Бибельфоршеры
Bibelforscher — толкователи библии, составляли особую категорию преступников и подвергались аресту. Однако сами они вовсе не считали свои убеждения преступными. Напротив, гордились ими. И в анкете в графе где отмечалась религия, торжественно писали: бибельфоршер.
Они были протестантскими сектантами и развивали свою деятельность главным образом в Восточной Пруссии и Польше. В большинстве своем это были немцы, но попадались и поляки. Толкователей насчитывалось в лагере несколько десятков человек. Все они без исключения были превосходными экземплярами, представлявшими большой интерес особенно для психопатолога.
Бибельфоршеры носили фиолетовый треугольник.
Они не признавали ни ксендзов, ни епископов — вообще никакой духовной власти. Каждый из них был сам себе первосвященник и владыка. Все они были между собою равны. Но равенство было только на словах. На самом деле некоторые сектанты исполняли обязанности как бы ксендзов, а один был даже вроде епископа или еще более важной птицей. Толкователи библии были неимоверно болтливы. Болтливость казалась одним из самых существенных признаков их веры. Ну, а красноречие их пастырей было просто невыносимым. Имея весьма смутное представление о характере бибельфоршеров, я сначала старался завязать с ними разговор, но потом страшно ругал себя за легкомыслие и мучительно искал способа отделаться. Голова у меня разламывалась от стрекота и болтовни сектантов, они мне мерещились ночами. Избавиться от бесконечных диспутов с бибельфоршерами было не так-то просто. Правда, они органически не выносили одного вопроса. В самом разгаре богословского спора я прикладывал палец ко лбу и с озабоченным видом спрашивал:
— Скажите, на каком языке изъясняются в аду черти между собой и со своими жертвами, например с бибельфоршерами?.. А в остальном я с вами согласен (я всегда соглашался с мнением каждого осла)...
Каверзность вопроса приводила сектантов в ужас. Они сердились и плевались, лишний раз убеждаясь в том, что я последний босяк, совершенно негодный для будущего царства Иеговы и что никогда из меня не выйдет благочестивого бибельфоршера.
Возмущенные они уходили и надолго оставляли меня в покое.
Бибельфоршеры были убежденными противниками папы и католиков вообще. Кому-кому, но католикам они отводили в аду первое и отнюдь не самое фешенебельное место. Сектанты были пацифистами. Они отказывались от военной службы, ненавидели войну. За отсутствие воинственности их главным образом и преследовали гитлеровские власти, запирали в концентрационные лагеря.
Духовным пастырем, как бы епископом бибельфоршеров Штутгофа, считался Менке, приземистый седовласый человек, уроженец Восточной Пруссии. В лагере он прославился как один из самых талантливых воров-"организаторов" и лгунов. Несмотря на то, что его часто гоняли с одной работы на другую, жил он в свое удовольствие. Везде он умел выгодно и сытно устроиться. Уж не покровительствовал ли ему сам Иегова?
Верил или не верил Менке в свое учение — черт знает. Он постоянно твердил, что после войны наступит на земле царство божье и сам Иегова будет в нем править. Так-де написано в библии. Может быть не слово в слово, но приблизительно так. Как мол, ни толкуй библию, все равно так выходит...
— Ну ежели так — уверял я Менке, — ты бесспорно будешь премьер-министром при дворе его святейшества господа бога Иеговы.
— Хе-хе-хе, — посмеивался довольный Менке. — Нет, где уж нам... лучшие найдутся!..
Менке деланно смеялся, но на челе его было ясно начертано: "Все-таки неплохо было бы стать правой рукой всевышнего. В конце концов вряд ли Иегова найдет себе лучшего премьера".
— Вот увидишь, Менке — продолжал я, — как убежденный республиканец, я непременно устрою революцию в управляемом тобой царстве...
— Типун тебе на язык разрази тебя гром за такие речи — сердился Менке и, гордо подняв голову, покидал канцелярию.
С такими подонками, как я, ему, мол не по пути. Другим выдающимся бибельфоршером Штутгофа был Рабинезе — неуравновешенный, сухопарый брюнет, гражданин Лодзи. Рабинезе сам не знал, кто он — поляк или немец. Может быть он родился и под еврейской крышей. Послевоенное общественное устройство земли его мало интересовало. Его восхищали другие стороны бибельфоршизма, особенно те, которые поощряли свободную связь с женщинами — со своими и чужими. Любовь, уверял Рабинезе, должна быть свободной. В свободной любви нет ничего греховного. Ее, мол одобряет и библия.
— Может быть вы с замами и в кустах библию читаете? — поинтересовался я.
— Хи-хи-хи... — захихикал Рабинезе. Он не удостоил меня ответа.
А может и впрямь читает? Кто его знает.
По субботам наши сектанты собирались у лагерного сапожника, тоже толкователя. Библию он, может быть, и знал назубок но сапоги тачал из рук вон плохо. Был он старый, морщинистый хмурый и болезненный человек. Правда, улыбка была у него приятная. Никто не рисковал отдавать ему шить новые сапоги. Со своей рабочей командой он только тем и занимался, что чинил рваную обувь и сбитые клумпы.
В лагере издавна торчали огромные кучи сложенные из старых сапог и клумп. Оттуда сапожник и брал свою работу. Иногда, видно он получал ее и из других более солидных источников. Его помощники ежедневно привозили на тележках в мастерскую всякие ошметки, называвшиеся обувью. За кусок сала, которым толкователи библии не брезговали, а наоборот, восхищались, он охотно уступал мешок рвани. Я жил с ним по соседству. Нас разделяла только дощатая перегородка. Купленными сапогами мы топили печку и варили себе пищу кто — обед, кто — какую-нибудь другую мешанину. Среди рвани попадались иногда совсем хорошие башмаки и новенькие галоши. Мы их раздавали заключенным-литовцам, не имевшим обуви. По милости бибельфоршера мы были обеспечены на лето дровами, хотя наши печи топились с утра до вечера — у каждого был свой горшок, и места на печке всем сразу не хватало.
Соседство с бибельфоршером-сапожником было весьма полезным. Одна была беда: из завали старых клумп через стену в смежную комнату целыми дивизиями лезли клопы. Страшно голодные черт бы их побрал!
Собираясь у сапожника бибельфоршская братия читала священное писание и пекла себе блины из продуктов, "организованных" на кухне. По глубокому убеждению сектантов кража не противоречила духу библии. Познаниями, почерпнутыми в библии, они делились со мной охотно, но блинами — никогда.
В женских бараках тоже не было покоя от библистов. Там царствовала сектантка фрау Беленке — высокая, когда-то видно, красивая, атлетического сложения немка, энергичная и болтливая. Ее муж как и она был бибельфоршером. Ого! Не поздоровилось бы ему, если бы он посмел быть не толкователем! И все же невзирая на единство теологических взглядов, герр Беленке предпочитал находиться не в Штутгофе, а в Дахау: там ему было спокойнее. Послушный был муженек, но супруги пуще огня боялся. Потомство фрау Беленке не оправдало ее надежд. Она так и не смогла обратить детей в свою веру.
— Не слушаются босяки, поддались сатанинскому искусу! — горько жаловалась она и клялась больше не иметь детей.
Майер не раз приглашал фрау Беленке побеседовать на темы бибельфоршизма. Диспуты входили в круг его обязанностей, как политического воспитателя.
— Ты же детей дома оставила, — уговаривал он ее. — Кто их растить будет? Они без присмотра головорезами станут. Отрекись письменно от своих бибельфоршских бредней, и я немедленно отпущу тебя на волю.
А фрау Беленке только дай повод. В полную силу своего бурного темперамента она обрушивалась на Майера и пламенно доказывала что на свете нет более идиотской вещи чем национал-социализм.
— Какое вы палачи, имеете право — кричала она, потрясая мужским кулаком, — запирать людей в лагерь и мучить их? Всех вас, головорезов нацистов, надо туда загнать и сжечь на медленном огне. Не буду я подписывать никаких ваших вонючих бумажек!.. Поверьте моему слову, придет день когда мы поменяемся местами. Он недалек! И я дождусь его. Повесят вас, разбойников, и я выйду из лагеря без всякой подписи!
Оглушенный ее криками, Майер выходил из себя.
— Вон из комнаты старая ведьма!
Но фрау Беленке была не трусливого десятка. Она перекрикивала Майера. Майер попадал в щекотливое положение. Неужели прикажете драться со старой бабой?.. Да и исход сражения трудно предугадать заранее: сухопарый Майер выглядел жалким сморчком по сравнению с атлетически сложенной фрау Беленке.
Фрау Беленке метала громы и молнии угрожая Майеру неслыханно-страшными карами Иеговы.
Майер белел и синел. Майер затыкал уши. Майер не мог больше спорить, он только орал как баран на бойне:
"Вон! Вон! Вон!"
У Майера почва из-под ног уходила, Майера душило бессилие. Майер стонал от злости... Майер покидал свой служебный кабинет.
Оставшись наедине с собой фрау Беленке облегченно вздыхала. — Тьфу негодяи какие! — И, еще раз победоносно сплюнув во славу всемогущего Иеговы, она шла на работу к своему электрическому мотору. Фрау Беленке качала в лагере воду.
От ксендза до цыгана
Летом 1944 года ввели новую категорию заключенных — духовенство. До того времени служители культа расценивались как политические заключенные. Их гоняли на работу и избивали наравне со всеми. С 1944 года для священников работа стала необязательной. Кто хотел — работал, кто не хотел — шлялся по лагерю и занимался политикой. Пастыри даже могли отправлять свои религиозные обряды, правда, тайно или полутайно. Раньше духовенство и мечтать об этом не смело.
В 1942 году заключенным однажды объявили: кто желает послушать рождественскую службу, пусть построится во дворе в восемь часов вечера. Собрались все католики лагеря. С восьми вечера до восьми утра их продержали на морозе — тем рождественская месса и кончилась.
В 1944 году в Штутгофе было девять ксендзов — два литовца, один немец, остальные — поляки и кашубы. Ввиду того, что бибельфоршеры не признавали духовенства как такового, Майер не посчитал ксендзами ни Менке, ни Рабинезе. Они остались рядовыми заключенными. Почитатели Иеговы стали подумывать даже о коренных преобразованиях в бибельфоршизме и о признании духовенства.
Как и все политические заключенные служители культа носили красный треугольник.
Asoziale — антисоциальные элементы. Порой их еще называли Arbeitsscheue — отлынивающие от работы, иными словами говоря, лежебоки. Их было немного. Все немцы. В том числе несколько проституток.
Самым выдающимся представителем антисоциальных элементов был Эдгар Миллер, немец из Эстонии, фармацевт по образованию. В эстонской армии Миллер получил чин старшего лейтенанта или даже капитана и был, как он хвастал секретарем известного в Эстонии генерала Лайдонсра. Миллер свободно говорил по-эстонски, по-латышски и по-русски.
В лагерь он попал за беспробудное пьянство, да и здесь его редко видели трезвым. Как к пьянчужке необыкновенно веселого нрава к Миллеру относились в Штутгофе неплохо.
Долгое время он заведовал лагерной аптекой. Однажды Миллер вылакал весь спирт устроил скандал и свалился у парадных ворот лагеря. Там Майер и Хемниц обнаружили неисправимого алкоголика намяли ему бока и притащили к колодцу. Хемниц держал Миллера; Майер обливал его водой а тот хоть бы хны! Уткнул нос в лужу лежит и пузыри пускает.
Майер и Хемниц посадили его в лужу, обложили с боков кирпичами — не помогает! Миллер страшно чертыхался и снова падал. Чтобы тот не захлебнулся, Майер отволок его к забору и оставил там на ночь: может протрезвится. К счастью, стояла теплая осень. На другое утро дежурный фельдфебель Петерс снова начал приводить Миллера в чувство. Он погнал его в баню, поставил к стенке взял пожарную кишку и направил на выдающегося представителя антисоциальных элементов струю холодной воды.
— Спасите, спасите, спасите! — что есть мочи орал Миллер, не смея сдвинуться с места.
Вода дошла Миллеру до колен, но холодная струя била в него с прежней силой. Человек с богатырским здоровьем и тот не выдержал бы бешеного напора воды более получаса. Что же хотеть от несчастного пьянчужки Миллера. Провизор вопил как недорезанный баран. Но и фельдфебель Петерс не унимался.
— Весь спирт выпил, грязный боров! Мне ни капельки не оставил. Думаешь ты один на свете? Думаешь, мне не хочется?
После этого несчастья Миллер вылетел из эсэсовской аптеки, но быстро устроился на новом месте, — ему всегда удавалось находить места где легко можно было что-нибудь "организовать". Краденые вещи Миллер сплавлял за стены лагеря, получал за них спирт и всегда был пьян. Идет, бывало, Миллер по лагерю, орет во всю глотку пьяные песни — ну что с таким босяком, поделаешь!
В дальнейшем власти перестали обращать внимание на пропойцу. Наказывай не наказывай — все равно налакается.
Firziehung — воспитательный арест — исключительная категория заключенных. Их присылали в лагерь на ограниченный срок от трех недель до шести месяцев. К жертвам воспитательного ареста относились, преимущественно разнорабочие не угодившие работодателям. Поводами для отправки в лагерь служили лень, непочтительное отношение к благодетелям-работодателям, оскорбление их действием — кража корочки хлеба, самовольная отлучка, не дозволенный уход в отпуск, опоздание на работу, побег с транспорта.
Иногда крестьянин просто хотел избавиться от лишнего рта в хозяйстве, от выплаты батраку жалованья. Он посылал через посредство гестапо работника в лагерь, а по истечении определенного времени забирал назад.
За провинности такого рода не всегда и не всех наказывали одинаково. Если арестантов присылало Быдгощское гестапо, их относили к воспитательной категории, если Гданьское или Кенигсбергское гестапо — поляки получали воспитательную, а литовцы и русские — за те же самые проступки — политическую категорию. Заключенные попавшие в лагерь на воспитание не имели треугольника и носили только номер на груди и на штанине.
Мужчин в лагере воспитывали до такой степени рьяно, что они частенько отправлялись из Штутгофа прямо на небо — к — Аврааму. Женщины проходили курс наук значительно легче. По истечении срока их отпускали, возвращая даже отнятые вещи. Некоторые женщины попадали в Штутгоф по два, по три, и даже по четыре раза. Таким любительницам лагеря каждый раз пришивали по узкой белой полоске над номером: ни дать ни взять кавалеры многочисленных орденов. Только так и отмечалось их возвращение. Ничего другого с ними не делали.
Polizeihaftlinge — полицейские арестанты. Тюрьмы Гданьской области были переполнены, а количество "нуждавщихся" в заключении не уменьшалось Поэтому многих арестованных доставляли в Штутгоф как в гостиницу. Все они находились в непосредственном ведении Гданьского гестапо. Полицейские арестанты треугольника не имели и порядковый номер носили не на груди, а на левом рукаве. Это были в большинстве своем поляки — чистокровные и онемеченные. Допрашивали их обычно со свойственной гестапо гуманностью и отправляли в лагерь сразу же после допроса, когда они еле держались на ногах. Некоторых привозили с кровоточащими, открытыми ранами, с гангреной. Некоторые умирали едва успев переступить порог лагеря. Гданьское гестапо имело обыкновение доставлять в лагерь "окончательно допрошенных", то есть почти мертвых. Раненых и изувеченных на допросах было так много что даже Гейдель обозлился. Правда обозлился только летом 1944 года. Однажды он даже написал рапорт в Берлин о причинах высокой смертности в Штутгофе. Виновато, мол, гестапо — мертвецами снабжает! Гейдель совсем взбесился: приложил к рапорту свидетельские показания и фотоснимки.
С того времени гестапо перестало транспортировать в лагерь живых покойников.
Редко кого из полицейских арестантов отпускали после допроса или оправдывали. Большинство зачислялось в категорию политических заключенных — то есть обрекалось на заточение до конца войны. Некоторые два-три года сидели под следствием. Иным удавалось умереть самостоятельно, а других по всем правилам лагерной процедуры торжественно вешали.
Rotspanier — красные испанцы, обладатели красного треугольника. В их жилах текла отнюдь не испанская кровь. Люди разных национальностей, они участвовали в гражданской войне в Испании, боролись на стороне республики. В Штутгофе их было немного.
Aus der Wehrmacht — военнослужащие. В основном моряки гитлеровского флота. В лагерь они попали за воровство, но почему-то носили красный треугольник — значит, были политическими заключенными.
Kriegsgefangene — военнопленные. Категория, появившаяся осенью 1944 года. До того времени в Штутгофе их не было. Они томились в специальных лагерях. В наказание за совершенные там преступления военнопленных отправляли в концентрационные лагеря. Тут они получали красный треугольник и расценивались наравне с другими политическими заключенными. С военнопленными-поляками поступали по-другому. Их спрашивали, не хотят ли они вернуться домой. Кто изъявлял желание, того отпускали. Ему выдавали соответствующие документы. Однако по пути домой гестапо ловило и доставляло освобожденных в Штутгоф не как военнопленных, а как обыкновенных каторжников. Все было шито-крыто. И нормы международного права соблюдались, и поляки отдавали богу душу.
Первыми военнопленными в Штутгофе были 30 поляков участников Варшавского восстания, которых доставили в полной военной форме. Среди них была одна женщина, которая вскоре счастливо разрешилась от бремени и подарила миру солдата. Поляки и новорожденный носили красные треугольники.
Параграф 175, или Homosexuelle. Гомосексуалистами были исключительно немцы. Они носили розовые треугольники. Некоторые немцы уже в самом лагере были вынуждены сменить красный или черный треугольник на розовый. Когда в 1944 году был создан лагерный оркестр, дирижером его был назначен носитель розового треугольника. Был он до того омерзителен, что даже от его музыки тошнило.
Ну и публика, разрази ее гром!
Berufsverbrecher — профессиональные преступники, носили зеленый треугольник острием вниз. Как правило, почти все немцы, они оправдывали свою марку. Каждый из них имел не меньше пяти судимостей. Профессиональных преступников насчитывалось сравнительно немного — несколько сот. Отчаянные и видавшие виды молодчики, они составляли лейб-гвардию Хемница. В самые тяжелые минуты он всегда мог положиться на них: профессиональные преступники не подводили своего шефа. Не случайно Хемниц так дорожил ими. Они безнаказанно своевольничали в лагере и верили, что после войны обязательно выйдут на свободу. Обычно их называли Befau — "бефау".
Polizeisicherungsverwahrte — сокращенно их называли ПСФ. Они содержались в лагере как лица нуждавшиеся в усиленном полицейском надзоре. Носили они тоже зеленый треугольник но острием вверх. ПСФ за уголовные преступления были приговорены к бессрочной каторге. Никакой надежды выйти живыми из лагеря у них не было. ПСФ вели себя скромнее чем профессиональные преступники. Некоторые из них были жертвами трагических обстоятельств. В группу ПСФ входило всего несколько десятков человек, главным образом немцы, немолодые болезненные люди. Были среди них один поляк и один литовец — чеботарь из местечка Сейрияй, добрый человек, бог его знает, за что очутившийся за колючей проволокой. На ПСФ смотрели как на самых отъявленных бандитов, но они, за редким исключением, были несравненно порядочное "бефау".
Среди уголовников встречались иногда чрезвычайно интересные экземпляры, не говоря уже об убийцах. К ним, например, принадлежал некий Вилли Браун, мой хороший приятель. Он работал на кухне и в тяжелое табачное безвременье снабжал меня куревом.
В 1919 году Браун был бермонтовцем. (Бермонт и Авилов — офицеры бывшей царской армии, вожаки белогвардейских банд, действовавших на территории Литвы.) Он орудовал в окрестностях Шяуляй. Вилли обстоятельно рассказывал мне, как они грабили и сбывали награбленное добро. На их языке мародерство называлось — rubeln.
— Не думай — успокаивал он меня, — другие бермонтовцы были не лучше Все были одним миром мазаны, все, как и я, воровали.
Полоса неудач началась в жизни Брауна в 1924 или 1925 году. Он свистнул в оккупированном англичанами Кельне несколько мотоциклов. Англичане его поймали и передали в руки немецкой полиции. Браун 12 лет шатался по концентрационным лагерям, побывал в самых страшных из них — Маутхаузене и Гусене.
Когда он описывал свои переживания в Маутхаузене и Гусене, даже у нас, граждан Штутгофа, волосы вставали дыбом. Люди, которые не отведали лагерной похлебки, никогда не поверили бы ему. Но Вилли говорил чистейшую правду. После долголетних мытарств и нечеловеческих страданий он сохранил чувство юмора и типичное рейнское остроумие. Браун и в Штутгофе мечтал о свободе, которую он обретет по окончании войны.
— Лет десять поворую еще в свое удовольствие, — дружески делился он со мной своими сокровенными мыслями
— Я столько лет пробыл в лагере, что честной работой меня не соблазнишь.
На таких воров-головорезов, как Зеленке, Браун смотрел пренебрежительно, свысока.
— Эти юноши, — говорил он, — только портят нашу репутацию, репутацию порядочных воров. Где это видно — убивать людей? Работать нужно чисто. Элегантно. Красиво. Со вкусом.
Сидел как-то раз Вилли Браун в нашей канцелярии и сосал сигарету. Дело было днем, в рабочее время. Неожиданно вошел Хемниц.
— Так что, Вилли — сказал Хемниц — куришь?
— Курю, господин рапортфюрер.
— Знаешь ли ты Вилли, что за курение я могу с тебя шкуру содрать?
— Прекрасно знаю господин рапортфюрер. Но клянусь, Вы этого не сделаете...
— Ну, ну — удивился Хемниц. — С чего ты взял?
— Не станете же вы, сударь, портить отношения со своим работодателем.
— Хо, ты, Вилли, должно быть, рехнулся или лишнего хватил?
— Что верно, то верно: хватил. Только опохмелиться не успел. Но я себя совершенно обоснованно считаю вашим работодателем. Мы, воры, — насущный хлеб полиции. Не будь нас, воров, пришлось бы вам пойти на фронт. А там еще неизвестно, как бы дело обернулось... Пока существует воровская гильдия, полиция может быть спокойна. У нее всегда будет кусок хлеба. Будет кого ловить, будет кого стеречь. Не так ли, господин рапортфюрер?
— Так что, ты и сейчас воруешь? — Хемниц пытался направить разговор в другое русло.
— А то как же. Конечно ворую, господин рапортфюрер.
— Смотри, Вилли, поймаю — плохо будет!
— Что вы, юноша! Разве вам за мной угнаться, Я старый волк, — гордо ответствовал Вилли. Браун говорил правду. Он был вором-корифеем, вором-виртуозом. Он любил свою профессию. Он был от нее без ума
Осенью 1944 года Браун получил повышение. Вместе с рабочей командой его отрядили в город Гданьск и вручили бразды правления целой кухней. Сторожем продовольственного склада в Штутгофе назначили другого уголовника — Шпайера.
Немощный, почти развалина Шпайер был старый вор-каторжник, завистливый и хищный жулик, он прекрасно знал свое ремесло, но применял его крайне несимпатично: сам крал, а другим не давал. Шпайер тащил мясо колбасу, маргарин, но бывало украдет голодный узник ломоть хлеба или пару картофелин, Шпайер как гончая, преследует несчастного, пока не размозжит ему палкой голову. Нет, несимпатичным вором был Шпайер. Где ему было тягаться с Вилли Брауном — истинным поэтом.
Jude — евреи. Евреи не нация, следовательно, они преступники, подлежащие аресту. Родился евреем — поезжай без лишних слов в лагерь. Национальность еврея определялась его подданством. В документах тюремщики так и отмечали: Haftart т.е. род преступления — еврей. Национальность: немец, француз, поляк русский, литовец и т.д.
Евреи на груди и на спине носили шестиконечную звезду.
Zigeuner — цыгане, как и евреи считались преступниками за одну свою национальность. Их забирали в лагерь за то, что они родились цыганами. Но цыгане носили почему-то красный треугольник и рассматривались как политические заключенные.
Из Литвы немцы пригнали в Штутгоф несколько цыганских семей. В наш блок приходил 17-летний цыганенок Станкевич. Раз в неделю он получал от нас хлеб и табак. Часть подарка Станкевич съедал тут же, другую прятал в карман. Он говорил, что отнесет матери, которая сидела за колючей проволокой в женском бараке.
— А жене разве ничего не дашь?
Он был женат. Его жена тоже сидела за проволокой.
— Что мне жена! Умрет — возьму другую. А мать мне никто не заменит.
В конце 1944 года в некоторых лагерях была введена совершенно другая классификация заключенных.
Русские и поляки все без исключения были отнесены в категории Auslandischezivilarbeiter — иностранные гражданские рабочие. А подданные других государств так и остались политическими заключенными. Однако нововведение нисколько не улучшило положения русских и поляков. Да и реформа эта была зафиксирована не во всех лагерных документах. Так и осталась в Штутгофе "двойная бухгалтерия" — старая и новая классификации мирно уживались.
Пресловутая реформа преследовала одну цель. Она должна была обелить преступников, почувствовавших близость расплаты за истязание иностранных граждан.
Ведь союзники тоже мобилизовали на разные работы иностранцев. Чем, мол, мы хуже? Для того и были заведены книги.
Смотрите, дескать, и у нас как у людей... Обратите внимание на гражданских рабочих русского и польского происхождения... О каких заключенных вы говорите? У нас, поверьте, все как у вас...
Лагерный союз национальностей
В лагере томились представители двадцати четырех-двадцати шести национальностей включая и народы СССР. Украинцы, белорусы, татары, мордвины, киргизы и т.д. считались в лагере русскими.
В количественном отношении первенство в лагере удерживали поляки. Лагерь был построен на польской земле и обслуживал преимущественно поляков. Поляки не случайно давали наибольший прирост населения Штутгофа. Их направляли сюда из разных отделений гестапо: из Гданьска, Кенигсберга, Быдгоща, Штаргарда, Плоцка Граузензе, Картузова, Торуни и прочих пунктов.
Второе место занимали русские, третье немцы, четвертое литовцы. В конце 1943 года немецкую и литовскую колонию неожиданно обогнали латыши. Они смело конкурировали по количеству даже с русскими и поляками. Как-то раз из Риги пригнали сразу трехтысячную партию — весьма разношерстную публику. Были тут и русские, но так как они являлись гражданами Латвии и говорили по-латышски, их записали латышами.
Латыши вначале вели себя высокомерно, кичились своим латышским происхождением. Держались они обособленно, собирались кучками, старались даже создать отдельные латышские рабочие команды. На досуге и на работе латыши распевали свои песни особенно одну, с таким запоминающимся припевом: "Дзимдзи-рим-дзим-дзим". Тянули они ее с упоением дружно налегая на "рим-дзим-дзим" несмотря на то, что благозвучный рефрен доставлял им немалые неприятности...
В марте 1944 года пришел приказ послать две тысячи заключенных в концентрационный лагерь Маугхаузен на особо тяжелые работы — дробить скалы. Подбор узников зависел от эсэсовских бонз, а также от заключенных, работавших в администрации. За три дня подобрали две тысячи человек и все они оказались латышами.
Какой бы вонючей дырой ни был Штутгоф, но он не шел ни в какое сравнение с Маутхаузеном — человеческой бойней в каменоломнях.
После отправки латышей литовцы опять выдвинулись на четвертое место. Число их особенно не изменялось, постоянно колеблясь в пределах трехсот человек. Одни умирали, на их место присылали примерно столько же новых. Баланс не нарушался.
Ранней весной 1944 года привезли 165 датчан. До ссылки в Штутгоф они как интернированные, жили в датских лагерях чуть ли не санаторного типа, У каждого была своя отдельная комната. Один датчанин, художник, театральный декоратор ухитрился там не только официально жениться, но и развестись со своей избранницей.
Датчане — рабочие, мастера, ремесленники, моряки — в большинстве своем были коммунистами или сочувствующими, социал-демократами или участниками гражданской войны в Испании. В датскую группу входили также несколько деятелей городского самоуправления, инженеры, адвокаты, один художник и один прекрасный шахматист. Немецкие власти решили, что в датском лагере им слишком хорошо жилось. Везли датчан в Германию в корабельных трюмах, набив битком, как селедку. На немецкой земле их пересадили в поезда. Три дня им не давали пить. Ни капельки. Проводник эсэсовец приносил и выплескивал на глазах у измученных жаждой ведро воды: смотрите, мол, как она поит землю... В Штутгофе датчане образовали свою колонию. Их поселили вместе, в одном блоке. По сравнению с другими заключенными они пользовались определенными льготами и поблажками. Их никто не бил бессмысленно, не гонял с места на место, не преследовал. Они даже получали датские газеты. Правда и печать Дании не была свободна от гитлеровской цензуры, тем не менее в датской прессе содержалось больше сведений, чем в немецкой. Датчане не кичились своим происхождением и выполняя рабские повинности, не распевали под охраной своих палачей народные песни... Никто над датчанами не смеялся. Все их любили и уважали. У нас, литовцев были с ними наилучшие отношения. Когда датчане прибыли в Штутгоф, мы уже были старыми каторжниками, постигшими премудрости лагерной жизни, и оказывали им посильную помощь.
Позже датчане стали регулярно получать посылки от своего Красного Креста и не остались перед нами в долгу. Некоторые датчане чувствовали себя в нашем блоке как дома.
В 1944 году, в конце лета, в Штутгоф пригнали около двухсот французов в эсэсовской форме! У их соотечественников, давно пребывавших в лагере волосы дыбом встали (среди них были вполне приличные люди!). Старожилы немедленно заявили о своем полном отмежевании от новичков. Прибывшие только позорят имя француза, заявили они, мы с ними не желаем иметь ничего общего.
Приезжие действительно представляли собой хлам, собранный на задворках Франции. Французы-эсэсовцы прекрасно понимали, что в возрожденной отчизне им не будет места. Они и не желали ее возрождения. Для немецких властей их умонастроение не было тайной. Знала о нем и администрация лагеря. Вскоре новичкам предложили свободу с условием, что они пойдут добровольцами на фронт. Большинство согласилось и тут же уехало. Около тридцати человек все же отказались. Они остались в лагере и были сносными товарищами.
Осенью 1944 года в Штутгоф опять стали доставлять латышей. На сей раз в полной эсэсовской униформе. Ими командовали свои фельдфебели и офицеры. Они поселились все вместе, под присмотром эсэсовского полковника, избивавшего их, как собак. Опять над лагерем поплыло злополучное "дзимдзи-рим-дзим-дзим".
Эсэсовской униформы и надоедливого рефрена оказалось вполне достаточно для того, чтобы общественность лагеря прониклась предубеждением против новичков.
Стали пригонять в лагерь и группы эстонцев. Однажды начальнику блока чем-то не понравился новичок-эстонец. Недолго думая, он трахнул его как в таких случаях полагалось трахать новичков. Эстонец недоуменно потряс головой: он не знал что начальник блока — важная шишка. Новичок не пришел в восторг от вольности пана блокового. Он нахмурился.
— Часто на тебя такое находит? — спросил он начальника блока и слегка дал ему сдачи.
Пан блоковой, получив в морду пришел в замешательство. Он рухнул под .стол, улегся и застонал: "Ой-ой". На помощь пану блоковому поспешил шрейбер. Эстонец размахнулся — рраз, и писарь последовал туда же. Примостился под боком у пана блокового и тоже завопил: "Ой-ой". Оказалось, что эстонец был боксером тяжелого веса. Он уложил все начальство блока, вплоть до кухонной прислуги. Выломав окно, начальник блока улизнул и привел подкрепление. Тогда эстонец забаррикадировался. Началась шумная баталия. Сыпались стекла, трещали стены, в щепки превращались столы и стулья. Эстонец продолжал единоборство с превосходящими силами противника. Битва сошла новичку не совсем гладко, но не он один был ранен... Потом в лагере его больше никто не задевал. Боксера уважали. С почтением относились ко всем эстонцам вообще.
Аналогичная история произошла в нашем блоке с одним спортсменом-богатырем. Напал на него начальник соседнего блока, профессионал-разбойник. Блоковой вздумал дать спортсмену табуреткой по голове. Богатырь не сдрейфил, отнял табуретку, отбросил ее в сторону, а самого пана блокового схватил намертво покрутил несколько раз в воздухе и швырнул в лужу, да еще несколько раз ткнул носом в грязь. С того времени пан блоковой преисполнился уважением к нашему блоку и стал нашим закадычным другом.
В лагере содержались также бельгийцы, люксембуржцы, англичане, американцы, румыны, греки, сербы, шведы, норвежцы, финны, была даже одна японка — откуда она взялась, бог ее знает.
Когда Зеленке, бичуя порядки царящие в Бухенвальде, жаловался, что там нет единства среди заключенных, Бублиц многозначительно говорил:
— Единство заключенных — вещь вредная и нежелательная. Они должны между собой грызться, иначе их не обуздаешь...
В нашем лагере теория Бублица полностью применялась на практике. Заключенные вечно грызлись между собой, держались обособленно. Их не объединяли ни цвет треугольника, ни национальность. Уголовник мог мирно ужиться с политическим заключенным, равно как бибельфоршер с гомосексуалистом. Национальные особенности тоже не играли никакой роли. Изредка вспыхивали драки между заключенными, но не по национальному признаку или по злому умыслу, а скорей всего для разнообразия.
Перманентной войны не было. В общем, кое-как уживались.
Особые каторжники
Весной 1944 года от территории нашего лагеря отрезали большой участок болотистой опушки и стали возводить вокруг него каменную стену, такую, какую обычно строят вокруг тюрьмы.
— Что за чертовщина? — диву давались каменщики и продолжали класть кирпич. Можно было подумать, что в военные годы в Германии не могли найти другого применения строительному материалу.
Стройка была странная и непонятная. Возводили стену в авральном порядке. Она съедала весь кирпич. Все другие работы были приостановлены.
Вокруг Штутгофа тянулся забор из колючей проволоки, заряженной электричеством. В проемах маячили башенки, оснащенные сторожевыми пулеметами. Казалось, для охраны лагеря ничего больше и не нужно. Правда, с электричеством не раз получались конфузы.
Удрал как-то из лагеря один русский. Его поймали. Приволокли обратно. Поколотили.
— Как же ты, псина, через забор перебрался? — спросил у него Майер.
— Обыкновенно. Перелез у сторожевой будки — и все...
— Перелез через забор, заряженный электричеством? Брешешь голодранец!
— Не вру. Вот тут и перелез, у самой вышки.
— Ну-ка покажи, червивое отродье, как ты перелез под носом у часового. Не покажешь — пеняй на себя.
Русский показал. Он надел галоши, ловко перекатился как кот через забор и благополучно вернулся назад. Электричество на него никакого действия не оказало.
Начальство долго проклинало беглеца и забор. Потом оно отвело душу — поставило, еще два-три ряда колючей проволоки. Вскоре после этого в лагерь возвращался с работы эсэсовец. Он был навеселе. То ли у него в глазах потемнело, то ли он сквозь туман не заметил проволоки, только — хвать ее рукой. Ток ударил эсэсовца и начал трясти. Пьяница вмиг протрезвел и заорал благим матом. Два других эсэсовца попытались вырвать собутыльника из крепких объятий проволоки, но где там. И их начало трясти!
Эсэсовцы дружно откалывали бешеную польку и орали во всю глотку.
Плясали они и вопили до тех пор, пока кто-то догадался сообщить монтерам. Ток выключили и спасенные, ругаясь поплелись домой. К сожалению, ни одного из них не убило. Электричество оказалось явно не на высоте.
Не доверяя электричеству, и начали, наверно в лагере строительство стены из красного кирпича. Впрочем точно не ручаюсь.
Но опять же снаружи вдоль новой стены, поставили несколько рядов колючей проволоки, пропустили по ней ток высокого напряжения, чтобы к стене никто не смел подступиться... Все-таки от электричества не рискнули отказаться окончательно...
Внутри заботливо огороженного участка начали строить бараки. Ясно было, что в них кто-то будет жить.
В лагере, казалось, собрали всех незаурядных преступников. Какие же черти поселятся по ту сторону забора?
Может в благородных целях нашей безопасности от нас изолируют часть матерых разбойников?
Таинственный участок со своими бараками получил название "Sonderslager" — лагерь особого назначения. Вскоре сюда доставили первые партии новоселов — заключенных из других лагерей. Мы сгорали от любопытства: что же это за бандиты, которых надо так тщательно изолировать? может быть людоеды?
Новоселы, однако, оказались простыми смертными мужского пола средних лет довольно интеллигентного вида, одетыми в рабочие костюмы, какие обычно носят монтеры. Одежда чистая, из добротного сатина, хорошо сшитая. Стоят новички, выстроившись у забора, и молчат. Мы заговаривали с ними по-польски, по-чешски, по-французски, по-русски, но они не отвечали. Наконец один из них признался:
— Мы немцы.
— Немцы? — служащие нашей канцелярии разинули рты от удивления. — Кто вы такие за какие грехи попали в лагерь?
Das durfen wir nicht sagen. — Этого мы не можем сказать, сдержанно ответил новичок.
Мы закурили самокрутки и уставились на новоселов. Когда часовой отвернулся, новичок осмелел. — Дайте затянуться...
Das durfen wir nicht. — Этого мы не можем — отплатили мы ему за молчание.
В книгах обитатели лагеря особого назначения характеризовались как Haudegen — члены рыцарского ордена воинствующих бандитов. Их прислали из познаньского гестапо. Доставка была обставлена весьма таинственно: где-то по дороге их переодевали и привозили в полном обмундировании. В лагере всех вновь прибывших ждала строжайшая изоляция. К ним никого не подпускали и их не пускали никуда. Даже часовые-эсэсовцы не имели права отлучаться из зондерлагеря. Кормили таинственных арестантов отлично. Пищей их снабжала специальная кухня. Ни на какие работы "рыцарей" не назначали. Давали им книги — исключительно нацистское пропагандистское чтиво.
В середине лета в зондерлагере огородили проволокой и каменной стеной еще два участка. От него отпочковались два лагеря "особо-особого" назначения но с еще более строгой изоляцией! Бараки в них оборудовали, можно сказать просто роскошно с особыми удобствами. Постлали ковры. Поставили великолепную мебель, выдали белье первого сорта. Была построена даже специальная кухня. Кушанья готовились на месте. В бараках поселились целые семьи. Впоследствии выяснилось, что это были опальные гитлеровские генералы, общественные деятели и их многочисленные чада. К ним, в частности, относились семьи генералов Герделера, Вицлебена и других. Высказывалось предположение, что там живет и бывший владыка Венгрии, адмирал Хорти с семьей. Такое предположение имело некоторые основания. Заключенные видели, как везли их сундуки с гербами и коронами.
Однажды обитательница зондерлагеря призналась одному из любопытствовавших заключенных, что разглашение сведений о них карается смертной казнью.
При эвакуации лагеря вся эта публика была тайно и заблаговременно вывезена в неизвестном направлении.
После покушения на Гитлера в июле 1944 года в Штутгоф начала прибывать особенно интересная публика.
Однажды в лагерь привезли весь бывший сенат города Гданьска во главе с вице-президентом. Имеются в виду, разумеется, все оставшиеся в живых. Государственные мужи были либо немощные старики, либо пузатые немцы, последние могикане старых левых партий вроде партии центра, ухитрившиеся до сих пор быть на свободе.
В лагере они находились в несколько привилегированном положении. Работа для них была необязательна. Однако следует помнить, что шла вторая половина 1944 года. Подули новые ветры. Старая мощь Штутгофа поблекла, иссяк его каторжный дух. Чего уж хотеть если новички прибывшие в лагерь, по месяцу отсиживались в блоках, ничего не делая, отбывая якобы карантин! Разве мыслимы были раньше в лагере такие вещи?
Некоторые новички приобретали за четыре недели карантина необходимый опыт безделья, входили во вкус и потом по четыре месяца не появлялись на работе. А после четырех месяцев пойди проверь могут они еще работать или нет!.. Но и этого мало. Для новичков был введен медицинский осмотр. Доктор Гейдель решал является ли прибывший lagerfahig — годным для лагеря или нет. Иными словами говоря по плечу ли ему тяготы лагерной жизни. Так как Гейдель не находил времени для таких осмотров, то от его имени диагноз ставили врачи-заключенные. Узник давал оценку такому же как и он заключенному: годен ли он для несения лагерной службы.
Нет, нет! К осени 1944 года Штутгоф совершенно выродился
Наши воспитатели...
К каждому блоку был прикреплен эсэсовец — Blockfuhrer — какой-нибудь сержант или фельдфебель. Он являлся верховным попечителем и воспитателем заключенных. Среди наших духовных наставников попадались редкие экземпляры которые украсили бы собой любую скотоводческую выставку.
Возьмем например, фельдфебеля СС Иоганна Майера. Майер был правой рукой Хемница. Чтобы не спутать его с однофамильцем Траугогом Майером, узники прозвали Иоганна Konfektionsmayer или Anzugsmayer — Майер-конфекционист или Майер-костюмер. Он прославился как самый выдающийся вор арестантской одежды. У меня есть основания думать, что Майер свистнул и мою довоенную экипировку. Это он вместе с Леманом градом оплеух принес нам в свое время первые поздравления по случаю нашего благополучного прибытия в лагерь.
Спившийся, пресыщенный женщинами, одряхлевший в свои тридцать лет, почти полоумный, Майер был редкостным убийцей-любителем, бандитом-спортсменом. Ему доставлял удовольствие сам процесс истязания. К тому же он еще виртуозно ругался и всегда оценивал по достоинству ругань заключенных, даже если она произносилась по его адресу.
Однажды Францишек Дзегарчик спросил меня:
— Когда же ты, профессор снова начнешь читать лекции в университете?
— Что? Читать лекции в университете? — вмешался в разговор "конфекционист" — Никогда. Он у нас тут через трубу вылетит.
— Ну-ну, — отозвался я — посмотрим, господин шарфюрер, кто из нас вылетит скорее — вы или я.
— Хо-хо-хо — заржал Иоганн, довольный моим глупым ответом. Он был убежден, что я последний болван... Сейчас мне кажется, что и труба явилась бы для него слишком большой честью. Вряд ли нашелся бы где-нибудь на земле уголок даже для его пепла...
"Костюмер" Майер мог ни за что ни про что избить арестанта палкой, пырнуть ножом и тут же галантно обхватив стан своей жертвы, пуститься в бешеный пляс, сплясать эдакую сумасшедшую польку.
Где только ни появлялся "костюмер" там немедленно вспыхивали драки, слышались проклятия и вопли. Веселенький был безумец! Но Майер преображался когда в гости к нему приезжала жена с детьми. Тогда "костюмер" смахивал на цыпленка, проклюнувшего скорлупу и благополучно вылезшего из-под наседки. Он становился примерным главой семьи, трогательным папочкой. Стоило супруге убраться восвояси и снова одна соломенная вдовушка за другой проходили через его руки.
Однажды Хемниц обнаружил в своем рабочем кабинете новую, весьма любопытную директиву властей о предоставлении отпусков. В ней предписывалось отправлять эсэсовских молодчиков в отпуск с таким расчетом, чтобы они попадали к своим половинам в такое время, когда нет никаких видимых и невидимых помех для зачатия потомства.
— Хо-хо-хо, — заржал "костюмер", прочитав указ и похлопав Хемница по плечу. — Mensch, ich habe Kinderг schon zu viel! — Человече у меня и так слишком много детей. "Костюмер" явно преувеличивал свои способности. Он постоянно болел подозрительными болезнями: далеко ему было до высококачественного производителя, до отца многочисленного семейства.
Петерс — высокий мускулистый субъект. В лагере он побил все рекорды глупости и заслуженно носил титул чемпиона. Ни один эсэсовец не мог состязаться с ним в идиотизме. Перед войной Петерс таскал в Гданьске на четвертый этаж уголь, а в свободное время в темных переулках убедительно доказывал необходимость подать ему милостыню. Сейчас он был нашим воспитателем, фельдфебелем СС. Речи Петерса узники слушали без головного убора, застыв и вытянувшись в струнку. Не желая стаскивать шапку перед таким как Петерс, я две зимы ходил в лагере без головного убора. Попробуй, не сделай перед рекордсменом мира по идиотизму "Mutzen ab" — он тотчас свернет тебе челюсть. Петерс был самым энергичным и пронырливым шпионом в лагере. Он не останавливался ни перед какими подлостями, не имел самых элементарных понятий о совести и стыде. Никто иной, как Петерс устроил холодный душ несчастному пьянчужке Миллеру. Вспомните, какими благородными соображениями он руководствовался:
— Ты, гад, весь спирт вылакал, мне ни капли не оставил!
Само собой разумеется, если бы Миллер уступил ему половину, они напились бы оба, и необходимость в холодном душе отпала бы.
Петерс расхаживал по лагерю с таким видом как будто благодарил господа бога за то что ноздри у него, идиота смотрят вниз, а не вверх. В противном случае болван-рекордсмен не мог бы задирать нос перед каторжниками в дождливую погоду: вода потоками хлынула бы в глотку и он бы захлебнулся.
Особенно жестоко расправлялся Петерс с новичками. Когда начальство не видело, он колотил палкой по головам даже тяжело больных...
Петерсен был полной противоположностью Петерсу. До войны он жил на границе с Данией и фактически являлся онемеченным датчанином. В конце 1943 года Петерсен понял, какую глупость он сделал, вступив в ряды СС. Перспективы войны и его личная участь были ему ясны. Но путь к отступлению был отрезан. Петерсен старался поддерживать с заключенными, особенно с норвежцами и датчанами, самые лучшие отношения, надеясь на их, заступничество после войны. Он рассказывал нам последние новости, сообщал известия, передаваемые заграничным радио, которые в лагере были особенно ценны и которые он сам тайком слушал.
Фот — крупный плотный пятидесятилетний мужчина с рыжеватыми космами и сизым, посиневшим от самогона носом. У него было крепкое хозяйство недалеко от лагеря — прекрасные лошади и коровы, крупная жена и четверо детей. Он сбывал Штутгофу продукты собственного производства. Бизнес был, по его словам неплохой. Фот умел, не моргнув глазом, убивать и истязать и за это, видно, пользовался расположением начальства.
Впоследствии Фота прозвали королем евреек. Ведая еврейским блоком в Штутгофе, он прослыл необыкновенным храбрецом. Невзирая на строгость расовых законов и своей жены, он поддерживал интимные связи с представительницами блока. Но королем евреек Фота называли по другой причине. Он давал приказания кого из них отравить, кого замучить, кого временно пощадить то есть гнать на работу.
Клаван — ах, этот горе-Клаван! Настоящий погорелец!
Даже "костюмер" Майер утверждал, что у Клавана не все дома.
Родился он и рос в Эстонии, работал у какого-то барона — немца и ухитрился усвоить его мировоззрение и перенять манеры. Бывший бермонтовец, кавалер медали "Железной дивизии", Клаван считал себя выдающимся военачальником и героем. Как репатриант, он в годы войны получил вблизи Познани небольшую усадьбу, хозяин которой — поляк — был замучен в лагере.
Клаван был единственным эсэсовцем в Штутгофе, который читал книги. От чтения у него голова кругом шла. Прочтет какую-нибудь, пусть самую глупую нацистскую галиматью, втемяшится ему в башку очередная блажь и он бежит в канцелярию за объяснениями. Растолковать же ему что-либо было выше человеческих сил. Абсолютный болван нацист-фанатик Клаван не в состоянии был ничего понять.
Каждые две недели Клаван приходил выяснять, действительно ли его фамилия германского происхождения.
— Германского, черт побери, германского! Тысячу раз германского! — кричал я потеряв терпение. Но ровно через две недели Клаван опять требовал доказательств. При виде его я зеленел от злости.
Как-то раз мы с ним увидели через окно канцелярии, как Петере избивал во дворе арестанта. Клаван насупился — он сам никогда не бил — и сказал:
— Нет, мне все же в лагере тяжко. Я вырос в Эстонии. Я человек совершенно другой культуры. Впервые в жизни я увидел в Штутгофе, как избивают людей. У нас в Эстонии никто никого не колотит. Там, как тебе известно, совсем другая культура...
Когда его только назначили в лагерь, он пришел к коменданту Гоппе и заявил что как продукт другой культуры, не справится со своими лагерными обязанностями. Гоппе успокоил Клавана — и он Гоппе, мол враг жестокости. Комендант просил его остаться и выполнять свою миссию по совести. Он даже обещал ему свое содействие в делах совести и в знак дружбы подарил часы.
— Вот они, — Клаван охотно демонстрировал полученные от коменданта часы.
Клаван часто бегал к коменданту, а с коллегами-фельдфебелями не дружил. Они его не терпели. Он искал близости с теми заключенными, которые могли поговорить с ним о книжных премудростях. Придя к Гоппе, Клаван выкладывал ему все что слышал от узников. Его рассказы не были доносами в полном смысле слова, не преследовали дурных целей. Только безграничная наивность развязывала Клавану язык. И кроме того, Гоппе являлся для него непререкаемым авторитетом, олицетворением благородства. Он шел к коменданту, как на исповедь.
Клаван был апологетом войны. Самые светлые его воспоминания были связаны с годами войны. Она с точки зрения Клавана, с беспощадной необходимостью улучшала человеческую породу. Но когда пожар войны перебросился на территорию Германии, Клаван внес в свою теорию существенные коррективы и превратился в принципиального антимилитариста.
Моим приятелям-полякам он говорил, что не может понять литовцев. Всем ведь известно, что после войны Литва будет присоединена к Германии, литовцы получат возможность онемечиться, им будет оказана величайшая честь — называться немцами. А они, литовцы, все почему-то ерепенятся, все чем-то недовольны!
Клаван поэтизировал силу. Тот прав, философствовал он, на чьей стороне мощь. Германия понесла, мол большие потери, и ясно как день, что после войны она вправе на что-то претендовать, — как же иначе? Прибалтийские страны естественно, должны принадлежать Германии...
— Господин ротенфюрер, — до фельдфебельского звании он так и не дослужился, — у вас есть усадьба, а у Зеленке нет. А ведь Зеленке сильнее вас. Что вы сказали бы, если бы Зеленке собрал банду таких, как он, пришел ночью и выбросил вас из дома?
— Как можно, — возмутился он, — сравнивать почетную войну с обыкновенным разбоем?
Как ни тщился Клаван провести грань между рыцарски благородной Германией и грабителем Зеленке, разницы я так и не почувствовал...
Осенью 1944 года, когда фронт приблизился к границам Германии, Клаван весьма своеобразно ответил на мое возмущение тем, что меня до сих пор не отпускают из лагеря.
— Я, — сказал Клаван — такой же заключенный как и ты. Я никуда не могу отлучиться из лагеря. Четырежды подавал прошение об отправке на фронт, но власти медлят, не пускают. Выходит, и я арестант.
— Между нами — заметил я, — тем не менее есть некоторая разница...
— Какая? По-моему, нет никакой.
— Мне все же сдается — есть. Например, собака, встретив эсэсовца, может не делать "Mutzen ab", а я должен. Собака имеет право гулять с эсэсовцем по тротуару, а я обязан ходить по середине улицы, месить грязь. Вот если бы меня уравняли в правах с собакой, и то было бы много сделано.
— Ах, вот что, — глухо промычал Клаван. У него было такое выражение лица, будто я дал ему по морде. Но отделаться от него вежливым образом не представлялось возможным. Самозванный немец Клаван надоедал больше, чем урожденный.
Преступления и наказания
В канцелярии Майера велась летопись преступлений и наказаний заключенных. Заурядные, легкие проступки вносились в "Strafbuch" — штрафную книгу. Тяжелые преступления отмечались особо.
Существовало два вида обыкновенных преступлений — воровство и леность. Совершались они преимущественно на работе. Украдет, скажем, кто-нибудь картофелину, репу, корку хлеба, огурец, помидор — вот и вор! Кражу других вещей отмечали только в исключительных случаях. Преступления второго рода были еще страшнее: стоило узнику в рабочее время перевести дух, заговорить с соседом, закурить козью ножку или упаси бог, вздремнуть в лесу на солнышке — как его немедленно производили в неисправимые лентяи.
Эсэсовцы-надсмотрщики избивали проштрафившихся тут же, на месте, записывали их порядковые номера и в конце недели отдавали списки в канцелярию — для внесения в книгу преступлений и наказаний и для наказания соответственно личной резолюции Майера.
Наказания были такими же скучными как и преступления. Оставляли на три дня без обеда, на шесть, на девять... Иногда уменьшали порцию на треть, иногда давали только половину. Порой Майер приписывал проштрафившимся более крепкие лекарства — пять, десять, пятнадцать палок. Наказание больных откладывалось до их выздоровления. Успевшие умереть, от кары освобождались.
Одной из основных моих работ в канцелярии было ведение штрафной книги.
Увы ничего хорошего из этого не вышло. Я не справился! Постоянно понукаемый Хемницем я собирал сведения о совершенных преступлениях только в конце месяца. Преступников набиралось великое множество. Эсэсовцы-надсмотрщики были не больно грамотными людьми. Номера провинившихся они выводили неясно. Я должен был разбираться в причудливых каракулях, отыскивать по номерам фамилии, место работы и жительства заключенных. Все данные записывались и передавались Майеру для вынесения приговора. Работа отнимала очень много времени. К тому же Майер не торопился взяться за чтение штрафной книги. Когда он наконец снисходил до определения меры наказания, я должен был сообщить о ней блоковым и шрейберам. Такова мол воля Майера — исполняйте.
Тут-то мне и не везло. Не знаю, то ли по недомыслию эсэсовцев-надсмотрщиков, неясно выводивших номера, то ли из-за отсутствия у меня должной каллиграфической проницательности всегда выходило, что большинство ответчиков были уже покойниками... И номер казалось, соответствовал, и фамилия была подлинной, и год рождения не перепутан, а осужденный лентяй давным-давно глядишь, вылетел через трубу крематория. Наказание же полагалось ему, как назло, особенно большое.
Меньшая, но все же значительная часть преступников оказывалась в больнице. Умер ответчик или выздоровел, разве уследишь, разве всех вспомнишь? Немало было и "преступников", которым давным-давно было наплевать на казенный харч: они были крупными, маститыми "организаторами" и не нуждались в жалких арестантских обедах. Все складывалось так, что почти некого было наказывать. Раз подал я Майеру штрафбух, другой раз...
— Дерьмо, а не книга! — заявил он.
— Что поделаешь, надсмотрщики сами записывали номера.
— Рехнулись они, что ли?
— Не могу знать господин гауптштурмфюрер... После следующего рапорта Майер мне книгу не вернул.
Летопись преступлений и наказаний была прервана.
Так бесславно из-за мертвецов и больных прекратили свое существование традиционные преступники Штутгофа — воры и ленивцы.
Однако с исчезновением штрафбуха горести мелких воришек не кончились. Ворюгам-акулам неплохо жилось и до уничтожения книги но мелкой рыбешке приходилось туго.
Устраивался, например, своеобразный суд линча. Преступника подвергали наказанию тут же на месте. К великой радости эсэсовцев порой вымазывали какого-нибудь картофельного воришку сажей, превращали в негра и демонстрировали всем жителям блоков и работникам мастерских. Полюбуйтесь, дескать, на черномазого! Иногда несчастную жертву ставили на весь день к забору или даже сажали на столб у ворот. Запихнут в рот завалящую репу или гнилой бурак, в зависимости от украденного добра — и торчи до ночи.
Был случай, когда офицер-эсэсовец заставил одного француза проглотить теплый кал...
Крупным преступлением считалась спекуляция за пределами лагеря. В самом Штутгофе к ней относились терпимо, по крайней мере за нее редко преследовали. Бурного расцвета она достигла в 1944 году. Во дворе, около жилого барака девятого блока, постоянно функционировал черный рынок и черная биржа. Там можно было достать все чего только душа желала — вплоть до кокаина. Одежда, обувь, хлеб, маргарин и другие товары широкого потребления на черном рынке никогда не переводились.
В более затруднительном положении находились "заграничные" спекулянты, то есть лица промышлявшие за стенами лагеря.
Связь с "заграницей" осуществлялась по двум основным каналам: через посредство "заграничных" мастеров и "заграничных" рабочих команд.
На некоторых ответственных постах в Штутгофе работали по найму инженеры и мастера, жившие на свободе. Они и являлись главными посредниками во всех торгово-спекулятивных операциях. Порой самодеятельные бизнесмены дорого расплачивались за свое участие — попадали за колючую проволоку на правах арестантов. На их место сразу находились новые посредники. Иногда в этой роли подвизались даже эсэсовцы, но они обычно брали большую пошлину, и не всегда было выгодно иметь с ними дело. Значительно больший эффект давал бизнес через посредство "заграничных" рабочих команд.
Кроме рабочих команд в самом Штутгофе, существовали еще команды, выполнявшие различные повинности за пределами лагеря. Их называли "Aussenkomanden". Были они двоякого рода — постоянные и сменные.
Постоянные команды формировались в самом лагере и посылались за пределы лагеря на постоянную работу.
Иногда для формирования такой команды приезжал руководитель какого-нибудь предприятия, например владелец Гданьской судостроительной верфи. Перед ним выстраивалась толпа арестантов. Директор предприятия совершал обход и осмотр узников. Он ощупывал их мускулы и выбирал себе рабов, совсем как в "Хижине дяди Тома".
Лагерь располагал многими "заграничными" командами. В них работала почти половина всех заключенных. На подземных динамитных заводах в Быдгоще были заняты несколько тысяч женщин-заключенных. На заводах синтетического топлива в Пелице — несколько тысяч мужчин. Несколько постоянных команд работали в Гданьске и Гдыне. Были они и в Дейч-Эйлау, и в Эльбинге и в Лауенбурге, и в Праусе, в Штольпе, Гердауэне, Штаргарде, Гейлингенбейле и во многих других пунктах Западной Пруссии и Померании. Команды эти там и жили.
Сменные команды жили в лагере, уходили на работу с утра и возвращались вечером. Они обслуживали крестьянские усадьбы и окрестные фабрики, где иногда сталкивались с военнопленными англичанами и рабочими французами, бельгийцами, голландцами, датчанами, норвежцами, насильно привезенными сюда.
Сменные команды и занимались спекуляцией в крупном масштабе. Они расхищали в лагере одежду, инструменты, драгоценности, сахар, маргарин. За пределами Штутгофа украденное выменивалось на табак и спирт и контрабанда эта тайно доставлялась в лагерь. Иногда ту или другую команду подвергали обыску, изымали спирт, контрабандисты получали на орехи. Но такие случайности не наносили серьезного ущерба торговле. Один мой приятель, славившийся как высокоодаренный "организатор" каждую неделю получал не меньше двадцати пяти палок. За все время пребывания в лагере, как он сам хвастал, он принял около трех тысяч ударов.
— Эх, — говаривал он, — задница не стеклянная, не треснет.
Человек этот постоянно промышлял продажей спирта и жил прекрасно, если не считать синяков на ягодицах. Однажды почувствовав, что у него отнимут товар да еще дадут взбучку, он вылакал весь спирт и свалился на месте. Его, как больного, отнесли в блок, но Зеленке все же воздал ему должное: не лакай в одиночку! Такие облавы Зеленке организовывал с особым рвением: ведь половина спирта доставалась ему!
Поймает, бывало, Хемниц какого-нибудь спекулянтика пригонит в канцелярию. Ну, думаешь задаст он ему перцу, ан нет! То ли голова трещит с похмелья, то ли изжога мучит, сидит рапортфюрер как всегда скрючившись, и молчит. Не хочет утруждать себя.
— Всыпь-ка ему двадцать пять палок! — наконец приказывает он какому-нибудь заключенному случайно зашедшему в канцелярию. Гость берет у Хемница плеть, потрясает ею перед носом спекулянта и уводит его в соседнюю комнату на предмет экзекуции. Хлест, хлест, хлест — слышится за стеной; жертва молчит, будто ей рот заткнули.
— Кричи, дурак, — предупреждает экзекутор.
Спекулянт начинает орать так, как будто с него с живого кожу сдирают. Хемниц удовлетворенно посмеивается: доволен что палач оказался на высоте. "Палач" сияет от похвалы Хемница. Но и спекулянтишка не в обиде: экзекутор вместо него свирепо колотил... стул.
Тягчайшим преступлением в лагере считалась нелегальная переписка с оставшимися на свободе. Если письмо было невинного содержания, то есть если в нем ничего дурного о Штутгофе не говорилось тогда еще полбеды: давали пятьдесят палок и отпускали с миром. Но коль скоро в корреспонденции находили намек на истинное положение вещей — пиши пропало. Начиналось следствие с неизбежными палочными авансами. Провинившихся сажали в бункер на хлеб и воду, отдавали на съедение клопам, и только после всего этого следовало наказание, назначенное Берлином.
Начальство ревниво оберегало тайны Штутгофа и неусыпно следило чтобы правда о нем не проникла в Германию, а тем более за границу. Кто передавал нежелательные сведения за пределы лагеря, тому создавали самые благоприятные условия для самоубийства или гибели. Строптивых корреспондентов избавляли от соблазна писать то, чего не следует. Каким, например заслуженным бандитом ни был Циммерман, но и к нему фортуна повернулась спиной. И все из-за письма.
В марте 1944 года Циммермана вместе с Зеленке и другими разбойниками послали в Бухенвальд в специальную эсэсовскую школу. Оттуда его отправили на фронт, но он почему-то не изъявил желания лечь костьми во славу Третьей империи. Удрал Циммерман с передовой к черту и попал прямо в его резиденцию — обратно в Штутгоф. Незадачливого вояку привезли в плачевном состоянии: он походил на жертву автомобильной катастрофы. Морда у него была до того изуродована, до того неестественно раздута, что казалось — человек ходит с двумя головами. Циммерман изменился до неузнаваемости. Заперли его, разбойника, в бункер, на радость клопиному племени — да, по правде говоря, лучшее пастбище, чем волосатая грудь Циммермана трудно было для клопов и придумать. На его несчастье, нашли у Циммермана записки о лагере. Записки, прямо скажем, средней руки. Ничего плохого о Штутгофе в них не было. Циммерман только указывал, что Майер палач, и Хемниц палач, и еще кто-то там обожает мордобой. Бедняга Циммерман волком выл в бункере, каялся в грехах. Но раскаяние не помогло. А через две недели Циммерман взял да и повесился. Как-то странно повесился. Ни веревки приличной у него не было, ни крюка. Он нашел, видно, какой-то особый способ. Не обошлось тут конечно, без благотворительства хороших друзей во главе с Зеленке... Помогли бедняге... Вот что значило писать о лагере.
Костоправов и убийц в лагере не наказывали. Доктор или заместитель круглой печатью удостоверяли, что усопший скончался от общего упадка сил, катара желудка или воспаления легких.
Иногда врачи-заключенные противились скоропалительным решениям и диагнозам официальных эскулапов. Убитый, артачились они, налицо, убийца тоже, не хватает только протокола, настаиваем на немедленном вскрытии. Однако к их голосу прислушивались редко. В дело непременно вмешивался Зеленке. Его агенты вытаскивали из кучи какой-нибудь труп доходяги и совали врачам-заключенным.
— Нате, вскрывайте если руки у вас чешутся.
Врачи-заключенные знали — с Зеленке лучше не связываться все равно проиграешь.
Тем не менее однажды произошел неслыханный скандал: вздернули Пабста.
Пабст был немец. Старый каторжник. Еще более старый разбойник. Опытный заслуженный бандит, он укокошил немало людей на свободе и в лагере. В Штутгофе Пабст занимал различные высокие посты. Последнее время был помощником начальника блока. Трезвым он находился в приятельских отношениях с Зеленке но пьяный немедленно хватал его за грудки. Зеленке немилосердно бил в таких случаях Пабста, но старый каторжник не оставался в долгу и щедро давал сдачи своему молодому собрату, злостно подрывая престиж власти. Многих изувечил Пабст в лагере, многих отправил на тот свет и никто ему за сей труд в ноги не поклонился...
Но вот однажды он убил поляка, политического заключенного. Ничего тут особенного не случилось, убил и — точка. Не вмешайся гадюка Зеленке, не раздуй он дело до невероятных размеров, все было бы шито-крыто. Но староста взбесился. Он нашел свидетелей, составил протокол, донес врачам-заключенным сообщил политическому отделу, Майеру, словом, куда следовало и не следовало. Черт его знает, что это вдруг нашло на Зеленке. За ним такого не водилось. Пабст, видно, встал Зеленке поперек пути, а может он хотел задобрить поляков и заручиться их поддержкой?
Хемниц обязан был донести на Пабста в Берлин. Хемниц морщится и пишет. Пишет и морщится. Морщится и рвет бумагу. Рвет и снова пишет. Ужасно неприятная миссия выпала на его долю и главное — впервые в жизни.
Что из того что убитый поляк был политическим заключенным а Пабст — бандит? В конечном счете все решает раса. Не какая-нибудь. Германская. Высшая.
С грехом пополам Хемниц состряпал обтекаемую докладную записку, из которой следовало, что "Будучи чуть навеселе Пабст чуть задел поляка, чуть проучил его за непослушание. А тот взял да умер. Умер самостоятельно, по собственной инициативе. Никто его не просил. Во всем виновато польское упрямство, и только".
— Человече, — сказал Майер, прочитав донесение — ты, видно, хочешь, чтобы и тебя вздернули.
Майер уничтожил плод тяжелых трудов и глубоких раздумий Хемница и написал другой более строгий рапорт.
Пабст страшно удивился, когда его посадили в бункер до решения Берлина. Удивление разбойника еще более возросло, когда его повели на виселицу. Бледный, как полотно, он дрожал словно мокрая собака на морозе.
Пабст не белел и не дрожал, убивая других. Но оказавшись в двух шагах от виселицы, приготовленной для него, он вдруг лишился сил и не мог подняться на первую ступеньку. Его пришлось подталкивать сзади, насильно тащить к перекладине. Нет, он не был похож на прежнего Пабста.
Вот и пойми психику человека, который имел так много дел со смертью!
Зеленке торжественно набросил ему петлю на шею. Зеленке был на седьмом небе. Морда у Зеленке лоснилась от радости, как и его кожаный плащ.
Казнь Пабста была первым и последним событием такого рода в роскошной истории Штутгофа.
LA DONNA E MOBILE... (Сердце красавицы... (итал.)
Тюремная любовь — всегда и везде болезненная и трагикомическая штука. Она ждет еще своего психиатра и патолога.
В лагере любовные похождения строго запрещались. Но мало ли что запрещается в мире! И революции устраивать строго возбраняется, а все же находятся смельчаки. Если свято блюсти все запреты, то и жить осточертеет. К тому же в амурных делах действуют какие-то таинственные факторы, которые не признают никаких "вето".
Общение заключенных с женщинами было сопряжено с большими трудностями. Женщины жили в бараках, огражденных высокими заборами из колючей проволоки. К счастью, она не была заряжена электричеством — иначе мужчинам пришлось бы совсем плохо.
Как бы то ни было, царил жестокий порядок. С девушками встречаться было нельзя, разговоры строго запрещались. От проволочного заграждения отгоняли прочь плеткой.
Но чем труднее обстоятельства, тем горячей любовь... Что для нее значит колючая проволока? Что значат преграды? Сущие пустяки.
В лагере многого для любви не надо: один-другой ласковый взгляд, одна-другая мимолетная улыбка, воздушный поцелуй посланный через заграждение — и раскаленное сердце без холодного компресса не остудишь.
Встречи влюбленных всегда устраивались через посредников. А когда в любви появляется третий лишний — все идет кувырком — таков неумолимый закон естества.
Любовные письма постоянно попадали в руки начальства. Чаще всего они писались по-польски или по-русски. Сотрудникам нашей канцелярии то и дело приходилось переводить их на язык Майера. Корпя над переводами, мы так ругались, что женские бараки дружно икали. Столько работы, разрази их гром!
Письма длиннющие, почерки неразборчивые. А глупости какие! Нигде не пишут таких глупейших любовных посланий, как и лагерях!
Встретишь иногда какого-нибудь приятеля, поговоришь с ним, потолкуешь — человек кажется, совсем неглупый. А когда переводишь его любовное послание — только и поражаешься, какой он черт побери, олух.
Любви жаждали обе стороны, то есть мужчины и женщины, одинаково. Женщины проявляли даже больше инициативы, так как им вообще жилось легче.
Порой любовь была настоящая и искренняя. Но как часто под маской любви пряталось обыкновенное жульничество и чистокровный бизнес!
Однажды, например, жертвой любви стал наш милейший Вацек Козловский. Взял Вацек и влюбился, да еще как! По уши, до умопомрачения! Влопался он в молодую стройную девицу. Очень даже недурненькую! Каждый день Козловский посылал ей подарки — то хлеб, то булки, то сыр, то маргарин, то сало, то сахар. Она получала от него и сигареты, хоть женщинам строго запрещалось курить. Ничего не жалел Вацек для своей любви...
Девушка с удовольствием принимала дары, но сам Вацек, неотесанный болван, разбойник, циник, палач, всегда грязный и вонючий вызывал в ней отвращение. Фу! На кой черт он сдался ей, старый хрыч. Тем более, что у избранницы Вацека был другой, смазливый такой паренек, владелец расквашенной в прошлом скулы. С ним девушка и делила дары Вацека. В конце концов Козловский разоблачил коварство девицы... Ну и взбеленился со злости бедняга! Он колотил стульями стены барака, ревел, мычал и ревностнее, чем когда-либо, избивал подопечных заключенных. Вацек поймал все-таки счастливого соперника, сломал ему в отместку пару ребер и наконец утихомирился. Девица похныкала, погоревала об искалеченном обожателе и снова стала принимать подарки от Вацека...
Любовь в лагере была уделом сытых. Голодных и доходяг она почему-то не волновала. Кухонные деятели, работавшие в больнице, вожди блоков, капо и шрейберы — сия дочтенная публика составляла основной резерв, основной источник любовников. Они были сыты. Они были богаты. Они могли преподносить подарки.
Девушки в свою очередь тоже одаривали своих избранников. В руках прекрасного пола находились склады белья, прачечные. Если какой-нибудь повар или санитар шрейбер, или капо разгуливал в шелковых носках, в шелковой рубашке, новом шерстяном пуловере, — было ясно, что он влюблен и больше того — пользуется взаимностью: получает подарки.
Любовные увлечения приносили выгоду и одной и другой стороне.
Письма обычно разносили специальные почтальоны, преимущественно русские, которые больше всех голодали и мужественнее других переносили наказания. В этом отношении с ними никто не мог сравниться.
В лагере возле женского барака, стоял огромный мусорный ящик. Вдруг, откуда ни возьмись, лезет в него какой-нибудь заключенный. Сядет и копается — ищет чего-нибудь поесть. Обычное явление! Узники во всех мусорных ямах искали себе пищу, грызли недогрызанные собаками кости.
Сидит он в мусорном ящике и роется как курица в огороде — скреб-поскреб, скреб-поскреб.
Проходит минута, проходит другая. Появляется девушка с ведром и высыпает в ящик мусор. А в мусоре есть несколько любовных посланий. Столько же ей вручает и почтальон.
Застигнет бывало, начальство письмоносца в мусорном ящике, выгонит оттуда палками, пошлет ко всем чертям. Но что с того? Через час в ящик забирается другой — он тоже есть хочет... Начальство бессильно: всех голодных все равно не передавишь.
Для обмена посылками и подарками тоже существовали разные способы.
В 1943 году в лагере был создан арестантский оркестр. По воскресным дням в послеобеденное время он "давал концерты". Играли оркестранты на мужской половине, но у проволочного заграждения, так, чтобы было слышно и на территории женщин. По обе стороны забора, в трех метрах от него — ближе не подпускали — выстраивались узники обоего пола. Они пожирали друг друга глазами, переговаривались мимикой, жестами и еще черт знает чем.
Великолепно понимали друг друга. Не случайно, ночь с воскресенья на понедельник бывала шумной, насыщенной многими происшествиями. То проход в проволочном заграждении сделают, то подкоп, то в женских бараках обнаружат несколько мужчин, то в мужских — несколько женщин, а то в какой-нибудь пустой мастерской или в умывальне и тех и других вместе...
Начинались допросы, выяснения... За ними следовали палки, проклятия, женские вопли и слезы.
Мужчин обычно после такой ночной экспедиции сажали на несколько суток в бункер, а изредка отправляли даже в самое пекло — на Гопегильский кирпичный завод мять глину. Виновные женщины немедленно лишались прически. Их стригли наголо — независимо от того, были ли они политическими или воспитуемыми, то есть присланными в лагерь на время.
Однажды Хемниц весьма своеобразно наказал влюбленную парочку. Он придумал для них не совсем платоническую кару. Во время обеденного перерыва влюбленные должны были в обнимку, тесно прижавшись, гулять по лагерю для всеобщего обозрения.
Женщина, пятидесятилетняя грешница, таяла от счастья. Она так ласково шептала своему спутнику что-то на ухо, так и впивалась в него благодарными глазами, так и прижимала к нему свою могучую грудь, и ворковала и щебетала... Ее совершенно не интересовало, как чувствует себя ее собственный муж, находившийся тут же среди заключенных и попавший в лагерь за немощность: он и на свободе никак не мог совладать со своей супругой... А в это время партнер старухи-грешницы не знал куда глаза девать. Ему было всего двадцать пять лет. Арестантки хихикали, показывали ему язык. Мужчины ржали, словно жеребцы.
— Хо-хо-хо, — надрывались они и желали молодцу доброго здоровья. С того дня посрамленный любовник на женщин смотреть не мог.
Жаль, что Хемниц никогда больше не применял своего поучительного наказания.
Летом 1944 года была создана специальная рабочая команда из стриженых арестанток. Ее руководителем назначили бандита-садиста Леге, немца-уголовника, который носил зеленый треугольник острием вверх. В лагерь он попал за многократное изнасилование. Это был угрюмый, тупой, туго соображавший бандит.
Команда "стриженых" была впряжена в большущий воз, одни колеса которого были выше несчастных женщин. Высоко на осях, как поднятый катафалк, лежала огромная бочка. Эта огромная ассенизационная колымага обслуживала мужские бараки. Стриженые должны были доставлять ее на поле и там опорожнять.
Майер и Хемниц были очень довольны своей изобретательностью. Радовались они две недели. Однажды колымага увязла в грязи и перевернулась. При этом у одной заключенной была сломана нога, другая получила тяжелое увечье. Тогда стриженых выпрягли.
И все же, несмотря на трудности после лета 1943 года в лагере появилось несколько новых горластых граждан.
Лагерный рацион
Каждый заключенный Штутгофа официально получал тюремную норму питания — 1800-2000 калорий. В тюрьмах, где люди сидят взаперти и обречены на бездеятельность, такой порции, может быть достаточно для поддержания жизни. Но в лагере, учитывая постоянное движение каторжника и невыносимо тяжелые условия труда, необходимо по меньшей мере 2500 калорий, то есть среднюю норму здорового человека, живущего на свободе. Даже если узник получал бы полную положенную ему на бумаге норму, он все равно протянул бы ноги из-за недостатка пищи и от истощения. Однако рядовой арестант и свою нищую порцию никогда не получал полностью.
В 1940 — 1941 годах каторжник едва ли получал 1000 калорий. В 1943 — 1944 годах питание несравненно улучшилось, но по правде говоря и тогда оно не стоило ни шиша. Продукты в Штутгоф доставляли из Гданьска, Тигенгофа, а также из других городов и хозяйств. Часть продовольствия расхищали кладовщики, часть исчезала по пути — воровали шоферы, эсэсовцы-конвоиры и транспортные рабочие-заключенные. Немало пропадало во время погрузки и потом при разгрузке в лагерные склады — спешили поживиться грузчики и случайно оказавшиеся рядом заключенные. Начальство лагеря, эсэсовцы тоже претендовали на дополнительное питание, на колбасу, маргарин, муку, крупу и тоже запускали лапу в казенный карман. Кроме того эсэсовцы из тех же фондов обеспечивали продуктами свои многочисленные семьи и не менее многочисленных любовниц.
Дополнительного питания домогались блоковые и шрейберы, капо, вице-капо и представители кухонной знати, у которых были свои любовницы, свои дружки, и множество другой лагерной аристократии. Все они добывали дополнительную порцию из тех же источников. На бумаге все, конечно, было гладко. Арестанты получали остатки со стола аристократии, а в гроссбухах отмечалось — норма выдана полностью. Пути передвижения продуктов и их неприкосновенность не поддавались никакому контролю. Тем более, что власть имущие вовсе не были заинтересованы в этом контроле...
Фюрером кухни, ее ответственным начальником долгое время был фельдфебель СС Циман, один из выдающихся воров Штутгофа. Он лакал самогон как квас, и никогда не пьянел. Два раза он все-таки ухитрился отравиться. С диагнозом "Delirium tremens" (Белая горячка (латин.) его увозили в Гданьскую психиатрическую больницу. Во время вынужденной отлучки его заменял другой, более добросовестный эсэсовец. Лагерное питание немного улучшалось, но ненадолго. Циман возвращался, и опять на кухне начиналась катавасия.
Кто уследит за тем, сколько крупы, капусты, консервов положено в суп? Один мой приятель два года прилежно искал в лагерной бурде следы мяса, искал мучительно, но так и не нашел. Мясо фигурировало только на бумаге, где черным по белому значилось: сегодня мясной суп.
Когда блок получал свой рацион хлеба, мармелада, маргарина или колбасы, то это отнюдь не означало, что все дойдет до заключенных. В блоке полным-полно всякого начальства. Аппетиты же у владык, как известно, больше, чем у рабов. Кроме того, у заправил блоков было много административных забот — всякие ремонты, дани, банкеты. На все требовались средства. По казенному расчету ковригу хлеба следовало делить на десять или двенадцать ломтей. Но кто мог помешать хлеборезу разделить все на тринадцать-пятнадцать? Кто его контролировал? Спросишь, почему недодали тебе хлеба — получишь кочергой по голове за любопытство и шабаш. После каждой раздачи хлеба у начальства оставалось несколько буханок. То же проделывалось при распределении маргарина и колбасы. Начальство не давало себя в обиду — на то оно и начальство, чтобы кое-чем поживиться. На бумаге арестант получал с утра пол-литра кофе и кусок хлеба, намазанный мармеладом. Однако мармелада можно было обнаружить разве что слабые следы по краям, зато начальству оставалось каждый день по килограмму и больше.
Завтрак состоял из ста пятидесяти граммов хлеба и полулитра иногда чуть подслащенного кофе. Заключенный проглатывал его на ходу, по пути из одного помещения в другое. Теснота страшная, все толкаются, — но, не взирая на это, есть надо очень быстро. Над нами, как дамоклов меч, всегда висела палка Вацека Козловского, разгуливавшего по комнате.
— Вытряхивайтесь, выметайтесь, живо, — вопил Вацек и постукивал палкой по затылкам.
У противоположных дверей помощники Козловского, этакие мужланы, вырывали у тебя из рук блюдце и отдавали другому узнику: посуды было мало, очень мало.
За ужином повторялось то же самое: давали около ста граммов хлеба и чуточку маргарина. Хлеб был смешан с древесиной и часто совершенно горький. Поешь, и сразу превращаешься в музыканта, — в животе на все лады заливается шарманка.
Летом узники обедали во дворе, у забора, с той же быстротой. Но здесь все же кое-что удавалось проглотить.
Маргарин не все могли есть. У некоторых от него тело покрывалось чирьями и нарывами. Иногда маргарин этот был приготовлен неизвестно из каких отбросов и буквально не лез в горло.
Правила приема пищи претерпели некоторые изменения только в 1944 году, когда разрешили есть сидя и под крышей.
На обед хлеба не давали. Арестант получал только три четверти литра супа-бурды из капусты, ботвы, шпината, крапивы или брюквы. Во второй половине 1944 года два раза в неделю стали давать гороховый суп или кашу, или макароны.
К несчастью, арестантская похлебка очень грязно готовилась. В Литве хороший хозяин варил свиньям пойло чище, чем в Штутгофе суп. Иногда продукты, например, красные бураки, попадались совсем хорошие, но бурду все равно нельзя было есть. Немытые, нерезанные бураки варили вместе с толстым слоем грязи. Морковь тоже не чистили — большое дело! — ее только чуть обмывали водой. Морковный суп был всегда самый противный. Капуста только иногда бывала сносной, но чаще всего и она пахла гнилью и плесенью. Арестанты получали только зеленые листья и кочерыжки, белые же листья капусты попадали на стол эсэсовцам. Вообще туда отдавали самые лучшие продукты, а заключенным сплавляли всякую дрянь.
Самое большое несчастье было с брюквой. Сырую, вполне съедобную брюкву не давали, ее всегда варили, а от вареной разило старым козлом. Не удивительно: брюква эта была кормовая, самой природой созданная не для людских желудков. Ешь, бывало, и аж душу выворачивает. В лагерном меню вареная брюква занимала главенствующее место. Ничего не поделаешь — есть надо. Надо как-нибудь поддерживать существование. Других деликатесов для нас не припасли!
Самая большая радость была, когда в супе попадалась картошка. Но она встречалась так редко! Предусмотрительные лагерные аристократы заранее присваивали ее. Да и несчастные эти картофелины были хороши только осенью. Зимой же, прихваченные морозом, они сгнивали, а к весне становились пятнистыми, черно-пестрыми, как коровы голландской породы.
От всей лагерной пищи черти поедом ели душу.
Питание, конечно, можно было разнообразить, но для этого требовались смелость, сноровка и, разумеется, удача.
В лагере была кролиководческая ферма. Кроликов ангорской породы разводили на шерсть. Работники фермы могли кое-как перебиваться. Стоило только поддерживать со зверьками дружеские отношения. Дружески настроенного кролика всегда можно было уговорить сдохнуть. А дохлому совершенно безразлично, куда он попадет — под забор или в брюхо.
Непостоянным источником пищи служили и дикие голуби. Много их прилетело в 1943 году в Штутгоф, но к осени от них ничего не осталось, всех съели. Довольно высоко котировалось кошачье мясо. По своим вкусовым качествам оно не уступало кроличьему, его только надо было долго мочить в крепком растворе уксуса. Но коты, к сожалению, не часто заглядывали в лагерь. Что там коты — ни одна собачонка не могла у нас показаться. Ее тотчас ловили и спускали с бедняжки шкуру. Вечные скандалы происходили с телохранителями Зеленке — волкодавами, подаренными ему Хемницем. Стерег их староста, оберегал, как зеницу ока, но ни один из псов дольше месяца в Штутгофе не удерживался. Их съедали, съедали так ловко что даже Зеленке не мог найти обжору-виновника... Но такое счастье не каждому выпадало.
Иногда Козловский собирал оставшиеся от распотрошенных посылок крохи и дарил наиболее изнуренным арестантам блока. Однажды он и мне дал несколько кусочков черного хлеба. Ко мне Вацек почему-то относился благосклонно. Уж не потому ли, что я от его оплеух не сразу падал на землю? Такая стойкость ему, видно, импонировала.
Взял я у него сухарики, низко поклонился и засеменил к выходу. Ну, думаю, полакомлюсь. Пробрался я сквозь толпу на улицу, смотрю, нет уже моих сухарей, свистнула их какая-то скотина.
Мне стало так невыразимо грустно, что я прислонился к забору и заплакал, давясь слезами... Только теперь я понял, почему отец говорил мне в детстве, что, поднимая с земли кусок хлеба, обязательно надо его поцеловать. Боже мой, что творится с хлебом!
Самое противное, что он и ночью мне не дает покоя. Только закрою глаза — и вижу: катит мимо меня золотая карета. Золотая карета, запряженная шестеркой лошадей. Сидит в ней красавица. Роскошная дама. И веет от нее небесным миндалем. Едет она, смеется, ручкой машет, прощается, бестия.
Не знаю почему, но хлеб всегда чудился мне в виде золотой кареты, в образе роскошной женщины, богини, черт бы ее побрал.
Ах где бы добыть хоть ломтик хлеба, пьяняще пахнущий рожью и печью! И еще крохотную луковичку, разрезанную вдоль и поперек? Хорошо бы с прозрачной тонкой кожурой? А если добыть еще в придачу щепотку соли! Скажите, люди, много ли нужно смертному, чтобы он был счастлив?
Нет, нет! Дальше так не может продолжаться. Или я разобью проклятую карету, или, или... Что или? Воровать пойду!
Думаете поймают? Убьют?
Черт с ним, пускай убивают — велика важность. Но, понимаете, не могу... Не могу! Нет, нет!..
Кстати. Час тому назад сосед выбросил в мусорную яму заплесневелый ломоть хлеба — подумать только, целый ломоть выбросил!
Куда он делся? Пойду поищу. Господи, господи, как хочется есть!
Письма и посылки
Во главе казенной почты в лагере стоял фельдфебель Плятц, по прозвищу Плешивый Пингвин.
Плятц — шестидесятилетний, подслеповатый, выживший из ума старик с очками на кончике носа и облезлым затылком. Роста среднего. Сутулый. Сгорбленный с лицом, похожим на смятый мешок из-под суперфосфата. Самая педантичная тварь во всей довоенной Восточной Пруссии. Вызовет к такому-то и такому-то часу, к такой-то и такой-то минуте будь любезен, явись пунктуально. Придешь на минуту раньше — Плятц покажет на часы и гаркнет: "Прочь! Слишком рано!". Опоздаешь на минуту — снова покажет на часы и гаркнет: "Прочь! Слишком поздно!"
К Плятцу никак нельзя было попасть вовремя. Черт знает, что у него были за часы. При этом Плятц муштровал так не только арестантов, но и эсэсовцев.
Почтмейстер исполнял также обязанности главного цензора Штутгофа. Еще в прошлом он обнаружил прекрасные задатки для такой должности: до войны Плятц очищал в Гданьске железной палкой трамвайные рельсы от лошадиного помета.
Почтмейстер устанавливал, сколько строк должно быть в письме. Если их не дай бог было на три больше — отрезал, мерзавец, конец письма — и все тут! Чтобы сосчитать строки, Плятц всегда находил время, но прочесть их — никогда. Длина строки почтмейстера абсолютно не интересовала: пять или двадцать пять сантиметров — не важно, было бы только установленное количество строк. Писать разрешалось только на одной стороне листа. Если что-нибудь не нравилось Плятцу, письмо летело в корзину. Бросит, и ухом не ведет.
Я вечно цапался с почтмейстером и он постоянно жаловался на меня Майеру. Плятц никак не мог понять, на что я намекаю в своих письмах. Ему все казалось, что думаю я одно, а пишу другое...
В одном письме я написал: "Черт знает сколько времени меня еще продержат в лагере". Плятц, недолго думая, разорвал письмо и сделал следующее заявление:
— В корреспонденции нельзя упоминать имени черта. Я написал другое письмо. Черта в нем заменил господь бог — не помогло. Почтмейстер любезно отправил письмо... в корзину. Оказывается и имя всевышнего упоминать нельзя. Вызвал он меня, невежду, и подробно изложил, что писать можно только вот что:
"Посылку и письмо получил в полном порядке. Благодарю за внимание. Присылайте еще. Я здоров и жизнью доволен. Самочувствие прекрасное. Горячо целую, обнимаю всех..."
— Раз так, господин шарфюрер мне и писать не надо. Отпечатайте на машинке такую бумажку, я подпишусь — и точка.
— Вон! — орет почтмейстер. Я ретируюсь. Как-то он конфисковал у меня письмо за то что в нем было написано "ужасно надоедливая штука сидеть за ржавой проволокой..."
— Как ты смеешь писать, что сидишь за ржавой проволокой! Ты что, ничего другого в лагере не видишь? Посмотри-ка вон березки растут... Прочь!
И я опять ретируюсь.
Я переписал письмо и указал с восторгом, что "наша иллюминированная электричеством изгородь из колючей проволоки блестит и переливается как серебро, как сахарный песок. За изгородью виднеются три стройные березки, два пня и один гриб".
— Что ты, подлец, тут накатал? Я Майеру пожалуюсь!
Однажды Пингвин и впрямь пожаловался Майеру, но тот оставил его жалобу без внимания.
— Я же тебе говорил — пиши: жив здоров...
— А что прикажете делать, господин почтмейстер, если я болен? Может, вы соблаговолите нагнуться и ощупать мой... бок?
— Вон! — завопил Плятц.
Я удаляюсь и сажусь писать новое письмо: "Согласно официальным указаниям и действующим законам, я совершенно здоров..." Плешивый Пингвин и на сей раз разорвал мое сочинение и выгнал меня взашей.
Один раз он уничтожил мое письмо потому, что оно показалось ему недопустимо длинным, другой — потому, что оно было недопустимо коротким, состояло всего из одного предложения. Бдительный почтмейстер усмотрел в этом издевательство над авторитетом властей. Как-то Плятц сжег мое письмо из-за грустного тона, как-то — из-за непомерного оптимизма. Другим заключенным больше везло с письмами. Но мне было очень трудно приноровиться к прихотям Пингвина. Дело дошло до того, что одно мое появление вызывало у него рвоту.
Наш блок мог писать и получать письма каждую неделю, все остальные — раз в две недели. Только в 1944 году сняли ограничения для некоторых других разрядов заключенных, разрешили и им писать каждые семь дней. Однако они ничего от этого не выгадали. Половина писем все равно отправлялась в корзину.
Письма были единственной формой общения с живым миром. Никакие посещения, никакие свидания не разрешались, дабы никто из посторонних не мог видеть нашу лагерную жизнь. Арестанты бесконечно дорожили письмами, а Плешивый Пингвин их немилосердно уничтожал. Что значили для него заботы и страдания чужих людей? Он ведь был блюстителем чистоты в самом широком смысле слова: даже трамвайные рельсы очищал от навоза.
А вообще-то письма не были для него столь уж увлекательным делом. У Пингвина было более интересное занятие: он виртуозно наводил порядок в чужих посылках. С 1943 года каждый узник мог получать двухкилограммовую посылку в месяц, потом — в неделю. В 1944 году вес и количество посылок регламентировать перестали. В лагерь ежедневно приходило по нескольку сот, по тысяче, иногда даже более двух тысяч посылок. Каждый день их тащили из местечка Штутгоф в лагерь заключенные, запряженные в громадные телеги. Вольные граждане местечка высыпали на улицу целыми семьями и с удивлением глазели на несчастных, с трудом тащивших тяжелый воз. В 1944 году обеспокоенное начальство стало запрягать телеги лошадей. Вообще в то лето, неизвестно по какой причине, в лагерь начали доставлять лошадей. Может быть и их обвиняли в нарушении чистоты расы? Поставили несчастных на самые тяжелые работы. Они должны были таскать бревна, такие же, какие мне приходилось волочить в прошлом году. Однако коняги оказались менее сговорчивыми, чем люди. Бревна они еще с грехом пополам таскали, но тянуть возы с посылками отказались наотрез: становились на дыбы, лезли на телеги, подминали под себя посылки. Столь дерзостное поведение четвероногих было, казалось, результатом зловредной вражеской пропаганды. Может, их сагитировали узники, которые до того сами ходили в упряжке?
Граждане Штутгофа зря качали головами, глядя на упряжки каторжан. Узники очень любили перевозить посылки. Транспортировка была прибыльным делом. Не зря же на эту работу вечно напрашивались немецкие моряки. При перевозке посылок всегда можно было кое-чем поживиться. Транспортная команда жила прекрасно. Даже доходяги и те быстро в ней откармливались.
Кони-саботажники вскоре были наказаны: их послали ко всем чертям и заменили людьми, чего люди эти по правде говоря, весьма и весьма хотели.
Посылки в дороге перебрасывались, перетряхивались, перегружались. Часто многие из них разбивались. Содержимое рассыпалось, и великодушные возчики подставляли свои пазухи и карманы: не пропадать же добру на дороге и под заборами. Если посылка сама не догадывалась прорваться или разбиться, почему было слегка не помочь ей?
Часто на посылках стирались адреса. Попробуй, найди владельца. Такие анонимные посылки, по крайней мере лучшие из них поступали в пользу Плятца и его помощников — эсэсовских цензоров. Вытравить адрес на посылке было нетрудно: потрешь надпись мокрой тряпкой, и ни один черт не разберет фамилии и номера адресата. Опытные цензоры оценивающим взглядом рассматривали посылки, скрупулезно изучали адрес отправителя и безошибочно устанавливали — стоит или не стоит присваивать ее. Содержимое посылки определялось на глаз.
Некоторые посылки были очень богаты: сало, окорока, жир, пироги, торты, сахар, табак, сигареты, шоколад, водка, одежда — чего только в них ни было!
Плятц стал весьма состоятельным человеком. Он щедро снабжал продуктами свою семью и родню в Гданьске. Почтмейстер имел основания быть довольным своей судьбой и возмущаться такими сомнительными элементами, каким, по его мнению, был я.
То, что оставалось от посылок "без адреса", разворошенных и ограбленных Плятцем и его помощниками, шло в пользу "команды почтовиков". Добра хватало на всех и почтовики жили прекрасно. Они жрали как быки, да еще бизнес делали. На простой самогон или на эрзац-ликер, изготовленный из политуры, они смотреть не хотели. Были у них и всякие славные вещички для воздействия на прекрасный пол: отличные сорочки, шелковые чулки и другие богатства, перед которыми могло устоять не каждое женское сердце...
О, это была великолепная "рабочая команда"! Многие молодцы, служившие в ней, вряд ли получат на воле такое доходное местечко. В этой команде трудился и Менке-бибельфоршер, будущий премьер-министр господа бога Иеговы...
Значительное количество посылок приходило на имя покойников или лиц, переведенных в другие лагеря. Арестант предположим, умер полгода тому назад, а посылки все идут и идут. Политический отдел обычно извещал родственников, что такой-то и такой-то гражданин преставился в лагере, но довольно часто фамилия или место жительства указывались ошибочно и родные не получали уведомления. Что касается русских и некоторых категорий поляков то о их смерти власти Штутгофа вообще никому не сообщали. После кончины арестанта посылки на его имя шли, как обычно.
Посылки, пережившие получателя никогда не возвращались назад: продукты, дескать, могут испортиться по дороге. Такие посылки поступали в непосредственное распоряжение Хемница. Король рапорта забирал львиную долю себе и любезным его сердцу девицам. Он подкармливал их салом, сигаретами, колбасой. Но все забрать Хемниц был не в состоянии. Он и так был обеспечен по горло. Немало попадало в руки Лемана и Зеленке. А то, что оставалось от них, капо раздавал узникам по своему усмотрению. Король рапорта правда, иногда указывал, кому, что и за какие услуги следует дать. Этот дополнительный источник помощи заключенным хозяева канцелярии тоже использовали, чтобы проводить в лагере свою политику. При этом и женский блок не забывали...
Посылки, попавшие по адресу к заключенным, проверялись блокфюрером и начальником блока. В 1943 году контролеры забирали себе все, что хотели — почти половина посылки шла в их пользу. С середины лета 1944 года они могли рассчитывать в лучшем случае на доброту заключенных. Хочешь — даешь, не хочешь — сам ешь. Однако арестанты не скупились. Они знали, что гораздо выгоднее давать, чем не давать.
Свою часть получали за разные услуги и ремесленники — портные, сапожники, столяры, стекольщики, брадобреи, слесари, резчики по дереву, художники. В их услугах нуждались буквально все: и заключенные-аристократы и заправилы лагеря во главе с Майером и Хемницем. Кому доставалась хоть малая толика посылки, тот мог кое-что приобрести в лагере. Различные мастера, ремесленники, да и просто ловкачи могли совсем сносно устроиться — во всяком случае с голоду не умирали.
Другое дело было с людьми книжных профессий и с сельскохозяйственными рабочими. В лагере в их знаниях никто не нуждался. Они могли сдохнуть, могли выжить — никого их судьба не волновала. Из них-то главным образом и комплектовались отряды доходяг...
Они в лагере были обузой. Зря казенный хлеб ели.
Ангелы-хранители
Заключенных Штутгофа охраняли эсэсовские роты. Состав охранников постоянно менялся. Общее количество ангелов-хранителей колебалось между 800 — 2000 голов. Иногда их бывало больше.
Третья эсэсовская рога составляла "войско" комендатуры. Из ее рядов назначали весь административный персонал. Долгое время ротой командовал красавец лейтенант Матгезиус, костолом-садист, вор-корифей. За грабежи он попал в конце концов, под эсэсовский суд и получил два года тюрьмы. Его место занял кривой Рэддих, работавший до войны кузнецом в Штутгофе — не первой молодости детина, длиннорукий, горбатый. Был он преданным эсэсовцем. Только строевое искусство ему не очень давалось: он и сам никак не мог попасть в ногу, и доблестное его войско вечно теряло на марше равнение. Но командиром роты Рэддих все-таки был превосходным. У него была луженая глотка, превосходно приспособленная и для питья и для крика.
Все другие роты несли охрану. В ночное время эсэсовцы дежурили в башенках, установленных в проемах проволочного заграждения, у прожекторов и пулеметов, а также вокруг жилых бараков лагеря. Днем охранники стояли на расстоянии пятидесяти метров друг от друга, и вокруг лагеря словно бы висела сплошная стена сквернословия... В туманные дни расстояние между ними сокращали. Несение охраны требовало огромного количества людей.
В Штутгофе было много команд работавших вне лагеря. Чтобы сопровождать их на работу и оберегать от соблазнов, нужно было немало эсэсовцев. К некоторым командам начальство приставляло по два, по три десятка конвоиров — ведь команды иногда насчитывали тысячу и больше человек. Если даже один-единственный заключенный ковылял куда-нибудь с пустой банкой или парой кирпичей, ему непременно давали провожатого. Вообще в Штутгофе было множество дел, в которых без охраны — ни с места. Охранник был паспортом узника, не хватало только печати на лбу.
Часть охраны состояла из немцев. Но их было немного. Они служили вдохновляющим примером для других, были олицетворением порядка и высокой породы.
Основную массу охранников составляли чужестранцы, согнанные из разных углов Европы.
Вообще эсэсовская организация в своем развитии пережила несколько стадий. До войны в нее сознательно и добровольно вступали немцы. Одни из них хотели быстро и легко сделать карьеру, поживиться и разбогатеть за счет государства и народа, другие — вступали по убеждению, полные веры во всемогущество и непогрешимость Гитлера и нацистской партии. Побуждения для вступления в СС были различными. Но в практической деятельности эти различия исчезали.
С начала войны, когда масса немцев ушла в армию, а количество подвластной Германии земли возросло, эсэсовской организации понадобились новые кадры. Тем более что ее функции расширились: многие обязанности полиции перешли к СС; на нее была возложена борьба с любой оппозицией; в случае надобности эсэсовская организация должна была быть готова выступить даже против частей регулярной немецкой армии.
Старые деятели эсэсовской организации заняли ответственные руководящие посты, стали теми или иными "фюрерами", а ее рядовые члены, "серая масса", набирались разными способами в Германии и на оккупированных землях Европы. Сюда хлынули подонки из различных стран, всякие авантюристы, у которых были нелады с законами, уголовники, карьеристы и прочая шваль. Но нацистским властям и этого было мало. В оккупированных странах они объявляли принудительную мобилизацию молодежи в СС. Поскольку по международному праву насильственный набор на военную службу на чужой территории запрещен, эсэсовские заправилы заставляли рекрутов добровольно проявлять инициативу.
Иногда арестовывали людей якобы для отправки на работу, а увозили в эсэсовские казармы. Часто схваченных граждан после короткого пребывания в тюрьме или лагере отправляли в отряды СС. Дело осложнялось еще и тем, что в некоторых странах Европы люди имели смутное представление об эсэсовской организации, тем более, что СС и вермахт носили почти одинаковую форму: у солдат немецкий орел красовался на груди а у эсэсовцев на рукаве вот и вся разница. Откуда было рядовому рабочему или крестьянину ее постичь? Не все люди родятся на свет героями, не все осмеливаются оказывать сопротивление, скрываться в подполье, не все призывники находят в себе мужество устоять перед угрозами. А если тебя поймали — выхода нет.
Мужчин, завербованных в эсэсовскую организацию, обычно посылали в другой, совершенно чужой и далекий край на какую-нибудь полицейскую службу. Попавших таким образом в ряды СС и очутившихся в чужом краю держали в ежовых рукавицах, под неусыпным наблюдением начальства. За малейшим проступком следовало тяжелое наказание. Новоиспеченные эсэсовцы чувствовали себя порой не лучше арестантов.
Поэтому и эсэсовцы Штутгофа должны быть разделены на четыре группы:
1) Немцы, эсэсовцы-добровольцы, "старая гвардия" — оплот и опора СС;
2) Немцы, мобилизованные в ряды СС. По своим правам и обязанностям они и равняться не могли с первой группой;
3) Чужестранцы-авантюристы, вступившие в эсэсовскую организацию по собственному желанию и
4) Чужестранцы — жертвы судьбы, порой горемычные бедняги.
Среди охранников лагеря были представители всех четырех групп.
Иностранцы-эсэсовцы носили черный мундир, национальный значок, пришитый к рукаву и вместо шапки своеобразную ермолку. С заключенными они непосредственно не соприкасались. Немцы-охранники смотрели на них свысока, как на второразрядных лакеев. Но узники должны были и перед ними, неумытыми харями, поспешно снимать шапки.
В 1944 году, накануне пасхи, пришел ко мне в канцелярию досточтимый философ СС Клаван, человек с размягченными мозгами, и попросил помочь ему перевести некоторые термины и выражения на русский язык.
— Хорошо, — сказал я — но для точного перевода, господин ротенфюрер, я должен знать весь текст. Отдельные выражения я вряд ли смогу удовлетворительно перевести. Я не знаю, где какие акценты нужны.
— О да — отозвался Клаван — вы правильно говорите. Но и я не знаю весь текст. Я не могу его дать... Тайна...
— Ну уж! — воскликнул я. — Какие могут быть секреты в лагере. В Штутгофе нет таких вещей, о которых мы не узнали бы.
На самом деле. хранить тайны в лагере было невозможно. Так или иначе все выходило наружу. Храбрейший Клаван решил, что ему нечего дрожать из-за раскрытия тайны. Не все ли равно, когда о ней узнают — сегодня или завтра? И он рассказал.
По случаю пасхи, оказывается начальство решило сделать презент охранникам-украинцам: открыть для них публичный дом. Они, мол украинцы, тоже люди, и с их потребностями надо считаться... Комендант поручил ему, Клавану перевести правила поведения которых украинцы должны придерживаться в доме терпимости.
— Видишь ли, перевести-то я могу — покраснел Клаван — но я никогда в подобных заведениях не был, глядишь, и напутаю. Откуда мне знать как там что называется...
— К черту, — вспылил я. — Откуда ты, господин ротенфюрер, взял, что я их посещал?
— Я думал, — оправдывался Клаван — профессор должен все знать.
— К дьяволу! Такой предмет я никогда не преподавал! По правде говоря публичный дом был учрежден по другим соображениям а вовсе не по тем о которых говорил Клаван.
Дело в том, что в свободное время украинцы-охранники шатались по местечку и окрестным деревням, гуляли с солдатками и соломенными вдовами. Они смело конкурировали с эсэсовцами-немцами и портили, бестии, чистоту расы. Если бы эти украинцы не расхаживали в эсэсовской униформе, их немедленно упрятали бы за блуд в лагерь, а иных, для острастки даже повесили бы. Но сладострастников в эсэсовских мундирах было как-то неудобно совать в Штутгоф за покушение на кристальную чистоту расы, поэтому власти и нашли остроумный выход. Они решили удовлетворить потребности украинцев-охранников домашними средствами.
В спешном порядке в ельнике построили красивые, затейливо выкрашенные домики. Власти предусмотрели все удобства. С наружной стороны домики оградили колючей проволокой, чтобы узники не вздумали лезть не в свое дело. Памятуя о том, что на вкус и на цвет товарища нет, власти выделили для обслуживания нескольких сот украинцев двух красоток — Нюнце и Лелю.
Нюнце — небольшая, стройная с черными кудряшками, пытливыми острыми глазками, толстыми мягкими губами, чуть-чуть горбоносенькая. При ходьбе она так вертела бедрами словно ее тряс ток высокого напряжения. Когда Нюнце проходила мимо какого-нибудь эсэсовского молодчика, у нее почему-то всегда отстегивался чулок, обнажая ногу выше колена.
— О черт, — бросал ей вслед эсэсовец и вытирал со лба холодный пот.
Частенько Нюнце заходила в красное здание комендатуры. У красотки были вечно какие-то неотложные дела к различным чинам. А вообще девчонка была средненькая, ничего особенного...
Леля была совсем другая. Высокая плотная блондинка, с широкой грудью и не менее широким задом. Личико у нее было смазливое, только мелковатое для такой массивной фигуры. По лагерю она не ходила, а передвигалась, пыхтя как паровоз узкоколейной железной дороги, Недурна была собой. Ни дать ни взять богиня — олицетворение олимпийского величия и спокойствия. Не женщина, а крепость.
Встать во главе дома терпимости согласилась одноглазая прусская лахудра Краузе, пухлая, циничная старуха с дряблыми икрами. Один глаз она выжгла себе в лагере, поджаривая картошку.
— Узнав о затее начальства, украинцы страшно возмутились.
— Да-а — ворчали они, — когда надо кровь проливать, мы с немцами ровня, а как такое дело — прощай равенство.
— Сходишь в деревню — накормят тебя, напоят, спать уложат, а под утро вежливо пригласят прийти еще раз.
— А тут что — непрошеный, незваный явишься заплатишь полмарки в казенную кассу, да еще девице подарок тащи.
Больше всего раздражало охранников то обстоятельство, что в построенном для них доме нельзя было пить ни водки, ни пива.
— Ну скажите, как по случаю пасхи не напиться! Только немецкие свиньи так поступают. Нет, не на дураков напали. Пусть немцы повесятся вместе с их заведением, а мы туда — ни шагу!
В первый день пасхи украинцы действительно не посетили салон бабушки Краузе. Ни один не пошел. Не пошли они и на второй день.
Бабуся Краузе сидит в одной рубашке у своего домика, греется на солнышке, ногти лаком красит. Нюнце и Леля без юбок, в красивом белье лениво гуляют возле проволочного заграждения и зазывают украинцев.
— Полюбуйтесь, вот мы какие, пальчики оближете!
Украинцы издали смотрят, лузгают семечки, сплевывают скорлупу, но ни один не идет на сближение.
Девицы были и впрямь хороши. Власти выдали им ажурные сорочки, шелковые чулочки, лакированные ботиночки, крепдешиновые платьица, меховые воротнички, цветастые шляпки, пудру, крем губную помаду и прочее необходимое...
На третий день пасхи стойкие сердца украинцев дрогнули. К заведению бабуси Краузе двинулись целой толпой. У колючей проволоки выстроилась очередь. Визит каждого длился 15 минут...
В 1944 году над Штутгофом все чаще и чаще стали появляться самолеты союзников. Они никогда не бомбили лагерь. Очевидно, им было хорошо известно что это за лагерь. Они располагали даже многочисленными фотоснимками. Так по крайней мере думали лагерные власти. Когда самолеты союзников бомбили по ночам Гдыню, Гданьск, Быдгощ, Эльбинг, в лагере разыгрывались интереснейшие спектакли.
Как-то раз в полдень над лагерем появились американцы. Моторы жужжали как пчелы. Самолеты летели в три этажа. Немецкие воздушные корабли, как испуганные зайцы, прятались от них за перелесками, за склонами. Но американцы не обращали на них никакого внимания. Они летели на Гдыню. Потопив там несколько судов, разрушив несколько предприятий, самолеты союзников возвращались обратно.
Надо же было случиться в то время в лагере обеденному перерыву. Одна транспортная колонна везла на кирпичный завод обед для арестантов. Когда обоз добрался до завода, капо вдруг заметил, что исчез конвоир.
Куда он, черт, делся?
Начались поиски. Наконец охранника нашли. Он лежал на дороге и не подавал признаков жизни. Совсем как доходяга-покойник.
Американская пуля угодила ему в голову и вышла через ногу.
Команда доставила своего конвоира вместе с грязной посудой обратно в лагерь. Никто и не заметил, как уложили охранника. Другая американская пуля угодила в стул начальника мастерских СС. В обеденный перерыв начальника как раз не было на работе а то пуля прошила бы его насквозь.
Третья пуля попала в больницу между двумя кроватями, но никого не ранила. Несколько пуль валялось на дворе, они тоже никого не задели.
Таким образом, за пять лет из многочисленной армии эсэсовцев, обслуживавших Штутгоф, только один стал жертвой военных действий, а вернее сказать — жертвой собственного ротозейства.
Во время войны не было лучше службы, чем в частях СС.
Беглецы
Величайшим несчастьем для лагеря были беглецы. Их страшно ненавидели не только эсэсовцы, но и заключенные.
Побег из лагеря был сопряжен с невероятными трудностями. С самой территории Штутгофа можно было еще удрать, но... недалеко. В окрестностях беглецов быстро вылавливали. Географическое положение лагеря не благоприятствовало рискованному делу.
Окрестности лагеря были запружены агентами полиции и СС. Гражданские лица также исполняли шпионские обязанности. Они должны были вести слежку за подозрительными и немедленно выдавать их полиции. Удрать морем или через залив не представлялось возможным — у заключенных не было никаких средств передвижения. Путь беглецу преграждала хитроумная система каналов, ручьев, наконец два больших канала Вислы. Все ходы и выходы находились под неусыпным контролем. Строжайше охранялись также мосты и мостики.
Успехом мог увенчаться только тщательно подготовленный побег. Надо было досконально изучить географическое положение окрестностей, все стежки и дорожки, надо было хорошо говорить по-польски и по-немецки, уметь нахально лгать, запастись гражданской одеждой, продуктами и заручиться поддержкой верных людей за пределами лагеря. Иначе говоря, позаботиться заранее о средствах передвижения, о ночлеге и документах.
Без всего комплекса вспомогательных средств побег из лагеря был бессмысленной затеей. И все же находились смельчаки.
Во время вечерней проверки вдруг обнаруживали, что одного, а иногда и нескольких заключенных не хватает. Кто они такие — неизвестно. Немедленно начинались розыски. Устанавливали: из какого блока беглец, в какой команде работал. Фамилия. Номер. Справки обычно наводили довольно долго, примерно несколько часов, во всяком случае не меньше часа. До выяснения весь лагерь выстраивали во дворе.
Затем начиналась погоня. На ноги поднимали всех эсэсовцев, спускали с цепи полицейских ищеек.
Весь лагерь стоит, пока ищут беглеца, пока его, избитого, окровавленного, истерзанного собаками, не приволокут обратно — живого или мертвого.
Весь лагерь стоит. Стоят 10, 15, 20 тысяч человек. Не двигаются с места. Голодные, изнуренные люди стоят часами. Проходит день, проходит ночь.
Разве помянет добрым словом усталая многотысячная толпа такого беглеца-неудачника?
Эх! Сбежал бы уж он, черт, по-настоящему — куда ни шло. Но нет. Беглеца обычно приводили окровавленного, разорванного псами. Хорош! Из-за него одного страдали тысячи узников.
Начальство нервничает. Как оно отчитается перед Берлином за побег арестанта? А-а, значит, стеречь не умеете? Беглец всему миру выболтает, что творится за колючей проволокой. Ну, а спросят-то с кого?
Отчаянно ругаются стражники-украинцы. Они простояли весь день, а впереди еще ночь. Хорошо, если на дворе лето, ну, а если зима? Если трещит мороз и воет метель?
Но это еще не все. Начальство немедленно берет за шиворот соседей беглеца, соседей с верхних и нижних нар, соседей справа и слева, сослуживцев, хватает знакомых и приятелей — и они, мол, должны знать, куда исчез беглец, они, мол, были посвящены в его замыслы, почему не донесли, почему не предупредили?
Соседи беглеца чувствовали себя счастливыми, когда начальство ограничивалось полсотней палок на душу. Но зачастую дело оборачивалось гораздо хуже. Мнимых соучастников иногда мучили целыми днями, иногда забивали насмерть или торжественно вешали.
Разве соседи беглеца помянут его добрым словом?
Пойманному беглецу, если он был еще жив и мог кое-как двигаться, тотчас отпускали неограниченную порцию палок. Порой даже беглеца-покойника секли с таким рвением, будто он еще мог что-то почувствовать. Оставшегося в живых беглецу на грудь и спину пришивали черный кружок с красным значком посредине — мишень для пули, если ему снова вздумается бежать. Такова была униформа беглецов.
Если беглец, мучимый голодом, врывался в поисках пищи к кому-нибудь на свободе, нападал на кого-нибудь или оказывал при поимке сопротивление, его избивали еще более жестоко. Он уподоблялся барабану, а эсэсовцы — искусным барабанщиками. Если же после указанной музыкальной операции он все же оставался в живых, то его запирали к радости клопов на одну-две недели в бункер. Потом с большой помпой вешали. Веселая дробь барабана приглашала всех жителей лагеря на просмотр увлекательного и поучительного спектакля.
До лета 1944 года побег совершали преимущественно русские. Они стремились бегством спастись из ада, а другие еще и спекулировали на беглецах. Были такие заключенные, которые постоянно осаждали Майера, писали письма, требовали аудиенции. Я должен был переводить их письма на немецкий язык, а иногда в качестве переводчика присутствовать и на самом приеме. В письмах они подчеркивали, что якобы знают о тайных намерениях своих соседей и хотят дать информацию начальству. Иногда за такую готовность им кое-что перепадало, иногда добровольцы-осведомители довольствовались плеткой Хемница. Шпионов-добровольцев рапортфюрер почему-то недолюбливал. Довольно часто их имена становились достоянием всего лагеря со всеми вытекающими отсюда последствиями, однако поток доносов не прекращался.
Для русских беглецов все их попытки вырваться на волю кончались трагически.
Зачастую они совершали побег без тщательной подготовки, не знали ни местности, ни языка, не имели связей... Один русский, например, бежал, взяв в дорогу из всех необходимых вещей только деревянную ложку. Может, он думал ею Вислу вычерпать? Бог его знает.
Некоторые русские в стремлении к свободе проявляли необыкновенное упорство и выдержку. Один, например, проплыл около двух километров по канализационным трубам, полным гнили и отбросов. Другой двенадцать часов просидел, погрузившись по уши в уборную. Но все было напрасно: и того, и другого окровавленных, истерзанных собаками, вернули в лагерь.
Поляки бежали редко, но обычно тщательно подготовившись. Один поляк бежал, пробыл целый год на воле, опять угодил в лагерь и опять удрал. Искали, искали его — так и не нашли. Но это был единственный случай во всей истории лагеря.
В 1943 году исчез один литовец, при водворении в лагерь на всякий случай записавшийся поляком. Он просидел четыре года, и в лагере его все знали. Очень уравновешенный человек, он пользовался всеобщим доверием, даже стража не контролировала его. Прошел он мимо охранников и вышел из лагеря. Его даже не спросили, куда он идет. Беглец переплыл оба рукава Вислы, долгое время пробыл на свободе. Но на родину ему не суждено было вернуться. Где-то по пути его выдали немки, когда он неосмотрительно копал на их поле картошку. Вернулся горемыка обратно в Штутгоф.
Однажды в лагерь доставили одного поляка в арестантской робе. Он объявил себя крестьянином из окрестностей Штаргарда: он, мол, вез продукты на базар, но на него напали беглецы-каторжники, все отняли, самого одели в каторжную форму — поэтому его и задержала полиция. Начальство лагеря преисполнилось жалости к бедняге — как-никак, одет по всем лагерным законам, нельзя же его в таком виде домой отпустить. И на всякий случай заперли крестьянина в лагерь. Только через три месяца выяснилось что он не кто иной, как заключенный бежавший с Гопегильского кирпичного завода — из филиала Штутгофа.
Однажды одна русская женщина действительно мастерски убежала.
После утреннего аппеля она как-то незаметно проскользнула мимо внутрилагерной стражи и очутилась перед цепью полевой охраны.
— Куда тебя, стерва, несет? — спросил ее украинец и грязно выругался.
— На Украину, миленький, иду на Украину — любезно ответила она.
— Ну-ну, провались ты к... — напутствовал ее отборной руганью стражник и отвернулся, довольный своим остроумием. Через минуту он обернулся — женщина сгинула. Она, видно, вняла совету украинца и словно сквозь землю провалилась. Украинец от удивления даже ругаться не мог — у него пропал голос. Весь дрожа от страха, он немедленно доложил о происшествии начальству. Не прошло и десяти минут, как в погоню пустили полицейских собак, но и они не напали на след беглянки. Женщина словно испарилась. Так ее больше никто в лагере и не видел.
Как-то утром, придя на работу, я увидел через окно канцелярии странное зрелище.
Стоит кучка людей. Пять заключенных. Пять немцев-охранников. Узники в середине, охранники — вокруг. Рядом топчется пьяный Майер. Майер бьет стражников по морде. Майер угощает заключенных сигаретами. Не успеют они выкурить одну, как он тут же сует им другую.
— Курите собачьи ублюдки, — снисходительно говорит Майер и бьет охранников по щекам.
Что за чертовщина? Ничего не понимаю. Как потом выяснилось, это были остатки почти забытой команды, которая выполняла разные повинности за Штутгофом и жила недалеко от Гданьска, в Шен-Варлинге. Команда состояла из восьми арестантов и нескольких охранников. Они прекрасно ладили между собой. Узники даже ходили к крестьянам на работу без конвоира. Иногда все вместе занимались разным бизнесом. Но однажды ночью неожиданно сбежало трое поляков, рабочих команды.
— Как же они, доннерветтер, улепетнули? — в который раз спрашивает Майер, но ему все кажется, что он задает этот вопрос впервые.
— Пошли мы, значит, утром мыться, — рассказывает арестант, стоящий в середине. — Глядим, — окно открыто. Окно открыто, а тех трех и в помине нет.
— Почему же они через окно лезли, а не в дверь?
— Дверь снаружи была заперта...
— В котором часу все произошло?
— Не могу знать господин начальник. Мы спали, не заметили. Когда проснулись, их уже не было...
— Где же, черт побери, были часовые?
— Часовые заперли дверь и отправились к себе спать.
— Что же вы предприняли, когда обнаружили, что окно открыто?
— Мы тоже вылезли в окно и пошли докладывать часовым о несчастном случае. — Ну, и что же стража?
— Что стража? Стража, стало быть, ничего...
— Ге же вы нашли ее?
— В помещении, стало быть. Разбудили, рассказали.
— Что? Что?! Выходит стража спала?
— Стало быть, спала... Около десяти минут стучали пока разбудили.
— Почему же в таком случае вы сами не удрали, доннерветтер?
— Как же так? Из уважения к начальству стало быть... Был бы непорядок.
— На сигарету, сукин сын, кури, — сует Майер арестанту курево, а часовых опять бьет по морде.
Из команд, живших вдали от Штутгофа было легче убежать. Побеги оттуда случались чаще и проходили удачнее.
Однажды в лагерь вместе с другими немцами-беглецами вернули нашего старого знакомого Вилли Фрейвальда, доильщика коров, уличного музыканта, донжуана и брехуна. Он удрал из Пелица, недалеко от Штеттина. Старостой команды, в которой работал Фрейвальд, был Козловский, а старшим надсмотрщиком — "Erster Vorarbeiter", правой рукой Вацека — сам Вилли.
Поймали Фрейвальда в берлинском трактире, где он упоенно музицировал у стойки.
— И ты, Фрейвальд, бежал! — корил его Майер.
— Господин гауптштурмфюрер — оправдывался Вилли, — я люблю комфорт, а у Козловского было так невыносимо тяжело, так плохо, что я решил пешком вернуться в Штутгоф.
— Как же ты попал в Берлин, дурья голова? Берлин же находится в противоположной от Пелица стороне.
— Эх, господин Майер, будь у меня компас, я не блуждал бы. Пришел бы прямо в Штутгоф. Но у меня его как назло, не было. Я чуточку заблудился. Маху дал. Попал в Берлин. Ну, а в столице сам бог велел мне приложиться к рюмочке. Как бы вы поступили на моем месте, господин гауптштурмфюрер?
Летом 1944 года в Штутгоф доставили двух странных англичан. Один был родом из Манчестера, другой — из Южной Африки. Так по крайней мере они сами утверждали. Никаких вещей они при себе не имели. У одного только обнаружили большущий мешок с консервами. Эсэсовцы консервы тотчас отняли и по-братски разделили между собой.
Странные англичане каждый раз рассказывали новую версию, о том, как они попали в лагерь. Вечно что-то накручивали и выдумывали. Фантазии их хватило бы с лихвой на детективный роман.
— Ой, неспроста попали они в лагерь, — сказал я своему капо, — интересно только, как они отсюда вырвутся.
Майера англичане убедительно и изящно обвели вокруг пальца. Майер им поверил. Через три месяца их отрядили в "заграничную" команду в Гданьск, на судоверфь. Три недели спустя из Гданьска пришло донесение: англичане благополучно погрузились на пароход и отчалили в Швецию.
— Собачьи ублюдки, — бесился Майер. Он написал Хемницу на отдельном листе: "Ничего не скажешь — чистая английская работа".
Да, из "загородных" или заграничных команд можно было совершить удачный побег, но из самого лагеря — очень редко.
Но русские пытались. Их рвали собаки, били эсэсовцы, вешал Зеленке, а они все же бежали...