредутся во все концы поодиночке, выбьются из сил, лягут — и конец. Санитары по ночам выходили на поиски, искали их по озеру и таскали в палатки обогревать. Я одну девушку знал, санитарку, здоровенную, она бывало за ночь человек двенадцать к себе в палатку [188] приволочит. Принесет на спине, положит возле печки — и, опять в темноту, в буран, шагать по льду, пока на другого не наткнется. До сих пор на льду живет. Я ее недавно видел — хорошая девушка! Роста не очень большого, но такая широкая, крепкая...

Прямо перед собой Лунин всё время видел машину, груженную морожеными бараньими тушами. Ничем не покрытые, лилово-рыжие, туши эти казались удивительно яркими среди белизны снегов. Машина с тушами то уходила вперед метров на триста, то оказывалась совсем близко, и, глядя на нее, Лунин почему-то чувствовал сонливость. Шофёр давно замолчал и неподвижно смотрел перед собой. У Лунина слипались глаза, он с усилием открывал их, но через минуту они слипались снова. Правая нога его начала мерзнуть, — вероятно, оттого, что мешки с хлебом мешали ему поставить ее удобно. Он чувствовал, что надо передвинуть мешки и переставить ногу, но не хотелось двигаться, он всё откладывал и терпел.

Вдруг хрустнула, открываясь, дверца, и струя холода ворвалась в кабину. Мгновенно очнувшись от дремоты, Лунин увидел, что шофёр, не выпуская из рук руля и не останавливая машину, глядит через полуотворенную дверцу на небо. И сейчас же услышал певучее жужжанье самолетов.

— Наши, — сказал шофёр, не отрывая глаз от неба.

Лунин и сам уже по звуку моторов знал, что это наши.

Тени самолетов пересекли дорогу, побежали по снегу. Лунин приоткрыл свою дверцу и тоже глянул вверх. Шесть истребителей, сверкающих на солнце, двигались строем в морозной синеве, оставляя за собой длинные полосы белого пара. Это шел Проскуряков со всем своим полком. И вдруг Лунин почувствовал нестерпимое желание быть там, вверху, в ветре, вместе с ними. Он огорченно отвернулся и захлопнул дверцу.

— А немцы бомбят дорогу? — спросил он.

— А как же, — ответил шофёр. — Вон воронка, посмотрите.

Лунин увидел маленькую лунку во льду, огороженную деревянными козелками, и вспомнил, что они проехали уже несколько таких козелков. Он удивился. Ему казалось, что даже те мелкие бомбы, которые сбрасывают [189] «Мессершмитты-110», должны были оставлять воронки куда больше.

— Мы их не особенно боимся, когда они бомбят, — сказал шофёр. — На льду бомбежки совсем не такие получаются, как на суше. Здесь бомба пробивает лед и уходит на дно. Видите, дырочка какая маленькая. Если она и взорвется, так осколков совсем немного. Вот страшно, когда «Мессершмитт» начинает из пулеметов обстреливать. Он летит над дорогой и выглядывает, где несколько машин гуськом идут. Выглядит — и давай стрелять по передней машине. Ему главное — остановить переднюю машину: подожжет ее, или убьет водителя, или заставит его из кабины выскочить. Чуть первую машину он остановит, все остальные собьются в кучу и тоже остановятся. Вот тут ему тогда раздолье: кружит и бьет, кружит и бьет. Шофёры бегут, но на льду всё плоско — куда спрячешься?

— Спрятаться тут мудрено, — сказал Лунин. — А часто немецкие самолеты стреляют по машинам?

— Раньше часто, а теперь реже. Стали сильно опасаться нашей авиации. Вот артиллерией бьют по дороге часто. В ясную погоду им с берега хорошо в трубу видно, что на дороге делается. Если пурги нет, редко спокойно проедешь, всякий раз под обстрел попадешь.

— Значит, нам сегодня повезло, — сказал Лунин. — Пурги нет, а никто не стреляет.

— Нехорошо так говорить, — проговорил шофёр хмуро. — У нас еще полдороги впереди.

Машина с бараньими тушами была легче и всё стремилась уйти вперед, но мосты через трещины во льду мешали ей разогнаться, и они всякий раз заново догоняли ее. Этих трещин, пересекавших дорогу, было довольно много, и Лунин всегда издали замечал их по клубам пара, крутившимся над открытой водой. Странно было видеть открытую воду в такой мороз; странно, что такой мощный ледяной слой внезапно лопался. Озеро продолжало жить подо льдом неспокойной, изменчивой жизнью, словно ледяной панцырь был слишком тесен для него и оно раздраженно разрывало его на себе. Через трещины были наскоро переброшены мосты из толстых, необтесанных бревен.

Лунин с любопытством разглядывал устройство этих мостов. На одной стороне трещины концы бревен твердо [190] вмораживались в лед, а противоположные концы на другой стороне трещины лежали на льду свободно. Сделано это было, очевидно, для того, чтобы трещина могла суживаться и расширяться, не ломая моста. Медленно и осторожно проходили машины по шаткому бревенчатому настилу над черной дымящейся водой.

Лунина больше не клонило в сон. Ноги его замерзли и болели, он всё время пошевеливал ими, ежеминутно меняя положение. Впрочем, не так уж они болели, чтобы по-настоящему досаждать, а просто ему теперь хотелось поскорее доехать. Как обычно бывает с путниками, перевалившими за половину пути, Лунин вдруг потерял любопытство к дороге и всей душой перенесся к цели своего путешествия. Ему впервые с необычной ясностью представилось, что через несколько часов случится то, чего он так не желал и так желал, что он опять, после стольких лет, поднимется по той лестнице, войдет в ту самую дверь и, может быть, узнает, наверное, даже узнает то, чего он так не желал и так желал узнать.

И когда он вдруг услыхал знакомый, унылый, противный визг летящего снаряда, он ничего не испытал, кроме досады, что обстрел может задержать их.

Шофёр, несмотря на всю свою бывалость, отнесся к обстрелу далеко не равнодушно. Лицо его несколько побледнело, и пятна грязи на щеках стали заметнее.

— Если к нам в кузов попадет, в Ленинграде услышат, — сказал он, нервно усмехаясь. — Вот будет музыка! До самого неба.

Он теперь старался ехать как можно скорее, и они полетели. Снаряды взвизгивали не слишком часто и как бы лениво. Взрывы были гулкие, словно лопался весь просторный воздушный океан под синим куполом неба.

— Вот, чёрт, как разыгрался сегодня! — сказал шофёр сдавленным голосом. — Перелет — недолет, перелет — недолет. На вилку нас берет, проклятый!

Слово «вилка» — техническое артиллерийское слово — казалось ему, видимо, зловещим. Действительно, разрывы стали ложиться ближе, греметь громче. Он еще ускорил ход. Как назло, дорога, до сих пор такая гладкая и накатанная, теперь сделалась шершавой — так и пошли рытвины да колдобины. Машина подскакивала, звенела, сотрясалась [191] всем телом при каждом обороте колеса. Ящики в кузове глухо гремели. Шедшая впереди машина тоже неслась во всю мочь, и было видно, как отчаянно подскакивает она на ухабах и как болтаются и скачут в ней бараньи туши.

— Вот где накрыл нас, перед самым девятым километром!— сказал шофёр. — Здесь, того и гляди, еще застрянем.

— Что за девятый километр? — спросил Лунин.

— А тут самые главные трещины. На всем озере нет другого такого места.

Действительно, вокруг себя Лунин всюду видел следы борьбы с разрывами льда и водой, залившей лед. Вся эта тряска происходила оттого, что на льду буграми намерзла не раз разливавшаяся здесь вода. Дорога тут, видимо, особенно часто меняла направление, потому что во все стороны расходился целый лабиринт брошенных путей и объездов.

Снаряды продолжали падать неё ближе и ближе к дороге, а между тем машина их двигалась теперь совсем медленно. Бараньи туши ползли еле-еле, торчали перед самым радиатором и загораживали путь. Шофёр попытался их объехать, но оказалось, что впереди всё уже забито сгрудившимися, едва ползущими машинами. Их всех задерживали узкие бревенчатые мосты, проложенные через многочисленные разветвления длинной, сложной и извилистой трещины. Пока одна машина, раскачиваясь над водой, осторожно ползла по шатающемуся мосту, все остальные ждали.

Иногда вся колонна совсем останавливалась, шофёры, не выключая моторов, выходили из кабин, перекрикивались, разминали ноги, прислушивались к вою снарядов. На людях шофёр Лунина всем своим видом показывал, что он совершенно равнодушен к обстрелу; он даже сонливо позевывал, когда снаряд разрывался где-нибудь неподалеку. Потом машины опять начинали ползти друг за дружкой, медленно одолевая мосты.

Лунин уже думал, что все препятствия остались позади, как вдруг прямо перед собой увидел густые и черные клубы дыма.

— Попал! — сказал шофёр, побледнев. Дым, тяжелый, жирный, мотаясь на ветру, огромным, конским хвостом разлегся по снегу справа налево, [192] заслонив впереди весь горизонт. Так могла гореть только нефть.

— Автоцистерна, — сказал шофёр. — Вот ведь угодил!

Машины не решались приблизиться к пылающей на льду автоцистерне и сначала остановились, а потом одна за другой стали съезжать с дороги и, буксуя в сухом снегу, объезжать ее. Объезд этот совершался медленно, и тем временем не менее пяти снарядов разорвалось где-то совсем близко. Но мало-помалу снова выбрались на дорогу. Здесь лед был гладкий, без заструг и трещин, и машина понеслась.

Немцы не то прекратили обстрел, не то перенесли его на другую часть дороги. Впереди Лунин уже различал синюю полосу леса, которая расширялась приближаясь. Скоро он заметил и Осиновецкий маяк, возвышавшийся над лесом, тот самый, который он видел, когда летел через озеро. Замерзшие ноги Лунина ныли, и он усердно постукивал ими, но обращал на них мало внимания. Скорей! Скорей!

Наконец они вползли на берег и поехали по колеблющимся синим теням, падавшим от сосен на снег. На берегу раскинулся небольшой и нестройный поселок из каких-то ободранных бараков. С удивлением Лунин услышал свист паровоза. Товарный состав стоял на железнодорожной ветке. Как и в Кобоне, здесь на снегу громоздились мешки и ящики, прикрытые брезентом. Это было продовольствие, перевезенное через озеро на машинах. Отсюда его по железнодорожной ветке везли в Ленинград на Финляндский вокзал. До Ленинграда оставалось сорок километров, но шофёр внезапно остановил машину.

— Сейчас мы обогреемся, — сказал он.

Перед дощатым, наскоро сколоченным бараком, на размолотом колесами снегу стояло уже штук десять груженых машин. Из всех жестяных труб на крыше барака валил дым. При мысли о задержке Лунину стало досадно. Но уж слишком было заманчиво немного погреться.

— Только недолго, — сказал он. И вслед за шофёром вошел в барак. Барак был разделен не доходившей до потолка перегородкой на две комнаты. В той первой комнате, длинной [193] и просторной, куда вошел Лунин, пылали разом три железные печки. Благодатным жаром дохнуло Лунину в лицо, блаженнейшее тепло охватило его со всех сторон. Несколько шофёров с разомлевшими, счастливыми лицами уже стояли и сидели вокруг печек. Они грели воду в ведрах и в больших чайниках, вода кипела, и горячий пар клубился под потолком. Они с наслаждением пили горячую воду из кружек, держа в черных пальцах куски мерзлого хлеба.

— Вот и мы сейчас закусим, — сказал шофёр Лунина. — Садитесь, товарищ начальник.

Он, видимо, хорошо был знаком со всеми этими шофёрами и приятельски с ними переговаривался. Из кармана ватных штанов вытащил он большую копченую рыбину, завернутую в газету, разложил ее на скамейке и принялся чистить.

Вдруг из второй комнаты барака вышел какой-то человек, тоже, вероятно, шофёр, и что-то негромко сказал. Слов его Лунин не расслышал, но шофёры сразу умолкли. Один за другим все потянулись во вторую комнату, за перегородку. Шофёр Лунина покинул свою рыбину на скамье, ушел туда же. Лунин остался один.

От тепла замерзшие ноги его разболелись еще сильнее. Он снял валенки, по-новому перемотал портянки, опять надел валенки. Ногам стало легче. Он в одиночестве похаживал вокруг печек, ожидая.

Шофёр его вышел наконец из-за перегородки и сказал вполголоса:

— Умерла.

— Кто умерла? — спросил Лунин.

— Женщина. Жена капитана. Тут капитан один, с Волховского фронта, ездил в Ленинград в командировку, вывез оттуда жену. Довез до озера, а она здесь стала умирать. Он двое суток с нею в этом бараке промучился, кормил ее, кормил, но организм уже не принимает. Всё равно умерла.

— Сейчас?

Шофёр кивнул. Он нерешительно смотрел на свою рыбу.

— Вы будете кушать, товарищ начальник?.. — спросил он Лунина. — Я тоже не буду. Не могу я на этом берегу кушать. Как перееду через озеро, ничего не кушаю. [194]

Он завернул рыбу в газету и сунул в карман.

— Поедем, что ли?

— Едем! Едем! — сказал Лунин и вышел из барака.

5.

Лунин въехал в город через Ржевку, Охту, Выборгскую сторону, мимо металлургического завода и Финляндского вокзала и переехал через Неву по Литейному мосту. Солнце еще не зашло, и громады зданий были залиты красноватым сиянием его последних лучей. Лунин настороженно и жадно смотрел на заметенные снегом улицы с еле заметными пешеходными тропинками, на ярусы и арки разбомбленных зданий. Ни автомобилей, ни лошадей, ни ворон, ни трамваев. Ему вспомнились какие-то рассказы о городах, погруженных на дно моря. Очень редкие пешеходы придавали этому впечатлению особую реальность — они брели так медленно и с таким трудом, словно двигались сквозь плотную воду.

Переехав через Литейный мост, Лунин очутился в той части города, которую знал лучше всего. Лиза девушкой жила недалеко отсюда, на Моховой. Сколько раз когда-то Лунин провожал ее по этим улицам до дверей! И, увидев внезапно с Литейного моста весь Литейный проспект, Лунин совсем разволновался. Сколько раз проходил он здесь в то лето, смотрел на эти дома, на эту прямую, уходящую вдаль улицу! Нет, он вовсе не ожидал, что будет так волноваться... Машина шла меж двумя рядами высоких сугробов по направлению к Невскому. Лунин считал перекрестки, он всё хорошо помнил. На углу улицы Пестеля он попросил шофёра остановиться.

Шофёр вместе с ним вышел из кабины, помог ему взвалить мешки на плечо и распрощался по-приятельски. Озябшие ноги Лунина затекли от долгого сидения в кабине и вначале плохо его слушались. Неуверенно ступая, раскачиваясь под тяжестью мешков, медленно побрел он по улице Пестеля, по узкой тропинке вдоль стены. Встречая прохожих — всё больше женщин, еле бредущих, сгорбленных, в разрезанных валенках, с закутанными в шерстяные платки лицами, — он робко сторонился, уступая им тропинку и заходя в глубокий снег. Вот за этой витриной был прежде цветочный магазин. «Аптека [195] им. Тува»... Как он помнит эту вывеску! Сердце его стучало оглушительно, и он даже приостановился, чтобы дать ему поутихнуть.

Он подходил к тому месту, где улицу Пестеля пересекает Моховая, и вдруг увидел, что один из четырех углов на перекрестке сметен бомбой, словно отрезан. Все квартиры всех пяти этажей углового дома были видны снаружи — комнаты, оклеенные разноцветными обоями, столы, заваленные снегом, шкафы, зеркала. «Как близко от них упала бомба», — подумал он с тревогой. Действительно, они когда-то жили совсем близко — не то в третьем, не то в четвертом доме от угла. Он свернул за угол и сразу увидел этот дом.

Сначала ему показалось, что дом их не изменился. Шестиэтажная угрюмая темносерая стена с какими-то мрачными лепными украшениями. Вон их парадное. Он вспомнил кислый, пыльный запах этого парадного и грязноватые его окна, на которых из множества цветных стекол складывались изображения рыцарей, очень занимавшие его, провинциала.

Он сделал еще несколько шагов и остановился, потрясенный. Как это он сразу не заметил, что все окна во всех этажах этого дома выбиты!

Уже всё поняв, но всё еще надеясь, он поспешно подошел к дому. Нет, от дома осталась только коробка, только фасад, а крыши нет, ни одного междуэтажного перекрытия нет, весь дом как пустой орех. Сквозь впадины выбитых окон видел он переплетение сорванных, изогнутых взрывом балок.

Только теперь, когда стало совершенно ясно, что Лизиной матери здесь нет, он впервые понял, как ему хотелось с ней повидаться. Он боялся этой встречи, но очень ждал... Только от нее одной он мог узнать что-нибудь о Лизе... Когда он ехал сюда, у него была надежда, в которой он ни разу себе не признался: что Лиза тоже здесь, что старуха и Лиза опять живут вместе, как раньше...

Он стоял перед разрушенным домом, придавленный мешками, и думал. Нельзя ли спросить кого-нибудь о старухе, узнать о ней что-нибудь? Но кого тут спросишь? Дом разрушен, конечно, давно, — вероятно, еще в сентябре. Ну и досталось же этой Моховой? Куда ни глянешь — ни одного уцелевшего окна. Здесь никто не [196] живет... И ни одного человека на улице... Ох, как тихо!..

Солнце уже зашло, и между домами клубились голубые морозные сумерки, хотя небо еще сияло, Лунин медленно побрел назад, к углу. Он не знал, куда пойдет теперь. Ему было всё равно, куда идти. Один-единственный раз сделал он попытку узнать о Лизе, и ничего не вышло. Теперь он больше никогда о ней не услышит...

Он дошел до улицы Пестеля и машинально свернул в сторону Фонтанки. По узкой тропочке между сугробами дошел он до набережной Фонтанки и остановился.

Мешки давили его, но он не замечал их. Перед ним, на другой стороне Фонтанки, был Летний сад. Несмотря на сгущавшиеся сумерки, между голыми редкими деревьями видны были зенитки.

Он стоял и неподвижно смотрел перед собой, как вдруг какая-то маленькая женщина вынырнула из-за угла и прошла мимо него. Несмотря на мороз, пальто на ней было расстегнуто, и шерстяной платок не завязан, а только накинут на волосы.

Ее лицо он видел не больше мгновения. Это было исхудавшее личико, обтянутое синеватой кожей, с бледными, плотно сжатыми губами. Страшнее всего показались ему ее глаза. В глазах ее было столько боли, что всё перевернулось в нем.

Она пошла прочь от него по набережной Фонтанки, а он стоял и смотрел ей вслед. Она, видимо, очень торопилась, словно хотела убежать от чего-то как можно дальше, но ноги в темных валенках едва повиновались ей, волочились, заплетались. Она старалась держаться поближе к стене и часто хваталась за нее рукой, чтобы не упасть. Но всё же упала в снег. Сразу поднялась, сделала два-три шага и упала опять. И снова поднялась.

Тогда, не в силах забыть выражения ее глаз, Лунин побежал догонять ее. Он слегка задыхался под тяжестью своих мешков.

— Постойте!.. Постойте!..

Но она, вероятно, не слышала его и продолжала идти не оборачиваясь. Однако расстояние между ними быстро уменьшалось.

— Извините... — сказал он над самым ее ухом. Она качнулась, остановилась и взглянула прямо ему в лицо невидящими глазами. И сейчас же опять пошла..

— Да постойте же! — сказал он, хватая ее за рукав. [197]

Когда она снова остановилась, он сбросил свои мешки в снег и, полный внезапной решимости, начал поспешно развязывать их, боясь, как бы она опять не ушла.

— Вы, верно, очень есть хотите... Вы давно не ели.. — бормотал он, стараясь справиться закоченевшими, негнущимися пальцами с замерзшим узлом.

Она стояла, не понимая, и безучастно глядела на него невидящими, полными страдания глазами.

Наконец узел поддался, он засунул обе руки в мешок и вытащил первое, что попалось, — буханку хлеба.

— Вот, — сказал он и протянул ей буханку.

При виде хлеба лицо ее вздрогнуло, губы разжались, в глазах появилось что-то вроде испуга. Она слегка отпрянула.

— Возьмите... Да берите же!..

Он положил буханку ей в руки.

— Это вы мне? — спросила она, не веря.

— Ну вам, конечно, — сказал он, переполненный жалостью и нежностью к ее тонким рукам.

Она смотрела то на хлеб, то на него.

— Почему мне? — спросила она.

— А мне не надо... — забормотал он поспешно. — Я приезжий и опять уезжаю... У меня есть, и мне не надо.

И вдруг он увидел, что слезы брызнули у нее из глаз на хлеб. И прежде чем он успел что-нибудь сообразить, она упала перед ним на колени.

Этого он уж никак не мог перенести. Он испуганно схватил ее и поднял.

— Я дам вам еще, еще! — говорил он, засовывая банку консервов в карман ее пальто. — Ешьте! Отчего вы не едите? — Он весь дрожал от волнения. — Съешьте кусочек хлеба — вам сразу станет лучше. Я вам дам еще, у меня много...

Ему ужасно хотелось, чтобы она тут же, при нем, начала есть. Но она спрятала буханку под пальто и замотала головой.

— Почему? — спросил он.

— Дети, — сказала она,

— У вас есть дети? Она кивнула.

— Много?

— Двое.

— Где они? [198]

— Дома.

— А куда же вы шли?

— Я убежала... Мне нечего было им дать...

Лунин нагнулся, связал свои мешки и поднял их на плечо.

— Пойдемте, — сказал он. — Покажите, где вы живете.

Он торопился, и она не поспевала за ним. Она старалась даже бежать. Он останавливался, чтобы подождать ее, потому что не знал, куда идти. Когда ему казалось, что она вот-вот упадет, он хватал ее за локоть. Они вернулись на улицу Пестеля, прошли по ней до Литейного и перешли через Литейный. Быстро темнело. По узкой хрусткой тропочке пересекли они пустынную площадь, позади которой смутно белела большая церковь в чугунной ограде. Они прошли мимо церкви и свернули направо, на улицу Маяковского.

— Скоро? — спросил Лунин.

— Сейчас, — сказала она еле слышно.

«Дети...» — думал Лунин. Всё он мог перенести, смерть и мучения взрослых он мог перенести, но мучения детей перенести нельзя. Они вошли во двор. «Однако она далеко успела уйти... — думал он. —Живы ли они еще?..»

— Здесь?.. Выше? — спрашивал он ее, поднимаясь в темноте по незнакомой лестнице.

Обессиленная, она уже не могла отвечать ему. Он остановился на площадке и ждал ее. Еле заметная во мраке, она, прижимая хлеб к груди, одолела наконец лестницу, поровнялась с ним и толкнула дверь квартиры. Дверь была не заперта.

Он вошел в квартиру вслед за нею. Тут тьма была полная, — занавешены окна. В квартире оказалось ничуть не теплее, чем на лестнице. Он двигался в темноте только по слуху: слышал ее шаги и шел за нею. Они вошли еще в какую-то дверь. И тут не теплее. Он с грохотом наткнулся на железную печурку и ушиб колено. Вероятно, пришли. Он опустил свои мешки на пол и полез в карман за электрическим фонариком.

Когда желтый кружок света побежал по стенам, ему показалось, что комната пуста. Ни стола, ни стула, ни шкафа, — ничего. Где же она? Он услышал шелест, повернул фонарик и увидел ее, стоявшую перед большой кроватью. [194]

Две обвернутые платками головки лежали на подушке. Она легла плашмя поперек кровати, прикрыв детей своим телом.

Он стоял и, не дыша, рассматривал их лица. Живы? Всё завязано, только носики торчат. И всё же видно, что вот эта, постарше, девочка, а это мальчик. Неужели не дышат? И вдруг девочка поморщилась от падавшего ей на лицо света и открыла глаза.

Через минуту она уже сидела и ела хлеб, тоненькими, скорченными пальчиками отрывая куски мерзлого мякиша от разломанной буханки. В углу, на полу — потому что никакой мебели, кроме кровати, в комнате не было, — уже сиял огонек на фитильке, вставленном в скляночку, и неподвижно отражался в больших глазах девочки. Мальчик тоже был еще жив, однако разбудить его не удавалось. Мать набила ему рот хлебом, но он, видимо, был совершенно к этому равнодушен. Хлеб так и лежал во рту. Прошло несколько страшных мгновений, когда казалось, что его уже невозможно заставить есть. Вдруг ротик его задвигался.

— Жует, жует! — закричал Лунин. — Смотрите, глотает!

Он нашел несколько старых газет и расстелил их на полу возле огонька. Торопливо он вытаскивал всё, что у него было в мешках, и раскладывал на газетах. Вот еще буханка хлеба, вот еще полбуханки, обрезки, ломти, сухари. Жестянки, жестянки. Копченая рыба, пакетики с сахаром, пакетики с крупой... Он словно боялся, как бы в мешках чего-нибудь не осталось, он тряс их и выворачивал наизнанку.

— Детям не хлеба одного нужно, а супа, каши, — говорил он. — Вот мы сейчас сварим...

Вдруг он заметил, что женщина так до сих пор ни кусочка и не съела. Он рассердился. Он накинулся на нее, накричал, и она села на край кровати, испуганно и послушно взяла ломоть и стала жевать. Съев ломоть, она спросила:

— А можно кусочек на кухню снести? Одной старушке?.. У нас там на кухне старушка одна лежит...

— Ваша мамаша?

— Нет, просто старушка... Можно?

— Конечно, можно! Это всё, всё ваше! — сказал он в восторге. — Распоряжайтесь, как хотите... [200]

Она ушла на кухню, а он, осмотревшись, увидел на полу, рядом со швейной машинкой, топор. Теперь главное — сделать, чтобы было тепло. Он схватил топор и, освещая себе дорогу фонариком, вышел из квартиры. Он не знал еще, где он достанет дров, но не сомневался, что достанет. Он чувствовал неодолимую потребность трудиться и совершать подвиги ради этой женщины и ее детей. Накормить их, согреть их, заставить их жить — высшее счастье, которое может выпасть на долю человека...

Ночью спать ему не хотелось, и он сидел на полу возле печурки, поджав колени к подбородку. Вся комната была полна блаженным теплом, а накаленная печурка всё еще раскрывала свою пасть, полную золота углей, и глотала щепки, которые он бросал в нее. Он уже сделал всё, что можно было сделать: нашел в какой-то пустой, брошенной квартире скамейки и полки, принес их и наколол на дрова, наварил полную большую кастрюлю странного кушанья, не то супа, не то каши — из круп и сала,— заставил всех съесть это варево, а мальчика, так и не проснувшегося, даже сам кормил с ложки. И теперь женщина и дети спали на кровати, а он сидел на полу, подстелив под себя свой тулуп, и с наслаждением прислушивался к их сонному дыханию.

Он был слишком возбужден и взволнован, чтобы спать. Ему не хотелось пропустить ни мгновения вот этой радости — сидеть здесь и слушать, как они, накормленные им, дышат. Завтра он уедет. Того, что он оставит им, хватит на несколько дней. А что потом?

— Как вас зовут? — услышал он вдруг и вздрогнул.

Женщина, оказывается, проснулась. Озаренный светом, падавшим из раскрытой дверцы печурки, он повернул голову в сторону кровати. Может быть, она уже давно не спит? Но кровать стояла во мраке, и он ничего не увидел.

— Константин Игнатьич, — ответил он. Помолчал немного и спросил:

— А вас как?

— Маша, — сказала она.

Она замолчала; он подумал, что она снова заснула, и не осмелился больше ни о чем спрашивать.

Как он завтра уедет? Как он бросит их здесь одних? [201]

6.

Он сам не заметил, как в конце концов заснул, свернувшись на своем тулупе. Утомленный дорогой, морозом, он спал крепко, без снов, и проснулся очень не скоро.

За замерзшим окном был уже белый день, и зимний дневной свет наполнял комнату. Печурка уже опять топилась, на ней, тоненько звеня, закипал чайник. Лунин не сразу вспомнил, как сюда попал, а вспомнив, смутился, потому что лежал на самой середине комнаты и со всех сторон смотрели, как он потягивается, просыпаясь.

Дети смотрели на него с кровати, — теперь уже и мальчик не спал. Все платки с них были сняты, потому что в комнате стало тепло, и оба они не лежали, а сидели среди подушек, как птенцы в гнезде, и видны были их голые, неправдоподобно тонкие ручки. Мать их стояла у окна и тоже молча смотрела на него. Из раскрытой двери смотрела какая-то старуха, которую он в первый раз видел. Впрочем, старуха почти сразу исчезла, закрыв за собой дверь.

Они все, очевидно, давно уже ждали, когда он проснется. Он сразу заметил, что, пока он спал, они не притронулись к еде.

— Завтракать! Завтракать! — закричал он, улыбаясь.

Через минуту они уже пили кипяток с сахаром, заедая хлебом. Каша варилась в котелке. Лунину доставляло наслаждение кормить их, смотреть, как они едят.

Женщина разговаривала с Луниным просто, словно со старым знакомым. Она рассказала ему, что мальчик ее вот уже несколько дней как совсем разучился говорить, а сегодня заговорил опять.

— Сережа, тебе нравится этот дядя? — спросила она сына.

Мальчик, с полным ртом, застеснялся, улыбнулся, отвел глаза и ничего не ответил. Какая тощая у него шейка!

— А кто я такой? — спросил Лунин.

— Моряк! — ответил мальчик, с восхищением глядя на золотые нашивки у него на рукавах.

Проглотив несколько ложек каши, дети снова заснули. Они были так слабы, что насыщение немедленно вызывало в них сонливость. Их мать и Лунин продолжали пить кипяток; он — сидя на своем тулупе, она — присев на край кровати. [202]

— А я вчера не рассмотрела, что вы во флоте служите, — сказала она. — На вас был тулуп...

Она, кажется, что-то хотела спросить, но передумала и умолкла.

Однако ему показалось, что он догадался, о чем она хотела узнать.

— А где их отец? — негромко спросил он, кивнув в сторону детей.

— Умер, — сказала она.

— Убит?

— Нет. Умер до войны. От болезни.

Он, конечно, ошибся. А ему было подумалось, что она хочет спросить, не встречал ли он ее мужа...

Он узнал от нее, что она учительница, что школа ее эвакуировалась летом, а она застряла, потому что копала противотанковые рвы. Она рассказала ему, как пошла работать в мастерскую, где шили теплые шапки для бойцов. Она показала Лунину несколько десятков готовых шапок, но из слов ее он понял, что в мастерскую она не заходила уже давненько, потому что у нее. не было сил крутить машину.

— Но сегодня непременно схожу, — сказала она. — Вы мне только помогите, пожалуйста, машину на подоконник поставить. Вот поела немного и опять могу шить. Я к ним схожу, эти шапки снесу, новых заготовок возьму...

— Если есть еще эта мастерская, — проговорил он с сомнением. — Если они там еще работают...

— Ну, они-то работают, — сказала она уверенно.

— Неизвестно, — продолжал он сомневаться. — Ведь вы вот не могли машину крутить. А они, наверно, не больше вашего хлеба получают.

— Не больше, — сказала она. — Да остались там почти только бездетные...

— Какая же разница... — начал было он, но вдруг осекся, потому что внезапно понял, какая разница: бездетная женщина сама съедала свой хлеб, как бы мало его ни было, а мать всё отдавала детям.

«Как же ее тут оставить?» — подумал он. Он продлил им жизнь на несколько дней, — вот и всё, чего он достиг. Но он уедет, и она умрет, и дети ее умрут. «Как же ее оставить?..»

Глядя на ее маленькое, изможденное, бледное лицо, [203] ставшее для него необыкновенно дорогим, он мог думать только о неизбежности ее смерти, и это было так тяжело для него, что он вдруг заторопился и стал натягивать свой тулуп.

— Вы уже уходите? — спросила она и робко, доверчиво, грустно положила руку на рукав его тулупа.

— Ухожу.

— Но вы ведь еще не уезжаете? Вы еще придете?

— Я не знаю, когда поеду... Не позже чем завтра... Когда попутная машина будет. Послезавтра я уже должен быть у себя в части...

— А где ваша часть? Далеко?

— По ту сторону кольца...

— Я так и думала... Но ведь вы еще зайдете перед отъездом? Зайдете?

— Зайду.

— Непременно?

— Непременно зайду, — сказал он. Он уже надел шапку, но она всё еще держала руку на рукаве, и он не решался отодвинуться от нее.

— Я не благодарю вас, потому что всё равно никакой благодарности не хватит, вы сами знаете, — сказала она. — Я понимаю, что вы это не для меня сделали, и мне легко принять от вас...

«Нет, я не могу ее тут оставить», — думал он, глядя на ее ровный, чистый лоб.

— Маша... — начал было он.

Она подняла на него глаза, но он, так ничего и не сказав, повернулся и вышел.

Ему нужно было разыскать на Васильевском острове какого-то товарища Шарапова, работника политотдела дивизии. Этот Шарапов должен помочь ему устроиться на машину, идущую в полк. Обратиться к Шарапову посоветовал ему перед отъездом Тарараксин. Вот если бы и ее посадить на машину вместе с детьми и перевезти через озеро...

7.

Ему не терпелось всё это скорее выяснить, устроить, и он торопился. Он знал, что политотдел дивизии, расположенный вместе со штабом на Поклонной горе, имел в городе какое-то дополнительное помещение, в котором [204] останавливались и ночевали люди из полков, проезжая через Ленинград. Именно там постоянно находился тот краснофлотец Шарапов, который был ему нужен. День был такой же морозный, солнечный, как вчера, только ветер стал сильнее, колючее... Лунин пошел в сторону Невского по заметенной снегом улице Маяковского, которая казалась очень широкой, потому что была совершенно пустынна.

За углом, на улице Жуковского, была булочная, и перед дверью ее на ветру стояли закутанные черные фигуры. Дверь булочной была на замке. Ждали, когда привезут хлеб. Давно уже ждали, очень давно. Он вышел на Невский и зашагал в сторону Адмиралтейства. На Невском сугробы дымились под ветром совершенно так же, как на Ладожском озере. Редкие маленькие фигурки пешеходов терялись в огромности этих сугробов. Бледное светлое небо, и мертвенное, негреющее солнце на нем, и холодная красота громадных зданий...

Осажденный город открывался перед Луниным во всем своем суровом и строгом величии. Город в беде, город в смертельной опасности, но нигде ни тревоги, ни слабости, ни страха. Спокойно и твердо смотрели на него глаза закутанных в платки женщин и исхудавшими, потемневшими лицами; и такими же спокойными были глаза осунувшихся бойцов в огромных овчинных тулупах, которые приветствовали его, встречаясь с ним на углах. Под этими взглядами Лунин и сам становился спокойнее и тверже. Нет, не жалости требовали от него эти люди...

В конце Невского, перед Адмиралтейством, тропинка, по которой шагал Лунин, сделалась такой скользкой, что стало трудно идти. Притоптанный снег был покрыт ледяной коркой. Лунин скоро понял происхождение этого льда. Навстречу ему стали поминутно попадаться женщины с полными ведрами. Вода на ходу выплескивалась из ведер и замерзала, превращая дорогу в каток.

Они изнемогали под тяжестью ведер, они через каждые три-четыре шага садились в снег отдохнуть. Видимо, в этой части города, примыкающей к Неве, водопровод не действовал совсем. Глядя на женщин, неподвижно сидевших на обледенелом снегу со своими ведрами, Лунин всякий раз со страхом думал, что они уж никогда не встанут. Но нет, они становились на четвереньки, потом, скользя, медленно поднимались и волочили вёдра дальше.

Тут, вероятно, было самое людное место в городе. Сюда сходились все, кто шел за водой с Невского, с Гороховой, с Вознесенского. По скользкой, обледенелой дорожке среди звона ведер и плеска воды Лунин обошел Адмиралтейство справа, мимо Дворцовой площади, где метель на просторе крутила снежные смерчи, позолоченные солнцем, и вышел к Дворцовому мосту.

Нева открылась перед ним. Над ее простором курилась пронизанная солнцем голубовато-золотая морозная дымка. Прежде всего он заметил два колоссальных пожара на Петроградской стороне. Горели два громадных дома, стоявшие невдалеке от Биржевого моста, очень близко друг от друга, отлично видные с этого берега. Столбы рыжего дыма, мотаясь и клубясь, поднимались в самый зенит. Но женщины с ведрами не смотрели ни на дым, ни на горящие дома. Они толпились у широкой каменной лестницы, спускавшейся с набережной на лед.

Когда Лунин подошел к гранитному парапету и глянул вниз, он увидел большую черную прорубь, пробитую шагах в пятидесяти от берега и окруженную женщинами. Женщины с ведрами робко подползали к ней на коленях, потому что вокруг было слишком скользко от пролитой и замерзшей воды, чтобы можно было идти во весь рост. Зачерпнув, они так же ползли от проруби, волоча тяжелое ведро и обливаясь холодной водой. Отдышавшись, они начинали вставать. Обессиленные, они вставали, держась друг за дружку. Теперь им предстояло самое трудное: подняться с полными ведрами по скату на набережную.

Каменная лестница, засыпанная снегом и многократно политая водой, превратилась в ледяной скат трехметровой вышины, отполированный, гладкий, наклоненный под углом в сорок пять градусов. Даже здоровому человеку одолеть его было бы не просто. Женщины, еле живые от многомесячной голодовки, карабкались по нему с тяжелыми ведрами, полными воды, карабкались, держась друг за дружку, ползли по нему на коленях, на четвереньках, проливали воду, скатывались вниз и снова ползли. Это была нескончаемая битва за воду, битва с множеством жертв. Похожие на безобразные кучи тряпок, внизу лежали вмерзшие в лед трупы тех, кому так и не удалось подняться.

По длинному мосту, задыхаясь от ветра, Лунин перешел [206] на Васильевский остров. Здесь было еще пустыннее, еще больше рыхлого, непримятого снега на улицах. Он знал, что Шарапова следует искать где-то позади университета, и обошел всё длинное университетское здание вокруг, не встретив ни одного человека.

Библиотека Академии наук. Какие-то институты. Огромные здания, узкие переулки. Он заблудился в переулках, и не у кого спросить, как пройти.

Вдруг он остановился, вздрогнув от внезапно возникшего громкого, очень ему знакомого звука.

Это был гул только что запущенного авиационного мотора, гул неровный, с перебоями. Мотор, судя по звуку, был неисправен, и его, очевидно, испытывали.

Подняв глаза, Лунин увидел длинный дощатый забор, позади которого белели заваленные снегом крыши приземистых зданий. Гул доносился оттуда, из-за забора. Что это? Завод? Военно-ремонтные мастерские? Во всяком случае, там, безусловно, шла работа. В осажденном городе, где не было ни тока, ни топлива, ни хлеба — ничего, кроме неслыханного упорства, — работал завод...

Гул мотора замолк.

— Здравствуйте...

Лунин обернулся и увидел мальчика в черном добротном пальтишке, в валенках, в шапке-ушанке. Истощенное маленькое личико. Спокойные, широко расставленные глаза, которые Лунин уже однажды видел.

— А! — воскликнул Лунин. — Ростислав Всеволодович! Ведь так?

— Так, — с достоинством сказал мальчик. — Я с одного взгляда вас узнал, я вон от того угла бегу за вами...

— А картошку копать ходишь? — спросил Лунин.

— Давно не ходил. Смысла нет. Немцы теперь редко по полю бьют, всё больше по городу. Да и снег стал такой глубокий — не подойдешь.

— А как твой дедушка?.. Ты ведь с дедушкой живешь?— сказал Лунин. — Видишь, я всё помню.

— Умер.

— Умер! — воскликнул Лунин. — Так с кем же ты? Совсем один остался?

— Нет, я с сестрой.

— А сестра такая же, как ты?

— Сестра у меня большая.

— А тут как ты очутился? [207]

— А я тут живу. В том самом доме, который вы ищете.

— Откуда ты знаешь, какой дом я ищу?

— Ну, вот еще! — засмеялся мальчик. — Я сразу понял, куда вы идете. Давайте я вас проведу.

Они пошли вместе. Идти рядом по узкой тропинке было невозможно. Мальчик бежал впереди и беспрестанно оглядывался.

— Вы сегодня уедете? — спросил он. — Ну, ясно. Зачем вам тут оставаться, вам летать нужно. Знаете, о чем я хотел вас попросить? Возьмите меня с собой.

— Куда?

— На аэродром.

Лунин удивился:

— Зачем тебе на аэродром?

— Я люблю самолеты. Я больше всего люблю самолеты. Я хочу летать. Нет, вы не смейтесь. — Он обернулся посмотреть, не смеется ли Лунин, но Лунин не смеялся. — Я вовсе не думаю сразу летать. Я постепенно выучусь. А пока я всё буду делать... Снег убирать... Ну, там чистить что-нибудь... Флагом махать, если нужно. Что скажут, то и буду делать. Возьмите меня!

— Не могу, — сказал Лунин.

— Почему не можете? Права не имеете или не хотите?

— Права не имею.

Мальчик задумался.

— Слушайте, — сказал он через минуту, — а если Уваров разрешит вам меня взять?

— Уваров? — удивился Лунин. — Ты знаешь Уварова?

— Знаю, — сказал мальчик. — Он ведь ваш начальник, Уваров? Он ведь главнее вас?

— Главнее.

— Он ведь может пустить меня на аэродром? Он ведь может разрешить? Ну, ясно, может. Он согласится, если я ему скажу, что вы согласны. А вы согласны, правда? Можно ему передать, что вы согласны? Ну, я вижу, что можно!..

Они тем временем свернули в ворота высокого дома и вошли во двор, до того заваленный снегом, что идти пришлось между сугробами выше человеческого роста.

— Вот сюда, вот по этой лестнице, — сказал мальчик, [208]

открывая перед Луниным дверь. — Вам во второй этаж. Осторожно, здесь еще ступенька... Эй, Шарапов, смотрите, кого я вам привел!.. А где Шарапов?

Слава вошел храбро и бесцеремонно, как к себе домой. Видимо, ему хотелось показать Лунину, что он здесь свой человек, — да несомненно он и был здесь своим человеком. Несколько техников с белыми эмблемами на флотских черных шапках и несколько краснофлотцев, заполнявших комнату, смотрели на него без всякого удивления, как на хорошего знакомого.

— Шарапов вышел. Сейчас придет.

Лунин огляделся. Раскаленная железная печурка, черная труба которой проходит над письменным столом и выходит в форточку. Шкафы, шкафы, пишущая машинка, кипы аккуратно разложенных бумаг. Очень жарко и очень чисто, — даже паркет натерт. Внезапно Лунин заметил в углу человека в командирской флотской шинели, который смотрел на него и улыбался. Нашивки старшего политрука на рукавах. «До чего знакомое лицо!» — подумал Лунин. И воскликнул:

— Как, это вы?

Перед ним стоял тот самый человек, вместе с которым он в августе пробирался в Ленинград сначала на паровозе, потом на попутной машине. Лунин множество раз с тех пор вспоминал и то путешествие и своего спутника.

— Ну вот и встретились, — сказал старший политрук, пожимая Лунину руку.

Они оба обрадовались встрече и смотрели друг на друга с приязнью и любопытством. «Он, кажется, единственный во всем городе нисколько с тех пор не похудел, — подумал Лунин. — Он и тогда был такой, заморыш, что шинель болталась на нем, как на палке. И лицо было такое же желтое. Пожалуй, он даже поправился немного...»

— Помните бочку?

— Еще бы! — воскликнул Лунин. — Ее до смерти не забудешь. Она чуть кости нам не разломала. А как давно это было! Словно в детстве, хотя еще и полгода не прошло!

— Мы, наверно, последними проехали в Ленинград по сухому, хотя и не знали об этом.

— Да, не слыхал, чтобы кто-нибудь проехал после [209] нас, — сказал Лунин. — Неужели вы у нас в дивизии?

— Представьте.

— Вы, кажется, журналист... Уж не в нашей ли дивизионной газете вы работаете?

— Да, в «Крыльях Балтики». Я редактор.

— Вот оно что! — воскликнул Лунин. — «Редактор А. Ховрин». Так в конце каждого номера напечатано. Это, значит, вы? Я должен был раньше догадаться.

— Ну, а про вас я, конечно, всё знаю. Вас в дивизии всякий знает, — сказал Ховрин.

Действительно, Лунин не без смущения заметил, что его со всех сторон разглядывают с каким-то особенным вниманием. Техники и краснофлотцы не спускали с него глаз и слушали его разговор с Ховриным, стараясь не пропустить ни слова.

— Я вижу, вы последнего нашего номера еще не читали... — сказал Ховрин. — Цветков, дайте номер.

Краснофлотец развернул перед Луниным лист, и он прежде всего увидел свой портрет — в шлеме, в комбинезоне, с широким лицом, которое показалось ему непристойно самодовольным и глупым. Рядом с портретом была напечатана статья во всю страницу под заглавием «Командир Энского подразделения». Наверно, что-нибудь напыщенное и очень мало похожее на правду... Что он такого сделал?.. Только неловко перед товарищами в полку... Лунин отстранил от себя газетный лист и сухо спросил:

— А где же этот Шарапов?

Лунину показалось, что Ховрин несколько обижен его пренебрежением к статье.

— Шарапов сейчас явится. Да зачем он вам нужен?

Лунин объяснил, что надеется с помощью Шарапова сесть на машину.

— Это он может, — подтвердил Ховрин. — Не сегодня уедете, так завтра. Я и сам жду здесь машины, чтобы ехать на Поклонную гору. Жаль, нам не по пути.

Лунин задумался. Ему вдруг пришло в голову, что хорошо бы посоветоваться с этим Ховриным. Редактор многое должен знать. Человек он, кажется, доброжелательный, а Лунин так нуждался в совете. Он стоял и нерешительно смотрел Ховрину в лицо.

— Знаете, я хотел бы поговорить с вами, — сказал он наконец. — Кое о чем спросить вас... Если можно... [210]

— Пойдемте, пойдемте сюда, — сказал Ховрин с готовностью. — Мне ведь тоже хотелось бы с вами потолковать.

Он провел Лунина в соседнюю пустую комнату, прикрыл за собою дверь, усадил Лунина на койку, сам сел рядом и с любопытством уставился ему в лицо, ожидая.

— Вам, вероятно, известно,—начал Лунин после некоторого колебания, — можно ли гражданскому населению уезжать из города по Ледовой дороге?

Глаза Ховрина удивленно блеснули.

— Не знаю, — сказал Ховрин, — но думаю, что пока нельзя.

— Пока нельзя? Почему?

— Если бы было можно, об этом знал бы весь город.

— Нет, почему — пока?

— Потому что потом будет можно.

— Когда потом? Когда все умрут? — спросил Лунин, чувствуя, что начинает горячиться.

Ховрин холодно посмотрел на него и промолчал.

— Нет, я просто хочу понять смысл, — сказал Лунин, жалея о своей горячности и сдерживая себя. — Во всем должен быть смысл. Вы понимаете, почему пока нельзя?

— Кажется, догадываюсь, — сказал Ховрин, подумав. — Потому что пока еще дорога к этому не подготовлена. Дорогу только что проложили, ею прежде всего воспользовались, чтобы подбросить в город хоть немного продовольствия, чтобы подвезти вооружение, чтобы сменить некоторые воинские части. А что было бы, если бы теперь, в январские морозы, на дорогу хлынули толпы женщин и детей, еле живых от голода? Они просто все умерли бы, до одного человека, только и всего. Разве не так?

— Так, — согласился Лунин, отчетливо вообразив себе всё, о чем говорил ему Ховрин. — Но почему же потом будет можно?

— Не думайте, что я знаю что-нибудь, это просто предположение, не больше, — сказал Ховрин. — Люди, не нужные для обороны города, должны быть отсюда вывезены. Они здесь только бесполезно гибнут, съедая то немногое, что удается завезти в город. Вывозить из города людей так же важно, как завозить в город продовольствие. Это, в сущности, одно и то же, и дорога через озеро предназначена, конечно, и для того и для другого. [211]

Но, чтобы вывозить больных и слабых людей, нужно создать в пути питательные пункты на сотни тысяч человек, нужны помещения, в которых могли бы обогреться все эти толпы, нужны машины с крытыми кузовами, нужны хорошие подъездные пути между озером и железной дорогой. Да и мало ли что еще нужно, чтобы вывезти людей живыми, а не завалить дорогу трупами. Нужен, например, план эвакуации, нужна строжайшая очередность, потому что необходимо вывезти сотни и сотни тысяч, а пропускная способность дороги мала...

— А скоро ли начнется этот организованный вывоз людей? — спросил Лунин.

— Я уверен, что делается всё, чтобы он начался как можно скорее, — сказал Ховрин. И, помолчав, прибавил:

— Тут дело не только в сроке. Тут дело еще и в- том, как будут вести себя немцы, когда начнется массовая эвакуация. Очень может статься, что бой за дорогу весь еще впереди.

— Вы тоже так думаете?.— спросил Лунин, вспомнив свой разговор с Уваровым.

— Так мне кажется...

Они помолчали. Ховрин понимал, что Лунин еще о чем-то хочет спросить, о главном, и ждал. Лунин хмурился — начать ему было не просто.

— Вы видите, что творится в городе? — спросил он угрюмо. v

— Вижу.

— Ну и что же, по-вашему, делать?

— Каждый должен делать то, что в его силах.

— Вот я, например, в силах вывезти отсюда женщину с двумя детьми. Должен я это сделать или нет?

Ховрин внимательно посмотрел ему в лицо:

— А вы действительно можете их вывезти?

— Конечно, могу, если разрешат! — сказал Лунин пылко. — Ведь я сам еду. Я знаю, что некоторым разрешают. Когда я ехал сюда, я встретил одного капитана с Волховского фронта. Он в Ленинград попал по командировке, точь-в-точь как я, и вывез отсюда жену. Правда, она только до озера доехала и умерла...

— Вот видите, — сказал Ховрин. — Он тоже считал, что может вывезти, и не довез. А почему вы думаете, что вы довезете? Ехать придется на грузовике, на каких-нибудь [212] ящиках или бочках; мороз, сами знаете, какой... Они тоже, может быть, умрут в пути.

— Может быть, умрут, — сказал Лунин. — Но здесь они умрут наверняка. Нет, если бы мне только разрешили... Ведь вот разрешили же этому капитану...

— Ему, вероятно, разрешили оттого, что жена...

— Это моя жена и мои дети, — проговорил Лунин, прямо глядя Ховрину в глаза.

И вдруг вспомнил, как сам сказал Ховрину, что жены у него нет.

И хотя на лице Ховрина не отразилось ничего, Лунин безошибочно почувствовал, что Ховрин тоже это вспомнил.

Лунин солгал и знал, что ему не верят. Но ни один мускул на его лице не дрогнул, как будто он издавна привык лгать. Он только ждал, что скажет и сделает Ховрин.

— Жаль, что вы Уварову у себя в полку не сказали, — проговорил Ховрин. — Если бы вы сказали Уварову, что хотите вывезти свою семью, он бы вам помог. На прошлой неделе он помог мне вывезти семью моего печатника Цветкова. Две женщины и младенец в очень тяжелом состоянии. Пристроили их на машину, которая развозит: авиабомбы по аэродромам. Шофёр обещал их довезти, но еще нет сведений, доехали они или нет... Жаль, что вы не сказали Уварову...

— Да, жаль, — подтвердил Лунин, хотя во время своего разговора с Уваровым он еще не знал, что у него в Ленинграде есть жена и двое детей, которых нужно вывезти. — Жаль, но...

— ...Но теперь поздно жалеть об этом, — подхватил Ховрин. — Что ж делать, постараемся устроить и без Уварова... Нет, с Шараповым вам говорить не стоит. Я сам сейчас с ним поговорю.

«Неужели он действительно может помочь? Неужели выйдет? — с робостью и надеждой думал Лунин, когда Ховрин, оставив его одного в кабинете Уварова, вышел за дверь. — Он славный, добрый человек, хотя у него такое желтое лицо... Он мне еще в тот раз понравился, суховатый, сдержанный, но добрый человек... Только бы вышло у него, только бы вышло...»

Ховрин долго не возвращался, и Лунин не знал, выходит или не выходит. Он понимал, что речь идет о необходимости [213] подписать нужный документ. А вдруг Шарапову, как работнику политотдела, известно, что у Лунина нет ни жены, ни детей... Наверно, ему известно... Наконец дверь опять распахнулась, и Лунин услышал, как Ховрин сказал:

— Я всё беру на себя.

И еще:

— С полковым комиссаром я буду объясняться, а не вы.

Прикрыв за собой дверь, Ховрин подошел к Лунину и проговорил:

— Приходите сюда завтра утром. Получите документ, дождетесь машины, заедете за своими и уедете...

Лунин заторопился. Ведь ему нужно еще ее уговорить. Ведь он ей еще не сказал ни слова.

До дверей его провожали все — и Ховрин, и техники, и краснофлотцы, и мальчик Слава. Они все смотрели на него ласково и дружелюбно, и, безусловно, все были в курсе дела. В дверях Лунин вспомнил, что он даже не поблагодарил Ховрина. Он обернулся и сжал ему руку обеими руками.

— Вы не знаете, что вы сделали для меня, — сказал он.

Слава вышел вместе с Луниным и проводил его до угла.

— Значит, вы завтра сюда еще зайдете? — говорил он, заглядывая Лунину в лицо. — Так я скажу Уварову, что вы согласны, чтобы я жил на аэродроме...

8.

Через озеро они ехали ночью. Лунин лежал на спине в кузове грузовика и смотрел на мелкие северные звёзды, поблескивавшие, как соль, в неизмеримой черноте неба. Он ничего не видел, кроме звезд, и ему казалось, что земля исчезла, а он висит в пустом пространстве среди тьмы и нестерпимой стужи. Стужа обступала его со всех сторон, и было только одно теплое место во всей этой леденеющей вселенной — у него под тулупом спал ребенок и грел ему бок, как маленькая печка.

Лунин боялся шевельнуться, чтобы не потревожить ребенка. Ощущение тепла этого живого комочка наполняло [214] его радостью. Ведь вот он не стынет, этот мальчик, — значит, он жив еще, жив!

Сам Лунин жестоко озяб, не чувствовал своих ног и не был даже уверен, может ли он еще шевелить ими. Грузовик вез длинные сигароподобные торпеды для бомбардировщиков-торпедоносцев, и Лунин лежал во впадине между двумя торпедами, прикрытыми рогожей. Они были еще холоднее, чем воздух, и он через рогожу, через тулуп чувствовал ледяное прикосновение их выгнутых металлических спин. В другое время такое путешествие показалось бы ему мучительным. Но с того мгновения, когда он на набережной Фонтанки отдал незнакомой женщине привезенный с собой хлеб и решил спасти ее и детей, он беспрестанно находился в каком-то особом душевном состоянии, которое не позволяло ему думать о себе и сделало нечувствительным ко всем лишениям и неудобствам.

Расставшись с Ховриным, он торопливо зашагал назад на улицу Маяковского, чтобы как можно скорее уговорить ее ехать вместе с ним и помочь ей собраться. Он вспомнил, что она хотела идти в свою мастерскую, и очень боялся не застать ее дома. Его охватило нетерпение, он с досадой думал о каждой возможной задержке. Поспешно взбежал он по лестнице, толкнул дверь и вошел в квартиру. Остановился в прихожей и прислушался. Ни звука. Он вошел в её комнату. Она лежала одетая на кровати между своими детьми.

У него сердце остановилось от страха, когда он увидел их неподвижные бледные лица, такие бледные, каких не бывает у живых людей. Но, прислушавшись, он услышал их тихое дыхание. Они спали. Он не ожидал застать ее спящей и растерянно оглядывался, не зная, будить ее или нет.

У него не хватило духу разбудить, и он стал ждать, надеясь, что она вот-вот проснется. В комнате уже опять было прохладно, и он снова растопил печку. Он заметил, что в ведре нет ни капли воды, и отправился в подвал за водою. Потом принялся заново перекладывать провизию в углу на газете. Всем этим он занимался, не стараясь особенно соблюдать тишину, и беспрестанно поглядывал — не проснулась ли она.. Особенно шумно получалось, когда он раскалывал топором доски, чтобы бросить их [215] в печурку. Но ни она, ни дети не просыпались даже при стуке топора.

Никакого дела ему больше не находилось, и он, облокотясь о спинку кровати, стал смотреть ей в лицо. Впервые он подумал о том, сколько ей может быть лет. Голод стирал возрастные различия на лицах женщин, и все они, и совсем молодые и пожилые, казались одинаковыми, лишенными возраста. Нет, она не пожилая, но ей всё-таки не меньше тридцати. До войны она, верно, была круглолицей, с коротеньким, пухлым носиком. Лицо миловидное, но очень обыкновенное. Однако сейчас об этом можно было только догадываться. Щёки ее ввалились, и лицо вовсе не казалось круглым. От темных пятен под веками глазные впадины стали огромными. Приподнятые, словно удивленные, брови на светлом, чистом лбу придавали лицу выражение беззащитности, от которого у Лунина щемило сердце. Изнемогая под бременем нежности, он смотрел и смотрел на нее и не мог насмотреться.

Внезапно услышал он за дверью быстрые шлепающие шаги и вспомнил, что в квартире есть еще какая-то старуха. Хорошо, что хоть она не спит. Лунин открыл дверь в прихожую и увидел, как старуха шмыгнула в кухню. Лунин пошел вслед за нею на кухню.

Это была очень старая старуха, сгорбленная, с темным морщинистым лицом, с совиными глазами без ресниц, с большими кистями костистых рук. Она стояла у кухонного окна и смотрела на Лунина не мигая.

— Здравствуйте, — сказал Лунин.

Она ответила ему что-то, но он не понял, что она ему ответила. Она что-то торопливо рассказывала ему, но у него создалось впечатление, будто он слышит ее рассказ с середины и не понимает, потому что не знает начала. Она рассказывала про какого-то человека, совершенно ему неведомого, и Лунин понял только, что человек этот тоже военный и что продукты должен был бы на самом деле привезти им этот человек, а вовсе не Лунин, — тогда всё было бы хорошо, правильно.

— Да про кого вы говорите?

— Про него, — сказала старуха. — Летом он пришел, сидел со мной весь день, всё уйти не мог, а ушел — ни одного письма не написал.

— Да кто он такой? — спросил Лунин. — Муж?

— Нет, не муж. Муж ее умер. Хороший был человек. [216]

Тоже ее мучил — болел, болел и умер. А этот — не знаю, кто такой. Военный. И до войны военный был. Всю весну каждое воскресенье приезжал. Как не нужно было, так ездил, а как стало нужно — пропал.

«Так вот оно что! Ее вдобавок бросил какой-то мерзавец!» — подумал Лунин нахмурясь. Его жалость к ней стала еще острее. Он не колеблясь произвел того неведомого военного в мерзавцы. Обмануть ее, предать мог только мерзавец.

— А она ждет его?

— Не знаю. Если спросить, скажет, что не ждет.

— А если не спросить?

— Если не спросить, так ждет.

Лунин замолчал.

Старуха тоже помолчала, потом сказала:

— А может быть, его убили.

Конечно, очень могло быть, что его убили и что гнев Лунина несправедлив и напрасен. Лунин понимал это, но всё равно не мог думать о нем с приязнью. Хотя, впрочем, какое ему дело, это всё чужие дела, нисколько его не касающиеся. Нужно увезти ее отсюда, вот и всё...

— Давно спит? -- спросил он шёпотом.

— А как вы ушли, так и заснула.

— И в мастерскую не ходила?

— Совсем уже было собралась, да заснула нечаянно и спит.

— А как вы думаете, скоро проснется?

— Нет, теперь так и будет спать.

— До каких же пор?

— А пока не разбудят. Потому что поела.

— А вы отчего же не заснули? Ведь вы тоже поели.

— Я уж высплюсь, когда умру. До тех пор мне сна нет.

Так, в нерешительности, просидел он до вечера. Много раз заходил он в комнату к спящим и подолгу стоял над ними, смотрел, как они спят. Он кашлял, гремел ведром, печкой, несколько раз даже, словно нечаянно, толкнул спинку кровати. Однако и она и дети продолжали спать. Отчаяние охватило его. Когда стало темнеть и пришлось зажечь свет, он поставил фитюльку с огоньком так, чтобы свет падал ей прямо в лицо. Веки ее вздрогнули, но она не проснулась. Тогда он набрался храбрости и взял ее за [217]

Она открыла глаза, показавшиеся ему при мерцании огонька огромными, темными и блестящими.

— Это вы? — спросила она тихо и еле заметным движением пальцев пожала ему руку.

Много раз он потом вспоминал, как она обрадовалась, увидев его, и как пожала ему руку. Она спустила ноги с кровати, села, поправила волосы, ласково смотря ему в лицо. Он сейчас же, торопясь и волнуясь, стал ей выкладывать всё.

Она слушала молча. Ее молчание он истолковал как несогласие. Ему стало страшно, что она откажется ехать, и он настаивал, требовал, громоздя один довод на другой. Он говорил ей, что здесь она погибнет без всякой пользы, для победы, что здесь она и ее дети едят хлеб, который так нужен бойцам, защищающим город; что у нее нет никакого права бессмысленно жертвовать детьми; что это Гитлер хочет, чтобы дети ее погибли, для того он и устроил осаду, и она, спася своих детей, разрушит планы Гитлера; что там, за озером, поправившись и поправив своих детей, она сможет работать или воевать, как ей больше понравится, и быть полезнейшим для страны человеком, и главное — опять и опять, что она не имеет права жертвовать детьми.

Она слушала молча, но выражение лица ее постоянно менялось, и он жадно следил за ее лицом, стараясь отгадать, что в ней происходит.

— Хорошо, — сказала она. — Но как же Анна Степановна? Анну Степановну я оставить не могу.

Анна Степановна? Какая Анна Степановна? Вот эта старуха, которая на кухне? А он-то о ней и не подумал. Но не беда, не поздно исправить; завтра он попросит и старуху вписать в документ — ну, скажем, родственница, тетка или даже мамаша. Он сейчас сам пойдет на кухню и сам скажет Анне Степановне, что возьмет ее завтра с собой.

Но на кухню идти не пришлось, потому что оказалось, что Анна Степановна стоит тут же, в дверях, выставив вперед голову и повесив перед собой свои тяжелые восковые руки с выпуклыми, старческими жилами. Он сразу объявил ей, что возьмет ее завтра с собой, и она сразу же сказала ему, что никуда не поедет. Он удивился, подумал, что она не поняла, и принялся с жаром объяснять ей заново, но оказалось, что она всё отлично поняла, а просто [218] все его доводы считала совершенно неубедительными. Она с ним не спорила и никаких своих доводов не приводила, но бесповоротно отказалась. Ей некуда и незачем было ехать, она прожила в этом квартале три четверти столетия, знала в этом квартале каждый камень, каждую лестницу, каждого жителя, сама была частью этого квартала, и та сила, которая заставляла ее жить — деятельное любопытство, — вся была направлена на этот квартал. Жить и умереть она могла только здесь.

— Ну, тогда и я не поеду, — сказала Маша.

Лунин с отчаянием взглянул на нее. Он почувствовал себя совершенно беспомощным, но выручила его сама Анна Степановна.

— Нет, вы поедете, — сказала она недовольно. — Разве вам можно на меня равняться? Мне кормить некого...

Анна Степановна как начала говорить, так и говорила без перерыва, долго и сбивчиво, отступая очень далеко и приводя совсем непонятные Лунину примеры, но всё возвращалась к тому, что кормить ей некого, а детям еще жить и жить. Потом они обнялись, целовались и плакали. Впрочем, старуха, кажется, не плакала, она оказалась не из жалостливых.

Так всё решилось...

Они выехали к концу следующего дня на тяжелой машине, груженной торпедами. Дети были плохи: мальчика два раза вырвало перед самым отъездом, а девочка всё спала, почти не просыпалась, даже ела в полусне. Как везти их, таких слабых, морозной ночью в грузовой машине?

Шофёр оказался пожилым человеком, очень усталым и, вероятно оттого, угрюмым. Он поморщился, узнав в политотделе, что ему нужно еще заехать за семьей майора Лунина, однако потом старался сделать всё возможное, чтобы им ехать поудобнее. В тесную свою кабину усадил он обоих детей и их мать; помог Лунину закутать их как можно теплее. Дети с завязанными лицами в кабине сразу уснули, прижавшись к матери. Сгущались сумерки. Лунин влез в кузов, и машина двинулась.

Сорок километров до озера тащились они больше двух часов. Дорога, пересекавшая Карельский перешеек, шла лесом, темные ели тесно обступили ее, и совсем уже потемневшее небо текло над Луниным, как узенький звездный [219] ручей. Лунин ничего не знал о том, что происходит в кабине, и ничего не мог узнать. Только одно это и мучило его, а не холод торпед, на которых он лежал, не ледяной ветер. Тревожнее всего было то, что шофёр очень торопился, а тяжело нагруженная машина шла медленно, и поэтому не было надежды остановиться и обогреться. А торопился шофёр оттого, что ему было приказано доставить торпеды на станцию Волховстрой к рассвету, и приказ этот нарушить он не мог.

Они и до озера двигались с горящими фарами и на озеро съехали, не выключив фар. Встречные машины, попадавшиеся на льду поминутно, тоже шли при полных огнях. Весь путь через озеро был отмечен множеством огоньков, убегающих во тьму. Ледовая дорога работала по ночам без светомаскировки. Ко второй половине января опыт уже показал, что ни немецкая артиллерия, ни ночные немецкие бомбардировщики не могут причинить столько вреда и убытков, вызвать столько катастроф, сколько причиняет медленная езда на ощупь в полной тьме среди всё новых трещин, узеньких мостиков, сугробов, заструг, торосов и внезапно возникающих из мрака встречных машин. И водителям разрешили включать фары.

Они проехали по льду километра три, не больше, когда машина вдруг остановилась и шофёр вышел из кабины. Лунин в тревоге поднял голову.

— На вас тулуп добротный, — тихо сказал Лунину шофёр, вплотную подойдя к кузову. — Мальчик у меня мерзнет в кабине, боюсь — не довезем. Вы расстегнитесь и положите его к самому телу — может быть, отойдет. У меня уже был такой случай, хорошо помогает. Да и вам теплее будет...

Спрыгнув и кое-как передвигая застывшие ноги, Лунин подошел к кабине. Оттуда, из темноты, на него глянули испуганные глаза женщины. Вытащив мальчика из кабины, Лунин долго не мог понять, дышит он еще или нет. Ее ужас мгновенно передался ему. Впервые он усомнился в том, что поступил правильно, вывезя их из города.

Мальчик всё-таки еще дышал, хотя и очень слабо. Лунин, распахнув и тулуп, и китель, и рубаху, прижал его к своему телу. Сначала ему показалось, что мальчик обжигающе холоден. Запахнувшись вместе с ним тулупом [220] как можно плотнее, он снова взобрался в кузов и лег на прежнее место. Машина двинулась. Всё исчезло, кроме рассыпанных, как соль, холодных звезд. Но мальчик с каждой минутой становился всё теплее. Он не только сам потеплел, он согревал Лунина. Он был жив.

Звёзды значительно передвинулись. Лунин так давно устал ждать конца дороги, что удивился, когда машина вдруг поползла вверх и он увидел над собой между звездами острые вершины елей. Остановка. Он приподнял голову над бортом кузова. Смутные очертания большой избы во тьме. Неужели наконец Кобона!..

Шофёр вышел.

— Слезайте, товарищ майор, — сказал он. — Можно часок погреться. Теперь я уже не опоздаю.

Они вошли в избу — впереди шофёр со спящей девочкой на руках; за шофёром она, показавшаяся Лунину удивительно маленькой, еще меньше, чем прежде, за нею Лунин с мальчиком. Блаженнейшим, немыслимо прекрасным теплом дохнуло им в лица — теплом, пахнущим добрыми человеческими запахами: махоркой, хлебом, овчиной. Большая русская печь посреди избы топилась, и отсветы пламени прыгали по углам, по стенам. Никакого другого света не было, но и этого было достаточно, чтобы увидеть, что весь пол избы завален спящими. Мужчины и женщины в тулупах, шинелях, ватниках, платках спали не раздеваясь, спали вповалку с запрокинутыми головами и открытыми ртами, равнодушные в своем утомлении даже к большим черным тараканам, ползавшим по их щекам и лбам. Здесь были шофёры, дорожники, грузчики, кладовщики— и едущие из Ленинграда, и едущие в Ленинград, и всякий иной люд всех военных и гражданских профессий, потому что в избу эту, стоявшую у фронтовой дороги и давно потерявшую хозяев, всякий мог войти, всякий мог лечь в ней, отыскав незанятый кусочек пола.

Шофёр с уверенностью бывавшего здесь не раз и всё знавшего человека повел их, широко шагая через раскинутые тела, в какой-то дальний угол, где было немного посвободнее, и усадил их на какие-то мешки. Тут только Лунин стал извлекать мальчика из глубины своего тулупа, и она с напряженным вниманием следила за движениями его рук. Мальчик спокойно дышал во сне, раскрыв пухлые губки; руки и ноги у него были теплые.

Она нетерпеливо, даже грубо, взяла его у Лунина, положила [221] к себе на колени, прижала к груди. И вдруг мальчик потянулся, открыл глаза, узнал мать и улыбнулся.

— Ну, теперь ему ничего не сделается, — сказал шофёр.

Звеня своим изогнутым солдатским котелком, он отправился раздобыть кипяточку, и через несколько минут они уже пили горячую воду, поочередно отхлебывая из жестяной кружки и жуя хлеб. Мальчик тоже деятельно пил и ел, и девочка пила и ела, прижавшись к матери, с любопытством разглядывая избу, печь, спящих. Заметив Лунина, она улыбнулась ему застенчиво и ласково, как старому знакомому.

Мать ее тоже улыбнулась Лунину и даже спросила, не замерз ли он в кузове, но была вся поглощена детьми, счастливая тем, что они живые и что они едят. И Лунин присел несколько в сторонке, в темном углу, где лица его не было видно, и молча следил оттуда за нею и за детьми.

Он знал, что ему осталось видеть ее еще полчаса или, может быть, даже и меньше.

Дело в том, что он твердо решил не провожать ее до Волховстроя, а расстаться с ними здесь и на рассвете отправиться прямо на свой аэродром, до которого было отсюда всего одиннадцать километров. Он накормил их, он перевез их через озеро, и теперь ничего дурного случиться с ними не может. Сегодня же, через несколько часов, они сядут в поезд, в натопленный вагон, и их повезут до Вологды, а оттуда — куда она пожелает; и все люди, которые встретятся им на пути, будут так же стараться помочь им во всем, как этот пожилой, усталый, угрюмый шофёр. А Лунину нужно поскорее на аэродром, к Серову, к Проскурякову, к своим техникам; неудобно так долго отсутствовать, даже если никто ему и не сделает замечания, — ведь Уваров отпустил его только посмотреть Ледовую дорогу...

Дети, поев, опять заснули, прижавшись к ней, и она, не шевелясь, чтобы не потревожить их, ласково и доверчиво поглядывала в тот темный угол, где сидел Лунин. Но Лунин всякий раз, когда она взглядывала на него попристальней, закрывал глаза, чтобы она подумала, что он спит. И она поверила, перестала на него поглядывать и задумалась о чем-то своем, а он сквозь полусомкнутые ресницы смотрел и смотрел на светлое ее лицо и [222] считал:

«Вот еще пятнадцать минут буду ее видеть, вот еще десять минут, вот еще пять...»

Шофёр долго ел и пил, потом много раз уходил куда-то в дальние концы избы поговорить то с тем, то с другим, — здесь у него было много знакомых. Наконец он объявил, что выйдет на улицу посмотреть машину. «Вот еще три минуты...» — подумал Лунин. Но шофёр провозился неожиданно долго, так долго, что она успела задремать, опустив голову на голову дочери. Лунин смотрел и смотрел на нее. Он уже начал надеяться, что с машиной что-нибудь случилось и они останутся здесь до утра. Однако шофёр вернулся, и пришло время расставаться.

Когда Лунин сказал ей, что не поедет с ними дальше, она, как ему показалось, была огорчена. Он поспешно объяснил ей, что дальше он ей совсем не понадобится. Если б она попросила его, он, конечно, не выдержал бы и поехал бы с ними до Волховстроя. Но она не попросила. Шофёр уже понес девочку к выходу, а она всё еще стояла с сыном на руках перед Луниным и нерешительно глядела ему в лицо.

— Мы еще увидимся когда-нибудь? — вдруг спросила она.

— Как придется, — ответил он.

Она, видно, еще что-то хотела спросить, но не решалась, а он не помог ей. Он первый шагнул в сторону двери, и они вместе вышли из избы.

Звёзды уже погасли; на востоке, за лесом, занималась холодная заря. Шофёр усадил ее с детьми в кабину.

— Теперь лесом поедем, теплее будет, — сказал он.

Последний взгляд, последнее пожатие маленькой руки в варежке. Машина поползла и скрылась за поворотом, за соседней широкой избой.

Лунину следовало бы вернуться в избу и дожидаться попутной машины, которая подвезла бы его к аэродрому. Но духота избы показалась ему теперь отвратительной. Несмотря на бессонную ночь, он не чувствовал ни малейшей сонливости, поклажи у него не было никакой, и он внезапно решил идти на аэродром пешком.

Он быстро шел по светлеющему лесу и думал о ней. Не думал, а без конца вспоминал ее лицо, руки, глаза, походку, улыбку, слова. Он словно нес ее, невидимую, с собою. Он видел, как встало солнце, как замелькало [223]

оно — ослепительное — между малиновыми шелушащимися стволами сосен. Она спросила его на прощанье, увидятся ли они когда-нибудь... О чем еще она хотела у него спросить?.. Может быть, ему следовало бы дать ей номер своей полевой почты?.. Впрочем, для чего? Он ей больше совсем не нужен. Ведь она только так, только из вежливости, только оттого, что не хотела быть неблагодарной... Ведь она вся полна другим, разве он не видит... Ну и не нужно!

«Ну и не нужно, не нужно, не нужно», — повторял он широко шагая по скрипучему, накатанному снегу навстречу всё поднимающемуся солнцу, сторонясь перед машинами и весело отвечая на приветствия бойцов. От скрытых в лесу многочисленных землянок пахло дымом, хлебом. Не прошагав и двух часов, он увидел впереди, за деревьями, лысый бугор, на вершине которого был похоронен Рассохин, и почувствовал себя дома. Здесь всё ему было нужно. Вот длинная улица, вот прямой столб дыма над двухэтажным зданием столовой. Там Хильда уже ждет его к завтраку. Вот и раздвоенная береза с кружевом заиндевевших ветвей. Лунин вошел в избу. Серов, только что вставший, сидел перед окошечком и брился. Вот кто ему нужен!..

Он был тронут тем, что Серов обрадовался ему. Ой и сам обрадовался, даже больше, чем ожидал. Впрочем, ничего особенного друг другу они не сказали. Пока Лунин умывался, Серов докладывал ему о происшествиях в эскадрилье — всё мелочи, ничего значительного не произошло. И только уже по дороге в столовую спросил:

— Ну как, товарищ майор, удалось вам повидать своих?

— Я уже говорил вам, что никого своих у меня там нету, — ответил Лунин хмуро.

— Ну, тех, кого собирались повидать?

— Нет, не нашел.

— Куда же отдали, что привезли?

— А первой встречной. Не всё ли равно.

— И правильно, — сказал Серов.

«Ну и не нужно». [225]

Дальше