Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

Книга вторая.

Часть первая.

Противостояние

Старшина нашей минометной роты Иван Кузьмич Прибытков, ставший со временем для всех нас, командиров и рядовых, просто Кузьмичом, нередко озадачивал меня и моего заместителя Усмана Хальфина неожиданными выходками, граничащими, как нам казалось, с преступным безрассудством или даже безумием. И это случалось не где-нибудь, а в раскаленных степях между Волгой и Доном в конце июля и в августе 1942 года. Первый раз было это, когда дивизия получила приказ, с нашей точки зрения, совершенно уж нелепый, — оставить занимаемый ею рубеж на берегу Дона и средь бела дня совершить тридцатикилометровый марш к хутору Чикову на Аксае и занять там оборону. Нелепым приказ этот нам, маленьким начальникам, масштаба взвода и роты, представлялся потому, что такого рода марши совершаются не днем в открытой степи, где в небе властвуют немецкие истребители и штурмовики, а ночью. Это — по нашему, чрезвычайно, к сожалению, мало информированному разумению, но вроде бы основанному исключительно на здравом смысле. Мы, однако, не знали, что справа и слева от нас немцы уже форсировали [188] Дон и двумя сходящимися клиньями устремились к Сталинграду и что, задержись мы на своих позициях до вечера, неизбежно оказались бы в ловушке, то есть в окружении. И командованию нашей 64-й армии ничего не оставалось, как отдать приказ, ничего веселого нам, конечно, не сулящий, но сохраняющий надежду на спасение сил после неизбежных свирепых бомбежек по пути отхода.

И в тот момент, когда мы снялись с наших хорошо оборудованных огневых позиций, когда уложили лотки с минами в повозки, когда каждый расчет готов был поднять на плечи в спину тяжеленные части 82-миллиметровых минометов, наш мудрый Кузьмич (это уж потом мы поняли, что он действительно мудрый) дал каждому из нас по ломтю черного хлеба, густо посыпанному рыжеватой солью, и приказал сейчас же съесть. Мы-то, командиры, могли бы и не подчиниться этому определенно жестокому распоряжению старшины. Я, например, не выдержал я прикрикнул на него:

— Ты что, старик, погубить нас надумал? А? На это Кузьмич спокойно ответил, явно обидевшись на меня:

— Не погубить, а спасти вас хочу. Ешьте, я вам говорю! — В голосе старшины было нечто такое, что мы, его начальники, невольно примолкли и, переглянувшись, первыми принялись жевать хлеб с солью, которая хрустела на зубах, а минутою позже уже взывала к нашим флягам, заранее наполненным родниковой, колодезной водой. Бойцы, разумеется, последовали нашему примеру, а Кузьмич, взявши на этот час власть в свои руки, раньше всех расправился со своим ломтем, присыпанным в два раза более толстым слоем злющей соли, подобранной им же по пути к Дону в какой-то брошенной кошаре, где, как известно, ее добавляют к кормам для овец. И теперь старшина строго следил, значит, за солдатами, пресекая малейшую попытку их потянуться к фляге, притороченной к ремню.

Первый час жажда так изнуряла нас, а влаги в организме хватало лишь на то, чтобы облизывать губы и нёбо, делавшиеся похожими на рашпиль; некоторым украдкой удавалось каким-то непостижимым образом отвинтить пробку зубами и опрокинуть в себя глоток, не уронив ни капли на горячую, как раскаленная сковорода, землю. Не думаю, чтобы старшина не замечал такой проделки, но не набрасывался на хитреца с бранью, может быть, нисходя к его невероятной ловкости. [189]

Шли почти под беспрерывной бомбежкой. «Юнкерсы», прозванные нашими бойцами «музыкантами» за душераздирающий рев их сирен при пикировании, то и дело заставляли нас разбегаться далеко по сторонам и делать вынужденные привалы в бурьянах. Но и в такие минуты минометчики, уже не контролируемые бдительным Кузьмичом, который находился где-то рядом с повозками и походной кухней, не прикладывались к флягам. Никто из них не смог бы сказать, с какого момента лютая жажда перестала истязать их, и вообще, как могло случиться такое, определенно невероятное, что всем им вдруг расхотелось пить. Не знаю уж, помнил ли кто-нибудь из нас о спасительном рационе, чуть ли не насильственно предложенном всем нам Кузьмичом? Нет, пожалуй, никто не вспомнил — не до того было.

А во второй раз (это было уже под Абганеровом, когда после кровопролитнейших боев мы готовились выйти из окружения), старшина выдал всем, на этот раз не по ломтю хлеба с солью, а по одной вяленой вобле. Оказывается, в недрах ДОПа{21} был и этот продукт, и он входил в НЗ, то есть в неприкосновенный запас из солдатской еды. Неприкосновенным его мог удержать лишь запасливый и бережливый до удивления наш старик, сорокапятилетний Иван Кузьмич.

Тут уж нас не пришлось уговаривать. Когда, выстроившись в бесконечно длинную колонну, готовую с наступлением полной темноты двинуться по балке на восток, дивизия, вернее, то, что от нее осталось, ждала только команды, мы принялись с помощью зубов, пальцев и каблуков сапог и ботинок терзать рыбу. Мы это делали с великим удовольствием и не подозревали, что малый этот эпизод — не эпизод даже, а эпизодик — имеет прямую связь с событием, относящимся еще к предвоенным годам.

Сразу по окончании XVIII съезда первый секретарь Сталинградского обкома Алексей Семенович Чуянов, только что избранный членом ЦК ВКП(б), в расположении духа, коий нельзя назвать иначе, как приподнятым, торопился уже возвратиться к себе на Волгу. Как это и бывает при всех такого масштаба событиях, участники организационного послесъез-довского пленума переместились в буфет и, утратив недавнюю [190] еще важность и значительность на своих лицах, шумными ручейками растекались по столикам. По каким уж признакам они сбивались то парочками, то четверками, но Чуя-нов оказался рядом с В. М. Малышевым и С. М. Буденным. Только было они принялись, и притом весьма активно, за бутерброды, появился А. Н. Поскребышев. Все трое, как по команде, прекратили свое в высшей степени приятное и веселое занятие, проворно убрали со своих лиц праздничное оживление и, насторожившись, ждали: появление Поскребышева не могло быть случайным. К тому же нетрудно было догадаться, чьею волей подброшен он (так некстати) сюда, чуть ли не в самый дальний ряд столов.

Словом, ждали.

Обратившись к Буденному и Чуянову, Поскребышев сказал:

— Вас просят к товарищу Сталину в соседний Овальный зал.

Первым почему-то сильно встревожился бесстрашный герой Гражданской войны Семен Михайлович. У него даже его знаменитые усы шевельнулись поочередно: сперва почему-то левый, и только уж потом правый.

— Вы никаких вопросов не ставили перед ЦК? — спросил он Чуянова, как будто какие-то из этих вопросов могли коснуться и его, Будейного.

— Ну, как же?! Ставил, и не один вопрос, а много вопросов, — ответил Алексей Семенович.

— Ну а какие все-таки? — уже по пути в Овальный допытывался Семен Михайлович.

— Например, об освоении Волго-Ахтубинской поймы...

— А я-то тут при чем? Мои кавалеристы?..

— Не знаю, не ведаю, Семен Михайлович! В моей Сталинградской области, сами, поди, знаете, военных кавалеристов нет, — говорил Чуянов, все более удивляясь тому, что даже такой человек мог стушеваться перед встречей со всемогущим.

В Овальном зале Сталин был не один, там находился еще Ворошилов. Он-то и подал первым свой тонкий, совсем уж не маршальский, хрипловатый голос. Высоким чинам — это уже известно — нравится иногда поиграть с чинами пониже: сначала постращать, а, постращав, отпустить милостиво. Похоже, [191] первый маршал не был лишен этой общечеловеческой слабости. Он сказал, обращаясь не к вошедшим, а к Сталину:

— Вот они и явились, голубчики! Сейчас мы и допросим их по всей, что называется, форме. И но очень... очень! — воскликнул нарком обороны, — очень важному вопросу...

Сталин видел эту игру, но не принял ее, обидев таким образом Ворошилова, сразу же поскучневшего, заговорил так, как следовало говорить о вещах действительно весьма серьезных:

— Мы пригласили вас для того, чтобы посоветоваться и подготовить для Политбюро вопрос, который представляется нам неотложным, — при этом мельком глянул на Ворошилова, отчего тот сейчас же в знак полного согласия закивал головой. — Речь идет, — продолжал генеральный секретарь, — о снабжении Красной Армии таранью.

Чего угодно могли ожидать Чуянов и Буденный, но только не этого.

Между тем взгляд, который пугал многих, даже совсем не робких людей, был устремлен на одного Чуянова. Алексей Семенович едва ли мог объяснить даже самому себе, как он успел собраться и ответить сравнительно быстро на следующий вопрос вождя:

— Много ли ваши рыбаки вылавливают и сколько могут приготовить вяленой тарани{22}?

— Десять-пятнадцать процентов от годового улова, товарищ Сталин.

— Сколько же это будет пудов? Поясните, пожалуйста.

— Примерно девятьсот тысяч, — ответил Чуянов. Но Сталину и этого было мало. Он продолжал:

— Ну а сколько среди этих пудов будет крупной и средней тарани?

— Не более пятидесяти процентов.

Сталин помолчал, считая в уме. Подсчитав, сказал:

— Значит, четыреста пятьдесят тысяч пудов.

— Да, примерно так, — подтвердил Алексей Семенович, удивляясь тому, что он тут слышал, и в не меньшей степени вот этой дотошности, связанной с предметом, который, как думалось Чуянову, не мог же все-таки стоять в ряду наиважнейших, [192] тех, коими был занят ежедневно и ежечасно этот человек. А Сталин уже заключал:

— ЦК партии намечает внести в солдатский паек чрезвычайно важный продукт. Вот эту самую тарань. Солдатам в походе она очень пригодится. Сунет боец такую рыбину за голенище и на привале посолонцует. Товарищ Буденный, конечно же, помнит, как помогала тарань нам под Царицыном в Гражданскую. Так что, товарищи, к этому делу надо подойти как к очень важному, разумно, с расчетом. Подумайте, товарищ Чуянов, посчитайте и дайте вместе с Семеном Михайловичем свои соображения. Срок — две недели. Поезжайте вместе и подготовьте обоснованные соображения.

Разумеется, ни мы, ни Кузьмич, выдавший нам по воблине, ничего не знали об этом государственном разговоре перед войной в каком-то неведомом для нас Овальном зале Кремля. Вырвавшись из окружения и совершив за неполные сутки пятидесятикилометровый марш, не имея ни капельки воды в своих флягах (терпения нашего хватило с помощью воблы на половину скорбного пути по бесконечным сталинградским балкам), пока что — до конца горчайшего сорок второго — мы крепко-накрепко привязаны к крохотному хуторку Елхи, от которого, как у того серенького бабушкиного козлика, остались одни рожки да ножки. У хутора этими рожками и ножками были печные трубы да краеугольные камни из-под сгоревших дотла изб, продолжавших еще чадить и выедать глаза тем, кто укрывался, зарывшись в землю, по ту и по эту сторону противостояния.

На какое-то — весьма короткое, конечно, — время установилось известное равновесие, когда ни у тех, ни у этих не осталось ни физических, ни нравственных сил, чтобы не только подняться в очередную атаку на своего противника, но даже стрелять по утратившим осторожность отдельным солдатам и командирам, которые беспечно не перебегали, а не спеша переходили от окопа к окопу, от норы к норе (так по справедливости надобно было бы назвать те окопы), где обитали, набиравши духу для очередного взаимного кровопускания.

Не будь помянутого равновесия, мы с Усманом Хальфиным одними из первых могли бы стать легкой добычей не то что вражеских снайперов, но обыкновенных немецких стрелков. [193] Откровенно говоря, ни Хальфин, ни я толком не успели еще разобраться, кто же и что же мы теперь, чем мы командуем, минометной ротой или батальоном, или каким-то отрядом, представляющими собою нечто, наспех собранное из осколков подразделений разных родов войск там, в Лапшиновом саду. От нашей полковой минометной роты оставалось что-то около двух десятков бойцов (это из ста до исхода от Абганерова), остальные же были пехотинцы из первой роты младшего политрука Василия Зебницкого, пулеметчики младшего политрука Николая Соколова (командиров этих двух рот не называю: они погибли еще на Аксае). Была еще одна-единственная сорокапятка{23}, неизвестно откуда взявшаяся и оказавшаяся среди нас в очень нужный критический час, когда к нашим импровизированным окопам, за насыпью которых не мог бы укрыться даже суслик, наползали немецкие танкетки, расстреливаемые прямой наводкой одинокой пушчонкой, непрерывно перемещаемой расторопной и бесстрашной прислугой из трех или четырех человек в изодранных, выгоревших добела гимнастерках и брюках. Видели мы тут и матросов, узнавая их по полосатым тельняшкам и бескозыркам вместо пилоток, отчетливо выделявшим их из нашей серо-зеленой братии, поднимавшейся в атаку или контратаку, — кто командовал моряками, кому они подчинялись, мы решительно не знали, однако догадывались, что и тут не обошлось без Баталова, которого мы уже не видели рядом с собой, но который не мог, конечно, забыть про нас.

Меня и Хальфина больше всего беспокоила судьба остатков из пополнения, приведенного к нам все в тот же Лапшинов сад (так его называли местные жители сталинградцы) и попавшего под обвальный огонь немецких шестиствольных минометов ночью, в момент, когда прямо на передовую прибыло сразу несколько полевых походных кухонь. К утру там из ста семидесяти уцелело с полсотни — мы назвали эту полсотню ротой, а вполне могли бы назвать и батальоном, назначили из ее состава командира, а он уж, соответственно, взводных и отделенных.

Вот в эту-то «роту» мы и направились в полный рост в момент затишья. Первое, что бросилось нам в глаза, когда [194] мы увидели лежащих и сидящих там и сям, так и сяк, в каких-то неглубоких канавках, в основном уже знакомых нам новобранцев, — так это то, что на их новых винтовках, выданных на днях, не оказалось штыков (а вчера они были). Куда бы им деться?

С этим-то вопросом мы и обратились к ротному, выскочившему из ближней к нам канавки и поднявшему руку к правому виску.

— Где штыки? — повторили мы свой вопрос.

— А черт их душу знае! — ответил ротный, шаря глазами вокруг себя.

— О чьей душе вы говорите, лейтенант?

— Шо?.. Об чем вы?..

— О чертовой душе. Вы ведь сами сказали, что черт все знает. Может, он укажет вам и нам, где попрятались штыки. Да вы опустите руку-то, лейтенант! — Усман Хальфин, который только что вступил в командование этим странным подразделением, всегда невозмутимый и почти постоянно улыбающийся, не повышавший своего голоса ни при каких обстоятельствах, сейчас явно утрачивал все эти свои, особенно дорогие на войне, качества. Мой боевой друг сердился. Смуглое от природы, припеченное горячими степными ветрами лицо его сделалось почти черным. — Ну, вот что, лейтенант, — продолжал Усман, а под кожей скул недобро заходили желваки. — Вот что. Передайте этим своим «героям», — он кивнул в сторону новобранцев, напряженно слушавших наше «собеседование» с их непосредственным начальником, — передайте им... Если через час штыки не будут на положенном им месте, потерявшие их будут расстреляны. Вот тут же, на этом месте. Так и скажите. Сам приду с группой автоматчиков! Пошли, комиссар! — последние слова адресовались мне. Очевидно, для большей убедительности в неотвратимом возмездия Усман приподнял мое звание от младшего политрука до комиссара.

Я же чуть не рассмеялся. Но не от этого неожиданного повышения в звании, а от помянутых Хальфиным автоматчиков, с коими он предполагал исполнить свое грозное обещание. Откуда бы он их взял? На всю минометную роту в момент формирования в Акмолинске в декабре 1941-го была изготовлена каким-то умельцем деревянная штуковина, отдаленно [195] напоминавшая автомат ППШ. Выдано нам это деревянное детище одновременно с другим набором муляжей, в числе которых, как сказано раньше, находились все причиндалы к 82-миллиметровому миномету: и ствол, и двунога-лафет, и опорная плита, и даже специальное приспособление, исполненное на диво тонко и точно сержантом Гужавиным — фронтовиком, прибывшим к нам из госпиталя, успевшим, значит, повоевать. Лишь в день погрузки в эшелон, коему поручено доставить нас к месту настоящих боевых действий, было выдано и оружие настоящее, положенное минометной роте по штату военного времени. Было там все: и собственно минометы, и карабины вместо винтовок, и гранаты «Ф-1», и пистолет «ТТ» для командира роты, и револьвер типа «наган» — для политрука и взводных командиров. Было, повторяю, все. Но среди этого всего автомата почему-то не оказалось. Ни единого. А тот, что изображал из себя автомат, был выброшен за полной ненадобностью. А вот деревянные его собратья по муляжу, сделанные искусно, бережно уложены в складке, где и ожидали своего часа, того дня, когда здесь, в далекой казахстанской степи, начнет формироваться новое соединение. Узнавши историю нашего автомата, нетрудно будет понять, почему так нелегко мне было удержаться от смеха, когда Усман Хальфин пригрозил солдатам из нового пополнения, утратившим штыки со своих винтовок, автоматчиками. А вообще-то, при создавшейся ситуации было не до смеха: мы отлично понимали, что ничего хорошего она нам не обещала. И все-таки, как бы там ни было, угроза подействовала. Не через час, а уже минут через двадцать к нам прибежал, страшно запыхавшись, ротный. Вытянувшись в струнку, громко и радостно доложил, в волнении ухватившись, как за спасательный круг, за родную для него украинскую мову:

— Усе у порядке, товарыш командир батальона! Штыки усе, як воно есть, на мисте. Докладае лейтенант Добренко!

— Оно и видно, что Добренко. Где ж вы их нашли? — спросил Хальфин.

— Боны сами найшлы. Бойцы, яки их поховалы.

— Что значит «поховалы»? Попрятали, что ли?

— Так точно, товарищ командир батальона! — еще более радостно подтвердил ротный уже на чистейшем русском языке, почему-то упорно называя Хальфина не по воинскому званию, [196] а по должности, наспех сконструированной в сложившейся обстановке. — Зарыли рядом со своими окопами.

— Зачем же они это сделали? — допытывался Усман. Лейтенант Добренко замигал длинными, как у девушки, черными ресницами. Не сейчас же приоткрылась для меня и Хальфина тайна исчезновения штыков. Лишь после того как, набравшись духу и решив до конца прояснить дело, лейтенант вытащил из кармана помятую, побывавшую не в одних перепачканных руках немецкую листовку, ткнул своим пальцем в два подчеркнутых им слова: «Штык в землю», — после всего этого картина прояснилась, а нам от этой жуткой ясности сделалось муторно. Двумя этими словами заканчивалась листовка, ими же заканчивались все вражеские листовки, похожие на белую смерть, посыпавшуюся с небес на все степное пространство между Доном и Волгой. Полный текст этой листовки гласил:

«Русские солдаты! Позади вас Волга. Скоро всем вам — буль-буль. Не слушайте жида-политрука. Не читайте Эренбурга! Он проливает только чернила, а вы свою кровь. Сдавайтесь в плен и вы спасете себя. Выходите ночью к нам. Вам достаточно лишь крикнуть: «Сталин капут! Штык в землю!»

Это, пожалуй, единственная листовка, текст которой написан вполне грамотно. Все же остальные, с коими мне как политработнику пришлось иметь дело, были нелепее одна другой, а ими-то в основном и угощала нас распроклятая «рама» — немецкий двухфюзеляжный разведывательный самолет «Фокке-Вульф-189». Сперва эта крылатая и двухвостая ведьма сбрасывала две парочки бомб, а потом уже вытряхивала Геббельсову продукцию. Среди листовок попадались и такие, где их авторы грешили стишками, рядом с которыми помянутое мною раньше «Заветное слово Фомы Смыслова», сочиняемое ежедневно Семеном Кирсановым, выглядело бы классикой. Особенно часто встречалась листовка, где безвестный нам сочинитель из ведомства колченогого министра пропаганды назойливо и архибездарно призывал советского воина:

Бей жида-большевика:
Морда просит кирпича.

Не о таких ли шедеврах мужики из моего села Монастырского на Саратовщине говаривали (тоже в стихах): [197]

Не в ряд, не в лад —
Поцелуй кошку в зад.

Но у моих земляков получалось хоть в рифму. Теперь уж не могу сказать, вспомнил ли я тогда, в августе или в сентябре 1942-го эту озорную присказку моих односельчан или всплыла она лишь теперь, когда непостижимою силой памяти вернулся к годам более полувековой давности. Сейчас-то, воскрешая все это, я улыбаюсь. Но тогда, когда несколько новичков из пополнения, волею судьбы оказавшихся в моем подчинении, начитавшись вражеских листовок, закопали в землю винтовочные штыки... с какой целью? Как тут ни суди, как ни ряди, а цель может быть только одна — сдаться в плен. Понимал ли лейтенант Добренко, чем могла кончиться вся эта история для него, для шести его бойцов, закопавших штыки в землю, для меня, наконец, их политрука?! Можно разве предположить, да и то с весьма отдаленной от истины вероятностью, что по своей малограмотности эти солдатуш-ки — бравы ребятушки из всей листовки уразумели лишь одно: штык в землю — и ты спасен, ни о каком плене и мысли не было. Но кто же этому поверит, хотя, в общем-то, могло быть и так?

Пока возможно (через час такой возможности уже не было: немцы пошли в очередную атаку, и начался бой), мы, Халь-фин и я, пытались выяснить у самих бойцов, что же заставило их совершить такое, знали ли они, на что идут и что ждет их после разоблачения. Все угрюмо отмалчивались, сидя на корточках, держа новенькие винтовки с такими же новыми штыками, тщательно освобожденными от прилипшей к ним земли, на своих коленях. А когда я, как только мог, нарисовал эпилог таким, каковым ему и надлежало быть, узнай об их проделках там, где обитают военная прокуратура и ее следователи, вышедшие к Волге заблаговременно, за день до нашего окружения под Зетами, ребят охватил ужас.

Некоторые сейчас же заплакали. А один, самый молоденький, чернявенький, даже вскрикнул: «Ма-ма-а-а!» Крикнул так же громко, как и мой спаситель Коля Сараев, но у того слово это исторгнул ось из души, когда он с противотанковой гранатой в поднятой руке пошел на встречу с катившейся на нас немецкой танкеткой. А тут случай совсем иной... Отойдя в сторону, мы начали размышлять. [198]

— Ну, командир, что будем с ними делать? — спросил я Хальфина.

— Придется докладывать.

— Кому? Командир и комиссар полка из окружения не вышли. Баталова что-то не видно. Кому докладывать?

Усман ответил еле слышно:

— Себе. Больше некому.

— Спасибо, друг! — Я почувствовал, что скулы мои заходили ходуном, а глаза увлажнились. — Спасибо. Сами будем решать.

Мы вернулись к бойцам. Они быстро поднялись. Ждут, а в глазах — страх.

Помедлив немного, Хальфин сказал:

— Вот что, товарищи красноармейцы! — обычно глуховатый голос Усмана теперь, натянутый до предела, вдруг зазвенел. — Вот что... Ваша судьба сейчас в ваших руках. И в ваших штыках тоже. Скоро немцы пойдут в атаку. Обязательно пойдут. Понятно? По местам!..

...Мое повествование будет долгим и трудным, какими были дни и ночи страшного побоища, вошедшего в новейшую историю под именем «Сталинградская битва». Наберемся терпения. Может быть, на каком-то рубеже повстречаемся еще раз, а то и два с одним, а то и с двумя из тех, что со вновь примкнутыми штыками пошли на встречу с теми, которые пришли сюда за тысячи верст с неведомого для нашего солдата Запада, чтобы косноязычно прокричать всем нам:

«Рус! Вольга-Вольга! Буль-буль!»

В грохоте и крови прошел остаток того дня под Елхами. В грохоте и крови утонула, растворилась и в значительной степени утратила свой пахнущий тоже кровью смысл история с закопанными в землю штыками.

Елхи были вновь — в какой уж раз! — не только удержаны, но и освобождены полностью, а немцы на несколько сотен метров отброшены от них. А главнее этого в те дни ничего уж не было.

Прикованная к Елхам, наша 29-я стрелковая дивизия как бы формировалась заново, но не в далеком заснеженном Акмолинске, где время от времени по ночам отключался свет — не по соображениям светомаскировки, а исключительно в целях его экономии. Тут же, по выходе из окружения, из-под самого Абганерова, где вволюшку покупалась в соленой не [199] воде, а в крови, потеряв уже там треть своей численности, теперь же это — остатки, которые можно было бы назвать жалкими. Можно было бы, если бы эти остатки не продолжали сражаться, биться с наседающим врагом так, как не бились тогда, когда дивизия была полнокровной. Пополнение приходило и сейчас же вступало в бой. Волна за волной из разных краев страны, чуть ли не на четверть укороченной с ее огромными людскими и материальными ресурсами, все-таки прибывали и прибывали, вливались в нее новые солдаты, командиры и красноармейцы, и так же, как положено волнам, откатывались от берегов, которыми в данном случае оказывались высоты и населенные пункты, захваченные умеющим хорошо воевать врагом, откатывались, уступая место другим человеческим волнам. Теперь уже на две трети в дивизии были новые люди, а постоянным, неизменным оставался лишь ее номер: 29-я. Много позже солдаты назовут ее «Непромокаемой и Непросыхаемой», имея в виду то, что эта дивизия как вступила в бой в начале июля 42-го на Дону, так уж не отводилась на отдых до конца сталинградской эпопеи. Нам же, оказавшимся в дивизии с первого дня ее формирования, приходилось теперь знакомиться с этими новыми людьми. Но и на это не оставалось времени: мы не могли ни на один час покидать свои позиции, удерживаемые с невероятным трудом. Дважды нас поднимали в атаку какие-то командиры в звании майора. Я успел немного разглядеть обоих, потому что в какую-то минуту они оказались рядом со мною. Один был высок, тщательно выбрит (это прежде всего бросилось в глаза), с черными, словно бы подкрашенными бровями и небесной синевы глазами, на голове — фуражка, но не казенная, а сшитая для него, похоже, по особому заказу. Второй, пониже ростом, в пилотке, из-под которой светились, горели соломенным костром огненно-рыжие, как у нашего повара Зельмы, волосы, но у этого их было совсем мало, и, если бы не кудрявились, я бы их и не заметил. Несколькими днями позже, когда мы узнали, кто есть кто, а потом уж близко познакомились, мы поняли, что там, за Елхами, вели нас в контратаку Игнат Попов и Семен Воронцов{24}, командир [200] и комиссар нашего 106-го стрелкового полка. Им суждено было заменить пропавших пока что без вести майоров Чхиквадзе и Горшкова{25}. Вместо отозванного из дивизии ее командира Анатолия Ивановича Колобутина вскоре объявился и его преемник, тоже Анатолий Иванович, но уже с другой фамилией — Лосев, а вместо убитого тут же, под Елхами, начальника политотдела Киселева, похороненного в Бекетовке вместе с комиссаром Шуршой (они и убиты вместе одной разорвавшейся рядом с ними миной) был прислан из воздушно-десантной дивизии полковой комиссар Григорий Иванович Денисов.

Так, постепенно, шаг за шагом, дивизия обретала свойственные ей очертания. «В бореньях силы обретя», она уже будет стоять насмерть, стоять до конца у волжских берегов, как и предписано грозным приказом Верховного Главнокомандующего за номером 00227.

Теперь, обращаясь все чаше и чаще к этому документу, всяк извлекает из него лишь то, что выгодно ему по соображениям нынешней идеологической установки. А при желании — особенно при очень большом желании — там можно отыскать что угодно. Одни историки сделают упор на жестокость приказа, целясь, конечно же, в его автора; другие и высветят другое: да, скажут эти, приказ действительно суров и беспощаден, но ведь именно после него совершился чрезвычайно важный, спасительный для страны и ее народов перелом в психологии воюющего люда, понявшего наконец, что отступать больше некуда; что до тех, кто были непосредственными защитниками Сталинграда, то они яснее ясного, без придуманных журналистами лозунгов, поняли, что за Волгой для них действительно земли нет, и вели себя соответствующим образом. Не знаю, из каких уж там соображений, исследователи этого великого исторического документа отбрасывают стоящие перед цифрой 227 два нуля, но делают они это зря: нули эти указывают на то, что приказ не только секретный, но и сверхсекретный. И этот-то сверхсекретный [201] был от строчки до строчки, от слова до слова прочитан многомиллионной армией, начиная от рядового красноармейца и кончая командующим фронтом. Не чудо ли? О такой гласности могут разве лишь помечтать нынешние наши либералы. Впрочем, такое мог себе позволить только один человек. Рисковал ли он, вынося жестокую правду о войне, по сути, для всего народа? Рисковал, конечно. Теперь-то, после того, что случилось, легко сказать — риск оправдан! Но в тех условиях, когда писался этот жестокий документ, риск этот был просто неизбежен. Неизбежен и необходим настолько, что это был уже не риск.

Чтобы почувствовать это, давайте извлечем две-три странички из дневника первого секретаря Сталинградского областного комитета партии А. С. Чуянова, относящиеся по времени к моменту появления в войсках потрясшего всех нас вместе и каждого в отдельности документа. Привожу помянутые странички, ничего не правя в них. Они заполнялись в волнении. Пускай и останутся такими, какими уж вышли. Итак:

«Утром 19 июля (к этому дню все эшелоны нашей дивизии уже вышли к Дону. — М. А.) стало известно, что тракторозаводцы в сложнейших условиях, под участившимися бомбежками, добились первенства в социалистическом соревновании (соревнование, когда враг у ворот в прямом и переносном смысле! — М. А.). Им присуждено переходящее Красное Знамя Государственного Комитета Обороны. Звоню директору завода Константину Алексеевичу Задорожному — передаю поздравления обкома партии по этому случаю.

Неожиданно в моем кабинете появляется Семен Михайлович Буденный. Он поздоровался со мной, не глядя в глаза, робко и растерянно прошелся по кабинету, затем вдруг порывисто присел к моему столу, неожиданно сказал мне:

— Ты член ЦК, и тебе надо знать то, что я расскажу. Дело касается сдачи немецко-фашистским войскам нашего Крыма, — сказал и, помолчав, поведал мне следующее:

— Как известно, на Крымском фронте я был командующим, а членом Военного Совета был Мехлис... И вот на днях Сталин вызвал меня и Мехлиса для отчета об итогах Крымской операции. Когда я зашел в его кабинет и поймал на себе его суровый взгляд, то согласен был провалиться в преисподнюю, [202] но только не докладывать крымскую трагедию. Но Сталин умеет приголубить и беспощадно наказать. Он предложил сперва мне, затем Мехлису в подробностях доложить всю Крымскую операцию.

Сталин размеренно ходил по кабинету и слушал, казалось мне, невнятный доклад. Язык мой путался, мысли опережали одна другую, но все было не то, что я хотел сказать. Не знаю, почему так получилось, но Сталин ни единым словом меня не перебивал. Так и «проговорили» почти два часа. Потом Сталин подошел к Мехлису и спросил:

— А вы что доложите? Как своей политической работой обеспечили провал Крымской операции?! Ну, докладывайте, послушаем...

Сталин сел за стол, достал трубку, набил ее табаком и, не закуривая, спросил:

— Что же, товарищ Мехлис, молчите? Видимо, невесело докладывать. А каково мне?

Мехлис отбросил свои тезисы и выкладки, дрожащим голосом принялся излагать свои взгляды о руководящих кадрах Крымского фронта, о неудовлетворительном обеспечении фронта артиллерией и танковой техникой... Шел четвертый час доклада. Сталин долго молчал. Наконец гневно произнес:

— Вы что-нибудь вразумительное можете сказать?..

Мехлис растерянно развел руками и... замолчал. И далее, по рассказу Буденного, там произошла такая сцена.

В кабинете Сталина воцарилась тишина. Все молчали. Сталин встал, грозно посмотрел на Мехлиса, потом на Буденного и, помолчав немного, тихо, но внятно сказал:

— Будьте вы прокляты...

И без промедления удалился в свою комнату отдыха...

— Мы стояли потрясенные, — признался Буденный, — и не знали, что нам делать. Постояв несколько минут и не дождавшись возвращения Сталина, мы вышли из кабинета... Вот и скажи мне, товарищ Чуянов, что я должен был делать?.. Я решил, что лучше всего мне отправиться в Сталинград и здесь посильно помогать вам. Надо же эвакуировать все конные заводы, которые уже находятся в угрожаемой зоне... Сталин проклял меня, но не лишил права служить Родине. Я верен ей до последнего вздоха».

А теперь передохнем малость. Забудем на время об атаках [203] и контратаках, о воронках от бомб и воронках от снарядов, отпугнем от себя хоть на малое время грохот сражения, зажмуримся, поглубже утопим свои головы в каски и таким образом заткнем уши, чтобы они могли слышать не голос войны, а тихий говорок обыкновенной человеческой жизни, которая, как росток по весне, пробивалась к людям сквозь оскорбляющую слух и живую душу какофонию войны.

Когда я думаю об этом, почему-то непременно вспоминаю двух сорокалетних «стариков» из нашей минометной роты. С одним вы уже познакомились. Это наш старшина Иван Кузьмич Прибытков. А с другим вы познакомитесь сейчас. По воле простого случая фамилия у того и у другого одинаковая: Прибытков. Но имена и отчества разные. Второго, с которым собираюсь вас познакомить, зовут Гурьяном Максимовичем. Из трех бойцы мои оставили для него одно слово: Макси-мыч. Так и зажили в нашей роте рука об руку двое: Кузьмич и Максимыч. Кузьмин — фигура чрезвычайно важная, он — старшина, Максимыч исполнял в роте едва ли не самые скромные обязанности: он был ездовым, этот страстотерпец военных дорог. Служил он в минометной роте с самого Акмолинска и объявился в ней, кажется, одновременно с поваром Зельмой. Теперь эта троица, старшина, ездовой и повар, по служебной необходимости была неразлучной, составляла как бы триумвират.

Родом Максимыч был из Ярославщины. Как-то само собой случилось, что было уж совершенно невозможно представить нашу роту без него, Максимыча, равно как и без Кузьмича и, разумеется, без Зельмы. Самый высокий свой чин — звание ефрейтора — Максимыч приобрел совсем недавно, вот тут, между Доном и Волгой, и гордился им несказанно. Любил в связи с этим порассуждать:

— Что такое есть ефрейтор? — важно спрашивал он кого-нибудь из молодых бойцов, делал необходимую в подобных случаях паузу и затем сам же и отвечал: — Ефрейтор есть старший солдат. А это, брат ты мой, понимать надобно. Старший — стало быть, с него и больше спрашивается. А ты... — и Максимыч сердито умолкал, словно с ним кто-то не соглашался или собирался спорить. Если рядом (а они почти всегда рядом) оказывался Кузьмич, тот непременно поддакивал: правду, мол, говорит Максимыч. [204]

Максимыч до сердечной тоски любил Волгу. Говорил о ней особенно ласково и по ночам, видя, как эта Волга пылает разлившейся по ней нефтью, тихо, украдкой плакал. Человек не суеверный, Максимыч готов был приписать матушке-Волге любые сверхъестественные силы, утверждал, что все свои богатырские свойства русские люди черпают в ней, Волге. И ежели с ним не соглашались, горячо выкладывал свой главный козырь:

— Горький Максим где родился? А Чкалов Валерий Павлович? А Владимир Ильич Ульянов-Ленин?! То-то же и оно!

Минометчики добродушно посмеивались и в конце концов уступали веским доводам Максимыча. В награду за это получали от него добрую щепоть отличнейшей махорки — он делал ее сам из табачных листьев, носимых в вещмешке. Махорка тоже составляла предмет немалой гордости волжанина. Насчет табака ездовой придерживался своего мнения, или, как он выражался, «принципа».

— Табак — продукт мудреный. Его с головой надо курить — тоды будет толк и польза. Не то один вред получается.

Что значит «курить с головой», Максимыч не пояснял, считая, видимо, излишним.

Не знаю, видал ли кто-нибудь Максимыча спящим. Лично я — нет, не видал. Правая рука ротного старшины, то есть Кузьмича, ездовой был поистине неутомим. Привезет, бывало, мины, перекусит малость и опять в путь, на склад за продуктами. Вернется, накормит лошадей, примется вычесывать и чистить их скребницей. А коли это на новом месте, тут же начинает рыть укрытия, чтобы, значит, ни один шальной осколок, ни одна шальная пуля не смогла задеть коней. С лошадью он разговаривал, как с человеком, то ласково, то сурово и строго, соответственно и обращался с нею — отечески-заботливо, а порой ворчливо. Нельзя было без умиления наблюдать, как Максимыч стягивает со своих острых плеч порыжевшую от конского пота и времени шинель, чтобы укрыть ею лошадь в студеную или дождливую пору. При этом он любил говаривать:

— Лошадь — существо бессловесное. Попросить не могет. А ты человек. Стало быть, сам догадаться должен. На то тебе и разум даден. В этом весь принцип.

У Максимыча ровный характер. Такой обычно бывает у [205] людей, которым перевалило далеко за сорок: люди эти успели понять некую постоянную величину житейской мудрости, когда окончательно ясным становится сокровенный смысл жизни и великая радость человеческого бытия. Максимыч находил эту радость там, где другой не мог найти.

Залетит, скажем, ласточка в их с Кузьмичом и Зельмой совместный блиндаж, эти двое ее и не заметят. А Максимыч долго и молча наблюдает, как маленькая пичуга поправляет, лепит под бревном наката свое гнездо. Морщины на лице ездового разглаживаются, будто кто-то невидимый водит по нему утюжком-невидимкой. И когда ласточка улетает, Максимыч скажет тихо и взволнованно:

— Экая хитрунья! Ну что за мастерица! Вы только гляньте, как она ловко, шельма, приклеивает комочек к комочку. И кто только ее научил! — и принимается пространно, с видимым наслаждением философствовать. Кузьмич в Зельма слушают и чувствуют, как старый этот ведун проникает в их души. Зельма при этом не выдерживает и восклицает:

— Вот черт! Прямо в сердце метит! — и прижимает свою пухлую лапищу не к левой, заметьте, а к правой стороне своей груди.

Всем троим вдруг становится радостно, и они начинают вспоминать только все хорошее, светлое; на время их вовсе покидают мрачные думы, будто уж и нет этой страшной войны и нет наших тяжких утрат, будто не лежат под землей ни веселый озорной лейтенант Сережа Гайдук, ни степной, черноглазый соколенок Жамбуршин, ни Сероглазка в обнимку с Колей Светличным, брошенные лютым ворогом в колодец посреди Елхов, будто и не канула в безвестность большая часть роты, которой не суждено было вырваться из окружения... Вроде бы совсем не к месту и не ко времени всеми троими вдруг овладевает властное ощущение: как же славно жить на белом свете!

Не только Кузьмичу и Зельме, но и всем нам в такие минуты и в голову не приходило, что своим приподнятым настроением мы бываем обязаны Максимычу. Скажу больше, мы едва ли замечали его и думали о нем: ведь здоровый человек совершенно забывает о своем сердце, оно бьется ровно, незаметно делает свое дело — значит, так нужно, и думать тут нечего... [206]

Максимыч не впадал и в крайнюю веселость, не смеялся, как другие, заразительно, до слез, до кашля. И тем не менее это был очень жизнерадостный человек. Он всегда пребывал в добром расположении духа. Правда, как и старшина, частенько ворчал на солдат: со свойственной их возрасту беспечностью бойцы не были рачительными хозяевами ротного добра, не особенно берегли «обмундировку» и уж совсем небрежно обращались с противогазом. За все это ездовой бранил их, подолгу отчитывал, порой забывая, что явно превышает свою ефрейторскую власть. И когда кто-нибудь из молодых минометчиков осмеливался напомнить ему об этом, Максимыч сердился еще больше, доставал из своего вещевого мешка устав и, тыча пальцем в какой-то параграф, грозно внушал:

— О субординации вспомнил! Ишь какой выискался! А тут что написано? Солдат обязан удерживать своего товарища от дурных поступков словом и делом. Это что тебе — не закон? Не принцип?.. Удерживаю тебя, дурня, покамест еще словом. А доведешь до греха — и делом удержу! — И Максимыч внушительно вертел ременный, сплетенный им самим под змейку кнут.

Но и сердился ездовой по-своему, «без сердца», что никак не нарушало его ровного душевного состояния.

Один только случай надолго выбил Максимыча из колеи.

Это произошло не сейчас, не в первой половине сентября 1942 года, когда мы и немцы терзаем друг друга у этого несчастного хуторка по имени Елхи, а ранним январским утром 1943-го. Как видите, я забежал на два с половиной месяца вперед: необходимость и в этом случае, как и в некоторых других, заставляет отойти немного от последовательности.

Итак, ранним январским утром 1943 года батальоны нашего полка в очередной раз, и теперь уже окончательно, ворвались в Елхи и овладели ими, чтобы отсюда уже пробиваться к Сталинграду, к самому его центру. Окончательное овладение хутором для дивизии явилось событием немалым: четыре месяца она «возилась» с ним, то вытесняя из него противника, то уступая ему, будучи сама вытесненной, — и в том и другом случае с ужасающими потерями с обеих сторон. Крови тут пролилось столько, что хватило бы на целую иную войну, и немалую. «Все наши атаки отбиты противником», — чуть ли не каждый день докладывал комдив Анатолий Иванович [207] Лосев командующему 64-й армии генерал-лейтенанту Михаилу Степановичу Шумилову. Фронтовики понимают, что таилось в этой горькой фразе... И вдруг хуторок взят! Правда, от него давно уже не осталось ни рожек, ни ножек, а сохранилось одно лишь название. Только какая-то мазанка, стоявшая на отшибе, чудом уцелела.

И уж никто не думал, что в мазанке окажется живое существо. И существом этим был мальчуган. Первым его обнаружил Максимыч, облюбовавший помещение для своей роты, которая все-таки уцелела после всех перетасовок, формирований и переформирований, и ею по-прежнему командовал Усман Хальфин. Кроме прямых своих обязанностей ездового в этом случае Максимыч выполнил и роль квартирьера. Он выяснил, что мальчишка жил в мазанке с матерью все эти страшные четыре месяца. Отступая, немцы расстреляли мать — ее труп Максимыч обнаружил в снегу, недалеко от жилища, и похоронил в братской могиле вместе с павшими в бою за хутор нашими бойцами. После того как над студеным миром прозвучали трескучие залпы салюта, Максимыч вернулся в мазанку.

— Ну, что же мы будем делать с тобой? — ездовой поднял малыша на уровень своих глаз и долго глядел в его худое, бледное лицо. — Ты хоть скажи, как тебя зовут.

— Никитка.

— Никитка? Ну а меня Максимычем величают. Вот мы и познакомились. — Старый солдат опустил Никитку на пол и долго стоял в нерешительности. — Ты побудь тут маненько один, Никитка. Я счас...

Максимыч вышел на улицу и вернулся с двумя банками консервов и кирпичиком черного хлеба.

— Будем с тобой обедать. Поесть, поди, хочешь?

— Хочу.

— Ну, я так и знал.

В минометной роте Хальфина появилась «внештатная единица» — маленький Никитка. Само собой разумеется, что мальчишка полностью поступил на попечение Гурьяна Максимовича Прибыткова. С молчаливого согласия Кузьмича ездовой решил оставить Никитку при себе: кругом неразбериха, сплошные разрушения; работа советских учреждений в освобождаемых пригородных поселках еще не была организована [208] как следует, куда ж денешь малыша? Да и времени на устройство Никитки ни у кого из ротных командиров не было. Дивизия хоть и медленно, но непрерывно продвигалась вперед, час за часом совместно с другими соединениями сжимая и дробя окруженного противника. Минометчики то и дело меняли позиции. А дело это канительное: надо оборудовать огневые, отрыть хотя бы маленькие землянки; нужно было подвезти боеприпасы, продукты, фураж. А стужа лютая, по снежной равнине, по балкам и вокруг курганов металась вьюга.

Максимыч отощал. Много у него было хлопот в раньше, а теперь они увеличились, по крайней мере, вдвое. Никитка требовал к себе внимания. Этому «сыну полка» было, вероятно, не более шести лет, и он, конечно, еще не мог ходить в разведку, исполнять обязанности связного, повозочного, телефониста, как это делали двенадцатилетние мальчишки, выброшенные войной из родного гнезда и нашедшие приют на фронте в суровой солдатской семье.

Максимыч редко оставлял Никитку в блиндаже. Закутывал его в свой полушубок и возил с собой, приткнув где-нибудь в уголке повозка — промеж ящиков с минами или мешков с сухарями. При этом Максимыч не забывал справляться:

— Живой, Никитка?

— Живой! — отвечало чучело.

— А сопли не отморозил?

— Не-э-э.

— Молодчина, Никитка! Крепись, солдатик. Щас доедем, натоплю печку, отогреемся.

Приезжали на огневые. Первым долгом Максимыч снимал с повозки Никитку, отводил его в землянку и только уж потом разгружал все остальное. Управившись с делами, торопливо шел согревать и кормить питомца.

Никитка до того привязался к Максимычу, что не мог остаться без него и часа.

Усман Хальфин и Кузьмич видели, как трудно было ездовому, и только ждали случая, чтобы избавить Максимыча от этой новой для него и нелегкой нагрузки. Порой им даже казалось, что и сам ездовой тяготится неожиданно свалившейся на него обязанностью, но не подает виду. [209]

Словом, командир минометной роты принял твердое решение при первой же возможности «отчислить» Никитку. В конце концов фронт не самое подходящее место для детского сада. Ездовому, когда он приехал с термосами на НП, сказал:

— Потерпи немного, Максимыч. Скоро тут все кончится, дивизию отведут на отдых, и определим куда-нибудь твоего Никитку.

— Зачем определять? Он мне не мешает.

— Ну, ты это оставь. «Не мешает»!.. Вижу, как он тебе не мешает. На лице-то одни глаза да скулы остались. Ноги скоро не будешь таскать.

— Никитка тут ни при чем, товарищ лейтенант.

— Хватит об этом, Максимыч! — прикрикнул Хальфин на ездового, полагая, что сейчас Максимыч кривит душой. А на следующий день Усман, попросив у своих друзей-артиллеристов «виллис», сам отвез мальчишку в Красноармейский район города, южнее Сталинграда, где и определил наконец его в местный детский дом. Решив, что ездовой этому будет только рад, спокойно ушел на свой НП, находившийся сразу за противотанковым рвом, по соседству с минометчиками Миши Лобанова. А дня через два туда пришел явно чем-то обеспокоенный Кузьмич и сообщил Хальфину:

— Товарищ лейтенант! Вы бы наведались на огневые. С Максимычем что-то того... неладно... Нет-нет, товарищ лейтенант, — заметив на лице командира роты тревогу, заспешил старшина, — службу несет исправно. Тут у меня к нему никаких претензий. Только уж что-то духом пал. Грустит о чем-то. О Никитке, должно... Ни с кем не разговаривает. Ходит как чумной... А вчерась вижу: уткнулся головой в лошадиную морду, а плечи трясутся. Плачет. А ныне вот еще что отчубучил...

Кузьмич проворно расстегнул брезентовую полевую сумку и извлек оттуда небольшой листочек.

— Вот... прочитайте, товарищ лейтенант.

Усман взял листок и стал читать: «Прошу отпустить меня в стрелковую роту. Рядовой ефрейтор Прибытков Гурьян Максимович». Усман Хальфин почти бегом, пригнувшись, по извилистым ходам сообщения, обгоняя Кузьмича, в каких-нибудь минут двадцать достиг [210] места, где располагались огневые позиции его роты. Сейчас же позвал к себе ездового. Спросил:

— Что с тобой, Максимыч? Чего это ты надумал?

— Хочу в стрелковую.

— А у нас, в минометной, разве тебе плохо, Максимыч?

Молчит. Стоит перед ротным — руки вытянуты по швам, и только кончики пальцев вздрагивают, да из-под ушанки струйками сбегает пот.

— Ну, что ж, Максимыч. Не стану тебя неволить. — Что-то горячее и сухое подкатило к горлу Усмана, заслонило дыхание.

— Разрешите иттить, товарищ лейтенант.

Хальфин молча кивнул.

Губы Максимыча покривились, дрогнули. Он силился что-то сказать, но не мог. Неловко повернулся и пошел от Хальфина, качаясь, как пьяный.

С неделю не видел Хальфин Максимыча, потому что шли тяжелые бои уже за хутором, ближе к балке Караватке, к которой пробивалась дивизия, и командиру минометной роты приказано было держать свои «самоварные трубы» поближе к пехоте, помогать ей своим огнем. Усман даже не успел выяснить, в какую роту определили Максимыча ( «хорошо бы в первую», — мелькнуло в голове). А в минометной роте все очень хорошо почувствовали, что в ней будто не хватало какой-то очень важной пружинки. И трудно было угадать, в каком именно месте, где, в какой части, казалось бы, несложного ротного организма действовала раньше эта пружинка. Но в том, что такая пружинка существовала и что она являлась важной, сомневаться не приходилось. То вроде беспричинно загрустят бойцы, хотя, казалось бы, в их положении и грустить-то было недосуг. То вдруг заболеет лошадь. То Кузьмич накричит на солдат больше и громче обычного... Всего этого почему-то не случалось раньше. Последний раз Усман Хальфин встретился с Максимычем при совершенно неожиданных обстоятельствах. Неожиданных и печальных. Случилось это в момент, когда нашей пехоте в очередной раз не удалась атака на злосчастную балку, когда стрелковые роты залегли у самой ее кромки, а в тыл уносили раненых. Несли их и мимо минометной роты, раньше всего — рядом с наблюдательным пунктом Усмана Хальфина. И вот там-то Усман услышал где-то совсем близко удивительно знакомый голос: [211]

— Товарищ лейтенант!.. Товарищ лейтенант!..

— Максимыч!..

Он лежал на санитарных носилках, весь забинтованный. Открытыми оставались одни глаза, которые влажно светились. Свежие капли крови проступали сквозь марлю. Дышал он тяжело, и ему, видно, очень хотелось поговорить со своим ротным. Хальфин подбежал и наклонился над ним. Максимыч беспокойно заворочался на носилках, силясь приподняться. Но его удержали санитары. Тогда он заговорил:

— Вы меня... старого дуралея, простите, товарищ лейтенант. Не мог я без Никитки... сил моих не было... И вас вот обидел, ушел из роты...

— Ничего, Максимыч, не нужно об этом... Что ж, у тебя, верно, своих-то детишек не было?

Он долго молчал — видать, не хватало мочи. Потом трудно глотнул воздух и все же сказал:

— Как не быть... Есть. Шестеро... Самому младшенькому пятый пошел годок, — и по потрескавшимся губам солдата легкою дрожью прошлась улыбка.

Максимыча унесли.

Максимыча унесли, и след его для нас навсегда пропал. Но это случится лишь в январе 43-го, а мы-то сейчас — в сентябре 42-го, и никто из нас не знает, что с ним будет не то что через год, но даже через час, более того — через несколько минут или через одну минуту.

И Максимыч{26} пока что с нами, и еще только предстоит ему «обустраивать» своего Никитку — эту маленькую живую капелюшку, явившуюся на свет не для того же, чтобы погаснуть, сгореть, как погасли этими днями у самого порога их любви Коля Светличный и медицинская сестра Валя, прозванная Сероглазкой. Мелькнули перед нами и погасли.

«Но что поделаешь? На войне все мы мотыльки. Самое обидное — то, что, в отличие от нас с вами, они, те вспыхнувшие и погасшие, никогда не узнают, что через все великие муки и страдания их боевые побратимы пришли к Победе», — этими словами завершил я первую книгу моего повествования. И теперь вот продолжаю его. Забежал же я вперед [212] для того, чтобы судьба хотя бы одного моего героя предстала перед читателем сколько возможно полнее.

Удержавшись под Елхами и как бы застрявши там, мы не очень-то представляли себе, что же в это время творится в самом Сталинграде. А было вот что.

Вырвавшись через Лапшинов сад к Волге и отрезав таким образом 62-ю армию Чуйкова от 64-й армии Шумилова, немцы принудили нас обороняться разобщенными. И все-таки от наших разведчиков мы, например, узнали, что 22 сентября командующий 6-й немецкой армии Фридрих фон Паулюс спешно собирал в один сокрушительный кулак самые мощные, ударные, как он их называл сам, соединения, дивизии и полки, чтобы подавить наконец отчаянное сопротивление русских в районе знаменитых заводов, выросших здесь в течение одной пятилетки. Один из этих гигантов носил имя «Баррикады», будто тогда еще, в тридцатых годах, строители пророчески предвидели, какую роль, помимо основной, индустриальной, доведется взять на себя их детищу.

Два чувства, слившись в одно, нетерпеливое, заставляли Паулюса действовать быстро и со всей возможной энергией. Первое чувство — это страх перед фюрером: Адольф Гитлер приказал взять Сталинград во что бы то ни стало и указал дату — 25 сентября. Второе чувство было тщеславие: 23 сентября Паулюсу исполнялось 52 года, и какому из полководцев не захотелось бы как можно ярче отметить день своего рождения?! Взятие Сталинграда было бы лучшим подарком фюреру и, конечно же, самому Паулюсу.

Паулюс знал, что Гитлер был не просто недоволен, но находился уже на грани бешенства, ничего хорошего не сулившего командующему 6-й армии. Мысленно ставил себя на место фюрера. В самом деле, с громадою отборнейших корпусов, протаранивших на своем пути десятки укрепленных районов русских, промчавшись с бешеной скоростью от Харькова до Сталинграда, и вдруг остановиться, и перед кем? Перед этими рабочими, одетыми во что попало и вооруженными тоже чем попало, какими-то бутылками с какой-то смесью да гранатами, людьми, только что взявшими в руки это оружие?.. Это у кого угодно, не говоря уже о Гитлере, вызовет и удивление, и крайнее недовольство.

И Фридрих фон Паулюс начал действовать. Первое, что он [213] сделал, так распорядился поднять в воздух все наличные силы бомбардировочной и штурмовой авиации, чтобы повторить, лишь на более ограниченном пространстве, повторить то, что он сделал с городом на Волге 23 августа 1942 года. Утопить тут всех и всё в море огня — таков был общий смысл отданных авиаторам и артиллеристам распоряжений Паулюса. При этом уточнялось, что бомбы и снаряды должны быть обрушены на резервуары с нефтью и бензином, расположенные у подножия Мамаева кургана. Оказывается, они до сих пор были целыми — и это защитникам Сталинграда казалось невероятным. А все объяснялось очень просто: многие тысячи тонн горючего немцы, уверенные в том, что город не сегодня, так завтра будет ими взят, приберегли для себя, для своих танковых армад. Паулюс строго-настрого предупреждал и следил, чтобы ни одна немецкая бомба и ни один снаряд не угодили в резервуары. И только теперь, 23 сентября, запрет этот был снят. И когда в обширном убежище командующего все прибиралось, когда там расставлялись столы и втаскивался туда рояль, привезенный из занятых немцами районов города, над Мамаевым курганом с чудовищным грохотом к самому небу поднялся кроваво-рыжий гриб, который крутился и ввинчивался в поднебесье, заслоняя дорогу солнцу, медленно поднимавшемуся над Волгой. Немецкие летчики и артиллеристы хорошо знали свое дело: в одну минуту, одновременно, сразу вспыхнули все до единого нефте- и бензохранилища. И знаменитый курган на какое-то время превратился в низвергающий лавины огня и черного дыма вулкан. И устремившаяся вниз по скатам горящая нефть усиливала впечатление расплавленной лавы, стекающей из кратера вулкана.

Никто бы не удивился и не посмел бы обвинить в трусости наших солдат, а с ними уже смешались и рабочие отряды, — не посмел бы обвинить в трусости, если б они вдруг оставили свои оборонительные позиции и побежали к Волге, чтобы спастись в ее волнах.

Но они не побежали.

— Коммунисты, вперед! За Родину! За Сталина! — сквозь рев бушующего огня чуть слышно прозвучали эти привычные в подобных случаях слова. Может быть, их не услышал и тот, кто произнес их. Но он их произнес, политрук Григорий Грубрин. Я называю тут его имя и фамилию потому, что уже слышу [214] другой голос, ироничный и уничтожающий, голос тех из моих нынешних современников, для коих все коммунисты, от Верховного Главнокомандующего до сержанта Якова Павлова, превратившего с горсткой таких же, как он, в несокрушимую крепость один из сталинградских домов, — все они — бяки. Но я-то, господа, пишу о непридуманных героях, о людях реальных, реально действовавших, во плоти и крови, из которых в живых останутся единицы!..

Да что это я делаю! Неужто оправдываюсь! Зачем оскорбляю себя и мне подобных?! Ведь я же был под Сталинградом, и мне приходилось, скажем, под Абганеровом и Елхами произносить те же слова, которые сорвались сейчас с воспаленных губ Григория Грубрина. При желании, при очень большом, правда, желании, покопавшись в архивах или порасспросив нас, стариков, среди коих, может быть, живы еще свидетели, находившиеся в тот страшный миг рядом с Грубриным, а теперь доживающие свой век, чтобы последними уступить свое место под солнцем вам, новые русские и просто русские, вам, молодые и здоровые, которые судят о нас, как заблагорассудится, можно убедиться в справедливости рассказанного.

Не знаю, слова ли политрука подняли моряков, неожиданно вырвавшихся из-под лавины огня, или другая какая сила, но они появились. Уцелевший в том бою моряк, ставший вдруг пехотинцем, ежели Бог сохранил его и в последующих сражениях, поведал бы вам и о некоторых подробностях того самого ужасного в его жизни момента. Такое не увидишь и в кошмарном сне.

Многие моряки, поднявшиеся в контратаку, в своих воспламенившихся и дымящихся бушлатах походили на факелы. На ходу сбрасывали с себя все, что было на них, а кому это не удавалось, падали, сгорая и плавясь, не преодолев катящейся с кургана огненной реки. Бежали, не опуская оружия, босиком. В одних тельняшках добежали до первых улиц рабочего поселка «Красный Октябрь». Жуткие эти привидения заставили только что ворвавшихся сюда немцев в безумном страхе броситься от накатывающегося на них с хриплыми криками непонятной брани дьявольского видения. Неужели это люди? И откуда они взялись? Не дьяволы ли они в самом деле? — не такое ли могли подумать немцы, улепетывая и [215] бросая, для облегчения, не только винтовки и автоматы, но и мундиры.

Член Военного Совета 62-й армии Кузьма Акимович Гуров рассказал о том, как он сам увидел этих «дьяволов». Это был батальон из бригады морской пехоты, только что переправленный через Волгу с восточного ее берега и прямо с ходу брошенный в бой. Гуров пробивался к морякам по дну оврага Банный, «как по дну дантова ада» (это слова самого Гурова). К ногам прилипал песок, из которого огонь не успел высосать нефть и мазутную жижу, отчего сапоги дымились. А там, где овраг огибал территорию нефтехранилищ, Гуров увидел тела погибших моряков и других, устремившихся вслед за моряками защитников города. Мертвые лежали в разных позах, большей частью похожие на сплавленные комки...

«Рваная арматура разрушенного трамвайного моста, — продолжал рассказывать об увиденном Гуров, — свалившиеся в овраг вагоны, горелое железо, исковерканные конструкции перекрытий мясокомбината, колючая проволока хваталась на каждом шагу за полы плащ-накидки так, что будто хотели раздеть до костей — за накидкой брюки, за брюками живую кожу».

Но еще тягостнее стало человеку шагать мимо вырытых в берегах оврага ниш, окопов, наскоро построенных укрытий, в которых разместились перевязочные — пункты сбора раненых. Окровавленные бинты, распухшие от ожогов лица с водянистыми пузырями на них, почерневшие руки... Стоны, проклятия здесь уже цеплялись не за полы накидки, а за самую душу и сжимали, стискивали сердце так, что темнело в глазах и нельзя было не остановиться, чтобы сказать то единственное слово, которое если и не снимет боли, то хоть на малую капельку поможет заглушить ее...

Но в те же дни было и другое.

К несчастью, это «другое» случилось не где-нибудь, не в каком-то еще соединении, а в нашей 29-й дивизии, которую, как сказано раньше, немцы по оказанному им ожесточенному сопротивлению под Абганеровом назвали «дикой сибирской».

Где-то в самом конце сентября от нас с Хальфиным потребовали нескольких красноармейцев в ближайший тыл дивизии, в балку, на перекресток с другой балкой, где образовалась [216] небольшая площадка, прикрытая с обеих сторон невысоким густолистным карагучем, образующим что-то вроде зеленого навеса над площадкой. Когда я привел туда трех своих бойцов (такое количество было названо в приказе), в балке уже находилось с полдюжины солдат из других подразделений. Эти, видно, уже знали, для чего были приведены сюда, потому что лица их были напряжены, в глазах — тревожное ожидание чего-то необычного и ужасного. Понурившись, они не разговаривали между собой, изредка взглядывая на двух незнакомых им офицеров в новеньких диагоналевых, защитного цвета, гимнастерках и брюках. На боку у них на тоненьких, похожих по желтизне на лыко, только что сдернутое с живой молодой липы, длинных ремешках висели такие же ярко-желтые кобуры, из которых чуть выглядывали рукоятки маузеров. Офицеры были тоже сумрачно-суровы, но они все же тихо разговаривали между собой, и разговор их был о совершеннейших мелочах: о впервые выданных пачках «Казбека», о новых вязаных шерстяных свитерах, полученных ввиду приближающейся зимы всеми офицерами дивизии (несколькими днями позже получили такие свитера и мы с Усманом, одновременно с нами их выдали и нашим друзьям — Василию Зебницкому и Николаю Соколову. С наступлением холодов свитера эти — они были серые — хоть и обогревали нас, но доставляли немало и хлопот, ибо очень скоро обнаружилось, что они нравились не только нам, но и нашим непрошеным сожителям по блиндажу — вшам. В назначенный час «вошебойки», где-то за полночь, мы вели на зловредных насекомых охоту, но не очень удачную: серые, под цвет наших свитеров, эти твари хорошо маскировались и редко попадали под наши ногти).

А сейчас я думал о незнакомых офицерах. Кто они? Почему, холодно поздоровавшись, сразу же отошли от меня и чего-то или кого-то ждут? Но уже в следующую минуту почувствовал, как лицо мое окидывается жаром, а сердце заколотилось так отчаянно, что стук его я не только ощущал, но вроде бы слышал. И не вроде бы, а действительно слышал, потому что, испуганное, оно заметалось и билось, как пойманный зверек, уже в висках и звенело в ушах.

Теперь я, кажется, понял, кто были эти двое. Это же следователи военной прокуратуры, и вызвали меня, конечно, [217] для того, чтобы допросить сперва, а потом арестовать. Знать, дошла до них все-таки история со «штыками в землю»... Да, но почему бы им не арестовать меня там, на переднем крае — и не одного, а вместе с Хальфиным?

Оглушенный этой догадкой и посчитавший себя обреченным, я не скоро опомнился, чтобы глянуть на пришедших со мною. А глянув, был повергнут в еще большее смятение: среди приведенных самим же мною и мною же наугад взятых там, на передовой, солдат оказался один из тех, что прикопали свои штыки в землю. Он более других запомнился мне, потому что закричал тогда: «Ма-ма!»

Между тем вверх по балке поднялась еще небольшая цепочка бойцов с автоматами вместо винтовок во главе с капитаном, тоже облаченным во все новенькое, как и те двое. По едва заметному знаку одного из этих двух капитан построил автоматчиков в одну линию у противоположного ската балки. И как только каждый занял свое место, появились еще трое: два конвоира и один конвоируемый. Этот был без пояса, но с петлицами старшины.

— Это еще что? — закричал офицер из тех двоих, первых, по-видимому старший. — Безобразие! — с этим словом он подошел к старшине и, казалось, с наслаждением, что называется, с мясом, содрал с гимнастерки несчастного знаки отличия — петлички с четырьмя красными, наполовину уже стертыми звездочками на каждой из них. Содрав, офицер с отвращением выбросил их в кусты. Отойдя, приказал своему напарнику:

— Читайте приговор Военного трибунала! Тот читал, а в голове моей — сплошной шум, сквозь который я не мог разобрать ни единого слова, написанного в этой страшной бумаге и теперь озвученного голосом человека, который останется жить и после того, как другого, тоже человека, через какую-нибудь минуту уже не будет. Приговоренный к смерти ничего не говорил, ни о чем не просил, не плакал, не матерился, не взывал к милосердию. Но я, ничего не слышавший из приговора, спокойно читаемого офицером, видел, однако, лицо приговоренного. На моих глазах оно менялось: покрытое до этой минуты чуть приметной щетинкой на щеках и подбородке, оно вдруг почернело, щетина стала выше и гуще, будто во много раз ускорила свой рост, и сразу же после [218] этого начала быстро буреть одновременно с волосами на голове. Дрожь пробежала по всему моему телу, и весь я окинулся потом: прямо на моих глазах человек седел. Если бы раньше кто-нибудь рассказал мне о таком, я ни за что бы не поверил. Но теперь я видел это собственными глазами. И не тогда ли на моей голове — голове двадцатитрехлетнего парня объявились реденькие, небелые, а какие-то белесые, противоестественные волосинки-недоноски. Я их заметил позже и старался выдергивать, но они упрямо вырастали и в конце концов дождались той поры, когда от висков до самой макушки к ним набежало множество уже совершенно белых волосинок, когда голова и ее владелец покорно примирились со всеми ними. А самых первых, «сталинградских», нынче уже не отыскать. А может, их уже и нету давно: первыми покинули мою голову. Лет эдак двенадцать назад — я имею в виду начало восьмидесятых — народный артист СССР Игорь Олегович Горбачев, самый блистательный исполнитель роли Хлестакова у истоков своей карьеры, «жаловался» мне: «На моей голове так мало осталось волос, что я каждой оставшейся волосинке давал имя. Были там и Ванька, и Петька, и Васька, ну и другие. И всякое утро, бреясь у зеркала, делаю грустное открытие: черт возьми, а Ваньки-то уж нет, а на другой день не вижу уж ни Сережки, ни Петьки...» Мы посмеялись вместе. Но в нашем смехе хоть и было больше тихой грусти, вызванной быстротой, с какой убегает от человека молодость, все-таки не в таком месте моего повествования следовало бы приводить этот, в общем-то, озорной, в духе Игоря Олеговича, рассказец...

...Построившиеся в одну линию автоматчики по команде капитана уже взяли автоматы на изготовку. Ожидавший самой страшной минуты и не отводивший ни на секунду глаз от осужденного старшины, я и не заметил, что к месту казни привели еще десятка два-три солдат. В то время я не знал, что такого рода дела делаются в присутствии посторонних лиц. Очевидно, в назидание: пускай, мол, посмотрят, что бывает с клятвоотступниками, нарушившими присягу не где-нибудь, а на войне. Трескучий залп автоматов я не слышал: успел плотно законопатить уши двумя большими пальцами. Наверное, он, этот залп, ничуть не отличался от тех, какие даются над свежей братской могилой. Но, повторяю, вот этот [219] я не слышал. Но как упал старшина, видел. Странно, но упал он не одновременно с залпом, а несколько раз качнулся то вперед, то назад, будто кланялся, — и ни звука. И только уж потом рухнул, упал вперед, на живот. Исполнявшие экзекуцию автоматчики невольно попятились назад, словно бы убитый ими человек сделал атакующий рывок в их сторону.

На этом для меня все и кончилось. Я уж не видал, что делали с расстрелянным оставшиеся люди, я не уходил, а убегал что было мочи из той ужасной балки, еще не ведая, что убежать от нее было уже невозможно, что она будет преследовать меня все последующие пятьдесят лет, да и потом не отпустит, время от времени терзая душу, в которой, видно, и поселилась, прописалась до конца моих дней. Удивительное дело: повидавший столько смертей — только во вчерашней нашей контратаке «залегли», чтобы уже никогда не подняться, сорок наших бойцов, для которых обвалившийся погреб в Елхах стал братской могилой, — повидавший множество смертей, я не был подавляем ими так, как подавлен, оглушен вот одной этой смертью на маленькой площадке безымянной безвестной балки. Оставался подавленным и тогда, когда узнал наконец о том, что же совершил старшина такое, чтобы его лишили жизни.

А произошло следующее. Помните: «Вольга, буль-буль»? Эта угроза сыпалась на головы наших бойцов и из листовок, и по ночам из репродукторов от немецкого переднего края, и она, угроза эта, выглядела вполне реальной. Не все могли устоять перед нею. Пускай единицы, но нашлись и такие, что не выдержали и попытались не быть потопленными в Волге, а тайно переплыть ее и оказаться на восточном берегу, куда враг если и переправится, то не скоро. Лучше это сделать на лодке, загодя укрыв ее в прибрежных камышах. А еще лучше — тоже заблаговременно — загрузить малое суденышко съестными припасами: хлебом-солью, мясными консервами, сахаром, табачком и прочим. Сделать это нетрудно, коли ты работаешь в продовольственном отделе Дивизионного обменного пункта (ДОПа, значит). Нетрудно еще и потому, что у тебя оказался сообщник, да не рядовой, а офицер, исполняющий тоже тыловую, но совершенно удивительную, непонятную, во всяком случае, для меня, должность: начальник клуба. Это на фронте-то, да еще на каком, на Сталинградском, для [220] веселия не то что мало, но вовсе не оборудованном. Я помнил этого начальника, видел его несколько раз в далеком Акмолинске, на фронте, правда, ни разу. Но за фамилию память моя каким-то образом зацепилась: Рольбин. Идея убраться за Волгу, скорее всего, принадлежала ему, а старшине оставалось наполнить ее содержанием — в самом прямом смысле.

Выбрав темную, беззвездную ночь, осторожно раздвигая высоченные камыши, они по-кабаньи пробирались к прикрытой теми же камышами лодке. Как ни осторожничали, но их услышали, а может, и подстерегли, каким-то образом узнавши о намерении этих двух. Преступление очевидное, и кара, казалось, должна бы быть одинаковой. Однако Рольбину почему-то смертную казнь заменили штрафным батальоном, а в отношении старшины приговор оставили без изменения.

На этом я хотел бы и закончить рассказ об этой истории, если бы она не имела своего продолжения.

Через какую-то неделю в нашей маленькой дивизионной газетенке с внушительным названием «Советский богатырь» одна за другой стали появляться заметки о подвиге снайпера... Рольбина. Да-да, того самого. И это не было выдумкой журналистов: Рольбин не только сам выходил на снайперскую охоту в районе Елхов, но организовал и возглавил снайперское движение. И, разумеется, очень скоро состоялось отпущение грехов: Рольбина отозвали с передовой, вернули ему офицерское звание, а заодно — и прежнюю должность начальника клуба{27}.

Ну а его сообщника не стало. Кстати, наши «старики», Кузьмич и Максимыч, а также неотделимый от них повар Зельма хорошо знали старшину, поскольку, минуя полковых снабженцев, приезжали за харчами для своей роты прямо на [221] ДОП. Вообще, эти мудрецы были близко знакомы едва ли не со всей тыловой братией, к своей и нашей пользе. Со временем их знакомства простирались так далеко, что они были такими же частыми гостями не только продовольственников ДОПа, но и медицины. Их можно было видеть и в медицинской роте своего полка, и в дивизионном медсанбате. Там они добывали спиртишко, приплюсовывая его к традиционным, можно даже сказать, легендарным «наркомовским ста граммам».

Теперь хорошо помню, что именно после того дня, когда волею судьбы я оказался свидетелем казни старшины, в мою голову впервые пришла неожиданная мысль, та, что в последующие годы посещала меня не раз. Тогда подумалось: кем был и кем бы мог остаться до конца дней своих человек, который провинился лишь тем, что не хотел умирать, а хотел того, что даровано ему Богом, он хотел жить. Судя по тому, как аккуратно, бережно, по-крестьянски предусмотрительно все было уложено им в том роковом суденышке, до войны старшина и был крестьянином, землепашцем, тем вековечным на Руси сеятелем и хранителем, занимавшимся, может быть, самым святым делом, — пахал землю и бросал в нее зерно, чтобы кормить всех нас. Не он же затеял эту ужасную войну, от которой попытался убежать и спасти себя?! Не будь войны, он прожил бы свою жизнь среди себе подобных вполне честно и разумно, никому не причиняя зла. А то, что старшина, имени коего я так и не узнал, не предназначался для героических поступков, он же в том не виноват: таким уж родила его мать. Это ведь только в песне можно утверждать: когда страна прикажет быть героем, у нас героем становится любой. В действительности же, увы, не все становятся им. В условиях мира, то есть естественного положения вещей в человеческом общежитии, так ли уж оно обязательно, геройство? Человек трудился — и этого было достаточно и для него, и для его семьи, и, если хотите, и для страны. А теперь он — преступник. И как бы мне ни хотелось заключить это жестокое слово в кавычки, но не могу — не имею права, потому как слышу голос миллионов павших: «А мы, что же, не хотели жить?!» По закону войны, как бы ты, автор, сейчас ни философствовал, он, тот несчастный старшина, несомненный преступник. И все-таки, все-таки... спросить бы любого [222] из нас: кто, когда и по чьему (не Божьему же!) указанию написал этот закон, назовите его по имени — никто не назовет. А ежели имя этому законодателю — Дьявол, то почему мы, христиане, должны вот уже столетия подчинять себя этой дьявольской воле?!

В моей и в жизни моих верных товарищей по боевой сталинградской страде, Николая Соколова и Василия Зебницкого, произошло событие, вызвавшее в нас если не шок, то, во всяком уж случае, пускай временную, но определенно растерянность: совершенно неожиданно в армии был ликвидирован институт военных комиссаров, а значит, и политруков. Это случилось в самые тяжкие дни, когда немцы прижали нас к Волге — и не в переносном, а в буквальном смысле. Отчаянная попытка генерал-лейтенанта Михаила Степановича Шумилова силою одного свежего корпуса и нескольких морских бригад хотя бы немного потеснить противника и соединиться с армией Василия Ивановича Чуйкова в районе памятного нам сада Лапшина не принесла успеха. Стрелковый корпус и моряки за три дня кровопролитнейших боев смогли продвинуться у балки Купоросной всего лишь на пятьсот метров. Комиссар 17-го (это номер того корпуса), стремясь, как ему и полагалось, воодушевить залегших в очередной раз пехотинцев, поднялся над ними во весь рост, но не успел даже крикнуть свое, привычное «За Родину, за Сталина», был тут же скошен пулеметной очередью. Он так и не узнает, что через несколько дней он не был бы уже комиссаром.

Для нас же, политруков рот, могло быть утешением лишь то, что теперь мы, трое, были повышены в звании. И не на одну ступеньку, а как бы сразу на две. Слово «младший» уступило другому слову — «старший». Теперь мы стали не младшими политруками, а старшими лейтенантами. Но знали бы вы, дорогие друзья-читатели, как горек для нас был тот момент внезапного повышения! Он ведь разлучал нас с нашими бойцами, с теми, с которыми мы были крещены в абганеровской купели и теперь должны были навсегда распрощаться. Конечно, мы останемся в нашем вновь рожденном 106-м полку, но уже не в своих ротах — я в минометной, а они, соответственно, в пулеметной (Соколов) и стрелковой (Зебницкий). Даже у моих железных Усмана Хальфина и сержанта Гужавина на глазах появились слезы, когда расставались. Наверное, [223] были они и на моих: не знаю, не помню. Были, конечно. Дня два, не более того, мы находились как бы в резерве, в распоряжении... чуть было не сказал «комиссара», нет, теперь уж не комиссара, а заместителя командира полка по политической части, или проще, замполита майора Воронцова, нежданно появившегося среди нас, когда мы отбивали у немцев только что занятый ими хуторок Елхи.

Воронцов сам привел нас в свой новенький блиндаж, недавно отрытый у самой вершины соседней с Купоросной безымянной бал очки, и приказал:

— Устраивайтесь тут и ждите.

— Чего ждать? — робко обронил всегда немножко мрачноватый Базиль (так мы в шутку окрестили Василия Зебницкого). Ему не нравилось это прозвище, он злился, посылал нас к черту, не зная того, что этим самым лишь подзадоривает нас.

— Как чего? — удивился вопросу нашего Базиля Воронцов. — По-моему, тут все ясно. Ждите назначения.

Ждать пришлось недолго. Меньше суток. На следующий день мы уже знали: один из нас будет парторгом полка (Зебницкий), другой — агитатором. Эта должность новая, придуманная где-то в центре Москвы, на Арбатской площади, в ГлавПУРе. В нашем 106-м она досталась Николаю Соколову. Услышав о ней, Николаша испуганно почти заорал:

— Это что за должность? Что она означает?! Товарищ майор, с чем ее едят и чем она пахнет?

— Не знаю, не знаю. Решительно не знаю, ни с чем ее едят, ни чем она пахнет, — спокойно ответил Воронцов. — Отведаешь сам. Да вы не бойтесь. Завтра в политотделе дивизии получите подробнейший инструктаж. И ты — тоже! — последнее относилось уже ко мне. — Я хотел, было, направить тебя, Алексеев, во второй батальон, замполитом, — там три дня назад был убит комиссар. Но помощник начальника политотдела по комсомолу выпросил тебя у меня. Будешь ответственным секретарем комсомольского бюро в нашем полку. Ну, тут, по-моему, не надо ломать голову над тем, чем эта должность пахнет и с чем ее едят. Зайдешь там к Саше Крупецкову, и он тебя просветит лучше, чем я. Вопросы есть? — Мы помалкивали. — Вопросов нет. Вы свободны. У вас еще есть время выбрать место для вашего совместного блиндажа. Только ищите его где-нибудь поблизости от моего. [224]

После всего сказанного нашим непосредственным начальником все стало вроде бы ясным и понятным. Непонятным было лишь то, почему мы, три вновь испеченных старших лейтенанта, избрали для своего совместного блиндажа крохотную балочку, которая хоть и была почти рядом с воронцовской, но располагалась перпендикулярно линии переднего края, проходившего по юго-западной окраине Елхов, — из хутора немцы нас все-таки вытеснили, и, как оказалось, надолго, до самого конца нашего с ними противостояния, то есть до 20 ноября 42-го. Очень скоро мы обнаружили нашу «небольшую» промашку: бал очка, облюбованная нами, простреливалась противником насквозь из всех видов оружия. Не могла она укрыть нас и от минометов. И все-таки мы не покинули ее. Почему? Не привлекла ли нас яблонька, устлавшая к тому времени горькую землю великим числом таких же горьких, зеленых, усыпанных золотистыми веснушками плодов? Утолив ими одновременно и жажду, и голод, мы — не в знак ли благодарности? — вырыли за яблоней небольшую квадратной формы яму, сделали перекрытие, назвали эту погребушку блиндажом и стали в нем жить.

На рассвете по ходам сообщения отправлялись на передовую, каждый по своим обязанностям: Николай Соколов — на короткие беседы со своими ротными агитаторами, снабжая их боевыми листками; наш «Базиль», сделавшийся еще строже и насупленнее, — к своим коммунистам; ну а я, естественно, — к своим восемнадцатилетним воинам, принимать их прямо там, в окопах, в комсомол. Скоро ко мне стал присоединяться и Саша Крупецков со своею, уже из желтой сделавшейся почти черной, кожаной полевой сумкой, битком набитой свежими бланками комсомольских билетов; Саша умудрялся и там, в этих солдатских норах, делать все торжественно: передавая мальчишке с испачканной глиной физиономией новенький билет, он произносил короткую, но, ей-богу, все-таки пламенную, горячую, во всяком случае, речь, повергая юношу в страшное, до выскакивания слезинки из глаз, смущение; из прихваченных по пути, из соседних окопов, с полдюжины «старых» членов ВЛКСМ, мы, как и полагалось, устраивали комсомольские собрания, на коих и проводили прием новеньких. Нередко эти импровизированные собрания приходилось прерывать, поскольку либо мы, либо [225] немцы предпринимали атаки или контратаки — те самые, что никаких изменений в линии фронта не производили, зато та и другая стороны несли немалые потери; смешавшись со своими бойцами, мы тогда же видели, как падали на землю, едва поднявшись в атаку, ребята с выданными им только что комсомольскими билетами, падали и, отрешенные от всего сущего на земле, ждали, когда уже в сумерках их подберут товарищи и унесут в какую-нибудь воронку от бомбы или тяжелого снаряда, обращенную в братскую могилу.

Злые, подавленные страшными потерями, возвращались мы, один за другим, уже под вечер в нашу нору: там вместе нам было чуток повеселее. К тому ж — яблонька. Она протягивала навстречу свои изломанные ветки, которых день ото дня становилось на ней все меньше и меньше. Мы собирали сшибленные сучья и, поскольку ночи уже были холодноваты, топили свою «буржуйку»; сучья разгорались не вдруг, долго шипели, из них красной живой кровью струился сок, распространяя по блиндажу горьковато-кислый, терпкий запах.

Всю ночь немцы вели в нашу сторону беглый, беспокоящий, бесприцельный огонь. Наша яблонька стояла на взгорке, и бедняжке попадало больше всех. Разрывные пули «дум-дум», осколки мин и снарядов искромсали, искалечили ее до неузнаваемости. Однако на искромсанных ветвях еще цепко держались кое-где яблоки. Мы сшибали их и, сочно хрустя, поедали в редкие и отраднейшие минуты затишья. Правда, теперь раскусывали яблоко осторожно, потому что нередко на зуб попадал крохотный острый осколок.

И коль скоро яблонька эта уже встала в строку моей повести, нарушу опять хронологию и расскажу о ней до конца, а потом вновь вернусь к тому месту, с которого она, яблонька, появилась перед всеми нами.

Три месяца без малого мы, трое, прожили в том блиндаже, обстреливаемые и днем, и ночью. Вероятно, мы могли бы найти более безопасное место для своего блиндажа, и все-таки не делали этого. Нам казалось, что яблонька, которая первой принимает на себя вражеские пули и осколки, надежно защищает нас: неспроста же все мы были покамест целыми и невредимыми.

В конце ноября 1942 года мы расстались с нашей яблоней: войска перешли в наступление. Впрочем, то была уже не яблоня, [226] а жалкое ее подобие, огрызок, знобко вздрагивающий и стенающий на остуженном ветру. Не помню подробностей прощания. Помню только, что в кармане Василия Зебницко-го, нашего Базиля, самого чувствительного из нас, много дней спустя мы обнаружили яблоко — с нее, с нашей Зерновушки, как нарекли мы свою безмолвную и безропотную защитницу. Тогда подумалось: а не хотел ли Василий сохранить яблоко до конца войны и потом, вернувшись домой, в свои азиатские степи, подарить его своей единственной маленькой дочери? Мы-то ведь видели, как страдал наш дружище от долгой разлуки с женой и ребенком. В такие минуты мы с Николаем Соколовым невольно думали: как же хорошо, что мы не успели жениться, насколько же нам легче было на войне, чем Зебницкому!

Теперь минуло более полувека, и редкий год для меня проходит без того, чтобы я не приехал на свидание именно с ней, нашей Зерновушкой. У меня не было уверенности, что увижу ее на месте, — это тогда, когда я ехал туда впервые после войны. И все-таки, выйдя к берегу Волги у подножия балки Купоросная, я стал быстро подниматься по ней вверх. Справа и слева ее обступали дома, высокие, нарядные, которых, разумеется, раньше не было. Все это радовало глаз и душу. И вместе с тем отчего-то было немного грустно. Отчего же? Не оттого ли, что все меньше и меньше оставалось надежды на встречу с моей яблонькой?.. Новая жизнь бушевала вокруг, стирая беспощадно следы минувшего. Где же тут уцелеть Зерновушке! А может, она умерла тогда же, сразу же после Сталинградского побоища, и теперь на том месте выросло новое селение?

Я, однако, шел. Шел упрямо.

Вот одна, другая дочерние балочки сбежали в балку Купоросная. Я ждал пятую по счету. Там, наверху, у ее истоков, и стояла Зерновушка, там и был наш блиндажишко, была наша нора. И вот она — пятая. С бьющимся сердцем подымаюсь выше, выше. Стоит! Да-да, стоит на том самом месте. И в отличие от меня, кажется, нисколько не постарела. Сучки новые, молодые, просторно разбросаны во все стороны. Только внизу, у самого комля, чуть видны были ее зарубцевавшиеся раны, тугими узлами вспухли они на грубой коре.

Жива, милая! [227]

Быстро разгребаю снег в небольшой яме под деревом — это все, что осталось от нашего блиндажа. И на дне ямы обнаруживаю что-то круглое, холодное.

Яблоки!

Зубы ломит — студеные, жесткие. И вместе с тем упоительно сладкие. Я собрал их, набил ими карманы, снял шапку и в нее насыпал. И с этим-то драгоценным грузом медленно пошел к Волге.

А пока что шел октябрь 42-го. Мы очень надеялись на успех нашего соседа справа: затаив дыхание, прислушивались к реву «катюш», к непрерывному гулу 152-миллиметровок, к неумолчной трескотне пулеметов и автоматов, к отдаленным, подозрительно коротким крикам «ура», то и дело раздававшимся и сейчас же угасавшим, наконец, кажется на четвертый день сражения, совершенно умолкшим. И тогда мы поняли: прорыв не удался. Командир нашей дивизии полковник Лосев попытался было помочь соседу, требовал от командиров полков подымать батальоны в атаку, но кроме напрасно пролитой крови ничего из этих судорожных рывков не получалось.

Но горше горького было то, что сорвалось контрнаступление и у Жукова, двинувшегося с севера. Правда, ему удалось отвлечь на себя несколько вражеских дивизий, облегчить малость положение у Чуйкова, но мы-то, истекающие кровью и зажатые с одной стороны Волгой, а с другой немцами, надеялись на большее. Солдаты переднего края, мы привыкли думать, вернее, сам Жуков приучил нас думать именно так, а не иначе: где Жуков, там и победа. Что касается меня, то я успел нюхнуть чуток еще Халхин-Гола, где впервые вспыхнула яркая полководческая звезда Георгия Константиновича. А под Москвой она возгорелась еще ярче, так что с именем Жукова напрочно связано спасение столицы. А до этого был Ленинград, была Ельня, были другие боевые операции, пускай не столь значительные, но указавшие нашему и другим порабощенным народам, что немцев можно бить. Во всех последующих сражениях, кончая Берлинским, Сталин до предела «выжал» из Великого Маршала его полководческий гений.

Вот и мы, тут, под Сталинградом, держась буквально из последних сил, уповали только на него. По всем солдатским [228] норам только и говорилось: «С севера идет Жуков!» И силы защитников Сталинграда, казавшиеся на последнем исходе, от магического этого имени — не утраивались, а удесятерялись. И в этом слове нет ни малейшего преувеличения. Москва же, Ставка Верховного, требовала, почти умоляла — держаться! И что бы вы думали — держались!

В самый критический час была принята «Клятва товарищу Сталину». Смысл ее был предельно прост: «Умрем, а Сталинград не сдадим!» О, это был особенный документ! Под ним стояли подписи всех участников великого сражения — от рядового до командующего фронтом. Потребовались тонны бумаги и два «Дугласа», чтобы переправить письмо-клятву в Москву, а затем в Подольский военный архив. Знаменитый сталинградский снайпер Василий Зайцев рассказал мне впоследствии, что к нему, даже в его потайное укрытие, приполз разведчик с письмом, чтобы и он, Зайцев, оставил на нем свою подпись.

Все политработники получили задание: в течение одних суток собрать в своих частях и подразделениях все подписи, чтобы каждый, значит, сталинградец собственноручно засвидетельствовал свою клятву.

Наш блиндажик на целые сутки осиротел, как тот легендарный райком в Гражданскую войну, из которого «все ушли на фронт». Всем нам хотелось попасть в первый батальон, откуда все мы были родом, то есть командовали своими ротами на позициях, занимаемых первым батальоном. Зебниц-кому, разумеется, хотелось бы наведаться в первую стрелковую, хотя едва ли в ней сохранилась хоть полдюжина бойцов-ветеранов. Ну а Николай Соколов не скрывал того, что хотел бы оказаться в бывшей своей пулеметной; мне же не терпелось повидаться с минометчиками — Усманом Хальфиным, сержантом Гужавиным, а больше того — с Мишей Лобановым, с коим не виделся с момента выхода к Елхам из-под Абганерова, там надеялся увидеть и Бария Валиева — этого невозмутимого при любых обстоятельствах казанского татарчонка, с которым очень не хотелось расставаться Усману, когда там, под Абганеровом, взвод 50-миллиметровых минометов передавался в стрелковую роту, по его истинному назначению. Мы даже заспорили, кому и в какой батальон пойти, но почему-то мои добрые друзья первый батальон уступили мне. [229]

В минометной роте я не собирался долго задерживаться, потому что навещал ее все-таки почаще, да и находилась она поближе: огневым позициям минометной роты не обязательно было располагаться на самой передовой. Но задержаться все-таки пришлось. Усман поведал мне о самых последних потерях. Четверых абганеровцев тяжело ранило, и их пришлось переправить за Волгу, одного минометчика немцы добили уже на переправе при бомбежке. Убитым в роте оказался лишь один. И этим убитым был Зельма. Тот самый. И убит он был немецким снайпером в тот момент, когда, для ускорения дела, выбрался из хода сообщения со своим термосом в открытое место всего на какую-то долю минуты. Немец его подстерег. И сразил наповал. И пуля попала прямехонько в Зельмово хитрое сердце, будто вражина знал, что у нашего повара оно находится не слева, а справа...

Последней на моем пути была пулеметная рота. В ней-то я и повстречал — признаюсь, совершенно неожиданно — старого солдата Федора Устимова, а рядом с ним нашу медицинскую сестру Надю, Надежду Николаевну, как она сама себя называла там, у Лапшинова сада.

— А ты-то как тут очутилась. Надежда? — спросил я. Надя, наверное, покраснела, но в темноте я этого не заметил. На ее счастье, была уже ночь. Однако Устимов поспешил ей на выручку:

— Уговорил я ее, товарищ старший лейтенант, остаться в нашей пулеметной роте санитаркой. Она ведь вместе со мной... с нами вышла под энти, пропади они пропадом, Ельхи, — он так и сказал: Ельхи. — А подружка ейная, землячка, погибши... Надругались над девчонкой звери энти...

— Помню я про нее, Федор Тимофеевич... так, кажется, вас по отчеству?

— Точно так, товарищ старший лейтенант! — старый солдат явно обрадовался, что в голосе моем не было ничего такого, осуждающего, что ли.

Обрадовалась тому же самому и Надежда — заторопилась:

— А вы зайдите в нашу горницу. Ну, пожалуйста, товарищ старшин лейтенант! Тут всем нам места хватит. Там мы распишемся в вашей бумаге! — поняв, видимо, с какой нуждой я к ним припожаловал, и еще более уверившись в том, что у меня и в мыслях не было хотя бы припугнуть их. [230]

Она нырнула в крохотный блиндажик первой, подала оттуда мне свою руку, и когда вслед за нами туда втиснулся Устимов, задернула занавес из разорванной плащ-палатки, зажгла фитилек из гильзы противотанкового патрона. И сама засветилась вся вместе со своей лампадкой. Не выдержав, похвалилась:

— Вот как хорошо у него тут. Все прибрано! — она подчеркнула это слово «у него». А у меня хватило выдержки, чтобы не поправить ее — сказать: «у вас». Текст клятвы был все-таки длинноват. Я изложил им, так же, как и другим, лишь ее суть, дал расписаться. Собрался уходить, хотя мне и не хотелось. Заметив это, Устимов заговорил:

— Сказывают ребята, что нас тут скоро сменят. Правда это или так... болтовня?

— Я ничего такого не слышал, Федор Тимофеевич. Думаю, что не до смены сейчас.

— И я так думаю.

По окопам в самом деле разнесся слух, что не нынешней ночью, так в следующую дивизию нашу сменят, отведут ее, измочаленную, на отдых. Однако были такие слухи и раньше. Но прежние разговоры про то могли бы, кажется, уж научить бойцов переднего края кой чему, тому, например, что лучше б этим слухам не придавать ни малейшего значения, поскольку они на фронте имеют обыкновение не подтверждаться. В самом деле, в какой уж раз приходит к солдатам эта новость! И вроде бы и признаки были верны. В тот день, рассказал Федор Устимов, на передовой происходило нечто такое, что бывает только перед большими и важными событиями. Ежели вы на фронте не новичок, каковым и был Федор Тимофеевич, то вы не можете не обратить внимания на такие, к примеру сказать, мелочи: отчего бы это вашему ротному с самого раннего утра понадобилось пройтись по окопам, от одной ячейки к другой, не одному, как обыкновенно, а в сопровождении другого, не известного Федору Устимову лейтенанта, который не просто выслушивал нынешнего ротного, но и сам обо всем дотошно расспрашивал солдат, — за какой там шишкой сидит немецкий пулеметчик, откуда постреливает снайперяга ихний и в какие часы; ответы все как есть записывает в блокнотик; что же касается старшины Максима Пилипенко, каковой знает про все на свете, даже про [231] то, чего не знает, наверное, сам Верховный, так он прямо-таки проговорился, сказал бойцам, что махорку они получат завтра к утру и не назначил старших по дележу, чего никогда не забывал делать, не пошлепал по щекам устимовского «максимку» и не сказал своего старшинского, наставительно строгого: «Ну-ну!» После того лейтенанта промелькнули еще какие-то незнакомые и тоже о чем-то долго шушукались с ротным Перегудовым, при этом лицо ротного было беспокойно-счастливым. И это-то выражение лица сказало Устимову вернее вроде бы всех других примет: а что, может, нынешней ночью и впрямь будут менять? Но появление меня в его окопе решительно спутало и помешало все и вся.

Федор Тимофеевич тут же признался, что вовсе не представлял себе, как это делается (его никогда не меняли), и потому-то множество вопросов выстроилось перед ним в длиннейшую очередь. И он не спеша, по-крестьянски (благо зимние ночи ой как не коротки) начал их перечислять.

— У нас вроде бы, товарищ старший лейтенант, установилось, как я слышал по сводке Совинформбюро, относительное затишье. В условиях сталинградских, сами знаете, это выглядит так: всю-то ноченьку напролет немцы строчат из всего, что могёт стрелять, — из пулеметов, автоматов и даже — офицерье ихнее — из парабеллумов; трассирующие пули тянут за собою огненные строчки отовсюду в направлении наших позиций; потом объявятся ночные бомбовозы, сами по себе не так уж и страшные, понавешают «паникадил», озарят тебя в твоем окопе ослепляющим, мертвым, неживым каким-то светом, аж мурашки по твоему телу побегут, — это поначалу, а потом лукнут пяток-другой своих бомб, для того только, чтоб, значит, припугнуть, разорвутся где-то поблизости, встряхнет тебя всего до самых аж кишок, а тебе стрелять покамест не ведено (откроешь немцу, али фрицу по-нашему, по-русскому, откроешь ему твою огневую точку); ну, ободришься чуток, когда над самой твоей головой протарахтят родимые наши «кукурузнички», — да они и сейчас над нами пролетают, прислушайтесь-ка хорошенько, товарищ старший лейтенант!.. Сказывали мне, что это девчонки на них девятнадцатилетние летают, им бы миловаться да песни играть со своими залетками... так, что ли, Надюха, а? Чтой-то ты притихла, пришипилась в уголке своем? [232]

— Да я слушаю вас, дядя Федя! — отозвалась милосердная сестра, впервые назвав Устимова «дядей» и еще более смутившись.

— Слушаешь, значит. Ну ладно... Вот я и говорю. Им бы, девчаткам энтим, хороводиться по деревенским улицам, а они вот летают в студеную ночь да всякий раз увертываются от немецких прожекторов и зениток. А нам, какие в окопах, радостно слышать любезные нашему сердцу взрывы прямо на немецкой передовой, на душе становится потеплее, словно бы крыша над тобой объявится. А коли какой ни то нашей крылатой девчушке не удается увернуться от тех зениток — и такое иной раз случается, — полетит она, голубушка, горящим факелом, так-то бывает жалко ее, так-то муторно на душе, и ничем-то ты, пулеметчик Устимов, помочь той пташечке не могёшь...

В этом месте старый солдат надолго умолкает. Слышно, как нашаривает в кармане кисет, вынимает его. Вижу, новенький, нарядный, не обсмоленный еще грубыми пальцами пулеметчика (не Надюхин ли подарок?)...

Глубоко затянувшись, солдат продолжал, покашливая от махорочного дыма:

— Ас рассветом, так и знай, начнется! Прилетит с восходом солнца проклятая всеми «рама», Фокин-Вульфика, так, кажись, ее зовут по-ихнему, по-немецкому... Прилетит эта змея о двух своих сатанинских хвостах, покрутится-покрутится, сбросит четыре свои бомбочки и едва, кажется, перевалит за свою позицию, слово берет ихний «ванюша» — это они, сволочи, так нарекли свой шестиствольный миномет, супротив нашей «катюши», должно, — загоргочет утробно, зарычит с поганой какой-то хрипотцой, и пойдут скакать у самого твоего бруствера огненные черти вместе с кусками земли, и это не так уж и страшно, коли ты знаешь про то рычание, про тот скрежет страшенный, потому как успеешь упрятать голову за стенкой окопа. А ежели новичок, он ведь могет не знать, кто это такой там, на немецкой стороне, рыкнул, из любопытства выглянет, а тут его и накроют осколки...

Вот, как я понял, это и был первый вопрос, который встал бы перед Федором Тимофеевичем Устимовым, если б он окончательно уверился в том, что нашей дивизии предстоит смена. А за первым сейчас же последовало и множество других. [233] Времени до рассвета у нас было достаточно, и солдат начал излагать эти свои, судя по всему, действительно беспокоящие его вопросы все, один за другим, по порядку. Попробую изложить их и я, так, как они запомнились мне.

Как же это он, рассуждал старый солдат, он, станковый пулеметчик Устимов, сам оборудовал свой окоп, сам отстоял его от неприятельских атак (а они в первые-то дни накатывались на него от хутора Елхи одна за другою, точно волны в море в непогожую пору, случалось, что по десять атак за один день), обжил его, обтер рыжей шинелишкой все стены, вроде бы прогрел своим телом насквозь и теперь должен уступить его другому солдату, неизвестному, который знать не знает — откуда же ему знать? — как этот окоп достался ему, Федору Устимову? Да это еще полбеды. Узнает когда-нибудь. А вот успеет ли Федор Устимов рассказать своему сменщику про то, о чем не успел сообщить тому лейтенанту румяному с блокнотиком? Может, на всю «процедуру» смены отпустят одну-единственную минуту, а разве за минуту можно рассказать о том, где расположились немецкие огневые точки, пулеметы, минометы, артиллерийские батареи, где, в каком месте вражеские окопы ближе всего подходят к нашим, откуда, с какого места немцы чаще всего совершают свои вьиазки за «языками» (это ночью), откуда бросаются в атаку, и о том еще, где прячутся их снайперы, — рассказать, значит, и о той вон трубе печной, которая, кажется, одна только и осталась от всего хутора Елхи, и о том вон обкусанном осколками бомб и снарядов дереве на нейтральной, ничейной полосе, которая бывает ничьей лишь днем, а ночью-то по ней ползают на пузе наши хлопцы, чуть ли не всякую ночь отправляющиеся за «языками» или с иными какими-нибудь важными заданиями? Обо всем этом и о многом другом не расскажешь и за целые сутки, не то что за минуту. А какой же толк будет из того сменщика, коли он не будет знать того, что знает он, Федор Устимов? И, пожалуй, самое главное — в первый-то час ему, новичку, может и в голову не прийти такая вот мысль: между мною и моим врагом, сидящим в своем окопе и нацелившимся на меня в какой-нибудь сотне шагов, никого больше, да-да, никого больше нет, а за мной на тыщи верст лежит моя земля, и я единственный, кто могёт ее защитить, оборонить, — больше некому! И сколько же потом потребуется [234] дней и ночей, чтобы твой сменщик сам собственным опытом до всего этого дошел, покумекал? Да и легко ли дадутся ему в руки такие сведения? За них многие товарищи Устимова поплатились жизнью, и то, что сам он пока что жив и невредим, если не считать каких-то там царапин, — это ведь по сталинградским-то боевым будням, скорее, случайность, чем правило, может, даже просто везение.

Случалось, Федор Тимофеевич Устимов живо представлял себе солдата, который нонешней или какой-нибудь другой ночью проберется сюда по бесконечным ходам сообщения и траншеям и поставит свой пулемет на место его, устимовского, «максима». Однажды неожиданная эта мысль обожгла его, кольнула больно в самое сердце: «Зачем же «свой пулемет»? Ему могут передать и моего «максимку», в тылу-то мне дадут другой, может, совсем новый». Федор вздрогнул, руки его непроизвольно скользнули под брезентовую, припорошенную первым снежком накидку и нащупали отполированные, привычно и покойно легшие в его широкие ладони рукоятки пулемета. От казахстанских степей донес его сюда Федор Устимов, отец пятерых детей, оставленных в далекой Сибири ( «Как они теперь там?» — сразу же подумал он), нянчил его там на руках, на горбу своем, а плечи так же вот отполированы, как рукоятки, они и теперь ноют малость от одного только воспоминания о тяжеленных железных полукружьях, цепко ухватившихся за выпиравшие ключицы. И вот теперь отдать в руки другому? И вы думаете, что это так легко? Если так думаете, то вы не знаете и никогда не узнаете, что такое есть наш фронтовой окопный солдат! Жалко, очень даже жалко будет расставаться с «максимкой», который тебя никогда не подводил в горячий час, — а таких под Абганеровом, да и тут, под этим несчастным хуторишком, под этими Елхами, было ох как многонько. А почему не подводил? Не потому только, что Федор Устимов ухаживал за ним, наверное, так, как, по его же признанию, не ухаживал в молодости за своей красавицей-сибирячкой, какую он теперь оставил там с детьми (опять ему подумалось об этом и о том еще, как славно было бы оказаться сейчас дома и хоть денек побыть в семье).

— Неужто вы, Федор Тимофеевич, не хотите, чтобы вас сменили? — улучив момент, спросил я.

— Ну, как же! Очень даже желательно! Хотя б в баньке [235] попариться, — сказав это, солдат невольно передернул плечами, даже почесался, как бы нечаянно прислонившись к стенке блиндажа. Мне бы не заметить его движения, но я все-таки спросил:

— Что, брат, покусывают?

— А куда ж от нее, вошки этой, денешься. Сидишь вот тут, думка не шибко веселая иной раз припожалует к тебе. А с ней, глядишь, и она, тварь негодная. Вошь, стало быть. Да не одна, а цельну дюжину, за собой приведет. Хорошо, что Надежда, дай-то Бог ей здоровья, заглядывает вот ко мне. У ней глаза повострей, а пальцы попроворней. Вылавливает их и в голове, и в одежке, и в других разных местах... Ну, да хватит об них, — спохватился Устимов, — к ногтю, и весь разговор. На чем, бишь, мы остановились, товарищ старший лейтенант?

— Ты, Федор Тимофеевич, говорил что-то про уход за пулеметом, — напомнил я.

— Оно, конешно. Но уход уходом, это дело известное, о нем боец знает, а вот про то, что у каждого пулемета есть своя душа, свой характер, свой норов, про то знает не всякий. Есть такой норов и у моего «максимки». Не каприз, а именно норов, характер то есть, и, чтобы изучить его, нужно время.

И это еще не все. Далеко не все. Допустим, что ты, новичок, под этим хутором Елхи... мой второй номер, напарник, значит, называет его Елхи-Палки... Ну так вот: новенький-то солдатик не могёт знать и никогда не узнает того, каким был этот хуторок до прихода немцев, а я-то видал его еще целехоньким. И новичок не будет знать, сколько раз переходил он из рук в руки, попадал то к нам, то к супротивнику, сколько кровушки тут пролилось — страшно подумать!.. А вона там, недалеко от печной трубы, в овражке — вы-то это знаете, товарищ старший лейтенант! — был колодец с чистой, как слеза младенца, студеной водой, а фашисты забили его до отказа трупами наших бойцов, захваченных вот уже в этих боях. Знай ты про то — это я говорю про него, новенького, повидай все это своими глазами, а мы-то с вами всё видели, и ты стал бы еще злее, у тебя при одной мысли про фрица руки бы горели и сердце заходилось в ярости. Я бы постарался, конечно дело, сообщить и об этом, но легко ли ему, сменщику, [236] будет представить такое?! Стало быть, Федор Устимов и вон она, Надюха, уйдем из этого окопа не только со своим сталинградским опытом, но и со своей сталинградской болью, а она немало значит для нас...

И еще. Вот вы, товарищ старший лейтенант, пробрались к нам, чтобы и мы, вместе со всеми сталинградцами, дали клятву, что не отдадим врагу город, будем стоять тут... как там говорится? — будем стоять насмерть, до последнего часу нашей жизни. И что же получается? Клятву эту — вы сами нам говорили — скрепили своими подписями все генералы, офицеры, сержанты и солдаты — все до единого, те, какие на эту пору находятся на сталинградских рубежах, а назавтра эта клятва окажется уж в Москве, перед глазами товарища Сталина, нашего Верховного. А ведь тот, который, случись такое, завтрашней или послезавтрашней ночью сменит меня, старого пулеметчика Устимова, тот же этой священной, как вы сказали, клятвы не подписывал. Оно, конешно, тот другой-то, может, не меньше меня, Федора Устимова, любит свою землю русскую, советскую, но все-таки клялся-то я, Устимов, а не тот, кому и должен буду уступить свой окоп со своим пулеметом впридачу. Как вы на это? Что скажете?

Похоже на то, что неприятный холодок вполз под шинель Устимова. Он опять, но уже по другой причине, передернул плечами, прерывисто вздохнул, но тут же вспомнил про присягу, каковую принимают решительно все в нашей армии, значит, примет ее и тот, кто заменит его на этом месте. От сердца, кажется, отлегло маленько, но ненадолго. Вдруг подумалось еще о том, что его преемник, наследник его по окопу, не будет знать, как располагаются окопы соседних рот, где укрылись наши минометные в артиллерийские батареи, где связисты протянули свою «нитку», как, в случае чего, сообщить им о появлении новых огневых точек во вражеском стане, — всего этого не покажешь и не расскажешь за одну-то минуту, да еще ночью, когда — Федор Устимов знал это — и проводятся такие смены. А вдруг немцы пронюхают каким-то образом про смену дивизий — что тогда? Беда ведь большая может приключиться: все полетит вверх тормашками!

Тут только я понял, что для старого солдата все его размышления носили как бы гипотетический характер. Он был опытен в мудр и по характеру боев вряд ли верил в возможность [237] быстрой смены. Что же касается меня, то от командира полка майора Попова и более того от его заместителя по политчасти Воронцова хорошо знал, что в лучшем случае мы могли рассчитывать на одну или на две сотни бойцов, собранных в маршевые роты по госпиталям. Сотни эти действительно приходили и по большей части прямо с ходу бросались в бой и тут же погибали под огнем немецких пулеметов. Порою нам казалось, что потери эти напрасны, мы сжигаем людей с неоправданной жестокостью, — а от нас требовали одного: атаковать и контратаковать, и удерживать самые последние рубежи перед Волгой во что бы то ни стало. Хоть бы сказали, хоть бы чуть-чуть намекнули про то, что там, в Ставке, готовится такое, что переломит весь ход войны. И переломит в нашу пользу.

Но Верховный помалкивал. А вот Уинстону Черчиллю за каких-нибудь пять дней до начала исторического события Сталин все-таки намекнул о нем. Но весьма глухо. 14 ноября 1942 года, когда нам, сталинградцам, было уже невмоготу, он писал английскому премьер-министру:

«В ближайшее время думаем начать зимнюю кампанию. Когда именно удастся начать, это зависит от погоды, которая не в нашей власти. О ходе операций буду осведомлять Вас регулярно».

И все. Эти два десятка слов Черчилль получил в ответ на свое очередное многостраничное послание.

10

Немного раньше вернулись в блиндаж под яблонькой — мы и не заметили, с какого дня стали называть так нашу подземную хижину, — вернулись мои приятели, целыми и невредимыми, но что-то не в лучшем расположении духа. Да оно и не могло быть иным: ни Соколов, ни Зебницкий не встретили никого из тех, с кем можно было бы отвести душу, поврачевать ее хоть самую малость в воспоминаниях о боях, проведенных вместе и под Нижне-Яблочным, и под хуторами Генераловским, Чиковым, и, конечно же, под Абганеровом. Мне повезло: я встретился со своими минометчиками, даже наведался в противотанковый ров, в коем обитал со своим взводом Миша Лобанов, — это ведь чудо из чудес, что [238] он укоренился там с первого же дня после выхода из окружения! Когда я в немалом удивлении спросил его об этом, он, посверкивая черными бусинками своих глаз, на мой вопрос ответил лукавым вопросом: «А вы разве забыли, товарищ старший лейтенант, про «ни шагу назад — стоять насмерть»? Ну, умирать-то мы вроде и не собираемся, но от ранений не убереглись, — Миша назвал поименно всех, кого пришлось отправить в госпиталь, и тут же заверил с полной убежденностью: — Да они вернутся. Все как есть вернутся! — и тут же признался: — А я чуть было не назвал вас по-прежнему. Вы уж простите, товарищ старший лейтенант, но для нас, минометчиков, вы так и останетесь «товарищем политруком»{28}.

Разумеется, я бы нисколечко не обиделся на Лобанова, назови он меня «товарищем младшим политруком», нечаянно понизив на одну ступеньку в звании. Не скрою, однако, что мне очень нравилось, когда ко мне обращались со словами «товарищ старший лейтенант». Выделялось же, набиралось как бы курсивом для моей души, для моего, что уж тут скрывать, самолюбия, в ряду других слов одно из них: «старший», — во-о-он как сразу, в один час вознесло оно меня над прежним; хоть ты и был по должности политруком роты, но обращались-то к тебе все, в том числе и рядовые: «товарищ младший политрук». Надо полагать, обо всем этом догадывался мудрый вояка, этот окопный философ, Федор Устимов, когда он где надо и не надо, в очевидном переизбытке, обращаясь ко мне, называл меня по неожиданно обретенному мною званию: «старший лейтенант», с мужицкой хитринкой знал, что кашу маслом, не испортишь.

Когда мы, вчерашние политруки рот, а ныне старшие лейтенанты, собрались вместе, я, прежде всего, спросил у Соколова, помнит ли он пулеметчика Устимова из бывшей его роты.

— Да как же? Я всех до одного помню. А Федора-то Тимофеевича подавно. Это не я, а он был отцом для солдат. И не по возрасту только... А ты что? Неужто видел его? — спросил, страшно волнуясь, Николай. [239]

— Не только видел, но большую часть ночи провел в его окопе.

— Да ну!.. Расскажи, как он... как они там?..

— Потом, потом расскажу. Ты бы, Николаша, сперва глянул на палец, на мой мизинец... что-то там пощипывает... и кровь вроде...

У запасливого Николая Соколова был трофейный фонарик, подаренный ему разведчиками. Экономя батарейку, владелец такой драгоценности пользовался фонариком в редких, исключительных случаях. Даже в «час вошебойки» фонарик не пускался в дело. Теперь же пучочек заскользил по пальцам моей левой руки, остановившись на мизинце.

— Э-э, брат! Да ты ведь ранен. Пуля немецкая все ж таки приласкалась к твоему маленькому пальчику. Поблагодари Бога, что не оттяпала его совсем. Лишь царапнула, этак погладила ласково, как девчонка украдкой. И крови тут — кот наплакал... Ничего, до свадьбы заживет. Пакетик-то индивидуальный есть у тебя? Не выбросил, случаем?

— Да был где-то...

— Ну, искать «где-то» у нас с тобой времени нету. Так уж и быть — достану свой. Погоди, потерпи немного, герой!

Николай порылся в вещмешке, извлек из него пакет, лишенный обертки, уже наполовину использованный, неизвестно с какой целью. Даже в полутемной землянке можно было рассмотреть, что был тот «индивидуальный» бинт не первой свежести. Однако мой исцелитель уверенно обернул его вокруг мизинца, повторив с еще большей внушительностью известную сентенцию насчет того, что до свадьбы все заживет. Правда, ни у него, ни у меня, ни у нашего Рыцаря Печального образа Зебницкого решительно не было никакой уверенности в том, что сами-то доживем до той самой свадьбы-женитьбы, о коей потихоньку напевали ночной порой в блиндаже под яблонькой. Впрочем, наш Базиль был женат, свадьба у него осталась далеко позади, и он мог думать лишь о том, доживет ли до встречи с семьей, а вот уверенности-то в этом было мало. Равнялась она, эта уверенность, почти нулю, особенно если учесть, что по своему характеру наш дружок был далеко не оптимистом...

Но палец мой был перебинтован, и я мог спокойно дожидаться своей свадьбы. А вот утром, когда мы выглянули на [240] свет Божий, чтоб отнести подписные листы Воронцову и доложить ему о выполненной работе (она была совсем не простой, та работа!), в моей шинели ребята обнаружили с десяток рваных пулевых пробоин. Автоматная или пулеметная очередь прошлась как раз между моих ног, прошив переднюю и заднюю полы шинели, кое-где прихватив и краешек штанины. Ребята, потрясенные таким открытием, сперва омертвели, затем принялись поворачивать меня так и сяк, вращать вокруг моей оси, пересчитывая отверстия от пуль. Посчитав, Николай Соколов подвел итог увиденному:

— Возьми пулеметная или там автоматная очередь чуток левее или правее, да саму малость повыше, никаких забот у тебя, Алексеев, о свадьбе-женитьбе уже не было бы. Не было бы в ней никакой надобности, если б мудрецы-врачи из нашего медсанбата али госпиталя и сохранили тебе физическое существование...

— Это ты о чем, Коля? — вырвалось у меня.

— Да о том самом, Михаил. К чему она тебе, такая-то жизнь? Без этих самых...

Но, похоже, немец оказался гуманистом: пустил свою очередь так, что она не задела наиважнейшую часть человеческого бытия и человеческой радости. Ну а пальчик заживет. Подумаешь, царапинка какая-то крошечная...

Воронцову, после того как все мы передали подписные листы, тоже показали мою пораненную с обеих сторон, то есть насквозь, простреленную шинель. Он сперва ахнул, потом, видимо, прикинув, чем бы могло все это кончиться для меня, изрек:

— Ну, старший лейтенант Алексеев, в рубашке родила тебя твоя матушка. Или под счастливой звездой ты появился на свет!

И все-таки не удержал серьезного тона, замотал своими рыжими, как огонь, редеющими волосами, захохотал.

— Остался бы ты, Алексеев, без яиц и без всего прочего. — Отхохотавшись, вытирая слезы, попытался вернуть своему комиссарскому голосу (как-никак он оставался политработником и помнил об этом) серьезный тон. — Невеста-то, поди, есть у тебя?

— Есть невеста, товарищ майор.

— Ну, вот видишь, какая беда подстерегала вас обоих. А ведь ждет, поди? [241]

— Ждет... наверно, ждет, — сказал я не совсем уверенно, вспомнив, что на письмо, посланное моей возлюбленной от Абганерова, я так и не получил ответа. Я ведь не знал, что сама-то она получит мое письмо только через двадцать лет, уже после войны. Письмо с горькой полынной веточкой, сорванной мною с бруствера окопа и вложенной в конверт (мне хотелось, чтобы веточка указала девушке на то, как нам тут, в сталинградской полынной степи, приходилось несладко).

— Хорошо, что все обошлось, — сказал, как бы подведя итог случившемуся, Воронцов, складывая в общую, довольно объемистую пачку наши подписные листы.

Никто из нас не знал тем часом, что не все обошлось хорошо со мною. На второй лишь день я услышал глухую, все усиливающуюся боль в левой подмышке. К концу дня она сделалась невыносимой. Мне и в голову не приходило, что источником моих страданий является ничтожная царапинка. Раздевшись и засучив рукав, я увидел именно от нее уползающую красную полосу, подобравшуюся прямо к подмышке. К сожалению, не сразу я сообразил, что это гангрена, которая подкралась ко мне через пораненный и неумело перевязанный сомнительной чистоты бинтом мизинец. Неделю вызванный из армейского госпиталя какой-то знаменитый профессор сражался с гангреной; когда наконец одолел ее, признался:

— Дела твои, молодой человек, были бы совсем швах. И я не смог бы помочь тебе. Хорошо, что к этому моменту поступила к нам партия американского пенициллина. Двадцать уколов пришлось сделать и в вену на изгибе руки, и такое же количество, извиняюсь, в одно мягкое место. Гм-гм...

Это мое мягкое место, не названное по имени деликатным доктором, было так взрыхлено им, что напоминало уж поднятую целину: сидеть на нем я не мог в течение нескольких дней. Ну а мизинец мой был выскоблен, ошкурен моим спасителем так, что напоминал мышиный хвостик. На нем оставались одни суставчики, неизвестно чем зацепившиеся друг за дружку, — потребовалось немало времени, чтобы они нарастили мясо и напоминали подобие пальца. А все это случилось потому, что по возвращении в блиндаж под яблонькой от того места, где слишком долго засиделся у Федора Устимова, увлеченный его солдатской исповедью, я решил [242] сократить путь, плюнуть на все траншеи и ходы сообщения, выскочил наверх и зашагал прямиком. Мне и раньше не раз приходилось возвращаться таким образом. Слышал я и стрельбу автоматную, и пулеметную, было и такое, что пули посвистывали в опасной близости, но, невидимые, пролетали мимо. Но на этот раз одна из этих тайных очередей решила все-таки познакомиться со мною поближе: основную порцию пуль отправила в шинель, а одну из пуль командировала моему мизинцу. Когда я рассказал эту историю доктору, то он, упрятав в своей козлиной бородке и за большими, во все лицо, очками, хитрую ухмылку, спросил:

— А знаешь, молодой человек, отчего с тобой случилось такое?

Я молчал. Тогда доктор ответил за меня сам:

— Да оттого, что крыша худая! — и хихикнув, постучал себя по голове, имея в виду, конечно, не свою голову, а мою, пустую. — Так-то вот, милый! Думать надо. На войне ведь тоже надобно быть осторожным. У тебя еще вся жизнь впереди.

Я и тут промолчал, потому что вовсе не был уверен, что вся моя жизнь впереди. А может, она уже позади? Не точнее ли сказано у поэта в его знаменитой солдатской Одиссее: «Тут воюй, а не гадай». Но ведь и профессор оказался прав. Пятьдесят четыре года прошло с того дня, когда пулевое ранение под Сталинградом чуть было не унесло меня туда, откуда еще никому не удавалось вернуться, а я все живу.

ВОИСТИНУ ПУТИ ГОСПОДНИ НЕИСПОВЕДИМЫ!

11

В те дни, когда мы, сталинградцы, принимали одну из самых внушительных своих клятв, равную по значению знаменитому приказу за номером 00227, под занавесью желтых, но долго не опадающих листьев разлапистого карагуча, в той самой балке, где происходил расстрел старшины, Николай Соколов с несколькими бойцами что-то затевал, тоже необыкновенное. Он явно торопился: сгущались сумерки, тут, в овраге, да еще под деревьями, сумерки эти грозились обернуться темной ночью. Перво-наперво Николай и его помощники вколотили две длинные палки, натянули на них привезенную, [243] очевидно, из медсанбата чистую, ослепительно белую простыню, которая отчетливо проступала на темном фоне оврага, но не была видна сверху, поскольку надежно прикрывалась хотя и небольшими, но очень плотными листьями. Скоро напротив распятой на кольях простыни, в каких-нибудь пяти метрах от нее, объявилась какая-то штука, похожая на знакомую мне минометную двуногу-лафет. Возле нее взялся за дело киномеханик, взгромождая на подставку свой аппарат.

«Неужто кино?»

— А чего ж ты думал? Кино и есть! — озвучив таким образом мои мысли, сказал Николай Соколов с особой значительностью. — Вон, кстати, и Рольбин тут. Наш знаменитый снайпер принялся за свое привычное дело. Покажет нам очередной кинобоевик... Для нашей-то дивизии он не очередной, а первый.

Овражек между тем начал быстро заполняться бойцами — от каждой роты по пяти человек. Они тихо — шуметь не разрешалось — рассаживались по отлогому скату балки, перешептывались: «А ты бы подвинулся чуток! Ишь расселся, как в теятре!» — «А ты разуй глаза! Плюхнулся прямо на мою больну ногу... она ищо не совсем залечена! Дурак я, поторопился с выпиской!» — «Геройство, знать, показываешь!»

—  «Ничего я не показываю. А так говорю! Да замолчал бы ты! Ишь прилепился, как банный лист к энтому месту!» — тихая, незлобивая перепалка прекратилась. Экран, та самая простыня, осветился, заворчал движок, затарахтел киноаппарат — и все вокруг затихло.

Война шла лишь на экране. Там стреляли, там бегали один за другим наши и немецкие солдаты. Наши неизменно побеждали. Артисты Крючков и Чирков, обратив противника в паническое бегство, напевали:

Что такое? Вас ист дас? —
Немцы драпают от нас!

Зрители, мои однополчане, у коих еще свежо в памяти их собственное драпанье от немцев, тем не менее искренне радовались, хлопали в ладоши, хотя и это им воспрещалось. Восторженный хохот исторгнут был из солдатских глоток, когда наш повар, роль которого так чудесно играл Борис Чирков, [244] общий наш любимец, оглушил подвернувшегося откуда-то немца поварским своим черпаком. Провожали зрители ликующим воем и несчастного артиста Фаина, улепетывающего от нашего воина-героя, — киноактеру этому, весьма талантливому, в силу его внешнего обличья приходилось играть исключительно отрицательные роли. Если до войны он играл только шпионов, то теперь фашистов. Такая же участь выпала и на долю Астангова, но только представлял он на экранах врагов покрупнее, нередко в чине немецкого генерала. У актера хватило бы таланта перевоплощения на то, чтобы вызвать относительно своего киногероя самые что ни на есть отрицательные эмоции, но режиссеру казалось этого мало: он еще залеплял Астангову один глаз, чтобы тот играл немецкого генерала не просто сволочью, но мерзавцем кривым...

Боевые действия на экране закончились. И закончились они, разумеется, полным посрамлением наших врагов.

Механик поставил новую ленту, явно рассчитанную на то, чтобы зрители, окопные эти люди, смогли хоть на время перевести дух, перекинуться в иной мир. А он — прямо-таки волшебный. Знаменитая балерина Лепешинская исполняла Умирающего Лебедя. И опять все стихло. Лилась в душу щемящая музыка Сен-Санса, такая вроде бы неуместная здесь, у самого переднего края самой ужасной войны. Но прекрасная Лебедь-Лепешинская умирала, и на глазах у солдат-зрителей появлялись слезы. Вполне возможно, то были слезы восторга. Другая балерина, тоже знаменитая, вертелась вокруг своей оси, делая при этом по сцене большие круги, так-то уж долго и стремительно, просто порхала, как бы и не касаясь пола, что один старый солдат подкрутил свой ус и, не в силах удержать восторга, но не зная, как его выразить, даже воскликнул:

— Вот дешевка! Ну што ж она выделывает своими ножками!.. Ну и ну!..

Под конец солдаты как будто окаменели. Их приковал к земле Михаил Царев. Он читал впервые услышанное мною стихотворение Константина Симонова «Убей его!». Позднее, уже после войны, поэт смягчил его, но мы-то слышали таким, каким оно было написано. Продиктованное жестоким временем, оно иным и быть не могло.

Михаил Царев, тогда еще совсем молодой, красивый, начал [245] тихо, но голос его, то снижаясь, то возвышаясь до звона натянутой до предела струны, был слышен всем:

Если дорог тебе твой дом,
Где ты русским выкормлен был,
Под бревенчатым потолком,
Где ты в люльке, качаясь, плыл...

Глаза артиста то сужались, то, накатываясь на нас, расширялись и становились белыми от накала, били прямо в душу, заставляя сжиматься сердце.

Если дороги в доме том
Тебе стены, печь и углы,
Дедом, прадедом и отцом
В нем исхоженные полы...

Я ни разу не перечитывал это стихотворение и привожу его по памяти таким, каким услышал там, в сталинградской балке, поздней осенью 1942 года. Может, кому-то покажется это невероятным, но слово поэта будто тавром выжглось на сердце. И я часто читаю его про себя, когда вспоминается то далекое, ушедшее в Лету грозное время. Итак, Царев читал, а камера приближала его раскаленные глаза к самым нашим глазам:

Если мил тебе бедный сад,
С майским цветом,
С жужжанием пчел,
И под липой сто лет назад
Дедом вкопанный в землю стол...

И снизив голос до щемящей тоски и жалости, Царев впивался в нас, истязал, терзал, спрашивал, умолял:

Если мать тебе дорога,
Тебя выкормившая грудь,
Где давно уже нет молока,
Только можно щекой прильнуть.

И уже вот это, способное перевернуть душу:

Если ты не хочешь отдать
Ту, с которой вдвоем ходил,
Ту, что поцеловать ты не смел —
Так ее любил,
Чтобы немцы ее втроем
Взяли силой, зажав в углу,
И распяли ее живьем
Обнаженную на полу,
Чтоб досталось трем этим псам
В муках, в ненависти, в крови
Все, что свято берег ты сам
Всею силой мужской любви...

Затем уж голос чтеца зазвучал особенно нервно, повелительно и вместе с тем почти умоляюще, как голос самой Матери-Родины:

Так убей же немца, чтоб он,
А не ты на земле лежал,
Не в твоем дому чтобы стон,
А в его по мертвом стоял.
Так хотел он — его вина.
Пусть исплачется не твоя,
А его родившая мать,
Не твоя, а его жена
Понапрасну пусть будет ждать.

И наконец, как бы задыхаясь от ярости, гнева и волнения, артист вбивал гвозди раскаленных слов все глубже и глубже в нас, внимающих ему. И становилось совсем уж невыносимо, когда мы слышали:

Если немца убил твой брат,
Если немца убил сосед, —
Это брат и сосед твой мстят,
А тебе оправданья нет.
За чужой спиной не сидят,
Из чужой винтовки не мстят.
Так убей же немца ты сам,
Так убей же его скорей.
Сколько раз увидишь его,
Столько раз его и убей!

Свет на экране погас. Смолкло тарахтение аппарата на треноге. Наступила тишина, от которой звенело в ушах. Не вдруг солдаты поднялись со своих мест в той балке, так и оставшейся безымянной, хотя те, немногие, коим суждено будет выжить, до конца своих дней не забудут про нее, как не забыл я. Посидев какое-то время в томительно-тягостной тишине, бойцы поднялись наконец и медленно растеклись по вилюжистым траншеям и ходам сообщения, растеклись покамест [247] еще живой, пульсирующей в них кровью по капиллярам переднего края — каждый к своей огневой точке, где с рассветом опять начнется бой и с ним, может быть, последний отсчет твоей, солдат, жизни, коль скоро:

За чужой спиной не сидят,
Из чужой винтовки не мстят.

Впрочем, кто-кто, а они-то, сталинградцы, хорошо усвоили эту бескомпромиссную, беспощадную фронтовую истину, что за чужой спиной им не отсидеться, там никто не приготовил для них спасительного укрытия.

12

«В конце августа 1942 года, — писал я в первой своей документальной повести «Дивизионка», — на огневые позиции нашей минометной роты каким-то чудом пробрался незнакомый солдат со знаками различия сапера на черных сморщенных петлицах. Чудом — потому что уже третьи сутки часть вела бои в полном окружении. Немцы вышли к реке, петлявшей по донским степям, форсировали ее далеко на флангах дивизии и после долгих, злых схваток замкнули позади нас кольцо.

Солдат был худ, мрачен. Запыленный чуб его висел из-под пилотки сиротливо и жалко, как у побежденного петуха гребешок. Из-за широкого кирзового голенища выглядывала алюминиевая ложка. На ремне, оттянувшемся по бокам тощего тела, болтались фляга и малая саперная лопатка — то и другое в сером шинельном чехле.

Признаюсь, появление невзрачного солдатика не прибавило нам бодрости. К тому же мы решили, что пришел он минировать позиции, а это всегда означало одно и то же: отход, в данном случае — отход с прорывом кольца вражеского окружения. Люди воевавшие знают хорошо, что скрывается за этим коротким словом...

Вот что сулило нам неожиданное появление сапера. Этим только и можно объяснить, что минометчики встретили его без особого энтузиазма. В других случаях, когда сквозь вражеское кольцо к нам пробирался человек оттуда, с «Большой земли», его качали на руках. [248]

Я был на НП и мог наблюдать за сапером лишь издали. К крайнему моему удивлению, худенький солдатик вынул из кармана блокнот и, разговаривая с обступившими его минометчиками, стал что-то записывать.

А 11 сентября 1942 года в дивизионной газете «Советский богатырь» под рубрикой «Наши герои» появилась небольшая заметка, в заголовок которой было вынесено мое имя: «Михаил Алексеев». Заметка была так коротка, что эпическое начало едва ли соответствовало жанру. Поскольку ее появление было для меня ошеломляющей неожиданностью и попала она в мои руки с двухмесячным опозданием и все-таки касалась именно меня, а не кого-нибудь другого, воспроизвожу ее, как часть моего автобиографического повествования, полностью, слово в слово:

«Ему (то есть мне. — М. А.) двадцать четыре года, но он уже прошел тяжелые испытания войны на стойкость, смелость и преданность своей родине. С августа 1941 года стал драться с немецкими оккупантами на фронтах Великой Отечественной войны.

С первых же дней вступления нашей части{29} в бой Михаил Алексеев, будучи политруком минометного подразделения, всегда служил образцом для бойцов, личным примером воспитывал в них презрение к смерти, отвагу, ненависть к врагам Родины. В его подразделении выросли такие герои, как Николай Сараев и Николай Фокин, которые, презирая смерть, встретившись с немецкими танками, погибли сами, но не пропустили танки врага, подорвав их гранатами. Кому в нашей части не известны имена этих двух благороднейших и храбрых воинов русской земли!

Во время боев Михаил Алексеев всегда бывает впереди (ну, положим, не всегда, но бывал. — М. А.), увлекая за собой бойцов. Однажды большая группа румын просочилась в тыл нашей обороны. Сложилась серьезная обстановка. Выправить положение вызвался Алексеев. Он взял взвод минометчиков и повел в бой с просочившейся группой румын. Превосходящий по численности враг был рассеян и частично уничтожен, а создавшаяся угроза ликвидирована. [249]

В бою у пункта Н. Алексеев со своим подразделением трижды отбил атаки противника, уничтожив около 300 фашистов, не отступив при этом ни на шаг и не имея потерь. Меткой стрельбой его минометчики не раз громили гитлеровцев. Только в одном бою они уничтожили более 500 солдат и офицеров противника, 3 автомашины с грузами, минбатарею и другие мелкие цели{30}. Сам тов. Алексеев имеет на лицевом счету 15 истребленных немцев.

За боевые заслуги в деле борьбы с черными силами фашизма он представлен к правительственной награде.

А. Степной».

Теперь поясню, что настоящее имя автора этой заметки — Дубицкий Андрей Федорович. «А. Степной» — это его псевдоним, происхождение которого для меня вскоре стало совершенно очевидным: Андрей Дубицкий родился в Акмолинске, в семье коренного степняка из семиреченских казаков. Он и сейчас живет в городе Акмолинске... извиняюсь, в Акмоле.

Бесконечно влюбленный в этот край, написал о нем несколько документальных книг. Прошлым летом я поздравил своего друга с 80-летием.

В армию профессиональный журналист Андрей Дубицкий был вновь призван в конце декабря 1941 года и попал прямо в нашу дивизию, благо она формировалась в его родном городе. Попал почему-то не сразу в дивизионную газету, как полагалось бы ему по логике вещей, а в саперный батальон рядовым бойцом. Кажется, случилось это потому, что самой газеты как таковой вообще еще не было. Был, правда, редактор, но не было ни печатного станка, ни наборщиков. Все «хозяйство имени первопечатника Ивана Федорова», как кто-то очень скоро окрестил крохотулю- «дивизионку», редактор Михаил Шуренков получил лишь накануне отправки дивизии на фронт. К тому времени Андрей Дубицкий успел пройти краткосрочный курс обучения саперному делу под руководством капитана Виктора Быстрова, мало сказать, хорошо знающего это самое дело, но бесконечно [250] влюбленного в него. С непостижимою быстротой любовь командира передалась и подчиненным, и более всего ему, Андрею Дубицкому. Ставши сотрудником «Советского богатыря» (Михаил Шуренков напал-таки на его след и через начальника политотдела дивизии заполучил в свое распоряжение), — ну так вот, сделавшись вновь журналистом, Андрей так до конца войны и не расставался с саперными знаками различия — сначала на черных петлицах, затем — на погонах, он даже малую саперную лопатку возил с собой по всем фронтам, напевая частенько им же сочиненную песенку, заканчивающуюся словами:

Сапер молодой на широком ремне
Походный носил котелок.

Что правда, то правда, с походным котелком Андрей не расставался, кажется, ни на один час, оберегал его со всей возможной тщательностью, особенно ревностно — от Юрия Кузеса, литсотрудника, коий по своей беспечности и расхлябанности не имел не то что котелка, но ни своей ложки, ни своего ножа, — то и другое норовил умыкнуть у Дубицкого, но Андрей был настолько бдителен, что хватал бедного Кузеса за руку, застав на месте преступления.

Не скрою, что после того, как Андрей Дубицкий «восславил» меня чуть ли не в первой своей заметке на страницах дивизионки, я сделался ее более чем прилежным читателем. Встречался там и с небольшими очерками Дубицкого, и с рассказами, и со стихами. Да, Андрей писал и стихи, подписывал их уже собственным именем. Вместе со своими друзьями, фотографом Валентином Тихвинским и сержантом Мо-гутовым, он по приказу начподива полковника Григория Ивановича Денисова написал даже песню. Не будучи уверенными, что песня понравится солдатам, они сперва распевали ее втроем сами. Не сказать, чтоб у них здорово получалось, но они старались изо всех сил, то есть не жалели голосовых связок. Из совместной их землянки — она у них, как и у нас, была на троих одна — доносилось:

Ветры да бураны,
Степи да курганы,
Грохот канонадный,
Дым пороховой...
Для наших акмолинцев
По донским станицам,
Пламенем объятым,
Не смолкает бой.

Не скоро, но песню запели и бойцы. Особенно понравился им ее припев:

Мы идем к победам —
Страх для нас неведом.

Страх-то, впрочем, был ведом всем нам, но тем не менее вторая строчка пелась нами, выпевалась как-то уж очень бодро и победоносно, вроде бы мы и сами были уверены, что «страх для нас неведом». Явно под влиянием Дубицкого и его товарищей я тоже потянулся к стихотворству.

Начал прямо с поэмы — чего уж мелочиться! Решил посвятить ее своему спасителю — Николаю Сараеву. Писал, разумеется, урывками, украдкой от моих «сожителей» по блиндажу. Улучив момент, когда они уходили в батальоны и когда я оставался в землянке один, я торопливо, боясь, что меня покинет творческое вдохновение, вынимал из своей полевой сумки толстую, или общую, как называл ее со школьных лет, тетрадку и горячо принимался за дело. О том, чтобы послать мое творение в тот же «Советский богатырь», сделавшийся вроде бы родственным мне, речи быть не могло: он, «Богатырь» тот, прямо-таки напичкан собственными поэтами, куда уж мне до них. Отрывками посылал свою поэму в затерянный где-то в уральских горах небольшой поселок Ирбит, куда во время эвакуации перебралась из города Сумы одна украинская семья. А с нею — прелестнейшее существо по имени Оля Кондратенко. Жили мы в том уютном и ласковом городке на берегу поэтичнейшей речки Псел в одном доме. И, конечно же, не могли не подружиться. И не знали, что дружба наша будет очень долгой. А «виною» тому Леля, Ольга, Ольга Николаевна — она не давала погаснуть этому светильнику нашей прекрасной, светлой дружбы, так и не перешагнувшей порога, за которым было бы уже другое...

12 июля 1982 года получил от Ольги еще одно письмо — не помню, какое уж по счету! В «первых строках», как обычно, сетования, совершенно справедливые:

«Уже давно нет от тебя весточки, ты совершенно не откликаешься [252] на мои послания. В прошлом году исполнилось 40 лет со времени нашей встречи, знакомства; я тебе кое-что высылала к этой дате, а тебя просила прислать мне свой трехтомник, вылущенный Военным издательством в 1981 году, но ты так и не исполнил моей просьбы{31}...

Высылаю тебе, — пишет далее моя верная подружка, — заказной бандеролью твои стихотворения, которые я оформляла давным-давно, в годы войны, в Ирбите. Может быть, что-либо пригодится в период работы над романом о Сталинградской битве (у меня все это имеется в твоих письмах, а данные тетради, оформленные так по-детски еще, но с большой любовью, оставь в твоем архиве, Миша)».

Нельзя без умиления видеть, с каким трогательным участием и с какой действительно любовью исполнено «издание» моей поэмы в одном экземпляре. Впрочем, в тетрадке, обложка которой разрисована волнующими и радующими глаз и сердце цветами, может быть, увиденными девушкой в уральских же горах, помещены и другие мои стихи, написанные позднее уже на других фронтах. В них, как и в «поэме», озаглавленной «Николай Сараев», собственно поэзии с гулькин нос, ею даже и не пахнет, если говорить честно. И все-таки при всей их поэтической немощи они тоже часть моей биографии, в них частица душевного тепла и света, хранившегося в нас, фронтовиках, в условиях невыносимо тяжких, когда до стихов ли было! И несмотря ни на что, рвались они, «пресволочнейшие», наружу.

Вот — из «поэмы» (по понятным причинам заключаю это слово в кавычки):

Перед боем

По степи, по едкой пыли,
Под палящий, нудный зной
Медленно подводы плыли,
Вдалеке был слышен бой.

То раскатисто, сердито
Завывал он, то стихал,
То вдруг свистом «мессершмитта»
Души он бойцам терзал.

Впереди виднелась речка —
Поглядеть, так просто рай:
Вьется там полуколечком
Теплый, ласковый Аксай.

...Ночь сгустилась. Только слышны
Близкий бой да всплеск реки,
Груженые, тяжко дышат
На шоссе грузовики.

И бойцы молчат — ни слова,
Долго в темноту глядят,
Вдруг закурят, потом снова
Сразу все заговорят.

Об отцах, друзьях вспомянут,
О полях и о войне.
А другой взгрустнет, увянет -
Вспомнит, значит, о жене.

Хлопец-то, видать, ревнивый,
Ему скажут: «Все равно
Там какой-нибудь паршивый,
Может, старый и плешивый
К ней подсыпался давно».

Огрызнется тот, но вяло,
Согласится: «Может быть...»
- Ведь грешил и ты?
- Бывало...
- Ну так что ж ее винить!

Так вот долго, слово в слово,
Речь солдатская идет,
Изредка кольнет иного —
Не обидчивый народ.

На войне привыкнешь скоро,
Хоть суров закон войны.
Танки, пушки — одним словом,
Лучше б не было войны...

Бой

Не в горах, в лесу ветвистом,
Не на море, где прибой,
А в степи, на поле чистом,
Где б скакать кавалеристам,
Разгорелся этот бой.

На заре (еще туманом
Был окутан горизонт),
Вдруг на нас железным валом
Враг пошел со всех сторон.

Все смешалось в битве этой,
Не понять, где враг, свои.
Были схватки этим летом,
С вечера и до рассвета
Иногда велись они.

Но такой еще ни разу
Не видали, чтобы в ней
Сотни танков шли там разом,
Чтоб все время над тобой.

Сотни хищников кружили,
И, в пике идя крутом,
Они яростно бомбили,
Чтоб в упор там пушки били,
Чтобы кровь текла ручьем.

Не было такого боя,
Против ста чтоб был один,
Где не стало уже строя,
Командирская чтоб воля
Составляла дух един.

Бились там поодиночке,
Представляя каждый сам
Огневые наши точки, —
Бой неравный велся там.

Николай увидел рядом
Командира своего.
Танк врага, плюясь снарядом,
Фыркая свинцовым градом,
Мчался прямо на него.

И, забыв про осторожность,
Силясь дрожь в себе унять,
Коля встал, как встать лишь можно,
Во все горло, как возможно,
Крикнул он врагу: «Не взять!»

— Нет, не взять тебе нас, гаду! —
И в открытый прямо люк
Николай метнул гранату.

И огромный черный жук
Содрогнулся, весь пылая,
Опуская хобот свой.

Плавилась броня стальная.
А вокруг жестокий бой...
Среди грохота и воя,
На груди земли родной
Он лежал, не слыша боя,
Николай — солдат простой.

Вот и вся «поэма». Сопоставьте рассказанное в ней с тем, что поведал о том же самом один и тот же автор в первой книге своего романа «Мой Сталинград», имея в виду кровавое избиение нас при выходе из окружения в ночь с 29 августа на 30-е там, под Абганеровом, у поселка Зеты. Вроде бы похоже, да не совсем. Там, сближаясь с немецкой танкеткой [255] и отстегивая противотанковую гранату, Сараев тоже крикнул. Но вырвалось из груди совсем другое слово. Он крикнул плачущим голосом: «Ма-а-ма!» Теперь скажите, где было больше правды, чему бы больше поверило ваше сердце? А ведь Николай Сараев находился позади меня всего лишь в нескольких шагах, я-то хорошо помню его крик, хотя и был брошен на землю взрывной волной от его гранаты. Я еще успел увидеть распластанное тело моего бойца перед самым носом пылающей немецкой танкетки. Но как же, думалось мне, автору «поэмы», я оставлю своему герою такое негероическое слово, произнесенное им в момент подлинно героического поступка? Банальщина и заведомая правдоподобная неправда хлестала со всех страниц, Фома Смыслов с его псевдомудрым заветным словом тиражировался в сотнях тысячах печатных изданий. Параллельно совершали свои умопомрачительные подвиги другие лубочные герои. Не забудем и про то, что гениальнейший «Василий Теркин» впервые появился под пером, правда, коллективного автора в образе некоего «тертого калача», который из всех фронтовых передряг и перипетий выходил целехоньким — и обязательно победителем. И продолжалось это до тех пор, пока один из соавторов, а именно Александр Твардовский, вдруг как бы одумался и сказал себе: «Хватит дурака валять, постыдись — ты же написал «Страну Муравию»!» Оставшись наедине со своей совестью и советуясь только с нею, он, Твардовский, буквально соскреб со своего лубочного Теркина всю шелуху, наполнил его живой кровью и плотью, заставил жить в условиях действительной, а не придуманной войны, и вот тогда-то «Вася Теркин» стал Василием Теркиным — подлинным и бессмертным властителем солдатских дум и сердец, а сама поэма — лучшим литературным памятником Великой Отечественной. Ну а что же делать с псевдогероями? Да ничего не надо с ними делать: они как скоро появились, так же скоро и ушли в небытие. Бог с ними, они тоже — явление времени. Что же до меня, то, согласитесь: я все-таки неглупый малый, со своими стихами я не лез в газету, а знакомился с ними один-единственный человек, и то через сугубо личные письма. Рискнул напечататься только раз и с последствием, о котором можно было бы догадаться, будь я осторожней и предусмотрительней. И вот что из этого вышло. [256] Как известно, не только пути Господни неисповедимы, но таковыми они нередко бывают и у нас, смертных.

Уговорил меня Андрей Дубицкий сделаться как бы внештатным корреспондентом «Советского богатыря», писать разные заметки о разных людях переднего края, поскольку и по старой, и по новой должности я большую часть времени был как раз там, на передовой, среди окопного люда. Народ там водился, обитал в немалом числе зело интересный — меня и самого, после встреч с таким народом, подмывало рассказать о нем. И Дубицкому — а я с ним познакомился уже поближе, он с какого-то времени сделался частым гостем блиндажа под яблоней — не составило большого труда уговорить меня о моем, так сказать, сотрудничестве с дивизионкой. С этого и началось. Несколько заметок уже появилось. Но я и не думал, что именно они сыграют со мною злую, как мне казалось, шутку, окажутся причиной того, что фронтовая моя жизнь сделает для меня резкий и неожиданный поворот, взяв совершенно иное направление. Случилось так, что через полгода после Сталинградской битвы в редакции «Советского богатыря» была введена новая должность — заместителя редактора. И начальник политотдела, не долго думая, решил заполнить эту новую штатную единицу мною, вспомнив, очевидно, о тех нескольких моих заметках в дивизионке времен Сталинграда. Было это уже под Белгородом, на Курской дуге, когда я, к вящей моей радости, вновь вернулся в свою стихию: стал заместителем командира артиллерийской батареи по политчасти. Пускай она была и не минометной, но минометы-то недаром назывались безоткатной артиллерией — родственные, стало быть, души. Мне, конечно, очень не хотелось уходить из батареи. К тому же я живо представил себе, что профессиональные журналисты не очень-то возрадуются моему пришествию, да еще в качестве их второго по значению руководителя. Уговаривая начподива полковника Денисова (был он, впрочем, уже гвардии полковником) не посылать меня в редакцию, я делал упор на том, что никогда ни одного дня не работал ни в одной газете. Так что, мол...

Но гвардии полковник не дал мне договорить, изрекши известную сентенцию: «Не боги горшки обжигают. Так что идите и приступайте к своим новым обязанностям». [257]

Худо ли, хорошо ли, но писать заметки в газету я научился сравнительно быстро еще, как бы теперь сказали, в окопах Сталинграда, а теперь, ставши уже редакционным сотрудником, поставлял их «Советскому богатырю» в преизбытке. Михаил Шуренков, мой тезка и ответственный редактор, души во мне не чаял. Но иное дело Дубицкий с его ироническим характером. Не все его устраивало и в моих корреспонденциях: будучи ответственным секретарем, он безжалостно их кромсал и делал в них такие резекции, что от первоначального текста оставалась одна треть, а то и меньше. Сам же он, так же, как и его друзья Валя Тихвинский и сержант Могутов, продолжал писать и публиковать в газете свои стихи. И тут-то я и совершил роковую ошибку: напечатал одно свое стихотворение, правда, не под своим именем. Под стихотворением стояла подпись: «Мих. Зиш». Дубицкий тотчас же распознал, кто был истинным сочинителем. И сейчас же написал свое, очень уж похожее на крыловскую басню «Мартышка и Очки». Глумливое стихотворение начиналось так:

МихЗишка к старости грешить стихами стала,
А от людей она слыхала,
Что это грех не так большой руки.
Подумала плутовка, повздыхала,
Рифмишек плохоньких с полдюжины достала -
И ну тачать стихи!

Удар был смертельный, и Муза моя, поперхнувшись, умолкла. Умолкла навсегда, навеки. Тогда-то я ужасно обиделся. Но сейчас, спустя десятилетия, по трезвому размышлению, я очень благодарен Андрею: он первый понял, что своими стихами я не очень осчастливлю читающее человечество, и сказал мне об этом со свойственной ему прямотой и жестокостью. По-другому он не мог, мой товарищ по боевой страде, прошедший со мною по войне до самого ее окончания 9 мая 1945 года под Прагой. После войны мы хоть и не часто, но все-таки встречались. Он приезжал в Москву, останавливался у меня и... словом, «бойцы вспоминали минувшие дни». С вечера и до рассвета.

Теперь Андрей не приезжает. Лишь изредка получаю от него из родного для него Акмолинска и чужой Акмолы печальные письма. И развела нас с другом не война, а Беловежская пуща. [258]

13

Более чем на полвека ускакал я вперед в моем невыдуманном романе. Вернусь, однако, назад: уж больно я шустер. Ведь мы еще в окопах Сталинграда, в истекающем нашей солдатской кровью страшном тысяча девятьсот сорок втором. Мы еще на Волге, по которой уже пошла шуга — это ничего хорошего не сулящее нам крошево льда. Паромы остановились. А ведь Заволжье питало нас скудными запасами «живой силы», то есть людьми, уместившимися для нас, окопников, в двух этих словах. Там, за широкой рекой, люди представляют собой действительно живую силу, но как долго останутся они ею, этой самой живой силой, переправившись сюда к нам, на берег правый? Да и много ли их уцелеет на самой переправе, когда немцы день-деньской и ночи напролет и бомбят и дубасят из всех калибров, сковырнув нас с высот и установив там свои пушки, — лупят по буксирам, катерам, барахтающимся средь ледяного месива и безмолвно уходящим в пучину вместе с людьми, с той именно живой силой, которую мы так ждем тут, на правом, связывая с нею возможность удержаться хотя бы еще несколько дней. Если для землепашца один погожий день год кормит, то для сталинградцев один день удержания прежних рубежей у последней — действительно последней — черты мог означать победу во всей войне (как оно и случилось) или поражение — тоже во всей войне, со всеми вытекающими из того и другого последствиями.

Но и левый берег, покамест еще весь наш от Каспийского моря до старой Твери, до Калинина, не ограничивался сотней, двумя сотнями бойцов, имеющих для нас скорее символическое значение, но и сам воевал в прямом, очень даже ощутимом смысле. За прибрежными лесными массивами, на самом берегу и на островах, были установлены по всей линии, куда вышли немцы, прямо против них, дальнобойные орудия, которые так же, как и артиллерия противника, не скупились на снаряды. «Боги войны» ожесточенно перебранивались через Волгу почти без передышки. «Катюши», которых изо дня в день у нас становилось все больше и больше, построившись где-то в районе СТАЛГРЭСа, в Бекетовке, давали залп за залпом по высотам, занятым неприятелем. Вели [259] они свой огонь и ночью. Мы замирали в радостном страхе, когда над нами в сторону врага неслись эти огненные змеи, похожие на сатанинские хвосты. Мы, обитатели блиндажа под яблоней, в такие минуты выскакивали наружу и, задравши головы, провожали счастливыми, слезящимися от избытка чувств глазами карающие, сверкающие в ночи, смертельные для врага «гостинцы». Особенно мы ждали, когда подадут свой утробный голос, от которого наше убежище будет вздрагивать, осыпая нас землей, — заговорят новейшие гвардейские минометы, кои ни на что уж другое и не похожи. Эти обходились без машин, на которых монтируются «рельсы» «катюш». Где-то под вечер к пологой неглубокой балке подъехало несколько тяжелых вездеходов — «студебеккеров», с них сгружались метровой длины и полуметровой ширины ящики с продольными отверстиями, в которые были помещены некие штуки, похожие на гигантских размеров головастиков. Ящики под определенным углом устанавливались в балке в один длинный ряд, к нижней их части, там, где выглядывали оперения стабилизаторов, подводился электрический провод. И все. Все готово к открытию огня. «Студебеккеры», сделав свое дело, почти неслышно удалялись. Они тут больше не нужны. Оставалось возле изготовившихся к прыжку чугунных этих зверей два-три человека. Особенно любознательный и словоохотливый наш друг Николай Соколов, да и я тоже, пытались завести с незнакомыми ребятами знакомство (они уже были в белых, как снег, новеньких полушубках), но «ребята» эти оказались не из разговорчивых, а были непроницаемо молчаливы и строги. Хорошо еще, что не посылали нас к известной матери. Впрочем, когда я в нетерпеливом желании породниться с ними дал им знать, что тоже минометчик, один из них, может быть, даже старший (под полушубком знаков различия не увидишь) посмотрел на меня, вернее даже не посмотрел, а бросил лишь беглый взгляд, как мне показалось, с интересом. Но не больше того.

А ночью, в определенный час, на наши уши и души обрушился форменный гром, от вызванного им землетрясения мы почти в панике выскочили из своей норы, хотя, в общем-то, и ожидали, что наши соседи долго молчать не будут. И они заговорили — да так, что ночью сделалось светло, как днем. А впереди, там, где были немцы, то есть в развалинах [260] хутора, все было охвачено огнем, из-под которого высоко вставали черными, местами багровыми столбами густые дымы. На рассвете, когда откуда-то вновь пришли грузовики, чтобы подобрать «ящики», уже опорожненные, и на их место, совсем рядом, поставить новые, с их грозной начинкой, мы увидели, что нескольких ящиков из тех, вчерашних, на месте не оказалось: нам разъяснили, что ящики эти были зацеплены стабилизаторами и унеслись вместе со снарядом или миной (не знаю уж, как эту штуку и назвать) — унеслись туда, к немцам. Пленные немцы рассказывали потом, что придя в себя после такой страшной и непонятной для них бомбежки, они видели рядом с глубокими воронками щепки от ящиков и никак не могли понять, откель бы им, тем щепкам, взяться. «Русские домиками в нас стреляют», — сказал кто-то из них. Появились эти чудо-минометы, или «чудо-катюши», в самый, может быть, критический момент Сталинградского побоища. Дальность снаряда была невелика, что-то около двух километров, зато разрушительная мощь чудовищная. Воронка, остававшаяся после разорвавшейся мины, была так глубока, что могла бы сравниться разве что с ямой от пятисоткилограммовой бомбы или от самого тяжелого, какой только бывает, снаряда. Но от снаряда-то, как бы велик он ни был, уцелеть все ж таки можно: снаряд падает под углом; а мина, даже такой невероятной тяжести, падает над целью перпендикулярно, и тут тебя ни окоп, ни блиндаж не спасет. Если знакомство для немецкого переднего края с таким оружием было крайне нежелательным, то наш передний край, видя такую его работу, приободрился, и не где-нибудь еще, а именно в окопах родилось имя этому новорожденному младенцу, даже не одно, а сразу два имени:

«Иван-долбай» или просто «Иван Грозный». Так что немецкий «ванюша», созданный, как известно, немцами в противовес нашей «катюше», был посрамлен.

Старая же «катюша», сбросив с себя мусульманское покрывало стыдливости, а вместе с нею и таинственности, стремительно размножаясь, появлялась, и в немалом количестве, на всех без исключения фронтах, сделавшись их буднями. Более того: она с непостижимою быстротой и ловкостью перебралась с земли на палубы боевых кораблей и под крылья наших славных «Илов», которые теперь действительно стали [261] для немцев «черной смертью», — они, немцы, и окрестили их так. «Илы» и «катюши» были для нас, сталинградцов, воистину палочками-выручалочками. Стоит противнику перейти в новую атаку или контратаку, «катюши» и «илы» тут как тут. Огонь «эресов» лился на врага горячею лавой с земли и с воздуха одновременно. «Илы» были особенно страшны, поскольку к «катюшиным» снарядам, срывающимся с характерным воем из-под их крыльев, прибавлялись очереди крупнокалиберных пулеметов, а также снаряды легких пушек — им тоже отыскалось место на штурмовике. К тому же «Илы» появлялись так быстро и летели, едва не касаясь земли, а стреляли и бомбили (были у них и бомбы), палили из всего, что у них водилось, да еще в боевом содружестве с наземными «катюшами», которые «подпевали» штурмовикам своими залпами, — тут уж не позавидуешь немцам! После того как, совершив положенное им, «Илы» и «катюши» улетали и уезжали к себе «домой», то есть на свои аэродромы и в свои укрытия (а то и другое всего лишь в нескольких километрах от линии фронта), передний край умолкал. Нам-то казалось, что немцы умолкали по очень простой причине — они все были перебиты, разве, думалось нам, можно уцелеть в этаком аду?! Но очень скоро мы убеждались, что можно. И убеждали нас в этом сами же немцы, потому что, переждав какой-нибудь час, они вновь выскакивали из полуразрушенных своих окопов и шли в атаку. Правда, не было в их атаках прежней ярости, но кровь-то лилась. И кто скажет, чьей кровушки было больше — нашей или вражеской? Ясно одно: нашей лилось едва ли меньше. Но мы держались! В этом слове, как уже сказано выше, заключался весь смысл происходящего тут, в том числе, и прежде всего, цена пролитой крови.

«Илы» вылетали на штурмовки, как правило, днем, они не любили воевать вслепую, они должны хорошо видеть свою цель. Появлялись они целыми эскадрильями, реже звеньями, еще реже парами, и совсем уж редко — в единственном числе. А эту парочку мы увидели над своей землянкой ясным утром, солнце выплыло только что из-за Волги и казалось нам почему-то особенно ласковым, словно бы радовалось тому, что оно такое свежее, яркое, как бы успевшее по пути выкупаться в реке, его отражение плыло еще по Волге и было хорошо видно отсюда, с нашей горы. По пути же огненное [262] древнее Ярило, как бы балуясь, подхватило своим ослепительным светом двух этих штурмовиков, возвращающихся от немецкой передовой, где только что отбомбились и прошлись по окопам противника очередями своих пушек и пулеметов. Немцы стреляли по ним, но не попали. И парочка «Илов» летела, страшно довольная собой и тем, что все обошлось так хорошо и что летит она уже над своей территорией и через каких-нибудь двадцать минут окажется на своем аэродроме. Облитые ли лучами восходящего, радующегося вместе с ними их благополучному возвращению солнца или еще по какой-то причине (кто теперь о ней узнает), но мальчишки-летчики захотели побаловаться, попугать друг дружку, а скорее всего, — похвастаться своей удалью и ловкостью пилотирования. И они прямо на наших глазах стали проделывать какие-то непонятные, очевидно, опасные виражи: то отойдут один от другого, то быстро сблизятся, да так, что чуть-чуть не коснутся крыльями. «Да они с ума сошли! Что они делают! — закричал Василий Зебницкий, закричал так громко, что вроде бы хотел быть услышанным летчиками. — Ведь вы же убьетесь!»

Так оно и случилось. При следующем сближении, не рассчитав, сцепились крыльями, и как бы споткнувшись в небе обо что-то, так вот, в обнимку, полетели вниз. Там и взорвались, и сгорели, не успев воспользоваться парашютами. Да им бы не хватило и времени: летели на высоте не более пятидесяти метров. Обуглившиеся кости — это все, что осталось от двух юношей. Это были курсанты знаменитого Ачинского авиационного училища, сержанты, которые не успели еще стать лейтенантами. Они упросили свое начальство разрешить им, двум закадычным дружкам, совершить свой первый боевой вылет.

Случилось так, что в тот же день я увидел другую воздушную трагедию. Прямо над Волгой был подбит наш истребитель, знаменитый «ишачок» — «И-16». Летчику удалось выпрыгнуть, но парашют у него почему-то не раскрылся. Падал он с большой высоты. Падая, человек переворачивался так и сяк, извивался в воздухе, стараясь изо всех сил, чтобы упасть в воду, а не на землю, где встретил бы верную смерть. До самого последнего мгновения пилот не терял присутствия духа, уже в нескольких метрах от земли он сделал последний [263] рывок в сторону реки, но упал все-таки на ее берег, всего-то не хватило ему нескольких шагов до воды...

Для меня тот день закончился наполовину счастливо, наполовину печально. Командующий артиллерией нашей дивизии подполковник Николай Николаевич Павлов, знавший меня еще по Акмолинску, сейчас решил, что будет правильно, если он добьется того, чтобы я стал заместителем командира его штабной артиллерийской батареи — по политической части, разумеется. И добился, к моей немалой радости: быть «комсомольским богом», как по образу и подобию своему окрестил меня Саша Крупецков, меня что-то не шибко устраивало. Я очень тосковал по минометчикам, и хоть тут речь шла не о них, но все-таки с артиллеристами, думал я, мы побыстрее найдем общий язык. Короче говоря, я без всякого огорчения согласился на вроде бы понижение в должности. Опечален же был тем, что придется расстаться со своими побратимами по Абганерову, с Колей Соколовым и с Василием Зебницким, нашим Базилем, мрачноватым и ворчливым, но которого мы с Николаем очень любили, да еще и сами видели, как он мужественно вел себя со своею стрелковой ротой и там, и тут, под Елхами, в первые дни после выхода из окружения. Не менее того жалко было покидать землянку под яблонькой и саму яблоньку. Если бы мне знать, что расстаюсь я с нею не насовсем, будут у нас встречи и через семь лет после боев на Волге, и через десять, и через сорок лет...

Особенно памятной была встреча со старым блиндажом и с яблоней в 1982 году. В необыкновенном волнении я писал тогда:

«И вновь, теперь уже сорок лет спустя, состоялось мое свидание с яблонькой, под которой некогда приютился мой блиндаж, и которая принимала на себя большую часть пуль, осколков вражеских снарядов, мин и бомб, предназначенных для меня и моих товарищей.

Низкий тебе поклон, дикая степная дочь, тебе и твоим вечно юным и жизнетворящим побегам! Удивляюсь и радуюсь твоему бессмертию, которое сродни великому солдатскому подвигу, совершенному сорок лет назад».

В тот раз со мною вместе наведались к моей яблоне и мои друзья, сталинградские поэты В. Леднев и Л. Кривошеенко. [264] Кто-то из них присмотрелся к коре основного ствола и, ковырнув ножичком, извлек из нее ржавый, острый, безобразный осколок не то мины, не то снаряда. Он не только колол, но и обжигал ладонь, когда мне вложили его в руки, хотя было уже холодно. И все-таки я бережно закутал его в носовой платок: решил показать дочерям. Все-таки поймут, должны понять, для чего привез им этот подарок. Осколок-то целился не только в меня, но и в них...

Молодой поэт Лев Кривошеенко что-то долго молчал, задумавшись. Чуть не в тот же день написал стихотворение, ставшее с помощью местного композитора А. Климова песней; стихотворение так и названо «Яблонька». Вот его текст:

На юго-западной окраине,
Где холм снарядами изрыт,
В багровой лиственной окалине
Степная яблонька стоит.

Кто знал суровых лет ровесницу,
Кто слышал шум ее ветвей,
Тот думал, что осталось деревцу
Стоять в степи немного дней...

Как ветви смуглые не высохли
Почти без капельки воды?!
А на стволе осколки высекли
На память долгую следы.

Прохожий здесь не остановится:
Плоды на ветках чуть горьки.
Но яблонька кому-то вспомнится,
Как этот город у реки.

...Перед уходом к новому месту и к новой службе я получил подарок от Кузьмича, старшины бывшей моей минометной роты. Он не забыл про меня. Раздобыл у своих друзей-тыловиков, скорее всего, в ДОПе, — бутылку коньяка, завернул к нашей яблоне повозку и, вызвав меня из блиндажа, сказал, страшно волнуясь при этом:

— Это вам, товарищ политрук, — Кузьмин не назвал меня по новому моему званию. — Это вам к празднику. Скоро ведь седьмое ноября.

14

Передав бутылку, старшина не торопился уезжать. По всему было видно, что ему крайне необходимо поделиться со [265] мною какими-то важными, с его точки зрения, новостями. Да и вообще, Кузьмич не был бы Кузьмичом, если б не располагал свежими новостями, которыми должен поделиться с другими, близкими ему людьми, — и чем скорее, тем лучше. Хорошо зная об этом, я увел старика по нашей балке чуть повыше блиндажа, уединились там в небольшом овражке — вот там-то в придачу к коньяку я и обогатился новейшими сведениями.

Первая история, о которой поведал мне Кузьмич, была не столь уж печальна, сколь смешна. И касалась она нашего общего любимца, Миши Лобанова. Началось с события, чрезвычайно радостного для самого, пожалуй, юного командира минометного взвода: его повысили в звании, теперь он стал не младшим, а полным лейтенантом. По такому случаю убежденный трезвенник Миша не мог не угостить товарищей из соседних подразделений, не устроить для них, ну и, конечно, для себя пускай небольшой, но все же праздник. Был у него даже водочный запасец, скопившийся из тех, выдаваемых фронтовикам в определенные дни ста граммов. Кое-что в этом смысле подбросил ему и Кузьмич, называвший Лобанова не иначе, как сыном. О своем участии в организации Мишиного торжества старшина почему-то в разговоре со мной тогда умолчал. Ну, как бы там ни было, но праздник состоялся, и Миша был счастлив. И все было бы очень хорошо, если б это празднование не получило своего продолжения, и притом в иной уже, весьма своеобразной форме.

Как известно, в глубоком противотанковом рву Михаил Лобанов со своими пятидесятимиллиметровками сидел, не сдвинувшись с места, во все время елхинской эпопеи; он сам и его минометчики были тут старожилами, их называли даже аборигенами. Надежно прикрытые стенами глубокого противотанкового рва, минометчики, руководимые таким умельцем, обустроились тут прекрасно, на зависть соседям по переднему краю. А блиндаж самого командира взвода был так уютен и просторен, что в нем вполне недурно было бы собираться другим офицерам и укорачивать на часок-другой бесконечно длинную осеннюю, переходящую уже в зимнюю ночь.

Идея такого «коротания» пришла в голову знакомому моим читателям по первой книге романа веселому командиру пэтээровцев, вернувшемуся недавно из госпиталя и вступившему [266] в должность командира своей же возрожденной роты. Блеснув единственным золотым зубом и подмигнув собравшимся в блиндаже, он вдруг предложил:

— А что, ребятушки, неплохо было бы нам открыть в этой лобановской «грановитой палате» офицерский клуб?.. Миша, вижу по его глазам, не против, а наоборот... приветствует мою гениальную идею. Так ведь, Михаил? Что же ты молчишь?..

Миша безмолвствовал, потому что не находил идею обладателя золотого зуба гениальной. Она не на шутку испугала его, потому как он догадывался, во что превратится это новоявленное офицерское собрание. Но и сказать в категорической форме «нет» Миша не мог: для этого у него не хватило характера. Михаил Лобанов был к тому же слишком добр и слишком уважал старших товарищей, в особенности этого пэтээровца, героя Абганерова, получившего там тяжелое ранение и вот теперь, по излечении, вновь вернувшегося в свою роту — и куда? — в сталинградское пекло, хотя мог бы попроситься на другой фронт или вообще остаться в глубоком тылу, готовить там маршевые роты...

В общем, Миша промолчал. А старший лейтенант — он был тут старшим и по возрасту — расценил это молчание хозяина «грановитой палаты» как его несомненное согласие.

Я уже говорил, что к тому времени в районе Елхов установилось равновесие противоборствующих сил; шли тут бои местного значения, как они именуются в боевых сводках, их называют еще и затишьем. Временным, но затишьем. Им-то, этим затишьем, и воспользовался неугомонный заводила, командир роты противотанковых ружей, взявший на себя и заботу по проведению «клубных» вечеринок. Первая из них состоялась уже на следующий день: зачем же, рассудили офицеры, откладывать доброе дело! Быстро составился и кружок, наполовину из ветеранов полка, абганеровцев, как не без гордости называли они себя. В эту хорошо обстрелянную половину входил, кроме пэтээровца, командир роты связи лейтенант Дащенко, тоже недавно вернувшийся из госпиталя. Этого я хорошо знал, помнил, при каких обстоятельствах он был ранен. В первый же день, в самую тяжелую минуту нашего безуспешного наступления под Абганеровом, на окраине совхоза им. Юркина, лейтенанта Дащенко, исполнявшего [267] тогда должность начальника связи полка, неожиданно вызвал к себе, на свой командный пункт, майор Чхиквадзе. Грозно спросил:

— Почему нет связи с первым батальоном?

— Не знаю, товарищ майор. Очевидно, порывы...

— Немедленно устранить!

— Товарищ майор, все люди вышли из строя... Майор долго смотрел в глаза лейтенанта.

— Дащенко, мне нужна связь. Понятно?

— Понятно, товарищ майор.

— Идите.

...Дащенко, длинный, сухой, как жердь, с толстыми вывороченными губами, полз и полз вперед. Пуля ударила его в плечо. Он только поморщился и продолжал ползти. Он взял два конца провода и дрожащими руками, превозмогая нестерпимую боль в плече, связал их. Но в это время уже два осколка не то от мины, не то от снаряда впились в него.

Но об этом еще не знал командир полка майор Чхиквадзе, вновь разговаривавший по телефону с командиром первого батальона капитаном Рыковым...

Теперь Дащенко сидел в Лобанове ком блиндаже, уютно устроившись на земляной кровати по соседству с Усманом Хальфиным, который по-прежнему считал Лобанова своим, хотя тот давно уже перешел в подчинение командира первой роты. Находился тут и сам ротный, но он из новеньких (прежний погиб). Неплохо себя чувствовал в этой компании и командир химроты, а также огнеметчик, коего никто прежде и не видел, да никто и не знал, чем же они занимаются, огнеметчики эти. Да и химикам ничего не оставалось, кроме проверки противогазных сумок у красноармейцев, которые стараются как можно скорее избавиться от самих противогазов, а сумки заполнить либо сухарями, либо галетами, либо чем-нибудь еще, что полегче. Не знаю уж почему, но никто из нас не верил, что немцы пустят в дело химическое оружие. Впрочем, химик и огнеметчик чувствовали себя в подземной хижине Миши Лобанова, как в своей собственной, во всяком случае — на равных с другими. Такое положение они обеспечили себе тем, что приходили на эту почти тайную вечерю не с пустыми руками: каждый из них приносил по бутылке не водчонки даже, а спирта, из чего в голову пэтээровца, [268] великолепного выдумщика, пришла мысль использовать этот 96-градусный напиток для некоего спортивного состязания. Смысл его состоял в следующем.

Офицеры усаживались в один ряд на нарах — не более шести человек. Руководитель соревнования в маленькую баночку наливал двадцать пять граммов чистого спирта. И ты, соревнующийся, должен был опрокинуть ее в рот и, не запивая водой, назвать всех сидящих в блиндаже не только по имени-отчеству, но и по воинскому званию. Победителем объявлялся тот, кто, при соблюдении всех правил, назовет всю шестерку. Но победителей не было вовсе, потому что редко кому удавалось дойти до четвертого. Обычно человек начинал задыхаться и кашлять на втором из сидящих, а потом капитулировал, бешено схватывая стакан с водой. При этом все остальные подымали такой хохот, что, если б могли, стены блиндажа содрогнулись бы. Но они не могли, потому что их не было вовсе, стен: блиндаж был вырублен в земле так, что представлял глубокую и просторную пещеру, где боевые командиры могли порезвиться и дать волю своей фантазии. Не мог остаться в стороне от такой жестокой, в общем-то, игры и Миша Лобанов. Но первая же капля спирта отчего-то попадала ему в дыхательное горло, и бедняга, покраснев до синевы, начинал бурно кашлять, пытаясь поскорее подхватить стакан с водой и погасить синий огонек, вырывавшийся из его рта. А ведь ему, Мише, так хотелось стать чемпионом и удивить всех! Не стал. И, откашлявшись, решительно объявил:

— Довольно. Хватит, порезвились, и довольно. Лавочка закрывается. А вы, товарищ старший лейтенант, не обижайтесь, — обратился он к обескураженному пэтээровцу, — а поищите для своих забав другое место!

Но офицерам показалось, что Миша пошутил, и, дождавшись следующей ночи, они вновь припожаловали к нему, но, правда, гораздо позднее, когда Лобанов уже спал. Бесцеремонно растолкали. Миша подскочил, забрал испуганно:

— Опять пить?! — и... заплакал.

И вот только после этого «вечеринки» прекратились. Но, может быть, еще и потому, что южному флангу сталинградского фронта, то есть нашей 64-й армии, приказано во что бы то ни стало, чего бы ей это ни стоило, активизировать боевые [269] действия, вести их и днем и ночью. И тогда все поняли, хотя не говорили этого вслух: назревает что-то очень серьезное, из ряда вон выделяющееся. Мы еще раньше удивились тому, что стрелковый корпус выдвигался, чтобы перейти в наступление у Купоросного, прямо днем, на виду у противника, хотя должен был бы это делать ночью. К чему бы это?

«К чему бы это?» — этими же словами Кузьмич заключил свой рассказ о второй истории, услышанной им в Бекетовке во время его поездки в тыловые подразделения по старшинским надобностям. Там он повстречал одну женщину, пробравшуюся каким-то образом сюда к своей сестре за целых двести пятьдесят верст из того села, откуда прибыли добровольцами в нашу дивизию медсестра Надя и ее юная односельчанка Валя-Сероглазка. Так вот... женщина рассказывала, что с левого берега Волги какую уже ночь переправляются войска, солдаты стучат во все избы, чтоб переночевать, а на рассвете отправляются дальше, куда-то на северо-запад. «И нету им, милая, числа, тем солдатикам! — восклицала, всплескивая руками, родственница. — И хоть бы крошку какую взяли! Уходя, тебе ищо оставят на столе банку консервов, тушенки мериканской, страсть какой скусной! Ну а ты-то как, Пелагея, с твоим малым? Голодаете, поди?» «Да нет, сестрица, красноармейцы тоже нет-нет да и подбросят то кусочек хлебца, то сахарку. Беда в другом, — пожаловалась младшая. — Сынка моего ребятишки прямо-таки со свету сживают...» «Да за что же они так?» «За што, за што?.. Да все за то же!.. Вздумалось моему дурачку мужу, царство ему небесное, назвать новорожденного не по-нашему, не по-русскому, а по-немецки — Адольфом. Теперь как увидют его ребятишки, так и орут: «Гитлер! Гитлер!» Ну а он в слезы! Да и то сказать, откуда бы это муж знал, что где-то этот злодей, людоед такое имя носит?!»

Кузьмич помянул о маленьком Адольфе так, мимоходом. А вот войска, которым, по словам бабы-путешественницы, нету числа и которые переправляются с левого на правый берег Волги против большого села в двухстах пятидесяти километрах южнее Сталинграда и направляются оттуда на северо-запад, очень даже заинтересовали старого вояку, который, пряча, сохраняя догадку при себе, спросил меня: «К чему бы это?» [270]

Хотелось и мне задать этот же вопрос Воронцову, замполиту нашего полка, и я ждал лишь момента, чтобы сделать это. А теперь терпеливо прослушав все, что поведал мне Кузьмич, проводив его, я вернулся к товарищам, чтобы угостить их на прощание Кузьмичевым подарком.

После того как угостились, Василий Зебницкий попросил как-то уж очень трогательно:

— Ты уж заглядывай к нам!

— Ну а как же! Обязательно.

— Все так говорят. А уйдут...

— Да что с тобой, в самом деле?

— Да это я так. Не обращай внимания.

— Может, дома что? — на всякий случай спросил я.

— Да нет. Дома все хорошо.

А Николай Соколов, взявший за правило подтрунивать над Зебницким, называя его «угрюмым женатиком», не удержался и сейчас, чтобы не поддеть Базиля:

— А ты что, Михаил, разве не знаешь, что Вася наш страшный зануда?

— Ну, это ты брось, хохол! — вступился я за товарища. — Давайте-ка лучше споем на прощание.

— Эту, что ли? — живо отозвался Соколов.

— Эту, — сказал я, наперед зная, какую именно песню запоет Николай. И он запел. Украинцы все прекрасные певуны. Можно было бы ожидать, что Николай и запоет украинскую песню, а их у него великое множество, как у всякого хохла. Но запел он «эту», именно ту, которую я и имел в виду, ту, нашу любимую, подаренную нам Леонидом Утесовым, которая была как нельзя кстати для данного момента.

Соколов затянул своим полубасом, полубаритоном:

Были два друга в вашем полку...

Мы с Зебницким подхватили:

Пой, песню пой!

На нашу долю только и оставались три этих слова. Нам их вполне хватало, поскольку они исполняли чрезвычайно важную в любой песне роль припева. У меня был тонкий тенорок, до того тонюсенький, что его, к моей беде, легко можно [271] принять за девчачий. Но в соединении с голосом Зебницко-го, достаточно густым, да еще хрипловатым, каким он и должен быть у мрачноватого человека, мой, бабий, пробивался наружу каким-то звуком, необходимым Васиному голосу, как пристяжная, малосильная, но очень резвая лошаденка — коренному, держащему общее направление жеребцу. Впрочем, коренным-то по праву был у нас Соколов. Видя, что вдвоем мы неплохо справляемся с припевом, он, приноровившись к нам, продолжал:

Если один из них грустил,
Смеялся и пел другой.

Последнюю строку каждого куплета Николай подымал так высоко и с такой силой и страстью, что под ложечкой у меня появлялся холодок, в ушах звенело, а старая плащ-палатка, закрывавшая вход в нашу землянку, шевелилась, как живая.

И часто спорили эти друзья, -

заводил, ставя слова в растяжку, Николай. А мы с Василием тут как тут:

Пой, песню по-о-о-ой!

Соколов — уже в одиночестве — завершал:

Если один говорил из них «да»,
«Нет» — говорил другой.

И так пелась эта песня нами до конца, и очень обидно бывало, что ее кто-нибудь сторонний обрывал. Но на этот раз нам не помешали, и песня, набираясь силы и стройности, звучала все мощнее, ей уже было тесно в землянке, и она рвалась наружу, и вырвалась-таки, отбросив наше ветхое покрывало в сторону, и краем глаза я видел, как встряхивались ветви на нашей яблоне и с нее сыпались осенние листья.

В голосе Соколова зазвучало что-то щемящее, будто в нем появилась трещинка. Это тогда, когда он запел:

Однажды их вызвал к себе командир...
Пой, песню пой!
- На запад поедет один из вас,
- На Дальний Восток другой. [272]

Мы с Васей притихли, заволновались, будто речь шла не о каких-то там неведомых нам друзьях, а о нас самих.

Друзья усмехнулись: «Ну, что ж».
Пой, песню пой!
«Ты надоел мне», — сказал один.
«И ты мне», — сказал другой.

Последний куплет мы уже пели в четыре голоса, пели с такою силой, что из глаз выскакивали слезинки не то от внутреннего восторга, не то от жалости друг к другу.

А северный ветер кричал: «Крепись!»
Пой, песню пой!
Один из них вытер слезу рукавом.
Ладонью смахнул другой.

В землянке стало тихо и почему-то тревожно. Всем захотелось выйти из нее.

Мы вышли, когда к нашему убежищу подходил Воронцов.

— Что это вы так распелись?

— Да вот провожали его, — и Соколов указал на меня.

— Не в другую же дивизию провожаете? — сказал Воронцов, стараясь упрятать под ушанку непокорные завихрения своих рыжих волос.

— Дивизия-то, товарищ майор, наша, но... Сам, что ли, Алексеев попросился к Павлову?

— Нет, не сам. Но и он, вижу, рад-радехонек уйти в батарею. Так ведь, старший лейтенант?

Я промолчал.

— Ну вот, видите!

Мои друзья стояли рядом и тоже молчали. Потом, не сговариваясь, сцепившись руками, обнялись. Все четверо. Воронцов при этом развел свои руки так широко, будто хотел обнять всех сразу, в том числе и себя. Вдруг в засветившихся его глазах мы увидели, что он хотел, но не мог сообщить нам, должно быть, очень важное и радостное, но вовремя спохватился, сделал над собой усилие и удержал рвущиеся наружу мысли в себе, сохранив их таким образом неизреченными. Воронцов даже вспотел, испугавшись того, что чуть было не проболтался. Мы это поняли и не домогались выудить из него тайну, которую он обязан строжайше хранить. Но была [273] ли она для нас такой уж тайной?! Ведьмы тоже могли слышать, сопоставлять, обобщать увиденное и услышанное и делать наконец свои выводы, как, видно по всему, сделал их для себя Кузьмич из простой бабьей болтовни о переправе наших войск южнее Сталинграда. Он хоть и спрашивал себя: «К чему бы это?» — а сам-то, старый хитрец, уже знал, как и к чему. Майор уже оправился от испуга, даже повеселел, но это уж больше оттого, наверное, что приберег для меня, во всяком случае, большую и весьма радостную новость: в канун праздника для двенадцати человек из нашей дивизии вышло награждение — первое за время сталинградских боев. И среди этих двенадцати счастливчиков был и я. Медаль «За боевые заслуги», полученная мною, оказалась самой дорогой наградой. Ни два ордена Ленина, ни тоже два ордена Красной Звезды, ни еще два ордена Отечественной войны II степени, ни множество других орденов и медалей, полученных мною на войне и после войны, не могли ни умалить, ни приглушить в долгой жизни моей вот это. И не только потому, что она была первой, а главным образом потому, что выплавлялась в огне сталинградских сражений и является родной сестрой медали, которая так и называется: «За оборону Сталинграда», и лежат они у меня теперь особицей, рядышком, как две сестры.

Сообщив мне это и передав выписку из Указа, Воронцов опять обнял — сперва меня одного, а потом и моих друзей.

— А нас-то за что? — смутился Зебницкий.

— А вас авансом...

15

Перед 7 ноября наша «Непромокаемая и Непросыхаемая», как и полагалось перед большим праздником, прихорашивалась. Во всех ее четырех полках и в отдельном учебном батальоне, тоже приравненном к полку и занимавшем свои боевые позиции на левом фланге дивизии, в ближних балках соорудили бани, вырыв для них глубокие и просторные ямы с перекрытием в три наката. И что особенно важно — решено дать смертельный бой вшам, этим не вооруженным ни автоматами, ни пулеметами, но не менее страшным врагам, чем гитлеровцы. [274] Орудие для массового истребления зловредных насекомых было до смешного простое и примитивное, подтверждающее лишний раз справедливость известного изречения: все гениальное просто. Трудно теперь сказать, кто первый изобрел его, это орудие, кому выдавать патент, но в нашей 29-й стрелковой дивизии массовое его производство развернулось лишь в самом конце октября 1942 года. Но еще раньше его освоили в минометной роте Усмана Хальфина. Вернее всего было предположить, что идея, положенная в основу изобретения, очень понравилась, прежде всего, старшине роты, то есть опять тому же Кузьмичу. Он выпросил у своих друзей в Дивизионном обменном пункте, куда хорошо знал дорогу, одну большую железную бочку, там же выбил у нее с одного конца крышку, которую заменил деревянной, хорошо подогнанной, чтобы закрывалась поплотней. Умельцы, а они всегда найдутся среди тыловиков, выпилили еще один деревянный круг, поуже верхнего, сделали его таким, чтобы он свободно входил в бочку, предварительно просверлив в нем как можно больше маленьких дыр. Действие готовой «вошебойки» было испытано Кузьмичом на месте сооружения. Бочка была поставлена на кирпичной кладке, в нее налили на два вершка воды, на воду погружен дырявый круг, на круг этот Кузьмич уложил свое белье и одежду, поскольку был уверен в наличии там достаточного количества этих трудно уловимых кровопийц. Его примеру тотчас же последовал Зельма — пуля, с которой повару суждено будет повстречаться, еще покоилась в обойме немецкого снайпера, о чем Зельма, конечно, не знал. Теперь же обладатель хитрого сердца, умудрившегося расположиться в необъятной грудной клетке повара не с левой, а с правой стороны, с каким-то ожесточением, с остервенением даже срывал с себя решительно все, что на нем только было. Срывал и погружал в бочку с полнейшим к ней доверием. Подложив под эту вшивую душегубку несколько сухих поленцев и плеснув на них керосину для быстрого возгорания, Зельма бестрепетной рукой поднес к ним спичку. Сухие поленца мгновенно вспыхнули, кремация паразитов началась. Совершенно голый, Зельма не обращал никакого внимания на женщин из прачечной, которые проходили мимо и взвизгивали при виде претолстого обнаженного мужика, что-то мудрившего у железной бочки. Пораженные неожиданным [275] этим зрелищем, не в силах победить в себе женское любопытство, прачки невольно задерживались, а самая смелая из них не удержалась от того, чтобы не подать своего голоса:

— Эй ты, рыжий! Постыдился бы баб-то!

— А кто тебя заставляет смотреть на меня! — резонно заметил со своей стороны Зельма. — Шла бы себе мимо. Не видишь — человек серьезным делом занят...

— Эт каким же? — не унималась прачка, оставшаяся уже в единственном числе.

— А ты подойди поближе — сама увидишь, каким, — посоветовал повар. — Может, еще кое-что разглядишь, авось понравлюсь!..

— Нужен ты мне такой рыжий и толстый!

На эти ее слова Зельма ответил, кажется, уже совершенно серьезно, с полным убеждением:

— Хорошего человека, голубушка, должно быть много. Понятно?.. Ну, что загляделась?.. Это не мне, а тебе уж, красавица, пора бы устыдиться. Мужчина голый, а ты глаз оторвать от него не можешь?!

Бойкая девка, хихикнув, убежала.

А Зельма обратился к бочке. Став на колени, надувая и без того толстые свои щеки, он изо всех сил помогал огню, а покрасневшие бычьи глаза его были зверски свирепы, как у палача, изготовившегося к четвертованию государственного преступника. И устыдился наготы не сам Зельма, а Кузьмич, набросивший в конце концов на своего помощника что-то вроде простыни. Старшина прикрыл себя сразу после того, как поснимал гимнастерку, брюки и нижнее белье: для этого у него нашлось в повозке старенькое, порванное во многих местах байковое одеяло, употребляемое в качестве попоны для лошади.

Усердиями Зельмы огонь под бочкой разгорался все сильнее. Бочка уже заговорила. В ней что-то забулькало, заворчало, запыхтело. Сквозь узкие щели по краям крышки, пузырясь, пробивался уже пар, а вместе с ним и запашок чего-то жареного. Пар был до того горячий, что чуть было не обварил пухлую руку повара, нечаянно угодившую под него.

По этому пару, а еще больше по запаху, бьющему по непрошено расширяющимся и пульсирующим ноздрям «палачей», [276] можно было уже с полным основанием заключить: испытание удалось, «вошебойка» сработала так, как и ожидалось испытателями. А когда пропаренные одежда и белье были исследованы, сомнения в этом уже не оставалось вовсе. Убедившись окончательно, что аппарат этот ничуть не меньше, а даже больше по значению, чем самогонный, тайно собранный и установленный на нейтральной полосе старым, вроде Кузьмича, солдатом — мастером по этой части — Кузьмич и Зельма, страшно довольные собой и чудо-бочкой, порешили отметить это событие. Пригласили и солдат-плотников и жестянщиков, ровесников Кузьмича, которых он называл кумовьями и которые помогали в изготовлении деревянных деталей и в вырезывании верхнего дна железной бочки. Чествование столь ценного изобретения растянулось до вечера, и это только к добру: дорога по пути из Бекетовки, на плоскогорье, местами простреливалась немцами из пушек и минометов, безопаснее проезжать ее с наступлением темноты. Что касается Зельмы, то он очень огорчился, что темнота эта приспела раньше, чем бы ему хотелось.

Бочку водрузили вчетвером на повозку и везли ее в расположение минометной роты, прикрывши пологом, как новое, сверхсекретное оружие, — вот так когда-то перевозили «катюш».

В течение нескольких недель такие же бочки объявились во всех ротах и батареях; работали они круглосуточно и без выходных дней. Ценный опыт был подхвачен с невероятной быстротой, и наступление на паразитов развернулось по всему фронту. Немцы, видя всюду за нашим передним краем эти внезапно возникшие «неопознанные объекты», принялись палить по ним из пушек. Но очередное «тайное» оружие русских, меняя «огневые позиции» по оврагам и балкам, оставалось, в общем-то, неуязвимым.

Во всяком случае, вошь по нашу сторону противостояния была побеждена. Но только по нашу. На другой же стороне, немецкой, насекомое это получило обильную пищу. Скоро и мы будем иметь прекрасную возможность в этом убедиться.

В том числе и я. [277]

Дальше