Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

В команде доходяг

Наша команда доходяг не принадлежала к числу абсолютно безнадежных. В пределах лагеря она еще ходила на работу. Работали мы под крышей. Одни тонкими бритвами, прикрепленными к доске, разрезали разные тряпки на длинные и узкие лоскутки, другие связывали их и склеивали, третьи сматывали склеенные полоски в клубки, четвертые превращали обработанный материал в ремни. И предприятие называлось — "Gurtweberei" — ременная мастерская.

Работа в мастерской была нетрудной, плевой. Только компания собралась ужасно скучная. Ни один из "мастеровых" не имел даже отдаленного сходства с человеком. Даже капо был ни рыба ни мясо. Мы называли его девицей. На свободе он пел и танцевал в оперетте и по недоразумению считался мужчиной. Ругался он по-мужски но тонюсеньким дамским голоском. В лагерь капо-девица попал за выдающиеся заслуги в области гомосексуализма — расхаживал с розовым треугольником.

В этой мастерской все были как на подбор. У кого руки гниют, у кого ноги, у кого лицо перекошено, у кого грудь дырявая, у кого температура высокая... А лохмотья, лохмотья!

Ужасный зловонный запах источали гнойники и раны. И неисчислимое множество вшей было у нашей команды — море-океан! Ползали они не только по спинам по штанам, по одежде, но и по скамьям — пестрые и откормленные как тараканы.

Наша команда давала наибольший процент заболеваемости сыпняком. Многие и попадали в нее больными. Сам капо-девица отдал, бедняжка, богу душу, заболев сыпным тифом.

Однако работа в мастерской имела и немало преимуществ. Прежде всего, узники находились под крышей: ни дождь не льет тебе за воротник, ни морской ветер не продувает тебя насквозь. Во-вторых, работаешь сидя. На непокорные, отказывающиеся служить ноги можно не обращать внимания. Они не нужны. Кроме того, можешь с соседом-доходягой поспорить, поговорить — обсудить, например, проблему Вильнюса; можешь под видом поиска спутавшихся лоскутков залезть под стол и затянуться там дымком, пока тебя вице-капо не вышибет ногой обратно.

Большую роль играли и два коротких перерыва, во время которых узникам предоставлялась возможность отправить естественную надобность. Пока, бывало, доберешься до отхожего места, пока, прихрамывая, вернешься — проходит добрые полчаса.

Однажды во время перерыва я нашел во дворе окурок, но какой окурок — почти половина сигареты!

Мы тотчас с соседом закурили благословенную находку. Стоим, тянем дым из кулака. По очереди. Тайком чтобы начальство не увидело. В рабочее время курить строго запрещалось. Курение, видите ли, — родная сестра лени. Пришла моя очередь сделать затяжку. Откуда ни возьмись, на меня внезапно набросился второй староста лагеря — пронырливый палач Зеленке.

— Покажи-ка, что у тебя в руке?

Я разжал руку. И что же: окурок почти испепелился.

— Ишь, рвань, что придумал. Курорт тебе здесь, что ли?

От первого удара Зеленке в скулу я пошатнулся, но все-таки устоял на ногах. Но от второго упал навзничь. Ну и левая у Зеленке! Редко кто не падал от ее удара. После встречи с гадюкой Зеленке у меня три месяца гудело в ушах, как в потревоженном осином гнезде.

В обеденный перерыв в мастерской давали коричнево-черный, немецкий, настоящий лагерный кофе. Но он был горячий. От него по всему телу разливалась теплынь. Бур-бур-бур — лилась изнутри сладкая, нежная музыка. А главное — не так страшно хотелось есть.

Однако кофе, к несчастью, оставался привилегией лиц имевших собственную посуду. У кого была посуда — тот пил живительный напиток, облизываясь и поглаживая живот. У кого не было посуды — тот сгорал от зависти.

Был у Вацека Козловского в блоке паренек лет семнадцати-восемнадцати от роду. Он раздавал арестантам к обеду мисочки, а потом собирал их. В этом и заключались все его обязанности. Так или иначе он был облечен некоторой властью, а начальству, как исстари водится, всегда легче жить, чем подчиненному. По сравнению со мной этот мальчонка казался кулаком, владельцем сотни моргов земли, хотя и ходил он с завязанной щекой, подбитой, видно, Козловским.

Пришел я как-то к сиятельному пареньку.

— Одолжи, — говорю, — мне мисочку. Очень хочется на старости хлебнуть немножечко кофе...

Я не знал, каким голосом просить, с какими словами обращаться к нему, чтобы, не дай бог, не разозлить его. Раз повторил свою просьбу, другой. Я клялся всеми святыми, что верну посуду в целости и сохранности. Но паренек и слушать не изволит, — восседает за столом и старательно ковыряет пальцем в носу.

— — Ваша светлость — умолял я, сняв шапку. — Может, ваше сиятельство соизволит...

Не говоря ни слова, он вытащил из-под стола ржавую помятую кружку и стал вертеть ею у себя под носом. Наконец изрек:

— На, только смотри, скотина, не свистни. Назавтра он мне и ржавой кружки не дал.

— А-а, — заявил он — много таких оборванцев как ты, шляется. На всех посуды не наберешься... Пшел вон! — и замахнулся на меня метлой.

На мое счастье, умер один доходяга, мой коллега по ременной мастерской. У него была банка от консервов, немного ржавая, но с приделанной сверху дужкой. Бедняга иногда одалживал ее мне и я знал, где он ее прячет. Когда он не вернулся на работу, я извлек дорогую банку из тайника, устроенного в тряпье, и она перешла в мое владение. Другого наследника у покойника не было.

Мне теперь было наплевать на всех подручных и наймитов Вацека. Без их милости тешусь горячим кофе и слушаю сладкое, нежное мелодичное бурчание: "Бур-бур-бур..."

Вот что значит иметь свою консервную банку!

Я было уже свыкся с участью доходяги и готовился тем или иным путем отправиться к Аврааму, как вдруг положение литовской интеллигенции в Штутгофе стало меняться неслыханным образом.

Начальство лагеря явно перестаралось; слишком быстрыми темпами оно морило и сживало со света заключенных. За столь ревностное исполнение долга заправилы лагеря, видно, получили хороший нагоняй от вышестоящих властей, которым по каким-то политическим соображениям стало неудобно уничтожать нас так уж быстро.

В один прекрасный вечер всех литовцев-интеллигентов, оставшихся в живых и еще кое-как волочивших ноги, вызвали по фамилиям и выстроили отдельно. К нам подошел целый отряд эсэсовцев, не рядовых, разгуливавших с винтовками, а высокопоставленных чинов вооруженных револьверами, разных чиновников, начальников различных лагерных учреждений. Осведомились у нас, где кто работает, и занятых на изнурительно тяжелых участках отвели в сторону. Начался дележ. Тех из нас, которые пришлись больше по нутру, эсэсовцы забрали с собой. Кто взял по одному, кто по два. Взяли на работу в подведомственные им учреждения. Некоторые эсэсовцы выгнали своих старых служащих и приняли литовцев. Четверо наших попали даже в красное здание комендатуры. Повезло же.

В числе принятых на работу в комендатуру был и я. Нас тотчас отправили в баню под хороший теплый душ. Впервые за время пребывания в лагере мы как следует помылись. Нам выдали свежее новенькое белье — носки, ботинки и даже комплект чистой добротной одежды, только с красными крестами на спине и на штанине. Поселили в отдельном блоке, вместе с так называемыми заключенными-проминентами — парикмахерами, кельнерами, портными и сапожниками, непосредственно обслуживавшими эсэсовских молодчиков. Было здесь и несколько писарей и кладовщиков.

Жизнь в комендатуре, по сравнению с блоком Вацека, казалась настоящим раем. Людей мало, кровати не скучены, у каждого отдельная постель. Тут и чистые подушки, и простыни, и по четыре одеяла — знай себе грейся!

Никто не кричит, не ругается. Никого не избивают. И поесть досыта можно. Узник получает всю положенную ему порцию, а иногда и с добавкой. И самое главное — нет вшей, ни одной даже на развод! Узники-проминенты и содержались в отдельном блоке, чтобы они не занесли, не дай бог, насекомых в помещение комендатуры и в одежду властительных хозяев. Заключенный, попавший сюда, мог считать себя спасенным. Как бы то ни было, я из сословия доходяг выкарабкался.

В этот рай мы попали только вчетвером. Все прочие остались во власти Вацека Козловского во власти его порядков и предоставляемых им радостей жизни. Им и работа досталась более трудная. Некоторых прикрепили к садоводству. Труд садовников официально считался легким, хотя они носили воду носили землю, носили навоз. А ведь здоровье-то у всех было подорвано.

Я попал на работу в самое главное учреждение лагеря — "haftlingsschreibstube" — арестантскую канцелярию — т.е. основную часть канцелярии начальника Штутгофа. В ее ведении находились персональные дела заключенных и множество других важных вещей. Я получил доступ к некоторым тайным документам. Из канцелярии, как с высокой горы, я мог обозревать лагерь, следить за всем, завязывать знакомства с самыми влиятельными заключенными. Здесь можно было познакомиться со многими руководящими лицами эсэсовской организации, которые даже кое в чем стали от меня зависеть. Я в частности, назначал им работу, устанавливал дежурства и время отпуска. Правда, назначения утверждал начальник лагеря, но мои предложения он принимал всегда. Куда какого эсэсовца определю — там он и дежурит.

В канцелярию стекались все лагерные новости и слухи, сплетни и секреты. В ней сплетались нити лагерной политики постольку, поскольку это касалось "самоуправления". Канцелярия приобретала особенно важное значение и потому, что помещалась под одной крышей и была связана с рабочим бюро — Arbeitseinsatz, — игравшим большую роль в жизни заключенных.

Из двери в дверь

Недолго я наслаждался жизнью в новом блоке, недолго тешился приятным обществом сапожников, брадобреев, портных и прочих лагерных аристократов. Не прошло и месяца, как начальство опять приказало нам, литовским интеллигентам, выстроиться у забора.

Пришел лагерный врач Гейдель, пришел фельдшер пришел санитарный писарь и еще кто-то там. Начался осмотр, началось ощупывание. У одного ноги распухли, у другого сердце дрожит, как овечий хвост, третий поражен флегмоной, четвертый усеян чирьями, у пятого черт знает откуда появились на теле раны, у шестого кишечник оказался не в порядке. У седьмого температура, как в деревенской бане... Инспектора не нашли ни одного здорового. Они записали все данные проверки, покачали головами и ушли. После осмотра нас всех согнали и поселили вместе,

Комната крохотная. Те же деревянные трехэтажные нары, но зато у каждого свое ложе. Есть два одеяла, и ни одной серо-белой твари господней. В комнате живут только литовцы. Не только чужестранцев, но и начальства нет. Начальник блока, заслуженный палач-профессионал Циммерман, и тот живет в другой комнате, вместе с другими арестантами, и в наши дела почти не вмешивается.

Этот Циммерман был выдающейся персоной. Высокий. Широкоплечий. Огромной физической силы. За воровство и убийства долгие годы слонялся по лагерям. В Штутгофе он пользовался большим влиянием и считался одним из лучших, культурнейших начальников блока. Может, и был он неплохим начальником, дьявол его знает, но бандит он был безусловно первоклассный.

У Циммермана была одна не очень похвальная привычка. На утренних и вечерних проверках все заключенный выстраивались в ряды. Одни бывало стоят прямо, другие криво, еле держатся на ногах. Глядишь покачнется какой-нибудь доходяга от слабости и нарушит торжественность минуты. Циммерман и так его поставит, и этак, то с одной стороны подтолкнет, то с другой — а доходяга все валится, словно он из теста сделан. Циммерман схватит, бывало, такого несчастного за грудки, подтащит к забору и — бац головой об стенку. После такого внушения доходяга обычно спокойно укладывался у забора. И уже ни за что на свете его не поднимешь — готов.

Упражнение "головой об стенку" Циммерман выполнял с великолепным блеском и слыл несравненным, патентованным специалистом. Оно применялось только к доходягам. Не все ли равно, от чего и когда они помрут? Убить здорового или полуздорового арестанта Циммерману редко удавалось. Два-три раза в году. Не чаще. Отменный был головорез! Нашим от него досталось тоже, но не всем... Так, одному, другому и не так уж крепко. Все-таки голову он никому не размозжил.

Самым страшным наказанием для нас было пение во время проверки, к которому Циммерман питал особую любовь. Он заставлял нас петь вместе со всеми немецкие песни, а иногда и маршировать. Выбирал же он глупейшие вирши:

Новый марш сегодня сложим,

Петь его до ночи сможем,

О, прекрасный Зауэрланд.

На кой черт понадобилось ему в зловонной штутгофской дыре прославлять прирейнский Зауэрланд — он и сам толком не знал.

Петь надо было обязательно. В лад или не в лад — все равно реви во всю глотку. Знаешь слова или нет — какая разница, все равно пой. Циммерман следил только за движением рта — разеваешь ты его или нет... Если рот всегда открыт или всегда закрыт — похвалы не жди, Циммерман тотчас даст тебе в зубы. Рот следует открывать и закрывать попеременно. Разеваешь — значит, поешь.

В неволе у Циммермана мы были недолго — около двух недель. Что-то важное творилось за стенами лагеря. Что именно — мы не знали. В Берлине ли, в Литве ли, но где-то происходили события, отголоски которых достигали лагеря и сказывались на нашей участи.

Как-то нас опять выстроили у забора. Пришел начальник лагеря.

— За что вы сюда попали, я не знаю — сказал он. — Но вы, вероятно не такие, как все. Я получил приказ: с сегодняшнего дня вы становитесь почетными каторжниками — Ehrenhaftlinge. Поселим вас отдельно. Отныне вашим непосредственным начальником буду я — глава лагеря. Приказы старосты для вас необязательны. Он только может сообщать вам о моих распоряжениях. Волосы можете больше не стричь. Каждую неделю разрешается писать и получать письма (до сих пор мы как и все другие арестанты, писали и получали коротенькие письма каждую вторую неделю). Но в своих посланиях вы должны соблюдать полный нейтралитет. Ни слова о лагере и о политике. Вы лишаетесь права указывать свой точный адрес. Пишите: "Штутгоф". Ни одна душа не должна знать, в лагере какого рода вы сидите. Общение и обмен мнениями с другими заключенными строго запрещаются. За самовольное установление контакта вы будете немедленно возвращены в общие блоки. На работу можете не выходить, но разрешается выбрать себе занятие по собственному желанию. Ношение нагрудного номера и треугольника отменяется. Можете, если хотите, надеть свои пиджаки, с желтой повязкой на рукаве. Но полосатые лагерные брюки вы не снимете. Лагерная дисциплина также обязательна для всех. Вы почетные заключенные, но... заключенные — Ehrenhaftlinge, doch Haftlinge.

От нежданной-негаданной новости мы совсем одурели. Что же случилось в мире, если начальник лагеря изменился до неузнаваемости, стал так любезен? Неужели мы спасены? Неужели смерть отступила?

Мы были убеждены, что в ближайшем будущем нас выпустят из этого ада, и страшно возмущались когда старые узники скептически качали головами и говорили:

— Не верьте эсэсовцам. Никуда вас отсюда не отпустят. Увидите!

Скептики, к сожалению, оказались пророками. Но пока что нам дали новую полосатую лагерную униформу и приличное белье. Кто хотел, мог носить свою одежду. Поселили нас во вновь отремонтированном бараке, поставили железные, как в больнице широкие двухэтажные кровати. Выдали каждому подушку с наволочкой, чистую простыню и по три одеяла. Отвели для нас отдельную столовую. Повесили в ней громкоговоритель. Вот что произошло!

Мы были избавлены от начальника блока — чужака и сами выбрали начальника из своей среды. Вместе с нами жил наш коллега врач, профессор медицины имевший прекрасную репутацию среди больных. Ему поручили печься о нашем здоровье, то есть вменили в обязанность следить, чтобы никто из нас не умер.

К тому времени кое-что прояснилось. Мы поняли, что наши товарищи, отправившиеся в спешном порядке на тот свет своими страданиями и смертью спасли нам жизнь. Их смерть причинила, видно, немецким властям уйму неприятностей, если решено положить конец нашим мучениям.

Наш барак находился на особом положении. Вообще заключенным было строжайше запрещено слоняться возле женских бараков. Пойманному на месте преступления грозили ужасные кары. Женские бараки от мужских отделял высокий забор из колючей проволоки. А нас взяли и поселили по соседству с дамами. Они жили на одной стороне улицы, мы — на другой. Между нами не было никаких преград. Ничто нас не разделяло.

— Смотрите, чтобы к женщинам ни-ни, — предупредил нас начальник лагеря — поймаю — шкуру спущу! — Мы свято соблюдали его приказ.

Женщины ходили по одной стороне улицы мы — по другой.

В рабочее время еще полбеды. Но в летние теплые вечера, но в воскресные дни! Женщины гуляли сами по себе, мы — сами по себе. И взглянуть в сторону прекрасного пола не смели — ни дать ни взять святые угодники.

Другие узники нам страшно завидовали. Толкователи библии называли нас библейскими ослами. Но мы мужественно держались. Барышни нам и улыбки дарили, и глазки строили, и прелести своих фигурок демонстрировали. Но мы были неумолимы и равнодушны — как каменная стена...

В конце концов, женский блок потерял терпение и громогласно возвестил, что литовцы-мужчины ни шиша не стоят и холодны, как лягушки осенней ночью. Мы гордо отводили их беспочвенные упреки ссылками на верность своим женам.

— Скажите на милость! Среди вас холостяков немало, -

презрительно фыркал женский блок.

Дело было отнюдь не в нашем особенном целомудрии. Мы были до такой степени истощены и голодны, что многие целыми днями пластом лежали на койках. Никакими посулами нельзя было нас, изнуренных и измотанных, склонить к ухаживаниям.

Однажды начальник лагеря приволок кипу листков и велел их заполнить: "Das ist zur Entlassung" — "Это для вашего освобождения", — разочарованно протянул он. Кипа оказалась анкетами и бланками на предмет получения работы в Германии. Нужно было сообщить свою профессию, какую работу предпочитаешь и на какое жалованье рассчитываешь. Мы в один голос ответили: ни на какое жалованье не претендуем, никакой работы в Германии не просим. Хотим домой. Хотим на старую службу. Хотим на родину, с которой нас несправедливо и бесстыдно разлучили. Кроме того, мы должны поправить здоровье, подорванное в лагере...

Три недели спустя начальник Штутгофа явился снова.

Обругал, облаял и процедил сквозь зубы:

— Verlassen sie sich nicht auf die baldige Entlassung!

И не надейтесь на скорое освобождение!

Вскоре всех узников — в том числе и нас! — перевели в новые бараки построенные самими же заключенными. Старые помещения отвели под больницу и мастерские. В новом лагере мы, литовцы также получили отдельный барак. Но общаться с другими арестантами нам на сей раз никто не запрещал. Всем было ясно: поселили надолго, до конца войны а может быть — до конца жизни...

Комендант лагеря

Высшая власть в Штутгофе была сосредоточена в руках коменданта. Он управлял обоими основными отделениями лагеря: арестантами и охранниками. Охрану лагеря несли эсэсовские роты.

В начале 1943 года комендантом Штутгофа числился штандартфюрер СС Гоппе, — чин примерно равный пехотному майору. Гоппе был невысокий, чернобровый широкоплечий мужчина лет тридцати пяти от роду. Его правильное, но несколько грубоватое лицо украшали коротенькие черные усики. Ходил он всегда в высоких сапогах, в резиновом плаще, поступью этакого грубого бульдога.

Свой род комендант вел от лагерной знати: его тесть был комендантом Дахау. Благодаря связям тестя с главарями СС Гоппе увильнул от военной службы. Прежде он был лейтенантом авиации. За короткое время Гоппе сделал на службе в СС бешеную карьеру — стал комендантом концентрационного лагеря — шутка ли!

Как все малообразованные и недалекие люди, достигшие высокого положения, комендант Гоппе больше всего заботился о поддержании собственного величия и авторитета. Не дай бог, если подумают, что он такой же человек, как и мы, грешные! Гоппе был о себе самого высокого мнения. Корону японского императора он, вероятно, посчитал бы для своей головы украшением совершенно естественным.

Жил Гоппе в великолепной вилле, расположенной в пределах лагеря. Заключенные построили ее на холме и оборудовали с такой роскошью, о которой может мечтать не каждый миллионер даже в мирное время.

Арестантки работавшие у него, например, няньки рассказывали, что дома Гоппе вел себя как вполне нормальный человек не только с домашними, но и с ними. Он был воплощением немецкого семьянина. Его жена, как это было принято в Пруссии, была типичная наседка. Она не имела никакого понятия о том, что происходило в лагере и поборником какого чудовищного режима являлся ее супруг. Фрау Гоппе томили какие-то неясные предчувствия, но говорить о них вслух она не смела.

Летом 1944 года госпожа комендантша в отсутствие мужа сунет, бывало, что-нибудь заключенному и тяжело вздохнет...

— Вы, — всхлипнет, бывало супруга Гоппе — скоро будете свободны, но что будет с нами, майн готт!..

Остальные слова она проглатывала вместе с навернувшимися слезами.

Особенным бандитом Гоппе все же не был. Среди узников он приобрел не самую скверную репутацию.

До Гоппе на посту коменданта Штутгофа подвизался некий Пауль. С лета 1944 года его поставили во главе другого лагеря — Новый Гаммер. По свидетельству старых заключенных, Пауль являл собой редкую помесь шакала и гиены. Он справедливо считался первым и непревзойденным палачом и садистом среди лагерных бандитов. С приездом Гоппе в лагере все изменилось к лучшему. Заключенные верили, что улучшение жизни — заслуга Гоппе, нового коменданта.

Гоппе с узниками редко соприкасался. Он имел с ними дело только в исключительных случаях. Гоппе считал ниже своего достоинства разговаривать с арестантами. Ругал он их тоже редко но порой выражался коротко и ясно.

— А ну-ка взгрей его так, чтобы вода у него в заднице закипела! — и все. И больше ни слова не прибавит. Несловоохотливый был человек.

В арестантских бараках комендант показывался редко. Он появлялся только в торжественных случаях, когда кого-нибудь по приказу Берлина публично вешали, назидательно пороли или авансом наказывали. Изредка Гоппе принимал торжественный парад заключенных, отправлявшихся на работу, и тогда тщательно следил за их лагерной выправкой — все ли похожи на двуногий самовар.

Время от времени Гоппе выходил из себя. Это случалось когда арестанты воровали среди бела дня у него на огороде помидоры и картофель.

Поймает, бывало, вора и гонит, как теленка в канцелярию. Сунет голову в окно и выругается:

— Эх, черт... Schesse... Никого нет!..

В канцелярии, видите ли, Гоппе не нашел никого, кому мог бы доверить наказание вора — любителя комендантской картошки. Нас, писарей, он считал совершенно негодными для этого. И гонял он свою жертву с места на место до тех пор, пока не подбирал подходящую кандидатуру экзекутора.

Однако сам он заключенных никогда не бил, словно и немцем не был. Узники, честно говоря, не очень его боялись.

Зато перед ним трепетали эсэсовские молодчики. Что такое для заключенного комендант? Немец, усеянный блестящими пуговицами. Не больше. А для эсэсовца он — полубог. Одно его слово, один росчерк пера — и такой герой вылетает из Штутгофа. Отыщет ли эсэсовский рыцарь в мире лучшее местечко чем лагерь? Вряд ли! А что, если записочка коменданта препроводит его прямо на фронт? Что уважающий себя эсэсовец станет делать на поле брани, кого он будет там избивать? Кого обворовывать? Чего доброго, и сам сыграет в ящик.

Комендант мало обращал внимания на заключенных, видно, потому что был всегда занят другими делами.

Концентрационный лагерь принадлежал эсэсовской организации. На вывеске, красовавшейся у дороги, четкими буквами было выведено — "Лагерь СС". Но существовала и другая организация сокращенно называвшаяся: DAW — Deutche Ausrustungs Werke — Германские оружейные мастерские. DAW находились под эгидой СС. Разница между ними состояла в том, что СС была государственная полицейская организация, а DAW — частная, хозяйственная. СС создавало и содержало концентрационные лагеря, а DAW — лагерные мастерские и фабрики. Работу выполняли пленники СС, истерзанные заключенные, а прибыли получала DAW.

Бизнес СС и DAW был поставлен на широкую ногу. В каждом концентрационном лагере Германии имелись мастерские DAW. Заключенных-рабочих было везде предостаточно.

Председателем DAW в Штутгофе был сам комендант Гоппе Вполне понятно, что у него хватало забот. И заботы эти были куда интереснее, чем заключенные. Но и это все.

Штутгоф располагал и собственными предприятиями. В лагере, например, функционировал обширный строительный отдел только в канцелярии которого работало 20 — 30 узников: инженеров, техников, чертежников. Сотрудников в отделе было много, но выполняли они малую толику работы.

Все важнейшие работы осуществляли другие фирмы, тоже находившиеся в руках членов СС. Договоры с ними заключал комендант лагеря.

Денежные расчеты по договорам были очень темным делом. Лагерь, например, уступал частной фирме СС право на прокладку дорог — в самом Штутгофе и в пределах его предприятий. Лагерь обеспечивал фирму необходимой рабочей силой — заключенными. За них фирма платила лагерю по полмарки или по марке в день. Прежде всего фирма подкупала капо рабочей команды. За соответствующую мзду он должен был выколотить из своих подопечных как можно больше прибыли. Капо, предвкушая вознаграждение, лез из кожи вон, выжимая из узников последние соки. Фирма поставляла для работы машины, лагерь за них платил причем платил не за эффект, не за фактически сделанную работу, а за срок пребывания. В 1943 году фирма приволокла в лагерь старые, пришедшие в негодность грейдеры. Наступили холода и работы на шоссе приостановились. Присланные машины остались в лагере. То дождь их мочил, то снег. А администрация Штутгофа добросовестно платила за все дни, пока грейдеры стояли в бездействии. Платила и тогда, когда от машин и следа не осталось. Заключенные давно растащили, разобрали их по частям, сбыли за пределами лагеря, выменяли на самогон.

Мимо кладбища машин, отживших свой век, постоянно проходил комендант. Он видел их чуть ли не каждый день и прекрасно понимал, что они в бездействии гибнут. Тем не менее Гоппе аккуратно платил фирме за пользование ими.

Грабеж казны в Штутгофе был организован мастерски. Как-никак грабили идейно вооруженные люди, заслуженные эсэсовцы. Не кто-нибудь — сливки.

Да, наш комендант имел основания не интересоваться заключенными.

Фюрер арестантов

Начальник заключенных, официально называвшийся "Schutzlagerfuhrer" был Траугот Майер, уроженец Пфафендорфа, небольшого населенного пункта вблизи Аугсбурга. Чистокровный баварец. Говорил он на баварском диалекте и до того в нос, что помощники его, жители Гданьской провинции, с трудом понимали своего шефа. Был Майер в чине гауптштурмфюрера, то есть почти пехотный капитан.

В канцелярию Майера, в его непосредственное распоряжение и попал я, по воле судьбы, писарем.

Канцелярия начальника лагеря состояла из двух отделов. Особый отдел, занимавшийся секретными делами и делами службы СС, находился в здании комендатуры а общий, или арестантский, — возле женских бараков. Заведовал канцелярией унтершарфюрер СС младший фельдфебель Бублиц, в прошлом владелец молочной лавки.

В зависимости от характера поручения я бывал то в одном, то в другом отделе — наверху и внизу.

Входит, бывало. Майер в нашу канцелярию. Бублиц — хоп — подпрыгнет, вытянется, щелкнет каблуками. Выпятит подбородок. Вытянет руки по швам. Заморгает. Стиснет челюсти до хруста. Весь задрожит. Смех и грех! Майер явно не в духе. Майер размахивает рукой. Майер бурчит по-баварски. Майер изрекает на чистейшем немецком языке:

— Дерьмо! Дерьмо!

Бублиц, вытянувшись в струнку повторяет как попугай:

— О да, о да, герр гауптштурмфюрер...

После ухода баварца Бублиц бросается ко мне.

— Что он сказал? Что велел сделать?

Бублиц по-баварски не понимал ни бельмеса. Я переводил ему приказы Майера на немецкий язык.

— Что он сказал? — говорю я Бублицу. — Ничего утешительного. Он только вскользь заметил что вы дерьмо... — Нет, нет... это я и сам понял, — Бублиц вытирает холодный пот. — Но что, что он приказал?

— Ничего. Он сказал что сам справится со всеми делами... Он немедленно сообщит вашей супруге о приятном путешествии, которое вы изволили вчера совершить в местечке Штутгоф к одной соломенной вдовушке... На вас получена жалоба...

— О-о-о, Scheisse! — хватается за голову Бублиц и как угорелый выбегает из комнаты. Он мчится к соломенной вдовушке в надежде что-то уладить и ликвидировать...

Майер, высокий худощавый чернобровый мужчина, всегда гладко выбритый, мог бы сойти в приличной обстановке за настоящего красавца. Малограмотный, но с башкой рассудительного баварского крестьянина, он слыл умницей среди эсэсовских молодчиков. Может, из него и на самом деле вышел бы умный человек, если бы он не родился бандитом.

Майер был эсэсовцем до мозга костей. Около носа, под ресницами у него были вытатуированы крохотные инициалы эсэсовской организации — а это значило, что он не сменит шкуры ни при каких обстоятельствах...

Ходил он нарочито переступая с ноги на ногу, совсем как аист. Недаром его прозвали в лагере баварской цаплей.

Несмотря на некоторую зависимость от коменданта, Майер в действительности являлся неограниченным властителем арестантов. Ругался он виртуозно, причем сравнительную ограниченность его бранного лексикона с лихвой компенсировала необыкновенная сочность.

Майер всегда шлялся по жилым помещениям лагеря и любил вытянуть узника палкой, пнуть ногой угостить затрещиной, особенно во хмелю — будь то днем или ночью. Бывало, налакается бог весть где, забредет в потемках в лагерь и давай бесчинствовать в бараках. Одного выругает, другого брыкнет, третьего отдубасит... Порыщет, порыщет заберется в свою служебную комнату и в полном обмундировании дрыхнет на софе. Назавтра бывало, звонит его женушка в канцелярию:

— Не видели ли вы где-нибудь моего дорогого мужа? Трауготик пропал без вести...

Мы с Бублицем долго обдумывали форму ответа. Не скажешь же ей что наш всемогущий повелитель пьяный в доску, валяется за стеной, черт его побери.

Оценив серьезность момента Бублиц мрачнел и выдавливал:

— Нет, не видели... Он уехал по служебным делам в Гопегиль. Да, да в Данциг... За Данциг еще...

— О Иисусе, — слышались из телефонной трубки вздохи тоскующей супруги.

Встав со своего неудобного ложа, Майер опять начинает слоняться по лагерю в поисках развлечений. Пристанет к какому-нибудь заключенному, и начинаются гимнастические упражнения.

Бац арестанта по уху. Арестант — шлеп — и падает ничком на землю. Однако долго лежать несчастному не полагается. Он должен моментально вскочить и стать перед начальником навытяжку, само собой разумеется без шапки... Так и продолжается монотонная комбинация: бац — Шлеп, бац — шлеп, бац...

Я долго не мог понять, почему от затрещины нашего пьяного патрона люди валятся как подкошенные. Оказывается тут скрывалась глубокая мудрость.

Пьяный Майер страшно обижался, когда узник не падал от его удара. Арестант, устоявший на ногах, больно ранил самолюбие драчливого начальника. Взбешенный он обрушивался на свою жертву и избивал до полного торжества. Самым безболезненным способом угодить прихоти баварца было своевременное падение. Как только он тебя задел — падай. Рухнул — вставай. При вторичном падении несколько повремени с подъемом. В дальнейшем время подъема еще больше продли. После десятого удара ползай на, четвереньках, протягивай ноги то есть делай вид что готов что не можешь встать. Тогда удовлетворенный Майер объяснит тебе что ты падаль, сядет на мотоцикл и уедет к дражайшей супруге опохмелиться. Под стрекот удаляющегося мотоцикла спокойно поднимись и иди куда хочешь.

Майер посылал в Берлин, в Управление лагерями СС характеристики на заключенных, писал отзывы об их поведении: кто, по его мнению исправился, кто еще больше испортился, на кого следовало бы оказать давление... Оценки Майера при всей своей важности не имели решающего значения. Он мог скорее повредить, чем помочь. Многих баварец предлагал отпустить из лагеря, но в Берлине не очень прислушивались к его предложениям и обращали внимание только на отрицательные аттестации.

В лагере приводили в исполнение смертные приговоры. Иногда — публично. Иногда — в строжайшей тайне. Порой надо было повесить сразу нескольких человек. Однако повешение — скучная процедура. В лагере была только одна виселица. На ней можно было вздернуть не более двух заключенных. Пока их повесят, пока снимут пока другим петлю затянут... Страшно скучно осужденным ждать своей очереди и начальству бедному скучно. В таких случаях прибегали к другому средству: двух-трех вздернут, а других расстреляют в затылок. Для расстрела в закрытом помещении отвели будку похожую на кабину переговорного пункта. В задней стенке будки проделали продолговатое отверстие. Смертника обычно встречал эсэсовец, одетый в белый халат врача. Он щупал для вида пульс прослушивал сердце и провожал в будку, предназначенную якобы для взвешивания и снятия мерки. Прижимал спиной к продолговатому отверстию, и пуля впивалась осужденному прямо в затылок. Вот такой вид казни Майеру доставлял особенное удовольствие и он предпочитал его повешению. Расстрел был его привилегией и любимым видом спорта.

Немцы-эсэсовцы считали такие убийства своей почетной обязанностью: еще бы — они искореняют врагов Третьей империи! Когда Майер из-за болезни вызванной чрезмерными возлияниями, или по каким-нибудь другим, не менее важным причинам не мог принять участия в экзекуциях, младшие эсэсовцы слезно умоляли его, чтобы он дал им возможность разрядить обоймы. Не каждому выпадало такое счастье, не каждого допускали к продолговатому отверстию. Только евреек сам Майер не расстреливал: они были для него слишком ничтожной мишенью, он их с удовольствием уступал низшим чинам.

Душа Майера была широка как море, и вмещала она всевозможную дрянь. Например в 1944 году в лагере была устроена рождественская елка. Арестанты притащили и украсили разноцветными лампочками большую ель. В первые дни рождества Майеру приспичило повесить двух заключенных. По его приказу рядом со сверкающей, ярко иллюминированной елью поставили виселицу, торжественно созвали и живописно выстроили всех узников. По случаю рождества на их глазах повесили осужденных... рядом с украшенной елкой. Елка сверкала всеми огнями. И блики падали на лица повешенных. Виселица с трупами так и простояла весь первый день праздника до самого вечера. Тонкий вкус был у Майера, ничего не скажешь!

Осенью 1944 года случилась еще более тягостная история. В один из вечеров надо было повесить или расстрелять тридцать поляков. Собрали их выстроили отдельно, около забора. Руки связали за спиной. Никто, разумеется, не посвятил их в тайну происходившего но они прекрасно понимали, куда их ведут и что с ними произойдет. Легко представить как они себя чувствовали, стоя у забора...

Сбившись в кучу они развязали друг другу руки, ибо были связаны самыми обыкновенными веревками. Как только их вывели за ворота они пустились наутек — кто куда. Стража открыла огонь из автоматов и пулеметов. Уложила всех, да еще с таком: охранники в придачу укокошили трех узников, спокойно лежавших в бараке на койках. Стены барака сделаны из тоненьких досок, а пуля-дура летит в потемках и фамилии не спрашивает...

Правда, не все беглецы были убиты наповал. Многие получили тяжелые ранения. И тут Майер нанес раненым прощальный визит чтобы самолично их прикончить. Найти несчастных поляков помогли служащие лагерного самоуправления — староста, начальники блоков, надсмотрщики...

За проявленную бдительность и рвение Майер подарил им бочку пива. Они в свою очередь сперли из мастерской DAW шесть литров политуры, изготовили ликер "шамар-лак", обобрали посылки заключенных, сперли сыр, колбасу, сало и устроили бал. Первый бал бандитов был санкционирован лагерными властями.

Для непривычных или слабонервных людей пирующие разбойники представляют чудовищное зрелище. Что же говорить о пиршестве бандитов-мастеров, бандитов-классиков в условиях концентрационного лагеря!

Из-за одного такого бала стоило попасть в Штутгоф — нигде в мире ни за какие деньги не увидишь такой чертовщины!

После бала Майер созвал всех заключенных и прочитал им наставление:

— Поляки дураки. Они бежали и были расстреляны все до одного. Что их гнало? Вы только не вздумайте чего доброго, последовать их примеру. Все равно никуда не денетесь. Не удерете. Всех уложим. В лагере же с вами ничего плохого не случится. Понятно, если возникнет необходимость, то я кого-нибудь из вас с удовольствием повешу. Но скажите сами, что тут особенного? А вообще я вам ничего дурного не сделаю, только бежать никому не советую...

И повесит. Что ж тут такого? Разве мало было повешено до сих пор? И ничего плохого с ними не случилось. Только и было, что повесили...

В конце концов когда-нибудь все равно придется умереть. Какая разница — раньше или позже.

Святую простоту Майера можно было понять. Он был глубоко убежден что заключенные — не люди.

Начальник рапорта

Второй весьма важной персоной после начальника лагеря был руководитель рапортной части — Rapportfuhrer. Он являлся правой рукой начальника Штутгофа. В его обязанности входило поддержание порядка внутри лагеря, надзор за заключенными и наказание их. Начальник рапорта должен был каждый день проверять состав узников, следить за тем чтобы никто не дал стрекача, и кроме того, подробно докладывать начальнику лагеря или коменданту, если они соблаговолят прийти на проверку о состоянии на сегодняшний день и основных происшествиях.

Начальником рапортной части был Арно Хемниц, служивший до войны швейцаром в гостинице. Высокий сухопарый мужчина лет тридцати от роду, Хемниц выглядел значительно старше своего возраста. Ходил он немного сутулясь, как будто нарочно отращивал горб.

Хемниц состарился преждевременно. Многочисленные и многоликие грехи отягощали его совесть, если она вообще когда-нибудь у него была.

Это был особенно угрюмый и последовательный бандит. Тупой и малоразвитый, Хемниц еще подростком вступил в нацистскую организацию и участвовал в различных погромных экспедициях. В лагере он дослужился до высшего солдатского чина — гаупшарфюрера СС или старшего пехотного фельдфебеля.

Вечно мрачный и замкнутый старший фельдфебель изредка вдруг оживлялся. На его лице даже появлялось подобие улыбки. Чаще всего это случалось когда он заводил с такими же, как он, бандитами — но арестантами, — разговор об охоте, о гончих, о веселых бабенках...

С людьми другой профессии он не умел разговаривать.

Придет бывало Хемниц в канцелярию, сядет в угол и молчит. Молчит час, молчит два. Ничего не делает.

Выругался бы, гадюка! И то было бы не так жутко. Но он сидит, словно в рог воды набрал. Молчит и баста. Даже о служебных делах с ним нельзя было договориться. Спросишь бывало его о чем-нибудь, — промычит что-то под нос встанет и уйдет. Черт его знает, то ли он не хотел с нами разговаривать, то ли не находил, что ответить. Только вопросом и можно было его выжить из канцелярии где он торчал, как пень, мешая даже дымком затянуться.

Подчиненные Хемница работали самостоятельно. Я, например. сам устанавливал время дежурств и отпусков. Король рапорта охотно утверждал мои распоряжения. Таким образом, я в известной мере направлял работу фельдфебелей, тех самых которые в любой момент могли меня растерзать или повесить.

Весной 1944 года Хемниц вызвал в канцелярию одного поляка.

— Так ты читаешь английские книги?

— Да, господин рапортфюрер, читаю. Молчание. Хемниц барабанит пальцами по столу. Трехминутная пауза.

— Так ты думаешь что англичане выиграют войну? Может, и других уверяешь?

— Да, господин начальник уверяю. Я глубоко убежден, что немцы проиграли войну.

Молчание. Хемниц снова барабанит пальцами по столу. Англоман стоит перед ним навытяжку. Проходит еще три минуты. Проходит пять минут. Проходит восемь минут. Вдруг Хемниц вскакивает как ошпаренный кот и — трах англоману в челюсть.

— Вон! — вопит начальник рапорта.

Англоман вылетает за дверь. Хемниц опять садится и молчит. Проходит десять пятнадцать минут. Хемниц цедит сквозь зубы:

— Свинья, — быстро встает и ретируется.

Допрос поляка-пропагандиста закончился. С ним впоследствии ничего дурного не случилось. Англоман не пострадал за свои убеждения. Вообще в лагере можно было говорить о чем угодно и что угодно. Узник ничем не рисковал. Хуже лагеря наказания не придумаешь. Наконец само начальство было уверено что узники живыми из Штутгофа не выйдут, так не все ли равно о чем они говорят?

Но не всегда допрашиваемый Хемницем отделывался так легко.

На допросе лучше всего было не запираться. Иначе Хемниц выколачивал признание силой. Виновный и невиновный получали одинаковую порцию: пятьдесят, сто, а то и двести палок...

Нагайка, сплетенная из проволоки и обмотанная резиной была единственным методом ведения следствия. Другие приемы у Хемница не котировались. Для допрашиваемого лучше всего признать вину. Сознаешься — Хемниц помилует, перестанет избивать. Только Майер напишет донос в Берлин. Через три месяца из столицы придет официальное уведомление: дать такому-то и такому-то пять, семь, десять, пятнадцать иногда — двадцать пять плетей.

Приговор спущенный сверху, торжественно приводят в исполнение. Приходит доктор Гейдель, приходят сливки лагеря. Тебя аккуратно кладут на доску. Один палач садится верхом на голову, ласково обнимает ее ногами чтобы она без толку не моталась. Другой, сняв пиджак и засучив рукава, вдохновенно начинает пороть тебя. Порка проводится по спортивным правилам: вдох — бац, выдох — бац. Раз, раз, раз. На тебе может быть несколько пар толстых штанов — перед операцией никому до них дела нет, но после их надо снять и показать господину коменданту и всей уважаемой комиссии то место которое во Франции не подвергается телесному наказанию. Закончив демонстрацию, можешь одеться. И все.

Все кончается как нельзя лучше. Правда аванс, полученный от Хемница во время следствия, иногда и на глазах у самого Майера не засчитывается. Этот аванс был единственным в мире видом платы вперед, за которую не надо было отчитываться. Впрочем лучше было обойтись без аванса. Значительно большую выгоду приносило чистосердечное признание своей действительной или мнимой вины.

Существовало, правда, одно средство избежать аванса и не признать себя виновным. К нему заключенные прибегали в исключительных случаях. Понос. Перед допросом нужно было выпить касторки или пол-литра какого-нибудь другого дьявольского зелья.

Допрос только еще начинается а Майер, глядишь уже зажимает руками нос.

— Тьфу, черт! — орет Майер. — Вон из комнаты! Взбешенный баварец выгоняет допрашиваемого узника за дверь, а тот торжествует. Допрос окончен. Аванс пустяковый, о нем и говорить не стоит.

Иногда Хемниц разнообразил свои допросы. Начальник рапорта, например требовал, чтобы подследственный выдал своих сообщников. Хорошо, еще если таковые есть. Но что прикажете делать, когда их нет? Все равно будут бить до тех пор пока кого-нибудь не назовешь. Допрашиваемый обычно подкладывал свинью своему врагу или конкуренту. Немедленно призывали к ответу мнимого подручного. Тот, понятно, запирался изворачивался и уверял, что его ошельмовал собачий выродок.

— Так ты говоришь что он тебя оклеветал? — улыбался в таких случаях Хемниц.

— Да, господин рапортфюрер, напраслину возвел, негодяй.

— Ну, ежели так бери плеть и всыпь ему как следует.

Невинно оклеветанный берег плеть и от всего сердца лупит ябедника, приговаривая: "Не оговаривай гадина, ближнего!"

Ябедник выходит из себя, багровеет и еще яростнее клевещет на врага. А думает при этом, что тот мог бы быть более великодушным, мог бы дьявол, полегче бить.

— Так ты утверждаешь, что он, — обращается Хемниц теперь к ябеднику — так же виноват, как ты, и еще смеет тебя бить? На дубинку, расквитайся с ним!

Ябедник от всей души порет своего мнимого сообщника.

Таким образом, взаимное избиение арестантов повторяется несколько раз. Узники, входя в раж и обозлившись, колотят друг друга — аж искры из глаз сыплются. Хемниц хохочет довольный, потирает руки. Спектакль удался на славу!

В результате в протоколе отмечается, что виновны оба арестанта. Они покидают комнату следователя дерясь и ругая друг друга на чем свет стоит. Такой способ расследования Хемниц очень любил и применял весьма охотно.

Рапортфюрер с удовольствием выполнял за Майера и упражнение "стрельба в затылок". Иногда он лично помогал палачам-вешателям, особенно когда расправлялись с каким-нибудь немцем.

Хемниц проводил утренние и вечерние проверки заключенных. По звону колокола арестанты торжественно выстраивались, делали "Stillstand" и "Mutzen ab". Начальники блоков докладывали Хемницу о личном составе, а он, в свою очередь, рапортовал вышестоящему начальству. Процедура проверки называлась "Appel" Утренние аппели проходили довольно быстро, но вечерние чтоб их черт побрал, иногда страшно затягивались. Король рапорта зачастую заставлял весь лагерь петь немецкие песни. Придут, бывало, люди с работы смертельно усталые, еле на ногах держатся, голодные, озябшие, а тут, на тебе, по приказу Хемница часами горлань благодарственные молебны лагерю.

Хемниц назначал всех деятелей лагерного "самоуправления" — начальников блоков, писарей, капо и прочих. Чаще всего на эти должности попадали уголовники — воры, грабители убийцы и другие близкие ему самому по духу твари. То, что в лагере хозяйничали разбойники и головорезы — было целиком заслугой Хемница.

Литовцев Хемниц просто не выносил. Он вообще не терпел интеллигентов. Рапортфюрер постоянно осыпал нас грязной бранью, грозил перевешать и перестрелять, совершить над нами еще какие-то подлые эсэсовские свинства. Иногда начальник рапорта палил для острастки под нашими окнами из револьвера, но сделать какую-нибудь конкретную гадость не решался. Мы находились в ведении самого Майера, а не Хемница.

Из всех интеллигентов-узников он доверял только двум полякам, работавшим в канцелярии, и, увы — мне, так по крайней мере он говорил. Почему его выбор пал на меня, сказать трудно. Может быть потому, что я, как и он, всегда молчал? Хемниц, вероятно, считал и меня угрюмым бандитом...

Король рапорта обслуживал многих вдов и солдаток в Штутгофе. Была у него и семья — жена и дети, проживавшие где-то в Тюрингии, недалеко от Веймара. Заботливый папочка часто посылал туда посылки, а иногда и сам отвозил щедрые дары, — запасы лагеря были для него неиссякаемы.

Возможно дома он был даже нежным отцом...

"Самоуправление лагеря"

Всех заключенных лагеря распределили по отдельным баракам, так называемым блокам. В каждом блоке жило от шестисот до двух тысяч и более узников, вопреки официально установленному числу одноместных кроватей, которых было всего триста шестьдесят.

Во главе блока стоял блокфюрер — вождь блока, какой-нибудь солдат-эсэсовец или фельдфебель. Он был полновластным хозяином, его слово считалось законом для заключенных. Разговаривать с ним надо было стоя навытяжку, без шапки. Блокфюрер мог всячески судить и наказывать арестантов. Но он проявлял свою власть только изредка, когда хотел поживиться или развлечься. Фактически вершителем судеб заключенных был начальник блока, издавна именовавшийся по-польски "пан блоковый" а в женских бараках — "пани блокова". Помощник блокового, писарь назывался "пан шрейбер" а в женском блоке — на каком-то польско-русско-немецком жаргоне — "пани шрейбериха".

Блоковые и шрейбер выбирались из среды арестантов. Облеченные большими полномочиями, они с рядовыми узниками могли делать, что хотели. Могли отобрать у них какие угодно вещи, присвоить большую часть посылки, иногда и всю; могли послать арестанта на самую грязную самую тяжелую работу, могли назначить на дежурство, могли, разумеется, и покровительствовать, избавлять от тяжелых, неприятных обязанностей. За избиение и убийство заключенных блоковые не несли ответственности: одним врагом Третьей империи становилось меньше и все. Обжаловать действия блокового и шрейбера мог только последний дурак. По неписаной конституции Штутгофа виновным всегда оставался тот кто жалуется, следовательно — потерпевший.

Если какой-нибудь вор-забияка и получал порой выговор или попадал в карцер, называвшийся в лагере бункером, он все равно через некоторое время возвращался восвояси. На стороне обидчика всегда был Хемниц и жалобщик мог проститься с жизнью: его либо убивали, либо уродовали, либо ставили в такие условия что он от одной тоски превращался в доходягу и в конце концов умирал добровольно — "естественной" смертью. Нет, в лагере на обидчика жаловался только последний осел! Жалобщиков не уважали. И за исключением одного-другого новичка-дурачка, никто в Штутгофе не жаловался.

Блоковому или шрейберу нельзя было оказывать сопротивление действием. Оно расценивалось как сопротивление властям, а каким властям по сердцу неповиновение? Блоковый просто убивал ослушника — и все тут.

Вышестоящему начальству блоковый в таких случаях доносил, что заключенный напал на него, блокового, и он убил нападавшего в порядке самозащиты. Правда всегда была на стороне начальника блока. Чертова уйма продажных свидетелей могла в любую минуту поклясться в его пользу. Понятно что каждый заключенный как бы его ни били, как бы ни издевались над ним, старался ладить с начальником блока и его помощником. Подыхая с голоду, он последний кусок, присланный из дома, отдавал начальству.

Впрочем, с блоковым и шрейбером можно было еще кое-как ужиться но, к несчастью они были не одни. Начальников в блоке было не меньше, чем пиявок в пруду За блоковым и шрейбером следовали комнатные надзиратели — например, надсмотрщики опочивальни. С ними так же приходилось ладить, так как и они могли живьем сожрать человека. Были еще хлеборезы, мазальщики мармелада, разливальщики супа, судомойки, брадобреи, которые как скребницей, обдирали скулы и макушки. Черт знает, сколько начальства было в блоке и со всеми узнику следовало жить по-хорошему!

Получит, бывало в 1943 году узник посылку из дома, львиную долю забирают блокфюрер, начальник блока и его шрейбер. Забирают официально, да еще выбирают, что повкуснее. Разве блокфюрер не человек? И ему жить надо. У него супруга, дети, а часто и вдовушка на содержании. Не оставишь же сию почтенную публику без поддержки! Вот он и берет. Да и остальным "начальникам" тоже надо что-нибудь сунуть в лапу... Кроме того, посылку все равно нужно ликвидировать в день доставки. В лагере нет камеры хранения для продуктов. На работу брать — запрещено. Если поймают — отнимут все до крошки. Спрячешь под подушкой — все равно украдут. И вообще держать вещи под подушкой тоже воспрещается. Куда же их деть? Эх, лучше по-хорошему отдать начальству, чем оставить неизвестному вору. Начальство глядишь, примет когда-нибудь во внимание.

Блоковый должен был обязательно обирать заключенных. Он грабил не только для самого себя, но и для многих других лиц, косвенно связанных с подведомственным ему хозяйством. Надо скажем, отремонтировать жилые помещения, вставить выбитые стекла, починить скамьи и столы, что-то улучшить, усовершенствовать, украсить... Все материалы надо было "организовать" со складов СС и DAW, а воры требовали от блокового вознаграждения. Рабочие и мастера выполнявшие заказ в свободное время, также получали соответствующую мзду.

Наконец, начальники блоков приносили татарскую дань старосте лагеря. Хорошо если он был один но иногда владычествовали двое.

Старосту, чрезвычайно важную персону, облеченную большими полномочиями, назначал Майер по рекомендации Хемница из среды заключенных.

Во-первых староста считался официальным лагерным палачом-вешателем. Уничтожение врагов Третьего рейха было самой почетной его обязанностью.

Во-вторых, он был верховным шпионом в лагере, располагавшим в свою очередь широкой сетью доносчиков и осведомителей.

В-третьих, как непосредственный администратор лагеря, он задавал тон всему внутреннему режиму и был высшим должностным лицом среди заключенных. Он представлял Хемницу на утверждение списки блоковых капо, шрейберов, вице-капо и других служащих. Своих кандидатов староста проводил иногда даже вопреки желанию Хемница. С девяти часов вечера до пяти утра он являлся неограниченным хозяином лагеря: без разрешения коменданта ни один эсэсовец, за исключением дежурного, а также Майера и Хемница не имел права вступить в его владения. Староста просто не пускал такого эсэсовца в Штутгоф. Он мог самостоятельно производить обыски в блоках, допрашивать, избивать и убивать заключенных. Как-то так получалось, что осенью 1944 года в умывальне того блока, где жил староста каждую неделю вешались один-два заключенных. Все знали, что осуществить это им "помогал" староста, но за "помощь" он почему-то ни разу не имел никаких неприятностей. Позже староста обзавелся огромным волкодавом — подарок Хемница, и собственным велосипедом, украденным на складе СС, тоже с ведома Хемница.

Питался староста не из арестантской кухни. Его снабжали начальники блоков. Он собирал с них большую дань, покрывавшую даже затраты на репрезентацию и на другие нужды.

Захотел скажем, Хемниц улестить коменданта, сделать ему в честь какого-нибудь праздника презент. Зовет он к себе старосту:

— Видишь рисунок? Сооруди по нему экипаж. Работа и материал должны быть первого сорта. Будет?

— Jawohl — отвечает староста, — не беспокойтесь. Будет исполнено.

Староста обязан позаботиться о материалах для кареты. Если их нет на складах СС или DAW, он должен похлопотать, чтобы выписали, а когда выпишут — организовать кражу этих материалов. Он призван окружить работу в мастерских тайной, чтобы о ней не пронюхали начальники мастерской — эсэсовцы. Наконец на него возлагалась также обязанность доставить экипаж по адресу, за пределы лагеря.

Со своими многотрудными обязанностями староста справлялся блестяще. Один раз таким образом был сработан экипаж, в другой — прекрасные сани. Каким великолепным организатором должен был быть староста! Разумеется, его махинации влетали в копеечку. Тем более, что эсэсовцы были странными людьми. Воровали они все без исключения. Но почему-то друг от друга это тщательно скрывали. Они жаловались друг на друга в Берлин, ссорились и грызлись между собой как собаки из-за кости...

Экипаж или сани готовы. Но это еще не все. Хемниц желает подарить коменданту экипаж с упряжкой. Лошадей нет. Их в Штутгофе не производят. Следовательно, гони монету, покупай. Покупка должна стоить немало. Но ведь не может бедняжка-фельдфебель Хемниц приобрести рысаков на свое скудное жалование?

Староста лагеря проводит "организованный" сбор драгоценностей у заключенных и покупает пару гнедых стоящих в военное время немало.

Комендант принимает подарок — экипаж с упряжкой Садится со своей супругой и катит. Его совсем не интересует, откуда рапортфюрер Хемниц добыл в военное время такую прелесть.

Подарков требовал не один Хемниц. В них нуждались комендант Майер а также другие эсэсовские бонзы, у которых были свои начальники, свои семьи.

Забот у старосты — полон рот... Необходимый он был для начальства человек. Разумеется и оно не осталось перед старостой в долгу: смотрело сквозь пальцы на кражи, совершаемые им на то, что он, воруя для начальства и себя не забывал.

Староста жил как у Христа за пазухой. Он прекрасно одевался, постоянно гулял, пил, мордовал и добросовестно вешал врагов Третьей империи.

Нет, не каждый справился бы со столь трудными обязанностями. На должность старост подбиралась специальная публика — мастера своего дела.

Староста Арно Леман

В начале 1943 года лагерь был совсем крохотный, но старост в нем было двое — Арно Леман и Фриц Зеленке.

Лагерь был не только крохотный но и крайне бедный. В нем не только нечего было делать двум старостам, главное — нечего было воровать. Старосты, здоровенные мужики, прямо изнывали от безделья. Некоторое разнообразие в их существование вносили казни через повешение. Но когда виселица пустовала, зеленая тоска охватывала Лемана и Зеленке. А материала для повешения, как нарочно, было очень мало. Арестанты быстро переходили в разряд доходяг и умирали без помощи старост.

Смертную скуку свою Леман и Зеленке кое-как рассеивали, пытая и истязая заключенных.

Леман специализировался на различных ревизиях. Зеленке преуспевал в мордобое.

Нагрянет, бывало Леман с ревизией к какому-нибудь доходяге-оборванцу, еле волочащему ноги. Придирчиво осмотрит его казенный пиджак: все ли пуговицы на месте, не носит ли он в кармане какую-нибудь тряпку вместо экспроприированного носового платка, не прячет ли какой-нибудь лоскуток для перевязывания ран, не скрыл ли под подушкой корочку хлеба...

Была бы собака — палка всегда найдется. То же и с ревизией. Ревизор при желании всегда найдет беспорядок в чем-нибудь. Особенно в лагере, у доходяг. У старост недаром существовало разделение труда: Леман делал ревизии, Зеленке бил по морде.

Впрочем они были созданы для большего. Каждый понимал, что в лагере рано или поздно должен остаться один староста. Но кто? Кто окажется пятой спицей в колеснице?

И вот началась междоусобная война, длившаяся более полугода.

Борьба велась со всеми дипломатическими увертками, интригами и надувательством. В ход пускались коварство, измена, провокации, каверзы... Война шла не на живот, а на смерть, — ну точно, как у быка с бараном.

Разозлившись на соседнего барана, бык мычит, ревет, брызжет слюной, копытами землю роет, рогами нацеливается — в общем стращает барана и вызывает его на поединок. Баран, гордо задрав голову, смотрит на взбесившегося быка.

— Ме-е-е-е — предупреждает баран и, не дождавшись удовлетворительного ответа, разбегается и — бац рогами быка в морду. Бык приходит в замешательство. Выпученными налитыми кровью глазами он смотрит на барана, готового к очередному прыжку.

— Му-у-у, — решает наконец бык. С таким подлецом дескать, как баран он больше драться не намерен. Бык поворачивается и покидает поле боя. Тем временем баран опять берет разбег и — бац быка в зад.

Бык так и пышет злобой. Он не в силах выразить свое презрение и ненависть к барану. Бык ретируется и прячется от барана в стаде.

В борьбе с Зеленке Лемана постигла участь быка. Высокий, плотный, широколицый, немного плешивый, сорокалетний Арно Леман, бывший шофер, имел на свободе чуть ли не трех жен. У него были дети. Сколько? За точной справкой Леман обычно отсылал интересующихся к женщинам. Судимостей у старосты было немного. Он всего-навсего угробил двух-трех граждан Третьей империи, и то не нарочно, а так, почти нечаянно. Суд конечно не в состоянии был понять его и упрятал бедняжку в дурацкую тюрьму. В лагерь Леман также попал не по злому умыслу, а скорее по недоразумению. Во время вооруженного налета на чужую квартиру он только немножечко разрядил револьвер и всадил попавшийся под руку топор не туда, куда следовало. Убивать же он никого не думал. Леман только немножечко кого-то задел... Стоит ли в конце концов вспоминать о таких пустяках!

Величайшей гордостью Лемана был его громовой голос. Не каждый бык-чемпион мог бы соперничать с ним в реве. А ругался Леман так, что даже эсэсовцы-часовые, восседавшие на башне за колючей проволокой и те начинали чихать.

Больше всего на свете Леман обожал почет и свой титул. Шутка ли сказать — староста лагеря!

В день его рождения устраивался торжественный парад заключенных — один из самых идиотских парадов в мировой истории.

Выстраивалось несколько тысяч каторжников-рабов — здоровых, хромых и совсем заморышей-доходяг; начальники блоков всячески подгоняли их, били ругали... Вся эта оборванная толпа должна была торжественным шагом пройти мимо Лемана, стоявшего на специальным возвышении — пьедестале. Пройти не как-нибудь, а мастерски, по-каторжному, с непокрытой головой, с пением лагерного гимна и криками "ура".

Леман принимал парад. Леман сиял от счастья. Леман таял от удовольствия. У Лемана лоснился подбородок. Круглый дурак Леман торжествовал.

Леман был немец-патриот: в своей деятельности он опирался на немцев, 80 — 90 процентов которых составляли в лагере уголовники и гомосексуалисты.

Он был по-немецки привязан к семье. Страшно любил детей. Вернее их матерей до беременности. Пользуясь правами старосты, Арно снюхался с пани блоковой и по семейному делил с ней ложе.

Пани блокова была страсть как хороша! Полька. По имени София. Политическая заключенная, попавшая в Штутгоф за нелегальные сходки на ее квартире. На свободе у нее осталась семья. Пани Софии было около пятидесяти. Толстая, рыхлая, морщинистая, широкозадая, с тоненькими пальчиками, она смахивала на корову в очках после девятого отела.

Пани София смело отстаивала интересы подопечных женщин от нападок и придирок представителей власти, бросаясь, как кошка на обидчиков, но сама хлестала девочек по щекам не хуже мужчин-блоковых.

Она-то и сошлась с немцем-бандитом, с верховным палачом лагеря. Какой-то бестия-провокатор или злой шутник подал Леману предательскую мысль — и староста не устоял перед соблазном. Он обратился к начальству с просьбой разрешить ему официально жить с пани блоковой. Ходатайство его, мол, продиктовано соображениями медицинского а также любовного характера. Если, — писал он в заявлении, — моя семья вдруг увеличится обязуюсь содержать приплод на свои средства.

Получив столь странное прошение, Майер схватился за живот. Смеяться он уже не мог. Не обращаясь к помощи медицины, Майер сразу решил что Леман неожиданно спятил.

С того времени звезда Лемана начала закатываться. Пани блокова утирая слезы передником, уверяла что все это — дело рук проклятой гадюки Зеленке.

Власти приказали Леману немедленно снять самовольно надетый галстук, остричь на арестантский манер волосы, которые он незаконно отрастил, и наконец посадили в бункер.

О Иисусе сладчайший! Староста Штутгофа, перед которым мы так низко склоняли выи и так подобострастно вышагивали, очутился вдруг в карцере! Боже праведный, что делается на белом свете! Пани София обливалась горючими слезами. Ее пестрый передник промок насквозь.

Начальство произвело у Лемана обыск и обнаружило несколько чемоданов. Староста оказывается, сколотил в лагере приличное состояние! На свет божий извлекли две дюжины отличных шелковых чулок, рубашек, брюк, шесть пар великолепной обуви. Несколько пар кожаных перчаток. Несколько пальто. Несколько костюмов. Несколько швейцарских часов и много другого добра, не считая того, которое предусмотрительный Леман успел заблаговременно сплавить.

Сомнений не оставалось: заслуженный палач лагеря — человек конченый. Одно было неясно: когда и как закончит Арно Леман свое земное существование.

Кончил он, однако совсем непредвиденно.

Несколько раз Лемана с другими немцами-головорезами посылали в Гданьск отыскивать английские и американские бомбы, которые вовремя не соизволили взорваться. И все тешили себя надеждой что Арно как-нибудь и сам взлетит в воздух вместе с опоздавшими бомбами. Но он, гадина не взлетел: грубо обманул ожидания начальства. Тогда его взяли и отпустили из лагеря. Но что значит отпустили?

Лемана послали в другой лагерь, Бухенвальд расположенный в Тюрингии, недалеко от Веймара где находилось своеобразное учебное заведение. Время от времени здесь собирали заслуженных немецких головорезов хорошенько муштровали их и формировали разбойничьи соединения, которые отправляли на передовые линии, на самые опасные участки фронта. Они, как правило, все погибали кроме тех, разумеется, кто успевал смыться по дороге.

В бухенвальдское учебное заведение и был послан наш лагермаршал Леман.

Пани София сотрясалась от рыданий. Было жаль смотреть на запоздалую жертву любви.

— Во всем виноват гадюка Зеленке, — причитала бедная женщина.

На третьей неделе после высылки Лемана пани София жестоко отомстила гадюке Зеленке: она сошлась с ним, как раньше с Леманом, и так же по-семейному делила ложе. Не правда ли, ужасная месть? С таким чучелом, каким была пани блокова, вступить в любовную связь мог только душевнобольной. Но у гадюки Зеленке сердце было из железа. Он не гнушался ничем.

Эта гадюка Фриц Зеленке

Фриц Зеленке — немец, родился в Гданьске. Лет ему было примерно тридцать пять-сорок. Среднего роста, ладно скроенный, он отличался недюжинной физической силой. По профессии Зеленке был мясником, по призванию — нечто вроде верхолаза — Fassadenkletter. Он лазил по стенам, как муха. Фриц без лестниц вмиг взбирался на третий и на четвертый этажи каменного дома. По специальности Зеленке был взломщик банковых касс.

Самый мизерный заработок Зеленке, по его рассказам, в мирное время составлял восемь тысяч марок в месяц, самый крупный — девяносто тысяч. Работал он в одиночку, но в лагерь попал из-за баб. Донесли, холеры! Он, видите ли изменял им.

Когда Леман отбыл сражаться за фюрера, Зеленке стал полновластным и единственным старостой Штутгофа. И хоть лагерь с каждым днем расширялся и полнел, как немец у пивной бочки Зеленке прекрасно управлялся один. В помощниках он не нуждался.

Раздобревший на лагерных харчах, всегда полупьяный, но деятельный Зеленке рыскал по лагерю с волкодавом и нагайкой, сплетенной из проволоки — ни дать ни взять комендант конного завода в Аргентине.

Он гарцевал по лагерю, словно мышиный жеребчик возле кобылы... Но гарцевал как-то крадучись, все бочком, на цыпочках — ну словно воришка подкрадывался. А воришкой-то он как раз не был. Он был бандит крупного масштаба... Только манера у него была такая: подкрадется на цыпочках, бочком и ка-ак вытянет нагайкой... Сразу поймешь, что за птица...

Зеленке славился необыкновенной хитростью, пронырливостью и коварством. Но если давал "Gaunerwort" — слово жулика — свято! Всегда сдержит. На его "Gaunerwort" можно было всецело положиться.

Амбиция старосты не знала границ. Осенью 1944 года он организовал соревнования по боксу среди заключенных. В лагере нашлись охотники бывшие боксеры любители и профессионалы. В соревнованиях принимал участие и сам Зеленке. О боксе и о его технических премудростях он не имел ни малейшего представления. Староста рассчитывал только на свою незаурядную физическую силу и на титул. И все же нашлись виртуозы разукрасившие Зеленке физиономию. Староста страшно обиделся: как они посмели дотронуться до столь важной персоны!

По окончании соревнований Зеленке схватил свою нагайку и, придравшись к какому-то пустяку принялся обрабатывать нахала-победителя: пусть зарубит у себя на носу, с кем имеет дело, пусть почитает начальство.

В марте 1944 года Зеленке постигло несчастье. Его вывезли вместе с тридцатью другими головорезами в то самое проклятое бухенвальдское учебное заведение, которое отправляло своих выпускников прямо на фронт и сожрало но славу фюрера Арно Лемана.

После отъезда Зеленке старостой по какому-то недоразумению назначили Ганса Зенгера. Весь лагерь диву давался. Что бы это значило? Нет, это не к добру. Не сдохла ли ненароком какая-нибудь собака у коменданта, если Зенгера произвели в старосты?

Бывший кенигсбергский купец-ювелир, торговавший на свободе часами, золотом, бриллиантами, Зенгер был тихоней. Долгое время он подвизался в роли шрейбера у Вацека Козловского, потом дослужился до блокового. Никто из узников не мог на него пожаловаться.

Вступая на пост старосты Зенгер отказался от функций палача. Условие купца было принято. Добровольно воспользоваться открывшейся вакансией не преминул Вацек Козловский.

Правление Зенгера в один день преобразило лагерь. Прекратились драки, не было раненых. Никто не орал. Жили себе люди поживали, как будто навсегда исчезли из лагеря головорезы-разбойники.

Все шло стройно, как по заведенному.

С таким положением Арно Хемниц не мог долго мириться. Через три недели он прогнал Зенгера и отдал бразды правления другому — бешеному тирольцу Тони Фабро.

Став старостой, Тони Фабро развернулся вовсю. Истерик, циник лгун, выродок, он смекнул, что, пресмыкаясь перед начальством, непременно получит вольную. Тиролец из кожи вон лез. Он превратился в самого бесстыдного доносчика. Везде вертелся, вынюхивал, подслушивал и доносил...

Но вскоре из Бухенвальда вернулся Фриц Зеленке. Оказалось что прошлое его было столь ярко, столь богато событиями поражало столь несметными судимостями что даже присяжные разбойники, руководители эсэсовской учебной команды в Бухенвальде пришли в ужас. Фрица не приняли в питомник головорезов.

Опечаленный несчастной судьбой любимца, Хемниц принял все меры к его возвращению в лагерь. Зеленке вернулся сильно изменившимся.

Он давал мне иногда сигарету. Мы были с ним некоторое время приятелями. Правда, брать ее из тяжелого серебряного портсигара мне самому не разрешалось. Зеленке собственноручно бросал ее мне под ноги. Я тотчас вскакивал и подхватывал подарок. Вот какая горячая у нас была дружба. О Бухенвальде он рассказывал мне страшные вещи.

По словам Зеленке, власть в Бухенвальде сосредоточена в руках политических заключенных, а не уголовников как у нас. Там господствуют не зеленые, а красные треугольники. Красные же, утверждал Зеленке, самые отъявленные негодяи. От них зеленым прямо житья нет. Если, говорил он, какой-нибудь уголовник в шутку стянет что-нибудь у политического или заедет ему в морду, то его, уголовника немедленно предупреждают: брось — накажем. Стоит якобы зеленому повторить шутку, и он получает второе извещение: через три дня дай дуба сам не дашь — поможем. Мрут там зеленые, как мухи, и все с легкой руки красных, будь они прокляты, — горячился Зеленке. Для зеленых Бухенвальд — настоящая каторга, нет там никакого единства: уголовники сами по себе, политические сами по себе.

Другое дело, мол, в Штутгофе. Тут тебе и единство заключенных и справедливое царствование уголовников.

На обратном пути в Штутгоф Зеленке видел, как американцы бомбили Берлин.

— Gaunerwort, — клялся он. — немцы войну продули. Американцы бомбят "totsicher" — смертельно точно.

Зеленке возвратился в лагерь осунувшимся и страшно подавленным. Его угнетало сознание того что война проиграна и ему, как представителю властей может быть, придется держать ответ... Было над чем задуматься!

Зеленке застал в Штутгофе двух старост — Зенгера и Фабро. Было ясно, что один из них обязательно будет съеден: нужно же для Зеленке освободить место.

Первой жертвой стал Ганс Зенгер. Среди бела дня на невозмутимо разгуливавшего купца напал Хемниц стащил с него плащ, снял сапоги, добытые якобы нечестным путем. А ведь рапортфюрер прекрасно знал, что все блоковые, все капо и другие лагерные аристократы, как и Зенгер присваивали себе чужую обувь и одежду — но никто их не трогал.

У Зенгера произвели обыск и нашли золотое кольцо. Ювелир клятвенно уверял что он находку никогда в глаза не видел да кто ему поверит! Перстень найден — и шабаш!

Беднягу Зенгера нарядили в вонючее тряпье и спровадили в Гопегиль — филиал Штутгофа — на кирпичный завод, куда узников обычно отправляли за тягчайшие преступления. В Гопегиле ювелир быстро перешел в сословие доходяг, а Зеленке вернул себе корону.

Вскоре и бешеный тиролец Тони Фабро испытал на себе превратности судьбы.

Уж не сам ли Вельзевул из зависти спутал его любовные карты? Темпераментный Тони страстно влюбился в девушку-арестантку, молодую смазливую, круглолицую польку. К несчастью у нее на примете был другой. Ладный такой, молодой соотечественник, служащий больницы.

Тони Фабро, как староста лагеря, решил проучить счастливого соперника. Тиролец пришел в больницу, вызвал поляка в коридор и съездил ему в челюсть. Пока избранник молодой арестантки очнулся, пока понял за что так немилосердно пострадала его челюсть, Тони Фабро скрылся во дворе. Но темпераментный староста далеко не ушел. Его мучили угрызения совести: слабовато он выдал сопернику-босяку! Подумать только — полячишка сделает холодную примочку и опять станет увиваться за красоткой. Не выйдет! Нет, ни один приличный мужчина не поступает так со своим соперником, особенно — староста. Если дать так дать, чтобы бестию ноги больше не таскали.

Снедаемый завистью и мучимый угрызениями совести, Тони Фабро опять вернулся в больницу и опять вызвал своего соперника. Но на сей раз поляк не просто вышел, он вылетел, бросился на Тони и своими звериными когтями здорово изодрал ему лицо.

Оскорбленный в своих лучших чувствах бешеный тиролец пыхтел, обливался кровью. Между тем из дверей выскочило еще несколько ребят. Они разорвали на Тони пиджак и крепко отдубасили старосту: кто орудовал метловищем, кто поленом. Намяли страдальцу бока и выбросили окровавленного во двор.

Произошел неслыханный, недопустимый скандал. Баталия разыгралась в больнице. Шум стоял невообразимый. Пострадало начальство — староста лагеря.

И причиной содома были любовные шашни, строго запрещенные и наказуемые в лагере.

Смекалистый Тони Фабро, шатавшийся с забинтованной мордой нашел остроумный выход из положения. Он тотчас пустил среди немцев-арестантов слух, что на него якобы напали поляки-шовинисты и хотели зарезать. Он мол, еле-еле ускользнул от ножа.

Возмущение немцев-уголовников приняло угрожающий характер. Они собирались группками, точили ножи. Устроим, мол, польскую резню на славу. Их противники, поляки, в свою очередь вытаскивали из темных углов разные инструменты — голыми руками нас дескать не возьмешь.

Страсти в лагере накаляются, кипят. Брань, угрозы, провокации сменяют друг друга. Новая немецко-польская война кажется неизбежной. Наш литовский блок и тот, на всякий случай забаррикадировал дверь — мало ли что может случиться: зарежут а потом доказывай что ты не поляк и не немец.

Зеленке на всякий случай взял под опеку своего коллегу Тони Фабро и запер его, как в карцере, в той самой умывальне, где каждую неделю находили по висельнику... Немецкая партия без объявления войны авансом поломала кости одному поляку. Он ни в чем не был виноват, добросовестно выполнял свою работу в лесу. И фамилия у него была совсем не польская, а литовская — Пранайтис. Так черным по белому значилось в документах.

Пранайтис преспокойно ковырялся возле своего пня, как вдруг какой-то немец-уголовник подошел и явно из патриотических побуждений, дал ему дубиной по голове. Тут подоспели еще бандиты с зелеными треугольниками и доломали несчастному поляку остальные кости.

Не прошло и часа, как Пранайтис распрощался с жизнью.

Неизвестно, то ли немцы убив Пранайтиса, почувствовали себя отомщенными за покушение на личность Тони Фабро, то ли тут примешались другие политические соображения, но их воинственный пыл угас. Зеленке приложил к конфликту руку, учинил допрос и безоговорочно стал на сторону поляков. Тут дескать, дело не в национальных чувствах: всю кашу заварил шелудивый осел Тони Фабро, с него и спрос.

Само собой разумеется что решение Зеленке предопределило судьбу тирольца. Вскоре его вывезли из Штутгофа куда-то в другое место. Перед отбытием он просидел несколько дней в бункере. Когда он уезжал никто, ни один уголовник, ни сам Зеленке, не говоря уже о других заключенных не подал ему руки.

В Штутгофе опять остался один староста — Зеленке. Он быстро обрел былую форму, утерянную было за время путешествия в Бухенвальд.

Началась новая счастливая эра в жизни взломщика. Могущество Зеленке еще более возросло. Он разбогател, стал почти миллионером. Но это особая статья.

После высылки Зеленке в Бухенвальд пани блокова убивалась так же как при проводах Лемана. Поплакала, поплакала и успокоилась: что же ей оставалось делать. Вскоре дебелая София поймала в свои сети еще двух выдающихся хахалей. Нашлись и на нее охотники!

Вернувшийся из Бухенвальда Зеленке тоже нашел себе новые привязанности. Похоже, что сама пани блокова пеклась о его благополучии... ну, а это значит, что вожделения Зеленке находили полное удовлетворение. Он только не обращался к начальству с такими дурацкими челобитными как Леман.

Так Зеленке вкушал радости бытия, пока заключенные разорвали его живого на части.

Столпы канцелярии

Обоими отделами канцелярии его эсэсовства Майера заведовал младший фельдфебель СС унтершарфюрер Бублиц. С большим трудом вскарабкался он на желанную ступеньку служебной лестницы. Долгие годы Бублиц ходил в сержантах.

Придет бывало, унтершарфюрер в общий отдел и жалуется:

— Die andere sindе befordert, und ich saufe. Другие получают повышение а я — шиш.

По правде говоря, он даже чина сержанта не заслуживал.

Начальник главной канцелярии по-немецки правильно писать не умел. Вопросы немецкой грамматики он постоянно выяснял у заключенных литовцев и у поляков. Важные докладные записки ему тоже редактировали заключенные. Черт его знает, как Бублиц с такой грамотностью продавал перед войной молоко в лавочке своей супруги?

В лагере ему было конечно, легче чем в лавке жены. Целыми днями Бублиц слонялся без дела. За него работали узники. Сам же он промышлял свободной торговлей.

Бублиц тайно держал в Штутгофе мастера-часовщика. Для отвода глаз часовщик принимал в починку часы и от эсэсовцев, но обслуживал преимущественно солдаток и вдов. Ему присылали в ремонт часы из Гданьска, Берлина и еще более отдаленных мест. Хороши были, видно, в то время дела с часовщиками в Германии, если за помощью обращались в такую вонючую дыру, как Штутгоф. За ремонт ходиков солдатки и вдовы платили мастеру натурой и всякой всячиной. И он ловил рыбку в мутной воде. По его собственному признанию, он часто сам не знал, кто больше нуждается в его умении: Uhren или Hurren — то бишь часы или потаскухи...

В лагерном лексиконе термин "воровать" почти отсутствовал. Вором считался тот кто крал корочку хлеба, какую-нибудь завалящую репу, пару картофелин, сгнившую кормовую брюкву. Кража часов, костюмов из английского материала, швейных машин и моторов целомудренно именовалась "организацией". А совершивший кражу — "организатором". Воровство в Штутгофе было строжайше запрещено, но зато с благословения властей процветала "организация". "Организатор" считался смекалистым и инициативным человеком. Бедных он щадил — что с оборванцев возьмешь. Он все добывал за счет казны на складах СС или DAW.

Случалось, правда что от их усердия терпели и заключенные: когда пропадал мешок-другой сахара, маргарин, крупа или хлеб, власти соответственно уменьшали рацион заключенных. Но ведь "организаторы" не действовали злонамеренно. Они вовсе не собирались лишать бедняка куска хлеба — фуй стоило ли пачкать руки. Бедняга-арестант отдувался за общий порядок. А вообще-то у бедняка можно было только воровать, но не "организовывать".

Начальник канцелярии Бублиц принадлежал к сонму самых выдающихся "организаторов" в лагере. У него было два-три помощника-посыльных, которые жили в привилегированных условиях. Прикажет, бывало Бублиц, "организуй" такую-то и такую-то вещь, такие-то и такие-то продукты... Посыльный должен разбиться в лепешку и выполнить приказ. Бублица не интересовали детали — только результат. У заключенного разумеется, нет ни гроша — купить он ничего не может. Требуемую вещь он может только украсть. Если же посыльный не в силах "организовать" требуемую вещь он обязан свистнуть что-либо другое, на что можно произвести интересующий Бублица обмен. Вышеназванная сложная операция и называлась "организацией".

Велосипеды, изделия из кожи, сапоги, золотые перья, одежда, костюмы, белье, часы перстни — все эти ходкие и ценные в военное время товары были объектом "организации".

Бублиц смертельно боялся своей жены толстой и сердитой как начальник гестапо бабы. Ноги у нее были — настоящие колоды. Лицо все в морщинах, смятое, словно его корова жевала. Говорить по-человечески фрау Бублиц не умела. Она постоянно кричала. Туго приходилось шалуну Бублицу, охотнику до вдов и солдаток.

Окунувшись с головой в бизнес, Бублиц узниками почти не интересовался и ничего плохого им не делал. Он старался не замечать их проступков, а заметив, никому не доносил. Кроме того, бизнесмен редко прибегал к нагайке. Можно ли было ждать большего от эсэсовца — начальника канцелярии?

Даже за сделанную ему гадость Бублиц, бывало не наказывал Раскричится только, а потом полушутя скажет:

— Вы хотите, чтобы во мне опять взыграл дух старого эсэсовца?

Избави бог, кто возьмет такой грех на душу!

Бублиц в недавнем прошлом, видно, был отъявленным бандитом не стал бы он зря вспоминать о своем эсэсовском духе. Унтершарфюрер раньше работал в других лагерях и там должно быть, как следует перебесился. В Штутгофе от его воинственности остались рожки да ножки. Ему бы теперь только юбки...

Ко мне Бублиц относился хорошо.

Я был настоящим доходягой, когда попал к нему на работу. Голодный, как церковная крыса, с распухшими ногами, с расхлябанным сердцем и противной дрожью в коленях. Бублиц не заставлял меня надрываться. Больше того он обеспечил меня лишней порцией: мне были дарованы объедки с эсэсовского стола. Унтершарфюрер где-то раздобыл для меня солдатский котелок, чтобы я мог брать остатки из кухни.

Эсэсовский обед не шел ни в какое сравнение с нашим. Он был подлинным шедевром. Тут одних объедков набиралась целая бочка. Раздавали их почти всем узникам, служившим в здании комендатуры. Остатки выдавали с разрешения начальства, но тем не менее тайно. Съедать их тут же на кухне не разрешали, нужно было выносить. Некоторые заключенные могли подкрепиться в своих рабочих комнатах, но я к сожалению, был лишен такой возможности. Нашу канцелярию постоянно навещали разные должностные лица такие как Хемниц и Майер. Когда нелегкая их приносила, хоть под стол полезай со своим котелком!.. Волей-неволей пришлось подыскивать себе более удобное место. Наконец мои поиски увенчались успехом. Я прекрасно устроился... в уборной. Там было спокойно. Белый кафель. Белые масляные краски. Простор. Правда, мойка посуды доставила мне на первых порах у много хлопот. Потом все наладилось. Я нашел чудесный выход. Какой? Секрет. За здорово живешь не расскажу.

Мой патент.

К сожалению, идиллия продолжалась недолго. В уборной на месте преступления был схвачен один известный капо, вздумавший выполнять свои брачные обязанности не ночью, а днем. Власти извлекли из печальной истории урок и стали выгонять узников из уборной даже в тех случаях, когда те заходили с самыми невинными намерениями скажем, выкурить козью ножку...

С Бублицем я ужился бы совсем хорошо, если бы не разногласия, возникшие между нами в понимании отличительных особенностей баварского характера. Я несколько лет провел в Баварии, учился в Мюнхене и был к баварцам неравнодушен. Бублиц же ненавидел их лютой ненавистью.

— Ты представить не можешь, — кипятился он — какой хлам эти баварцы.

В 1940 — 1941 годах Бублиц был на некоторое время разлучен со своей женушкой. Он работал в знаменитом концентрационном лагере Дахау, находившемся далеко от его родного Гданьска.

— Само собой понятно — объяснял Бублиц — молодой парень не прочь завести романчик с девицей поволочиться, скажем... Но — плевался он, — баварцы — дикари. Увидят, что какая-нибудь Гретхен якшается с эсэсовцем — немедленно выгоняют ее из родительского дома и предают анафеме... Что за подлость? Почему они, гады ничего не делают своим девчонкам, когда те шляются с армейцами? а когда с доблестными воинами СС — поднимают скандал. Ух, бестии!

— Господин шарфюрер — парировал я, — сами виноваты. Собрались к барышне, переоденьтесь; мало ли что может случиться?..

— Почему пруссачки с нами поступают по-божески? — философски вопрошал Бублиц. — Пруссачкам все едино.

— Ну, милейший, о пруссачках баварцы не очень высокого мнения. Они утверждают, что пруссачку сесть попросишь а она лечь норовит...

— А баварки на других дрожжах, что ли, заквашены? Вон в Мюнхене, столице Баварии на Кенигсплац есть музей скульптуры и галерея живописи. А рядом стоит обелиск. Когда мимо него пройдет двадцатилетняя целомудренная баварская девушка он бы должен покачнуться. Но до сих пор, представь себе, он ни разу еще не качнулся!

— Что правда то правда, — отвечаю спокойно, — но ведь у обелиска постоянно толпятся пруссачки с эсэсовцами!

Шефом нижней канцелярии, другими словами — капо нашей канцелярской команды был поляк Август Загорский. Заключенные называли его железным канцлером.

Загорский — тридцатипятилетний чернобровый мужчина атлетического сложения. Черты лица правильные. Открытый взгляд. Глубоко сидящие глаза. Большой умный лоб. Загорский был родом из окрестностей Гданьска и до войны служил кассиром на почте. В лагерь он попал в 1939 году в основном за свою принадлежность к польской нации. Загорский был одним из пионеров лагеря. Только железное здоровье, выносливость и воля спасли его от верной смерти. В 1941 году родные Загорского выхлопотали ему освобождение. Три месяца прожил он на свободе в маленьком хозяйстве отца, но вскоре его опять упекли в лагерь. И опять он должен был пройти через все муки ада, пока не сделался капо канцелярии. Справедливый, умный и честный человек, Загорский мог бы стать превосходным лидером оппозиции в демократическом парламенте. Начальство дорожило им за исполнительность и деловитость. Долгое время он занимал важный и ответственный пост в лагере и оказывал всяческую поддержку заключенным. Многих из них он спас от смерти.

Помощником Загорского был Бруно Ренкайский — тоже порядочный и всеми уважаемый человек. До войны Ренкайский служил во втором отделе Польского генерального штаба, работал в Познани. По окончании немецко-польской войны его арестовали. Ренкайскому предъявили обвинение в действиях направленных против Третьей империи, однако местный суд оправдал его. Вышестоящие судебные органы в Берлине утвердили оправдательный приговор. Свое решение они мотивировали тем что Ренкайский, как офицер, честно служил государству с которым Германия поддерживала дружеские отношения. Он, дескать, работал на благо своей родины, и следовательно немецкий суд неправомочен его наказать. Администрация тюрьмы выдала ему соответствующее свидетельство и распахнула перед ним двери. Но за ворогами его поджидали агенты гестапо.

Не успел Ренкайский выйти из тюрьмы, как гестаповцы задержали его отняли копию решения суда и доставили в Штутгоф, где он и промаялся без малого четыре года.

Умный, отзывчивый необыкновенно общительный человек Ренкайский в свои сорок лет казался стариком.

Загорский и Ренкайский пользовались особенным влиянием среди польской части заключенных. Их слово играло решающую роль в определении польской политики в Штутгофе. Меня, попавшего на работу в канцелярию они оба приняли с распростертыми объятиями, утешали как могли, не обременяли работой. Учили трудиться по-лагерному, не спешить. Работа, дескать, не медведь, в лес не убежит, а здоровья не поправишь... Они кормили меня и поили, помогали залечивать раны. До гробовой доски я с благодарностью сохраню в сердце их светлые образы!..

Загорский и Ренкайский пережили в лагере ужасную трагедию и решили остаться в нем до конца войны.

Они были женаты. Их жены остались на свободе. Желая выжить и оказать посильную помощь мужьям, они должны были онемечиться. Но мужья не отреклись от своей национальности. Ренкайский и Загорский не смогли бы вернуться домой даже после освобождения. Официально они числились поляками, а жены — немками, правда, третьего сорта. За интимные связи с немками их вернули бы обратно в лагерь. А жить на свободе и скрываться от собственной семьи — мучительный удел.

Железный Август всерьез убеждал меня, что самое безопасное — дождаться конца войны именно в Штутгофе. Тут, мол, хуже не будет. Дела принимают хороший оборот. Если ты до сих пор не погиб, то уж обязательно уцелеешь. Тут тебя союзники не разбомбят, немцы в СС не мобилизуют, не заставят подписывать позорные обязательства.

Я добровольно остался работать с ними и после того, как получил титул почетного каторжника и имел право на безделье. В лагере сидеть без работы вообще невесело. Кроме того положение почетного каторжника было крайне ненадежным. В любой момент тебя могли вернуть в общий блок и без пересадки отправить в лесную команду. На старом месте, в канцелярии, было больше шансов уцелеть. Кроме того, в ней меня удерживали хорошие люди. И наконец из канцелярии было видно далеко, весь лагерь, все люди весь порядок словом, весь материал под рукой...

Политические заключенные

Все обитатели лагеря делились на категории по роду "совершенных преступлений" и носили на груди и на штанине треугольники соответствующего цвета. Однако различия не имели большого значения, так как в распределении на работы, а также в наказаниях все были уравнены в правах. Кое-какими привилегиями пользовались только немцы-уголовники.

Самый главный по крайней мере самый многочисленный отряд составляли политические заключенные, официально называвшиеся "schutzhaftpolitisch". Они носили красный треугольник и были обречены на заточение до конца войны. Только смерть могла освободить их раньше. По составу "преступления" политические заключенные делились на самые разнообразные группы. Были тут политические деятели разных стран, но были и люди далекие от всякой политики.

Среди политических заключенных-немцев был один-другой деятель из старых партий левого толка, например партии центра, и еще кое-кто. Был даже один представитель верхушки национал-социалистической партии, приближенный Гитлера, редактор нацистского официоза "Ангриф". Фамилия его была Фей. Пятидесятилетний высокий, широкоплечий мужчина, он не первый год шатался по лагерям. Лишения лагерной жизни немного надломили его. Фей был превосходным оратором, митинговым витией, славился громовым голосом, ясной дикцией, остроумием и ехидством. Демагогом он был классическим.

С Гитлером Фей рассорился из-за отношения к Ватикану. Опальный редактор был озлоблен на Ватикан и вообще на всех христиан считая их "почитателями" еврейского бога. У Фея была своя точка зрения и на иезуитов: он утверждал что война якобы плод интриг и козней иезуитов. Иезуиты, дескать, заодно с масонами и те и другие — еврейские дьяволы.

Фей и в Штутгофе остался бешеным расистом. Он гордился арийской расой, которую еще называл "nord???" — нордической.

Меня он весьма ценил за то, что как ему казалось, был характерным продуктом нордической расы.

Был здесь и санитар — лейтенант Ницше, субъект с темным прошлым, бывший архитектор. Участник войны, он был ранен в бедро и остался калекой. Ницше хвастал, что в лагерь попал за интимные отношения с польками: в Каунасе, где он находился в госпитале. Однако привели его в Штутгоф не столько польки, сколько кокаин. Так по крайней мере было написано в обвинительном заключении по его делу.

Ницше проповедовал забавную теорию — теорию о непобедимости Германии. Не беда, мол что немцы потерпят крах на полях сражений. Не беда, что русские оккупируют всю Германию, и она, как и вся Европа станет коммунистической. Германия, уверял он, все равно будет центром Европы, поскольку она, Германия располагает чрезвычайно способной и многочисленной интеллигенцией. Благодаря ей немцы будут иметь большое влияние на Москву и фактически останутся хозяевами европейского континента. Подобных взглядов придерживался не один Ницше. Его теория была довольно популярна среди немцев.

Политическим заключенным был и лейтенант Реслер — оставшийся в живых адъютант генерала Шлейхера, один из самых интеллигентных немцев лагеря. Он промучился в разных лагерях больше десяти лет, но до сих пор чурался своих соотечественников и всегда держался от них в стороне. Реслер вел ожесточенную борьбу против группы немцев-уголовников. Но так как лагерная власть их поддерживала; его усилия были бесплодны. Реслер занимал особенно ответственный пост. Он был капо рабочего бюро. Фактически оно, полностью находилось в его руках. Трудоустройство узника было вопросом жизни или смерти, и от Реслера зависело решение многих важных проблем. Он придерживался весьма, гуманных взглядов, знал наизусть и свободно цитировал Шиллера, но как ни странно — написал никчемный безнадежно глупый, верноподданнический гимн, заключенных Штутгофа. После поверки узники частенько должны были распевать, произведение гуманного адъютанта.

Политических каторжан-немцев в Штутгофе было мало, а среди них интересных людей — еще меньше.

Основную массу политических заключенных составляли поляки и русские — самые многочисленные колонии в лагере. Да и заключенные других национальностей, за исключением евреев к цыган, были в основном политические. Причины их ареста были весьма различны: принадлежность к тайным организациям, сопротивление оккупационным властям, участие в партизанской войне, связь с борющимися против фашистского режима, распространение прокламаций, слушание заграничных радиопередач и т.д.

В обвинительных заключениях фигурировали и другие преступления, как: "Staatsbetrachtliche" или "Staatsfeindliche Ausserungen" — предосудительные антигосударственные высказывания, попадавшиеся чаще всего в частных письмах.

Или: "politisch nicht ainwandfrei" — политическая неблагонадежность. Иногда только по подозрению в политической неблагонадежности имярек расплачивался долгими годами пребывания в лагере, что фактически было равносильно смертной казни.

Или: "unerlaubtes Musizieren" — недозволенные занятия музыкой. Черт знает, где и как он там музицировал, но попал в Штутгоф, превратился в доходягу и скончался под забором. Вот тебе и музыка!

Или: "unerlaubtes Aufenthart auf dem Bahnhof" — нахождение на железнодорожной станции без разрешения. Легкомысленный зевака: любитель поглазеть на отъезжающих тоже умирал в лагере!

Поляков сажали, в лагерь и за то, что они отказывались стать немцами. В документах так и записывали: "Volksliste abgelehnt" — отверг предложение онемечиться. За такое оскорбление фактически тоже полагалась смертная казнь.

Было здесь и немало жертв расовой политики, причем не только поляки и русские, но и немцы.

Немцы попадали в лагерь за сношения с польками или русскими, а поляки и русские — за связь с немками. Мужчины и женщины разных национальностей наказывались на общих основаниях. Иногда случались довольно головоломные истории.

В Штутгофе отбывал наказание немец, вернее онемеченный поляк. Монтер. На свободе у него была невеста-полька. За связь с ней он попал в лагерь. Отсидев два года, он вдруг получил сообщение из гестапо. Тебе, мол дарована свобода, поезжай к невесте и женись: она тоже онемечилась, теперь сношения с ней не возбраняются.

Получив такое уведомление, монтер стал ругаться, так что стены закачались. Какого черта он два года проторчал в лагере, на кой ляд сдалась ему старая невеста, если в лагере он успел завести себе новую кралю моложе и красивей. Несчастный жених метал громы и молнии. Расставаясь со Штутгофом, он так ругался, что хоть уши затыкай.

Сидел в лагере немец, барон из Восточной Пруссии, обросший одичавший выродок лет шестидесяти. Попался он за любовную связь с прислугой-полькой.

— Что ж вы, барон — поддразнивал я его, — на старости лет так согрешили?

— Какая тут, к черту старость. Я еще в самом соку, а жена моя два года болеет. Что мне оставалось делать?

— Понятно, понятно, — процедил я. — Госпожа баронесса сама виновата — вздумалось ей не вовремя хворать.

Одичавший барон вздохнул и переменил тему разговора.

— Как там у вас в Литве поживают немцы-колонисты? Он, видите ли, после освобождения из лагеря собирался осесть в Литве.

— О — ответил я, — неплохо. Средне. Некоторым из них пеньковый галстук давно надели, а для остальных веревки покрепче подыскивают... Что касается тебя, то ты и березового сука не стоишь. Так и быть, вздернем тебя на воротах.

С того дня барон перестал со мной здороваться, тем более что вскоре его за кражу упрятали на три дня в бункер и свое пленение он приписал моим интригам.

В порче немецкой расы обвинялись преимущественно рабочие-иностранцы. Правда, нацистские законы применялись не ко всем народам одинаково. За любовные сношения с немками на лагерные муки обрекались только русские и поляки, другие национальности наказанию не подвергались. Даже столь ненавистные нацистам евреи трактовались по-разному. В то время, как евреи Восточной Европы за связь с немками расплачивались головой, их братья из Германии отделывались ссылкой в лагерь. А голландских и французских евреев за это даже в лагерь не отправляли.

Путь русских и польских рабочих в Штутгоф по обвинению в порче расы начинался с немецкой деревни. Их вывозили в немецкие деревни на сельскохозяйственные работы. Так как немцы-мужчины были взяты на войну, местные дамы легко поддавались чарам дьявола и охотно общались с приезжими. Надо отдать немкам должное: они хранили верность своим сожителям и не забывали их даже тогда когда те попадали в лагерь. Рискуя очутиться там же, упрямые грешницы посылали им посылки.

Русских в Штутгоф доставляли также из лагерей для военнопленных, где они отказывались считаться с нацистскими законами, вели коммунистическую пропаганду. В наш лагерь их присылали в наказание...

В Штутгофе пребывала и одна парочка — молодожены из Гданьска по фамилии Бреве. Немцы.

Жена, пятидесятилетняя особа, довольно потрепанная, попала за то что имела любвеобильное сердце и постоянно впутывалась в интимные истории с поляками. Муж отдувался за слабохарактерность: он никак не мог совладать со своей темпераментной половиной.

В лагере упрягали и немца-ксендза, крестившего еврейского мальчика. Вообще за укрывательство евреев в лагерь попали очень многие. Одна русская женщина, инженер попала за то, что не умела доить коров. Частенько немецкие крестьяне, не желая платить батракам жалованье или кормить зимой, придирались, к какому-нибудь пустяку и доносили в полицию. Такой батрак прямо с поля отправлялся в лагерь как политический заключенный.

Попал в лагерь и вице-консул фашистской Италии в Гданьске. В 1943 году отправляясь на лето в отпуск, он сдал в наем свою виллу одному гестаповцу. По возвращении вице-консул, естественно изъявил желание поселиться на прежнем месте. Но гестаповец не пустил его. Законный владелец виллы подал на гестаповца в суд. Дело он выиграл, но сам отправился в концентрационный лагерь. Гестаповец же остался жить в роскошной вилле.

Отступая из оккупированных районов России, немцы угоняли с собой гражданское население. Мирные жители наводнили концентрационные лагеря. Такой массовый вывоз в документах назывался эвакуацией.

В лагерь попадали женщины с малыми и даже грудными детьми. Ребенок тоже человеко-единица. Ему причитались и номер и треугольник в придачу. Как же иначе? Но какой треугольник придумать для него? Он ведь не вор, не сектант. Гадали, гадали и порешили: дать несмышленому красный треугольник — присвоить звание политического заключенного. То же самое проделывали с гражданами которые появлялись на свет в лагере.

Беременных в лагерь обычно не принимали. Майер постоянно ворчал: "Сколько раз я говорил начальнику гестапо — не присылайте мне беременных. У меня лагерь. а не детский сад!" — и возвращал женщин обратно в гестапо. Но одна-другая все же попадали. Кроме того, случалось, что будущее поколение зарождалось и в самом лагере. Гражданин, появившийся на свет в Штутгофе, получал сразу красный треугольник. Со дня рождения его причисляли к политическим преступникам, злейшим врагам Третьей империи.

Политическими заключенными считались также французы и латыши, находившиеся в прошлом на службе СС и доставленные в лагерь даже в эсэсовской форме. Были два латыша из Берлина офицеры СС с высшим гестаповским образованием. В Штутгоф они попали за пьяные дебоши и тоже относились к категории политических каторжан!

Лица, вовремя не рассчитавшиеся со сборщиком налогов также носили красные треугольники. К политическим заключенным принадлежали все без исключения самогонщики. В лагере были виртуозы самогоноварения, особенно выходцы из Гродненской области. В Штутгофе даже функционировали несколько тайных самогоноварилен. Конокрады, контрабандисты, спекулянты тоже считались политическими заключенными. Были тут и такие что всего-навсего посмели жаловаться в вышестоящие инстанции на незаконные действия местного начальства например, на неправильное обложение налогами.

Политическим заключенным был и владелец крупнейшей гостиницы города Дейче-Эйлау Оскар Бебнау, укравший, между прочим вагон мяса. В лагере Бебнау просидел недолго, всего полгода — его спас членский билет нациста. Он околачивался в нашей канцелярии, ни черта не делал и занимался только тем, что разыскивал что бы ему поесть. Владелец гостиницы был толст, как слон и прожорлив как дракон.

Проститутки вначале трактовались, как элемент отлынивающий от работы — "Arbeitsscheu". Дамы легкого поведения были оскорблены в своих лучших чувствах. Они тотчас запротестовали. Нет... нет... Они не отлынивают. Они работают, да еще как. Позже и их перевели в группу политических. Красотки из Вильнюса с ярко накрашенными бровями стали "политическими" девицами.

Красный треугольник пламенел и на груди Вилли Фрейвальда. Он был по профессии доилыцик коров, по призванию донжуан и по образу жизни бродяга, уличный музыкант. Движимый самыми благородными помыслами, Фрейвальд во время дойки пропел коровам что-то о нацистском фатерланде. Вилли явно рассчитывал на сознательность скотины, думал пением повысить надой молока. Его не поняли и упрятали в лагерь, как политического музыканта и бродягу.

Однажды пригнали в Штутгоф одного уродца. Из его документов явствовало, что он имел какие-то неясные отношения с телкой своего хозяина.

— Ох-ох-оо — схватился фельдфебель Кениг за голову. — Что же мы с тобой делать будем? В лагере у нас телок нет... Не устроят ли тебя кошки?

Фельдфебель фыркал выписывая уродцу красный треугольник. Уродец тоже стал политическим заключенным. Поделом, Не порть бестия, чистоту немецкой расы.

Дальше