Содержание
«Военная Литература»
Проза войны

6

Начало войны Ромка Страшных встретил на гауптвахте. На гауптвахте он сидел четвертые сутки, всего полагалось пять, и как ему это надоело — описать невозможно. Вырваться досрочно был только один путь — через лазарет, но фельдшер в последнее время стал бдителен и бессердечен. Правда, к этому у него были основания. Еще в прежние свои штрафные денечки Ромка уж чем только не "покупал" его, начиная от нарушения вестибулярного аппарата и кончая почти всамделишным желудочным кровотечением. Когда же не только для всей заставы, но и для самого фельдшера стало очевидным, что Ромкина изобретательность куда мощнее, чем его, фельдшеровы, медицинские познания, он озлобился, как это часто бывает с недалекими людьми, когда им случается поплатиться за свое простодушие. А тут, как назло, и Ромкин арсенал иссяк. И когда он, можно сказать, с отчаяния, но тем не менее не желая повторяться, наглотался слабительного, его непритворные муки вызвали только унизительные насмешки. И поделом: лишь сумасшедший способен вообразить, что гауптвахтным меню можно отравиться.

Когда начался бой, о Страшных просто забыли. Немцы наступали большими силами, как оценил потом Тимофей Егоров, не меньше батальона; видать, хотели сразу сбить пограничников и вырваться на оперативный простор. Удар был нацелен прямо на заставу. Уже через пятнадцать минут броневики попытались с ходу ворваться на территорию. К сожалению, это им сошло: спросонок некоторые парни от растерянности пустили в ход гранаты и бутылки с горючей жидкостью раньше срока, удалось поджечь только один броневик, да и тот укатил своим ходом; метрах в семистах от заставы немцы остановились и под прикрытием двух других машин потушили огонь. Тут как раз подоспела их пехота, и они пошли в атаку снова, теперь уже всерьез.

Команду "в ружье" Ромка проспал. Его разбудили взрывы гранат. Стены дома дрожали, с потолка обвалился кусок штукатурки, где-то вовсе неподалеку били винтовки и сразу несколько пулеметов, и одна очередь, не меньше пяти пуль, пришлась в стену этого дома, хотя и несколько в стороне от помещения гауптвахты. Ромку это не испугало. Стены здесь были из дикого камня, их не всяким снарядом возьмешь, но относительная безопасность скорее огорчила Ромку, чем обрадовала. Он считал — и это на самом деле так и было, — что не боится ничего на свете; в риске он всегда видел только положительную сторону, и, если бы вдруг произошло чудо и стены из каменных превратились в картонные, и именно было бы видеть, как — вззза! вззза! — в них то там, то здесь возникают рваные пулевые отверстия, он испытал бы восторг и упоение. Он бы жил! Он метался бы от стены к стене, он вжимался бы в пол и счастливым смехом встречал бы каждую обманутую им пулю...

Ромка подбежал к двери и забарабанил в нее изо всех сил. Часовой не отзывался. Ромка стал кричать, потом схватил табуретку и в три удара разбил ее о дверь — в коридоре было по-прежнему тихо. "Меня забыли, — понял Ромка. — Они забыли обо мне, паразитские морды, а может, и нарочно оставили, назло, потому что я им плешь переел, и теперь они без меня разобьют фашистов и получат ордена. Ну конечно, они меня нарочно оставили, они ведь знают, как я мечтал о настоящем бое, и чтобы потом меня вызвали в Москву, в Кремль, и Михаил Иванович Калинин сам бы вручил мне орден".

Он сел на приступок возле двери и понурился. Выломать дверь или прутья решетки в маленьком окошке под потолком нечего было и помышлять; помещение было рассчитано на задержанных нарушителей, все было учтено и сделано на совесть. Оставалось ждать.

Тут Ромка заметил, что он пока еще в одних трусах. Он оделся, не без труда добрался до окошка и несколько минут висел, подтянувшись на руках и прижав лицо к выбеленным известкой толстым прутьям. Задний двор был пуст. Только вдоль волейбольной площадки медленно ходил оседланный помкомвзводовский пегий конь Ролик; он щипал траву и никак не реагировал на выстрелы. Очевидно, пули сюда не залетали. "Ролик! Ролик!" — позвал Ромка, но конь не услышал, и тогда Ромка понял, что даже если здесь появится кто-то из ребят, докричаться до него будет также невозможно. Ромка спустился вниз, сел на топчан и стал думать, как несправедливо устроен мир, хотя даже сейчас ему не пришло в голову, что все было бы иначе, если бы он вел себя, как остальные.

Но как ни велика была обида, мысли эти едва занимали Ромку и не доходили до сердца, были мелкими и несущественными. Он ловил звуки боя и пытался расшифровать их, и, в общем, это у него получилось. Он точно угадал момент, когда немецкая пехота залегла, крикнул "ура", вскочил и бесцельно забегал по камере, не зная, к чему приложить рвущуюся наружу энергию. Обреченный на безделье, он решал бой, как задачку, и за наших и за немцев — считал варианты. Больше всего он боялся обхода — с тылу лес подходил к заставе почти вплотную, держать оборону невозможно. Что противопоставить такому маневру, Ромка не знал, и его била дрожь от напряжения. "Ну, наш капитан, — думал Ромка, — наш капитан найдет, что им ответить! Уж он такой! Тихий-тихий, а успевает в самый раз, это точно!"

Он вполне полагался на капитана и все же волновался за него, поскольку сам решения не знал. И поэтому особенно внимательно следил за тишиной в тылу. Но немцы приняли другой план, тоже простой и рациональный. Ромка угадал его, когда раздался второй тяжелый взрыв (первый мог быть случайным). Артобстрел, понял Ромка, и тут же поправился: нет, это тяжелый миномет. И только после того с опозданием сообразил, как легли мины. Вилка! И он, Ромка Страшных, в самом центре...

Следующий залп он услышал. Стрельба вдруг затихла, и сквозь стекла, стены и перекрытия, сквозь воздух, сквозь Ромкино тело вонзились в его мозг визжащие стремительные сверла. Ромка отпрянул к стене, распластался на ней, и она сама не знала, куда деться, она билась у него за спиной, вдруг ожившая на несколько предсмертных мгновений.

Гром разрыва каким-то образом выпал из сознания Ромки, словно его и не было, словно мины взорвались бесшумно. Через лопнувшее окошко лился вязкий тротиловый смрад, он мешался с известковым туманом, и эта смесь мельчайшими иглами сыпалась в глаза и горло. А где-то вверху воздух уже снова скрипел, сверла жевали его — ближе, ближе. Невероятным усилием воли Ромка отклеился от стены, сделал, как ему показалось, один медленный шаг... второй... сорвал матрац... и, накинув его на себя, скользнул под топчан...

Пожалуй, это заняло одну, самое большее две секунды. Иначе он бы не успел.

Стены рухнули так легко...

Он выбрался только под вечер.

Солнце садилось за лесом. Восемь уже есть, прикинул Ромка. Собственно говоря, это не имело ровным счетом никакого значения-который час и сколько времени прошло; сейчас это было мелким, почти микроскопическим фактом по сравнению с тем, что он все-таки выбрался, вылез, продрался наверх из своей могилы, и вот сидит на груде битого стекла и черепицы, и дышит, и водит пальцем по теплой поверхности камня, и дышит свободно, и щурится на солнце, и может подумать, что бы ему эдакое отчудить сейчас — необычное и резкое, чтобы встряхнуло всего, чтобы еще отчетливей ощутить: живой... Живой!..

Он услышал шаги за спиной, неторопливые тяжелые шаги по хрустящему щебню, повернулся — и полетел в бездну. Все завертелось у него перед глазами, он задохнулся, словно воздуха вдруг не стало, судорожно-мелко тянул в себя, тянул, пока наконец грудь не наполнилась и он смог перевести дух. Нет, ему не почудилось. Действительно, в нескольких шагах от него по дорожке, выложенной по бокам аккуратно побеленными кирпичными зубчиками, прогуливался высокий сухощавый немец. Это был пехотный лейтенант лет восемнадцати, в новенькой форме и без единой орденской ленточки, совсем еще зеленый. Он был задумчив, руки с фуражкой держал за спиной, смотрел себе под ноги и только потому не заметил Ромку, Однако стоит ему поднять глаза и чуть повернуться...

Немного в стороне, поближе к уцелевшей кухне, отдыхали на траве еще трое немцев; возле самой кухни их был добрый десяток; а в садике возле маленьких пушек расположился чуть ли не взвод.

Ромка сжался и, стараясь не выдать себя ни малейшим звуком, стал втискиваться обратно. Медленно-медленно. Он сползал вниз, а сам глаз не спускал с лейтенанта, оценивая равномерность его шагов, их уверенность, оценивая каждую деталь в фигуре лейтенанта, каждое его движение, потому что он обязан был угадать момент, когда лейтенант решит повернуть обратно. Не когда повернет, а когда только решит это сделать.

Сантиметр вниз, еще сантиметр, еще... Чувства так обострились, что стало казаться — исчезли сапоги, и он кожей обнаженных ног — пальцами, ступнями — ощущает еле уловимые прикосновения изломов кирпича и стекло, а это вот, пожалуй, какая-то ржавая железка; опять кирпич...

Ромка был уже по пояс в норе, когда по фигуре лейтенанта вдруг понял: вот сейчас он повернется. Ну!..

Всей тяжестью Ромка ринулся вниз, одновременно стараясь ввинчиваться наподобие штопора. Но и это не помогло. Камни опередили Ромку. Он успел выиграть сантиметров двадцать, погрузился уже по грудь, но дальше не пошло. Камни и камушки всех калибров хлынули отовсюду, из всех пор этой проклятой кучи, сыпались мимо Ромкиного тела, а некоторые уже задерживались возле груди и бедер, и Ромка уже чувствовал себя не в норе, а в трясине, в цементной жиже, и с каждой долей мгновения этот цемент крепчал, схватывался, уплотнялся еще миг — и он скует Ромку, схватит намертво, а лейтенант уже поворачивался, сейчас повернется совсем, поднимет голову — не может не поднять! — ведь это естественный непроизвольный жест, его делают все люди, каждый, когда вот так поворачивается, он поднимет голову и увидит Ромку, нелепо торчащего из кучи щебня: эскиз памятника (бюст на насыпном постаменте) пограничнику-неудачнику Роману Страшных.

Ромка уперся руками в щебень и дернулся вверх. Не помогло. Больше того: он почувствовал, что от этого движения грунт вокруг его тела только уплотнился. В голове промелькнули сцены, которые так пугают ребятишек: человек тонет в зыбучем песке или в трясине, и чем больше он рвется наверх, тем сильнее его схватывает, держит, затягивает в смертоносную глубину.

"Да я никак испугался? — удивленно подумал Ромка. — Вот еще не хватало!.."

Конечно, тут была никакая не трясина и не тот грунт, чтобы затягивать, но держало дай бог как цепко.

Ромка дернулся еще раз. Толку не было.

Тут он вдруг вспомнил о немце. Как-то так получилось, что на несколько мгновений лейтенант выпал из его сознания. Все внимание сфокусировалось на схватке с каменным капканом. И только когда выявился победитель, нашлось место и для третьего лица — для зрителя. В данном случае — для лейтенанта.

Ромка замер, представив, как вот сейчас повернется к немцу и встретится с ним взглядом. Повернулся...

Немец стоял вполоборота к нему и любовался закатом... "Я был прав, — сказал себе Ромка, — это дурной труд — бояться. Бессмысленное занятие. Надо дело делать, а остальное приложится".

Тем не менее счет шел по-прежнему на секунды. Ромка прикинул, что бы такое могло его держать, и решительно вывернул из-под левой руки пластину из нескольких кирпичей; потом начал вытаскивать кирпичи из-под правого бока, штук пять вынул — тех, что торчали на виду и, как ему казалось, были ключевыми. Еще раз покосился на немца, уперся руками и, извиваясь, выполз наверх и лег плашмя, закрыв грудью яму, чтобы хоть немного приглушить шум осыпающихся камней.

Левый сапог остался внизу, в камнях.

Лейтенант прошел назад, но теперь увидеть Ромку с дорожки было мудрено, все-таки он лежал больше чем на двухметровой высоте, надо было бы становиться на цыпочки и специально заглядывать вверх, чтобы его обнаружить. Но уже метров с десяти он был виден весь преотлично. Поэтому Ромка не стал испытывать судьбу и, как только немец отошел чуть подальше, отполз в глубину развалин, в укромное местечко за уцелевшим куском стены, которая прежде разделяла коридор и кабинет для политзанятий. Масляная краска со стороны коридора обгорела и полопалась, и сейчас было похоже, что на эту стену кто-то наляпал грязной мыльной пены, она высохла, но неопрятные круги и разводы остались. И еще остались два железных крюка, на которых всегда висела фанерная рама для стенгазеты. Сейчас рамы не было; может, сорвалась, а скорее просто сгорела.

Яма под этими крюками была вполне приличным убежищем; здесь можно было даже сидеть. Ромка сел. Подумал — и стащил с ноги уцелевший сапог. Пошевелил разопревшими пальцами. Они были белые, чистые. По стерне или щебенке таких ног и на сто метров не хватит. Ничего, надо будет — и по стерне пойдут, как миленькие, безжалостно решил Ромка.

Потом он поглядел на руки.

"Странно, что они не болят", — подумал он. Наверное, уже отболели свое, а теперь у них какое-нибудь нервное замыкание. Шок. Паралич осязательных центров. Но это шуточки, а все-таки странно, почему они не болят. Вроде должны бы.

Пальцы и ладони были изрезаны, разбиты и измочалены; что называется, на них места живого не было. Кровь, замешанная кирпичной пылью, засохла хрупкой бугристой корой. Ромке показалось на миг, что пальцы оцепенели и он их теперь не сможет согнуть. Как бы не так! Держа руки перед лицом, он стал сжимать пальцы нарочно медленно. Из-под сгибов между фалангами проступила свежая кровь. Не обращая на нее внимания, Ромка сжал пальцы в кулак, стиснул что было силы. Хорош! Еще как послужит!

Это было никакое не самоистязание. Просто ему надо было еще раз, вот таким способом, убедиться, что он остался прежним, что в нем не сломалась даже самая маленькая, самая незначительная пружинка.

Удивительное дело, думал он, так разукрасить руки — и не почувствовать... со страху, что ли? или просто не до того было?

Он попытался вспомнить. И не смог. Руки не отказали ему ни разу. Скорее всего, это произошло постепенно... Конечно. Теперь он стал припоминать: в самый первый момент, когда дом рухнул и какая-то глыба (а может, потолочная балка) пробила нары и сунулась в матрац тупым тяжелым углом и давила Ромке между лопатками, выламывая позвонки, — в этот момент он еще успел подумать, какое счастье, что ноги ему только присыпало щебнем, а не придавило, и руки целы: ведь их вполне могло оттяпать кирпичом.

Насколько позволяла высота топчана, Ромка стоял под ним на четвереньках, уперся в пол и что было сил давил вверх навстречу глыбе, а она ломала, ломала ему спину, но он не уступал, держался и только кричал от боли, выл: "А-а-а-а-а-а!!!" — кричал, но держался, потому что если б он уступил и лег на пол — это был бы конец.

Он не помнил, как это кончилось. Не знал, сколько был без памяти. Очнулся в темноте. Понял, что лежит на правом боку на остром щебне. За спиной у Ромки был все тот же матрац. "Все ясно, — подумал он, — правая рука не выдержала, подвернулась, и матрац вместе с глыбой соскользнул на пол. Прямо скажем повезло..."

Где-то совсем рядом гремели разрывы и часто сыпались выстрелы. И горело. Ромка не слышал пламени, зато жар просачивался к нему отовсюду и душил дым. Утренний ветер еще не поднялся, понял Ромка, вот дым и оседает.

Он попробовал вспомнить, когда этому ветру будет время, но не смог: он был неважным знатоком примет, хотя сержант, надо отдать ему должное, вбивал их в Ромку при каждом удобном случае.

Потом он почувствовал дурноту, заторопился, подтянул к себе подвернутую правую руку, левой выгреб из-под бока щебень, и лег, насколько позволяло место, плашмя, прижавшись лбом и растопыренными ладонями к прохладному крашеному полу, потому что пол начал крениться, заскользил вперед по какой-то ниспадающей дуге, все быстрее и быстрее; Ромка летел на нем, как на плоту с водопада; площадка была совсем маленькой, только одному на ней и хватило бы места, она летела вниз, и конца этому падению не было видно...

На этот раз он лежал без сознания довольно долго, потому что бой к этому времени затих — ни единого выстрела он больше не слышал. Это могло означать только одно: наши получили подкрепление, отбили немцев и погнали их к границе, и там либо все успокоилось, либо наши гонят их еще дальше, иначе Ромка слышал бы отголоски боя — земля и камень проводят звук лучше любого телеграфа.

Отравление дымом было не очень серьезным — выручил-таки ветер! — но слабость отступала медленно. Она была разлита по всему телу; она сидела в каждой отравленной клеточке — тяжелый металлический комочек, — словно в каждую клеточку впрыснули шарик ртути, и кровь, обмывая их, силилась — и не могла, силилась — и не могла выкатить эти шарики из клеточек, как из гнезд.

Но едва Ромка почувствовал себя мало-мальски сносно, он стал выбираться. Причем очень спешил. Последнее было вполне разумно, учитывая его положение; но признаемся сразу, что побуждало Ромку к этому вовсе не опасение за собственную жизнь, как может подумать иной простодушный читатель, а тщеславие. Да, да! В отличие от нас с вами он знал еще один выход из положения, самый простой и безопасный: просто лежать и ждать. Ждать, пока ребята разгребут эту кучу и доберутся до него. В том, что это случится, и очень скоро, он был совершенно уверен. Да иначе и быть не могло! Ребята просто не могли поступить иначе; это было бы дико, это было бы противоестественно, если бы они его здесь бросили, под этим завалом, при первой же возможности не разгребли эту кучу, чтобы вытащить его на белый свет, живого или мертвого. Как только у них развяжутся руки хоть немного и они сделают перекличку и вспомнят, что Ромка Страшных остался в каталажке и его присыпало — они тут же бросятся на выручку. Факт! Если хоть один уцелеет, кто знал, что Ромка оставался здесь, — он придет и разроет этот мусор. Но — мерси! — все это приятно, конечно, однако Ромка предпочитал обойтись без посторонней помощи. Ждать, пока его спасут? — еще чего!.. Нет, сам! Только сам. А потом они станут тянуть из него подробности, а он будет снисходителен, но немногословен...

Ромка ощупал завал прямо перед собой. Кирпичи. И одиночные, и слепленные цементом в глыбы. Камней не было. Значит, его засыпала внутренняя стена. Перегородка. Впрочем, один черт.

Некоторые кирпичи "дышали", то есть их можно было шевелить. Но тут уж Ромка не хотел рисковать. Это было похоже на игру с китайскими палочками, где есть единственный запрет: когда вынимаешь палочку, ни одна "чужая" не должна шелохнуться. И Ромка едва касался поверхности кирпичей, запоминая, как они лежат и на чем держатся. Игра имела одну особенность: из завала можно было вынуть не больше четырех-пяти кирпичей подряд. Уже для шестого возле Ромки не было места. Чтобы вынимать дальше, он должен был куда-то деть эти. Куда? Выход был один: упорядочивать завал. Скажем, складывать кирпичи столбиками. Или рядочком. Но от этого было бы мало толку. Потому что Ромке нужен был лаз. Пещера. И он стал выкладывать из кирпичей свод.

Сначала он потел. От слабости, от духоты, от недостатка воздуха. Потом пот кончился — и стало еще тяжелей. Он не задумывался, сколько времени прошло, сколько минут или часов стоили ему очередные десять сантиметров лаза. Он ни о чем не думал — просто лез. Ощупывал камни, находил слабые места, вынимал, складывал и перекладывал и лез, лез... И все время на самом донышке сознания жил черный жучок — мысль о возможном обвале. Ромка гнал его, сметал — сперва — небрежно, а потом уже и со злостью, но жучок опять выбирался на свою площадку и ползал по ней, семенил ножками, и с ним ничего невозможно было поделать. Потому что над головой, над плечами была только зыбкая кирпичная толща, неустойчивая и предательская, потому что он еще не знал, что это такое — обвал: это еще предстояло, это еще надо было пережить (если удастся пережить), и ужас неизвестного, как Ромка ни пренебрегал им, настырно скребся в его душу. Это было так же омерзительно и непостижимо, как мысль: однажды заснешь, а проснешься в заколоченном гробу, на дне могилы, под двухметровым слоем земли...

И вот настал момент, когда инстинкт подсказал: сейчас. Может, это была галлюцинация, но это было: Ромка вдруг услышал, как тонко-тонко звенят эти камни, каждый в отдельности — и понял, что сейчас они не выдержат и рухнут.

Так и случилось.

Он больше не боялся обвалов. Любой из них мог принести гибель, но он уже знал их — и не боялся. Черный жучок пропал без следа. "Должно быть, его кирпичом пришило, когда трахнуло меня по башке, — злорадно подумал Ромка. — Кишка тонка!"

Он лез и лез, протискивался, вынимал и разгребал, и скоро наехал момент, когда ощупывание камней потеряло смысл: он уже не чувствовал, к чему прикасаются его разбитые пальцы, и это дало себя знать — обвалы пошли один за другим, и, хоть он их уже не боялся и не считал, это было чертовски сложно — каждый раз начинать сначала: по сантиметру, по самой ничтожной малости вновь создавать сметенный мир... освободить руку... вторую... освободить лицо... Упорядочивать хаос, вынимать и складывать, создавать пространство из ничего, вынимать и складывать, укладывать, протискиваться, лезть вперед, лезть вперед, лезть...

И вот он вылез. "Знать бы, куда смылись все ребята", подумал Ромка и решил, что пора двигать.

7

Ночь приближалась быстро. Мучила жажда. Немцы уходить не собирались. Надо было воспользоваться сумерками и заметить, где они располагаются на ночь, где поставили часовых. Ромка медленно встал во весь рост (стена это позволяла, сейчас на ее фоне он был почти неразличим) и только теперь увидел, откуда шел странный запах, который беспокоил его все время, пока он сидел.

Меньше чем в десяти метрах от него, на том месте, где прежде был вестибюль, а теперь зияла яма, — мины пробили перекрытие котельной — навалом лежали трупы пограничников. У многих из них были видны следы страшных ожогов, больше в верхней части тела, особенно на лице, но некоторые обгорели с ног до головы. Ромка сначала подумал, что это последствия пожара. Однако увидел еще один труп и решил: не в пожаре дело. Этого парня немцы не заметили, когда стаскивали к яме тела убитых пограничников со всей заставы. Яма была почти сразу, как войти в бывший парадный вход. Двери валялись в стороне, рама обгорела до кладки. Немцы могли сбрасывать трупы почти от входа, а этот хоть и лежал недалеко, оттуда его было не видать — закрывала куча кирпича.

Он лежал совсем близко от Ромки, в трех шагах, а рядом возле оконного проема еще валялась его винтовка — позиция никудышная, потому что немцы могли подобраться к нему почти вплотную, что они сделали, наверное. Он лежал на спине, и по тому, как у него обгорели голова и руки, и по характеру единственной раны — его пристрелили в упор, прямо в сердце, он уже и не видел ничего, как подошли к нему, не видел, катался от боли, а потом что-то ткнулось в грудь — и конец;

Ромка понял, что дело не в пожаре. Их выжигали огнеметами, догадался он, и, осторожно ступая босыми ногами, пробрался к яме, чтобы посмотреть, нет ли там живых. Но сразу увидел, что это бесполезное занятие: раненых немцы добивали на месте... в упор из автоматов...

Ромка возвратился назад, подобрал винтовку, достал патрон; снял с убитого ремень с патронташем, примерил на себя — было чуть свободно. Ромка стал прилаживать, передвинул бляху и тут увидел на внутренней стороне ремня крупные буквы чернильным карандашом: "Эдуард П.".

Ромка сел рядом. Сидел и смотрел прямо перед собой. "Вот так повернулось, — думал он, — с такого, значит, боку". Вот так повернулось...

В отличие от сброшенных в яму у Постникова карманы не были вывернуты. Ромка достал его простреленный комсомольский билет и положил в карман рядом со своим. Была еще записная книжка, фотография девчонки и какие-то потертые бумажки. Разглядывать не было времени. Ромка просто переложил их к себе: представится возможность — перешлю матери. Поколебался — и стащил с Постникова левый сапог. Примерил. Великоват, а все же лучше, чем босиком. Нашел свой правый сапог, натянул и спустя полчаса уже пробирался через лес.

Прежде всего он направился к роднику. На это у него ушло вдвое больше времени, чем он предполагал, поскольку по дороге пришлось обходить еще один немецкий бивак; счастье, что в последний момент повезло: только он собрался перейти большую поляну, как чуть в стороне из-под деревьев вышли двое и побрели по вечерней росе, отсвечивая касками, и навстречу им такой же патруль. Дальше Ромка пробирался осторожней, и, когда напился и набрал во флягу воды, была уже полночь.

Вода его взбодрила, но лишь на несколько минут. Затем наступила реакция. Его неодолимо потянуло в сон. Ромка поначалу отнесся к этому иронически, однако скоро заметил, что едва передвигает ноги, а понукания не помогают. Все его внимание уходило на одно: не натыкаться на деревья. А чтобы следить по сторонам, высматривая немецких часовых и патрули, об этом и речи не было. Только сейчас, когда он оказался в относительной безопасности, заявило о себе нервное перенапряжение, в котором он находился уже почти сутки.

Ромка не стал упрямиться. Но завалиться просто под дерево было рискованно: столько немцев вокруг — ни за грош попадешься. Другое дело — захорониться наверху, в ветвях... слишком много мороки: сперва надо найти подходящую развилку, наломать толстых веток и сделать из них настил... И тут он вспомнил о триангуляционной вышке.

Это решение было вполне в Ромкином вкусе. Парадоксальность он считал признаком высшего класса. Кому придет в голову, что он прячется на самом видном месте? Ромка там был однажды. Площадка два на два, правда, не огороженная, но, если лежать (а он не лошадь, чтобы спать стоя), ни одна сволочь снизу не заметит.

До вышки было несколько сот метров. Ромка не заметил, как одолел их. Он спал на ходу и спал, когда, поднявшись по первой лестнице, сопя и чертыхаясь, выломил ее из гнезда и сбросил на землю. Следующие две лестницы он не стал трогать, это и в самом деле было ни к чему, взобрался наверх, пробормотал: "Пусто как... А я ведь один, а? Выхожу один я на дорогу..." положил под голову винтовку и патронташ — и уже больше ничего не помнил.

Проснулся он от оглушительного рева. Возможно, ему даже снилось что-нибудь подходящее: что за ним гонится лев, или, скажем, что его засунули в середину танкового двигателя, но если бы даже он и попытался потом вспомнить — не смог бы. Явь опрокинулась на него вдруг, как бочка воды. Он сразу оказался в ее эпицентре — без прошлого, без переходов, без нюансов.

Солнце поднялось уже довольно высоко, сухо пламенел, наливаясь белым зноем очередной день, а вокруг Ромки, в нескольких метрах от площадки, на которой он сидел, медленно кружил немецкий самолет...

Это был не "мессершмитт", и не "фокке-вульф", и вообще далеко не современная машина — любую из них Ромка определил бы сразу, столько раз видел в методическом кабинете на плакатах. Этот был тихоход, какой-нибудь связист или разведчик; двухместный моноплан-парасоль. Даже выглядел он как-то по-домашнему. Летчик сдвинул очки на лоб, смеялся, махал рукой и что-то кричал Ромке, может быть — гутен морген.

Черные кресты неторопливо проплывали мимо Ромки...

Он вдруг очнулся. Стряхнул с себя наваждение. Черт побери! — да ведь этот паршивый самолетик чуть было не загипнотизировал его; сперва ошеломил своим внезапным появлением, а потом стал внушать...

"Что ж это я на него смотрю, на гада? — изумился Ромка. Будто в кино расселся. Вон фашиста даже насмешил. Корчится. Ну ты у меня сейчас, паскуда, покорчишься. Я тебе такой покажу гутен морген — сразу начнет икаться..."

Ромка потянулся за винтовкой. Осторожно потянулся, не хотел спугнуть немца, но ведь тот не куда-то смотрел в сторону — сюда; он сразу перестал смеяться, и лицо у него даже как будто вытянулось. Однако он не отвернул самолетик; он продолжал делать очередной круг, словно ему это зачем-то нужно было, а скорее всего — ему что-то в голову ударило, затмение какое-нибудь, а может, гипноз, раз уж с Ромкой ничего не вышло, вдруг на него переключился. Он продолжал делать очередной круг, только теперь уже не высовывался через борт, а сидел прямо и лишь косил глазом в Ромкину сторону и дергал ртом.

Ромка так же медленно, без единого резкого движения поднес винтовку к плечу, прицелился и повел ее за самолетом, ловя его темп; потом взял небольшое упреждение и выстрелил.

Наверное не попал в летчика, а если и попал, так не очень серьезно. Зато разбудил. Немец кинул машину в сторону, на крыло, высунулся и погрозил кулаком. Ромка разрядил ему вслед обойму, почти не целясь, это была пустая трата патронов, но ни досады, ни сожаления не испытал. Он смотрел, как самолетик, набирая скорость, лезет вверх, как он разворачивается где-то над совхозом, а может, и чуть подальше.

Снова непонятная апатия овладела им, но Ромку это не волновало. Он сидел на серых, рассохшихся, промытых дождями, прожженных солнцем досках, овеваемый легким ветерком, уже прогретым, лишенным прохлады, уже собирающим запахи зноя, чтобы к полудню загустеть и остановиться в изнеможении; сидел мирно и покойно, и даже чуть ли не дремал, наблюдая сквозь ресницы, как сердито жужжит далеко в небе маленькое насекомое, как оно там суетится, ловчит...

Ну, сейчас порезвимся!..

Он поднялся, пристегнул ремень, вставил новую обойму и передернул затвор. "Туго что-то ходит, — отметил он, — никогда бы не подумал, что Эдька не чувствует оружия".

Он посмотрел по сторонам; на холмы, рощи и поля — отсюда, с пятнадцатиметровой высоты, вид был прекрасный, — расставил ноги, при этом чуть притирая подошвы, словно проверял, не скользят ли сапоги, словно искал для каждого сапога самую остойчивую, самую идеальную точку опоры; нашел; перехватил поудобнее винтовку, чтобы сразу, как вскинешь ее к плечу, стрелять не прилаживаясь, и сказал себе: "Я готов".

Немец, кажется, только этого и ждал.

Несколько мгновений висевший на месте самолетик стал расти. Он мчался в атаку прямо на Ромку, несся на него, как с горы. Жужжание перешло в рокот, потом в вой, который становился все выше, все пронзительней. Вой несся сквозь Ромку, но не задевал: это для психов впечатление, а Ромка к таким вещам был не восприимчив. Он стоял не шелохнувшись, упершись хорошо притертыми подошвами сапог в серый дощатый настил, опустив руки с винтовкой, только руки сейчас у него и были расслаблены, но это необходимо — они должны быть свежими и твердыми, когда придет время стрелять. Он следил прищуренными глазами за надвигающимся в солнечном ореоле, в ослепительном сиянии врагом (немец был хитрец, он заходил точно по солнцу) и считал: "Еще далеко... далеко... вот сейчас он выравнивает самолет как раз на площадку... вот уже я в паутине прицела... он меня затягивает в самый центр... сейчас будет нажимать на гашетку..."

Короткий стук пулемета, всего несколько выстрелов, оборвался сразу, потому что Ромка, чуть опередив его, сделал два маленьких шага в сторону, так что левая нога стала на край доски. Пули просвистели рядом, а Ромка уже шел на противоположный край площадки, и опять он чуть опередил немца, потому что хотя вспышки новых выстрелов трепетали в такт его шагам, пули прошли мимо — там, слева. Больше он не успеет скорректировать свою телегу, понял Ромка и засмеялся, но ему тут же пришлось броситься плашмя на настил и даже вцепиться пальцами в щели между досками, чтобы не стащило, не сбросило вниз, потому что летчик озверел оттого, как его простенько провели, и, пренебрегая собственной безопасностью, пронесся в двух метрах над площадкой. Ромке даже показалось на миг, что это конец, но все обошлось, он сел и, задыхаясь, закричал вслед самолетику:

— Ах ты, гнида! Ты ж меня чуть не уронил!..

Винтовка лежала тут же. Если б она упала вниз, пришлось бы спускаться, и дуэли был бы конец. А так... Самолетик делал вдали широкий круг, у Ромки было предостаточно времени, чтобы сбежать, по двум лестницам и спрыгнуть на землю. А там он бы нашел, где схорониться. Но так мог поступить кто угодно, только не Ромка Страшных.

Он подобрал винтовку. Жаль, что не пришлось пальнуть ему вслед, ведь совсем был рядом — рукой достать можно. Теперь он, конечно, изменит тактику, отбросит джентльменство и еще издали начнет поливать из пулемета. Тяжелый случай. А еще надо придумать, как уберечься от воздушной волны. Если не придумаешь, значит, из бойца, из поединщика превращаешься просто в беспомощную, безответную мишень. Это будет никакая не дуэль — расстрел!..

Только сейчас Ромка оценил вполне, как чудовищно не равны условия, в какие поставлены он и немец. Это, впрочем, не поколебало его решимости. Дело в том, что если первые выстрелы он сделал не задумываясь, так сказать, автоматически, то остался на этой площадке (вместо того, чтобы удрать) совершенно сознательно. Тут и в помине не было риска ради риска, фатализма, желания испытать судьбу, поиграть со смертью в "кошки-мышки". Просто он подумал, что в первом же бою сбить вражеский самолет — это совсем неплохо для его, Ромки Страшных, вступления в войну. Достаточно красиво. Вполне в его стиле. Он очень надеялся на свою хитрость и находчивость, считая свои шансы ничем не хуже. А выходит — недооценил немца...

Самолетик уже мчался в атаку.

От воздушной волны было спасение: если спуститься в люк и стоять на лестнице. Но тогда немцу достаточно перейти на бреющий полет, и он расстреляет Ромку — малоподвижного, по сути, распятого на этой лестнице. — как мишень в тире.

Нет, об удобствах надо забыть.

Он перекинул ремень винтовки через плечо, чтобы висела стволом вперед, а руки оставались свободными, отступил к заднему краю площадки и опустился на одно колено. И когда самолетик приблизился до трехсот метров и можно было ждать, что вот-вот ударит по площадке свинцовый град, Ромка соскользнул на уходящее вниз бревно — одно из трех, на которых держалась эта площадка, — и прилепился к нему, обхватив его руками и ногами.

Пули жевали настил. Казалось, кто-то со всего маху втыкает в доски кирку — и тут же с треском, "с мясом" ее выдирает. Последние пули шли горизонтально: немец перешел на бреющий и мчался метров на пять ниже уровня настила и бил, бил, но слишком поздно он это затеял, только дважды пули звонко ткнулись в бревно, да и то далеко от цели, потому что Ромка успел соскользнуть ниже на пять метров; там был треугольник из поперечных балок, к одной из которых прилепилась маленькая промежуточная площадка. Ромка едва успел встать на бревно и вскинуть винтовку, как из-за настила вынырнул уносящийся вверх самолет. Ромка смачно выстрелил дважды и засмеялся. Все-таки бой шел на равных!..

Балансируя руками, он пробежал по бревну до площадки, но не успел еще ступить на ведущую вверх лестницу, как вокруг него засвистели, застучали в дерево, завизжали, рикошетируя от железных угольников и скреп пули.

Чертов немец успел возвратиться!

Только теперь началось настоящее.

Самолетик преобразился. Он ожил. Он перестал быть машиной. Это был вепрь, носорог, крылатый огнедышащий змей, огромный и стремительный. Он вился клубком вокруг вышки, бросался на нее, ревя и визжа, он сотрясал ее, и Ромке казалось, что вышка шатается, что это уже никакая не вышка, а качели, иначе как объяснишь, что вот всего мгновение назад перед его глазами было небо, и уже — земля, и снова площадка летит вверх, и снова рушится — в визге, грохоте и реве. И уже чудились ему вокруг какие-то страшные морды, ощеренные пасти, и хвосты, и хохот...

Немец брал верх. Он уже морально уничтожил этого жалкого человечишку, который вертелся юлой, метался среди бревен как в клетке и совсем потерял голову. Осталось в последний раз без спешки зайти в атаку и спокойно расстрелять эту букашку.

Немец брал верх. Он понял это. И это же понял Ромка. Земля колебалась перед глазами, словно крылья огромной птицы, бревна вертелись вокруг каруселью, горло было раскалено и забито песком, и сердце силилось выскочить из него — и не могло. И когда Ромка представил, какое жалкое зрелище собой представляет — и это он, который так красиво начал эту игру. Как же вышло, что все повернулось наоборот, что немцу удалось его замордовать, что вместо дуэли получилась травля?..

"Хватит", — сказал себе Ромка и встал во весь рост посреди издерганного, расщепленного пулями настила — точно там, где он стоял в самый первый раз и в той же позе.

Он открыл флягу и спокойно сделал несколько глотков, косясь в сторону немца.

Самолет мчался прямо на него, а Ромка ждал, расслабив руки, давая им передышку, чтобы не дрожали, если ему так повезет, что он сможет выстрелить. Он уже не прикидывал, сколько остается до самолета и что сейчас немец делает, когда начнет стрелять; и что самому предпринимать — не думал, Он просто считал: один, два, три... — размеренно считал, чтобы сосредоточиться, чтобы успокоить сердце и нервы. И ему это удалось, он даже сумел отвлечься на несколько мгновений; они выпали из его сознания, а потом он как будто очнулся и вдруг понял, что самолет все еще не стреляет. Он был уже совсем рядом — вот-вот врежется — и не стрелял...

Опять рокочущий смерч пронесся над Ромкой, но он не упал; он встал боком, уперся и выдержал воздушный удар, но пока восстановил равновесие и хорошенько прицелился, самолет уже был далеко. Ромка все-таки выстрелил, не столько для дела, сколько для нервной разрядки: все же эти несколько секунд ему нелегко достались. Он испытал разочарование, что немец не стрелял; этим вроде преуменьшалась Ромкина доблесть. И еще он чувствовал, как опять подступает злость. Ведь немец продолжал с ним играть, как кошка с мышонком.

"Ну, ты у меня доиграешься", — пробормотал Ромка, но тут случилось нечто неожиданное: немец не кинулся в лобовую атаку, а стал мешкать, сбросил скорость и как-то неуверенно, нерешительно пошел по кругу, причем и круг-то он делал на приличном отдалении, свыше ста метров. Летчик высунулся из кабины и опять погрозил Ромке кулаком.

Ромку вдруг озарило: да ведь у немца патроны вышли!

Он захохотал и, не целясь, пальнул в сторону самолета.

— Эй ты, паршивый змей! Гнилая требуха! Куриный огузок! Ну давай! налетай! дави! — Еще выстрел. — Что я вижу: ты хочешь оставить меня одного? Ты делаешь мне ручкой? И тебе вовсе не нравится прощальный салют? Ах ты, падло!..

Самолет уже летел прочь, но Ромка, отводя душу, выстрелил еще раз, и бегал по площадке, и еще что-то кричал, размахивал руками, и грозил винтовкой. Он кричал всякие слова, а иногда просто "Ого-го-го!", пока самолет не растаял на востоке; только тогда Ромка перевел дух и обтер мокрое лицо полой гимнастерки, при этом он случайно глянул вниз.

Почти у подножья вышки, на тропинке, желтевшей тонкой строчкой посреди цветущих июньских трав, стоял немецкий мотоцикл с коляской и пулеметом. Трое немцев давились от еле сдерживаемого смеха, не желая выдавать свое присутствие. Но теперь им не было смысла таиться — и дружный хохот ударил Ромку прямо в сердце.

Он отскочил на середину площадки, к люку, сунул пальцы в патронташ. Пусто. И в винтовке осталось только два патрона.

Немцы не переставали смеяться, однако ка Ромкино движение среагировали: ствол пулемета поднялся вверх, а тот, что сидел позади водителя, в каске и без френча, в одной лиловой майке, слез с седла, отошел на несколько метров в сторону я поднял автомат.

— Ком! — сказал он и махнул рукой, предлагая Ромке спуститься. — Ком!

"Летчик не мог их вызвать, — подумал Страшных. — Это был наш поединок, наше вдвоем с ним дело — чего бы он стал приглашать кого-то со стороны? Нет, эти сами приехали. Небось видно было со всей округи, как мы шумим".

— Салют! — крикнул он, выдавил из себя смешок и помахал немцам рукой. Он не представлял, как будет выпутываться, и тянул время.

Немцы снова грохнули.

— Ком! — уже требовательней крикнул тип в лиловой майке. Ты что, не понимаешь, дурак? Может, я неясно говорю? Так у меня есть переводчик!

Автомат в его руках чуть дернулся, и четыре пули продырявили настил вокруг Ромки. "Ох и бьет, собака!" — восхищенно подумал он и осторожно ступил на лестницу.

Немец улыбался.

— Эй ты, парень! — сказал он. — Только сначала брось винтовку, понял?

— Моя не понимайт, — простодушно разводил руками Ромка, осторожно спускаясь, ступенька за ступенькой; винтовку он и не думал бросать.

— Хальт!

Две пули, слева и справа, тугими воздушными комочками, как ваткой, махнули возле лица. Но Ромка уже сошел на первую площадку.

"Не бояться... Не бояться! Я и с этими справлюсь — только бы добраться до них..."

О плене он не думал.

Немец уже не улыбался.

— Стой, тебе говорят, паяц. Бросай винтовку! Ну, в последний раз предупреждаю!

Он увидел, что Ромка собирается ступить на вторую лестницу, закусил губу — и лестница загудела от ударов, и две верхние ступеньки разлетелись в щепки.

Ромка побледнел, взялся левой рукой за шаткое перильце — и шагнул на уцелевшую ступеньку.

Автомат поднялся снова.

Раздался выстрел. Чуть отдаленный: стреляли с полутораста метров: может, с двухсот. Немец дернулся вверх, пошел-пошел в сторону, теряя на ходу автомат, запутался сапогами в траве и сел.

Ромка медленно сошел еще на пару ступеней и тоже присел, держа винтовку под мышкой. Немцы словно забыли о нем, глядели куда-то в сторону. Сейчас бы по ним пальнуть... Ведь их двое осталось, а у него как раз два патрона. Но стрелять отсюда было бы ужасно неудобно: пока примостишься между ступеньками...

Еще выстрел — Ромка уже приметил куст, из-за которого стреляли, — и пулеметчик повалился из коляски.

Опомнившись, водитель рывком бросил мотоцикл между опорами. И — влево-вправо, влево-вправо — пошел зигзагом через луг вниз по склону. Но сверху все это выглядело слишком просто. Ромка медленно поднял винтовку и сбил немца с первого же выстрела. Мотоцикл промчался еще несколько метров, попал в рытвину, повернулся и заглох.

Ромка тяжело спустился по лестнице. От нижней площадки до земли было больше пяти метров. В другое время это его бы не остановило: просто спрыгнул бы — и все. Но сейчас он чувствовал, что прыгать нельзя. Что обязательно подвернет или сломает ногу. Вот такое отвратное было у него самочувствие.

Он бросил на землю винтовку, обхватил бревно и съехал по нему вниз.

К Ромке подошел маленький красноармеец. Совсем маленький хорошо, если метра полтора в нем наберется. Узбек. Такое лицо, что сразу видно: не просто восточный человек, а именно узбек.

— Мотоцикла хороший. Бистрый, — сказал он и поскреб ногтем приклад своей трехлинейки; на Ромку он поглядывал как-то мельком, может, от избытка вежливости, а скорее от застенчивости. — Мой никогда не ездил.

— Сейчас прокачу.

Ромка глядел на свои ладони и пальцы. С внутренней стороны они были ободраны до розового; лишь в нескольких местах остались островки — давешняя корка.

— Ну и работка...

Он терпеливо ждал, пока узбек перебинтует ему руки своими индивидуальными пакетами, потом они подобрали автомат, надели для маскировки немецкие каски, подняли мотоцикл и покатили по тропкам в сторону шоссе. Потом они выехали на проселок и увидели, как немцы гонят через луг большую колонну пленных красноармейцев.

— На пулемете умеешь? — спросил Ромка.

— Это хорошая пулемет, — кивнул узбек, усаживаясь в коляске поудобней и поправляя ленту.

И они бросились в атаку.

Уже через несколько секунд Ромка опять остался один. Он в одиночку бился со всей немецкой охраной; вокруг лежали свои и не поднимались: он кричал им, звал их — они не поднимались. Они почему-то продолжали лежать, и это длилось ужасно долго, так долго, что у кого угодно нервы бы не выдержали. Но Ромка знал: надо продержаться. И он дождался, что они поднялись, и совсем не удивился этому: люди судят других по себе, а уж Ромка-то Страшных, не раздумывая, бросался в любую драку, где были свои. Это ведь так естественно...

8

Мотоцикл мчался к проселку не кратчайшим путем, а наискосок. Маневр показался немецким мотоциклистам очевидным; не имея возможности стрелять, они тоже устремились к проселку, полагая, что первый, кто на него выедет, получит перед противником изрядную фору. Они не могли знать, что проселок Ромке вовсе и не нужен. Его привлекал орешник.

По долгу службы ему были известны в этой местности все входы и выходы, и он вел мотоцикл с таким расчетом, чтобы проскочить заросли в их самом узком месте; кстати, как он будет, двигаться дальше — Ромка тоже знал.

До проселка оставалось меньше двухсот метров.

Проселок был виден далеко в обе стороны. По нему пылили несколько немецких машин, правда, с большими интервалами, почти все бензовозы для завтрашних и послезавтрашних самолетов, которые будут здесь базироваться. Водители на маневр мотоцикла среагировали естественно: те, что успели миновать незримую точку, где пограничники намеревались пересечь проселок, наддали газу; те же, которым до нее было далеко, стали тормозить и разворачиваться. В неопределенном положении оказался только один бензовоз: он сперва гнал, потом понял, что не успевает, и стал гасить скорость. Водитель смотрел испуганно и не пытался стрелять, а когда увидел, что пулемет МГ в руках скрючившегося на коляске Герки Залогина наведен на его машину, он даже замахал руками, энергично показывая, что в них ничего нет и что он не собирается вмешиваться в события.

— Бей! — закричал Страшных.

— Но ты же видишь...

— Бей, сопля! Может, он в спину хорошо стреляет.

МГ коротко застучал, но ничего не изменилось, только немец еще энергичнее замахал руками и разевал рот. Залогин ударил еще раз, более щедро. И опять ничего не изменилось, хотя бензовоз, словно уступая дорогу, отвернул в сторону и ткнулся в кювет. Но когда они проезжали мимо. Страшных успел заметить краем глаза, что шофер уже мертв. А потом их швырнуло вперед горячей волной, вбило в кусты. Прямо чудо какое-то, что не перевернулись.

И началось.

Пули защелкали вокруг, срезая ветви; встречные кусты хлестали по лицам. Страшных не успел сбросить скорость, отвернул один раз, другой, а через третий куст промчался насквозь и затем еще через один. Это его обмануло. Он решил, что, пожалуй, прорвется напролом — и мощность, и масса мотоцикла были подходящие, — повел машину почти прямо, беспокоясь лишь, как бы не перевернуться, и они тут же застряли. Куст попал между мотоциклом и коляской.

Сбоку была небольшая выемка. Пограничники загнали в нее мотоцикл. Это было как раз вовремя, потому что пули успели продырявить коляску.

Яма была сырой, но просторной. Страшных выключил мотор, однако Тимофей сказал: "Пусть работает". "Конечно", — сказал Страшных, досадуя на свою несообразительность, и включил его снова. Мотоцикл колол воздух, как целая батарея петард.

— Хорошо бы этого парня здесь положить, — Тимофей глядел на скуластое, с пигментными подпалинами лицо убитого узбека. Только закопать не успеем. Жалко.

— Нет! — отрубил Страшных. Больше ничего не добавил и приготовился защищать это свое "нет", уж больно категорически оно прозвучало; после предыдущей его реплики эту могли расценить, как попытку реванша. Но с ним не спорили. Обоих сразу стало понятно, что убитый заслужил настоящих похорон с душевной надписью над могилой. Может, это было не очень разумно и удобно, во всяком случае — очевидная обуза в их положении. Но одно короткое слово — интонация — оказалось убедительней каких бы то ни было соображений. Глупо спорить, он прав, решил Тимофей и кивнул, что согласен.

— Послушайте, — сказал Герка, — мне это место что-то не нравится. Здесь сыро. Мы в два счета простудимся. А летний грипп, это ведь такая пакость — хуже не бывает.

— Ладно, не нервничай, — сказал Тимофей, — они еще не вошли в орешник. И они еще сами не знают, будут ли входить.

Он повернул голову к дороге; совсем недалеко от них над верхушками кустов низко и лениво клубился тяжелый дым от горящего бензовоза. Выстрелы поредели. Оно и понятно: хоть как разбирало немцев, но нельзя же бесконечно вслепую бить по кустам. Мотоцикл вколачивал звуковой забор, от которого закладывало уши и приходилось чуть ли не кричать, чтобы тебя слышали другие.

Тимофей сделал знак, и Страшных, успевший закрепить вело узбека вдоль коляски двумя ремнями, как мог плавно убрал газ.

И сразу стихла стрельба.

— Теперь для них загадка, — прошептал Тимофей. — Может, думают, мотоцикл подбили, а может, и еще что.

— Ох, чует мое сердце, — вздохнул Герка, — драпать надо. Помалу покатим этот драндулет, а как выгребем на чистое...

— Красноармеец Залогин, здесь не парламент, — оборвал Тимофей.

— Так точно, товарищ командир, здесь не парламент.

— Держите свое мнение при себе. Понадобится — сам спрошу.

— Вас понял, товарищ командир.

— Вольно.

— Вы думаете, они так просто отпустят наши штаны?

— Нет. Мы для них вроде отдушины, чтобы сердце смягчить. Так они нас не отпустят, — улыбнулся Тимофей.

Страшных, чутко ловивший каждый звук, живо к ним повернулся:

— Тим, мотоциклы вправо покатили. Надо думать, через Дурью балку хотят нам в тыл войти.

— Все три?

— Похоже. Что им здесь делать?

— Правильный маневр. Все правильно делают, черти. Сейчас в цепь развернутся... — Тимофей затих, всем телом слушал. Вдруг встал. — Ну, Страшных, на тебя вся Россия смотрит.

— Не дрейфь, комод, — оскалился Ромка. — Вот увидишь: еще сегодня будешь в медсанбате крахмальным бельем хрустеть. Это я тебе говорю. Мое слово.

— Дай-то бог! Мне в медсанбат, Рома, во как надо! Понял? У меня с этими гадами свои счеты. И если без меня управятся, я себя всю жизнь грызть буду — понял?

— Они пошли! — перебил Залогин.

— Значит, и нам пора. Будь готов: чуть какая драка — ты к пулемету.

— Само собой, — сказал Залогин.

— Ну, Страшных!..

— Спокойно, ребя, со мной не пропадете. Вперед!

Они выкатили мотоцикл из ямы. Опять рядом была смерть: пули фыркали в листве, вырывались из соседнего куста и с каким-то падающим звуком исчезали впереди, стучали по веткам. Это стригли автоматы. Немцы вошли в кустарник просторной цепью, и по тому, как то в одном, то в другом месте брызгал выстрелами испуганный автомат, было ясно, что взялись они за дело всерьез, что бредень густой — сквозь него не проскочишь. Потом где-то довольно близко, но в сторону, пробубнил несколько выстрелов крупнокалиберный — откуда-то уже успели подбросить. "Залогин прав, — подумал Тимофей, с трудом втискиваясь в коляску, — их по-настоящему разобрало. Так просто наши штаны не отпустят..."

Узбек был маленьким, и при жизни, наверное, почти совсем не занимал места. Но убитый он словно вырос, его тело стало удивительно громоздким и каким-то твердым, неподатливым, хотя убило его всего несколько минут назад. Тимофей привалился к нему и закрыл глаза.

Мотоцикл сперва катил не спеша. Об автоматчиках Страшных не думал. Или попадут, или нет, — значит, будь что будет. Как только немцы вступили в орешник, они лишились возможности следить за пограничниками по шевелению кустов. А слепых пуль бояться — так лучше вовсе с печи не слезать. Ромку заботило другое: немецкие мотоциклисты. Счастье, что местность они знают плохо. "Сейчас они уже выскочили из балки, добрались до речки, — раскладывал он их маршрут, — и повернули в объезд орешника. Они надеются нас перехватить. Ну-ну! Что они будут делать, когда через две-три минуты упрутся в излучину, в обрыв, где им не проехать? А мы как раз из кустов выскочим: здрасьте! Прямо на глазах, но для стрельбы далековато; и, чтобы продолжать погоню, им придется потерять еще несколько минут, пока будут искать брод. Жаль, брод совсем рядом. Ну ничего, кое-что мы успеем выгадать", — решил Ромка, ужасно довольный собой и тем, как все складывалось.

Он сдерживал мотоцикл, пока немцы их не нащупали, пока воздух не заныл от пуль, которые потянулись к ним отовсюду. Даже Тимофей не выдержал и крикнул: "Гони!" — и он рванул опять напрямик, напролом, не разбирая дороги. Мотор выл и гремел, Герка то и дело соскакивал, тянул вверх то заднее колесо, то коляску, при этом так таращил глаза от напряжения и так орал, что можно было подумать, что он идет на побитие мирового рекорда. И Тимофей орал, и Ромка, аж горло заскребло. Они даже не вырвались — вывалились на луг и увидели слева мотоциклистов, но это было уже не страшно, главное — от облавы оторвались, а с того берега стрелять по ним было совсем не с руки — до тех пор, пока немцы не увидят их уже на горке. Но тогда тем более, ищи свищи, черта с два в них попадешь на таком расстоянии.

Это были минуты блаженства. Ушли. Ушли!.. Смерть осталась где-то там, позади, далеко позади и внизу, в стрекочущих кустах, в сердцах обескураженных немцев. Она еще бросила им вдогонку несколько свинцовых камушков, когда они взлетали на прокаленный солнцем бугор, но это уже было несерьезно, а потом стометровый шлейф пыли закрыл их, как дымовая завеса, и они испытали сладостное облегчение победы.

Разве теперь, после пережитого, они могли принимать всерьез каких-то мотоциклистов, по сути — равных противников? Впервые равных противников.

Смешно думать об этом; они проедут еще километр и отвяжутся, рассудил Страшных. И выжал из мотоцикла все, что умел, чтобы помочь немцам найти это очевидное решение.

Потом он подкрепил свои доводы неким изящным маневром, после которого выиграл еще сотни три метров.

Потом он вдруг понял, что его почти прижали к границе. Пересекать ее Ромка не собирался: если здесь он знал все, то за кордоном хозяевами положения сразу становились немцы. Ромка спохватился как раз вовремя, чтобы успеть вывернуться. "Эка настырные парни, — подумал он, — а ведь они знают свое дело!.."

Тут он впервые поставил себя на место противника и признал, что ничего сверхъестественного не происходит. Если немцы — профессионалы, уверенные в себе опытные вояки, то с чего вдруг они будут уступать втрое слабейшему противнику? "Ну конечно, ведь их втрое больше! — понял Ромка. — Я-то, дурень, не придал этому значения, а для них, может, это главный аргумент".

И ему представилось, что и немцы, может быть, вначале думали просто догнать его, а когда сообразили, что этот номер не пройдет, стали зажимать его в какой-то угол.

Ясное дело: их втрое больше, и они настолько уверены в успехе, что для них это не поединок, не бой — гон! Они гонят зайца, они просто охотятся — вот что они делают!..

За такую самоуверенность надо наказывать, решил Страшных, однако вовремя вспомнил, что он не один. Тимофей был плох, даже приглядываться не требовалось, чтобы понять, чего ему стоит борьба со слабостью; он сидел прямо, слишком прямо, слишком напряженно, как сидят только из последних сил. Его надо в лазарет сегодня, сейчас же. "Ваше счастье, гниды!" пробормотал Ромка, и сложным зигзагом увернулся от немецкого трезубца, и запутал след, и совсем было решил, что перехитрил немцев и ушел, но тут за рощей появился, накатываясь, точно по адресу, коричневый шлейф, и с другой стороны — еще один, а вот и третий клубится, и на его острие — неясный мелькающий комок машины...

Такой же шлейф выдавал и пограничников. Пока катишь по тропкам через рощу или режешь напрямик через лужок — еще куда ни шло. Но любой проселок, даже стежка, если она была мало-мальски растоптана и высушена солнцем, буквально всплывали в воздух от малейшего прикосновения острозубых протекторов.

Страшных снова попытался оторваться, потом еще раз... Немцы висели прочно. Однако действовали несогласованно, и только поэтому пограничникам пока что удавалось ускользать от прямых ударов. Правда, у немцев было оправдание: гонка велась на предельных скоростях, немцы едва-едва успевали, у них просто не было минуты, чтобы принять единый план. Но время работало на них. Как только они заметят, что Страшных вовсе не свободен в выборе маршрута, а мечется в прямоугольнике два на пять километров, ему несдобровать. Зажмут, как поршнем придавят к ферме, или к запруженному войсками шоссе, или к тому же выгону. И все же Ромке на это было бы начхать; был бы он один — не задумываясь, продолжал бы эту карусель, крутил бы ее и крутил — до визга, до огня в подшипниках — это была его стихия! Его подстегивал азарт. В душе у него пело, поднималось как радость, он наслаждался этой игрой. Ах, был бы он один! вот порезвился бы он! Такие бы устроил "кошки-мышки" — на час! а может и до вечера, если б не надоело. Он кружил бы до тех пор, пока не надоело, испытывал бы свое счастье, свой фарт, потому что в этом для него была вся жизнь, весь ее смысл. Он всегда так жил...

Но Тимофей, уж как он ни был плох, скоро сообразил, что происходит, и сказал таким тоном, что было ясно — это приказ:

— Кончать надо с ними, Страшных.

— Есть кончать!

Он и сам видел: погоня уже перешла в стадию, которая у шахматистов называется повторением ходов. Как только это заметят и немцы, они смогут предвидеть его действия, и тогда привет бабушке! Вот и вся цена мечтам о карусели до вечера.

Впереди показался старый грейдер, узкий старый грейдер, обсаженный высокими дуплистыми тополями. Здесь если врага не убьешь сразу и он заляжет за такое дерево, его оттуда не выковыряешь. Для засады не годится.

Но если спуститься по тропинке к реке... если один заляжет здесь, в кювете, а самому развернуться в прибрежном кустарнике и там поджидать... и когда они начнут спускаться встретить...

Страшных начал неприметно сбрасывать скорость, давая немцам приблизиться. Пусть войдут в визуальный контакт, пусть видят, что я делаю: пусть доверяют клиенту!

Вот уж и грейдер гудит под колесами, тополя слева и справа — совсем рядом. Да это ж совсем древняя дорога, двум машинам не разминуться, понял Страшных и почему-то обрадовался этой ненужной догадке. Потому-то по ней никто и не ездит, по этой дороге, ухмыльнулся он и сказал через плечо Залогину:

— Гляди, я сейчас поворачиваю, а ты с автоматом в кювет. Я их снизу встречу, и, если попытаются залечь, вжаришь им в зад.

— Ну уж нет! Пулемет — мой кусок хлеба. Так что бери свою машинку и сам вали в засаду.

— Да ты хоть на мотоцикле умеешь?

— Разберусь.

Так и вышло. Немцы едва перевалили кювет, как дали полный газ, причем одна машина неслась по тропинке, а другая прямо через лужок, по высокой траве, наперехват: немцы уже знали этот порядок ходов и хотели выгадать на нем темп. Третья машина отстала почти на километр, и, если бы здесь была другая география, если б лужок был хоть чем-то закрыт, возможно, и эта кинулась бы в бой, чтобы, на худой конец, попытаться выручить своих. Но, как назло, лужок с грейдера просматривался отлично, и немцы видели, что произошло с первыми двумя машинами. Не доезжая трехсот метров, мотоцикл резко затормозил, развернулся, а Ромка вслед ему даже пальнуть не смог, хотя бы просто так, вместо соли на хвост — патроны у него в магазине опять кончились, а запасных больше не было.

Один мотоцикл горел. По Ромкиной вине: он увидал, что из-под перевернувшейся машины выбирается пулеметчик, и ударил по нему, не целясь. Еще двое были убиты наповал, а одного насмерть придавило мотоциклом.

Страшных постоял, прислонясь плечом к рубчатой коре тополя. Тихо. Трава пахнет — одуреть можно. Жуки летают. Перепела переговариваются... Только где-то за холмами ворочается гром. Страшных прислушался. Так и есть семидесятипятимиллиметровые. Густо бьют. Бой хорош, или просто снарядов — бери не хочу. Но далеко это, ох далеко!..

Мотоцикл горел с треском, пламя гудело, как в трубу. Пламени почти не было видно; оно угадывалось только на фоне дыма — густого, чадного от бензина и краски. Дым сперва нерешительно расползался во все стороны, но потом, словно щелочку нашел, как-то весь сразу потек вниз, в сырую ложбину, к речке.

— Тебя что — ранило? — крикнул Залогин, заметив наконец, что Страшных все не идет.

Он подъехал снизу на мотоцикле и даже успел перевернуть горящую машину, пытаясь погасить пламя, но тут же убедился, что это не просто, а возиться времени не было. Тимофей сидел в коляске как-то боком, почти лежал; издали не было видно, открыты его глаза или нет.

Страшных побрел через высокую траву, волоча автомат почти по земле. Остановился возле немца, которого минуту назад убил. Его обгоревший мундир был изорван пулями. И лицо хоть и немного обгорело, а уже не разберешь, сколько ему было годочков. "Моя работа, — подумал Страшных. — Я его убил. Минуту назад он был еще жив; совсем живой, он гнался за нами, уверенный, что перестреляет нас. А я его убил. Живого человека. Живого человека", — еще раз упрямо повторил Страшных, прислушиваясь, не дрогнет ли у него в груди хоть что-нибудь. Но ничего не дрогнуло. Пустые слова. Когда он смотрел на этого убитого им фашиста и произносил "живой человек" — это были пустые слова. Просто фашист — и эти слова не совмещались. А может, причиной всему была та груда полусгоревших товарищей в провале котельной или пристреленный в упор Эдька Постников, которого он узнал только по надписи на ремне.

— Ты чего скис? — Залогин, уже весь вымазанный в саже, попробовал заглянуть ему в глаза. — Мучаешься, что укокошил фашиста?

— Нет. Просто устал.

— Нашел время! Давай помоги обыскать их. А то комоду нечем будет перевязку сделать.

— А сам не можешь?

Залогин посмотрел на трупы, медленно повернулся к Ромке, покачал головой.

— Не могу.

— Мертвяков боишься?

— При чем здесь мертвяки? Что мертвяки, что живые... Но... лазить по чужим карманам...

Страшных едва не рассмеялся — таким наивным это показалось ему поначалу. И уже собрался сказать: "Ну, раз ты щепетильный..." — но представил, как будет выворачивать карманы немцев... Нет, это не так просто! Он почувствовал, что должен сначала сломать что-то в себе. Иначе не сможет. Какая глупость! — попытался он переубедить себя, потому что не хотел ничего в себе ломать, и все-таки понял — придется.

Их воспитали на идеалах столь чистых, что малейшее отступление от них уже казалось кощунством...

— Давай поищем в багажниках, — предложил Страшных. К горящему мотоциклу подступиться было уже невозможно, и они побежали к уцелевшему. Шерстяное одеяло, два пакета НЗ, две банки консервированной колбасы, буханка хлеба, початая бутылка чего-то спиртного, термос с какой-то бурдой, похоже — с кофе, а дальше насос, запасные камеры, инструмент, коробки с патронами — целое богатство, а индивидуальных пакетов нет.

На золотисто-коричневой этикетке бутылки красовалась голова оленя с густыми рогами. Страшных вынул зубами пробку, старательно обтер горлышко рукавом и ладонью, сделал один глоток, потом еще несколько. Зажмурился.

— Хороша штуковина! Прямо огонь по жилам. Попробуй, предложил он Залогину.

— Я не пью.

— Да брось ты! Наркомовские тебе положены? Положены. Ежедневно! Знаешь, как снимает усталость?

— Не хочу.

— Глупо. Ну, я твою долю комоду отдам, ладно? Ему это сейчас во как надо. Совсем скапустился.

Тимофей задремал на минуту, а может быть, слабость сморила. Но Ромкины шаги он услышал и открыл глаза.

— Почему мы задерживаемся?

— Сейчас поедем, — сказал Страшных, отметив про себя, что, пожалуй, Егорову хуже, чем он предполагал. — А ну заглотни, только помалу.

— Самогон?

— Послабше будет. Но до санбата на этом газу ты продержишься.

Только сейчас Страшных заглянул в багажник своего мотоцикла. Здесь тоже было припасено немало всякого добра кроме бинтов. Он вернулся к Залогину. Герка сидел на корточках возле задавленного лейтенанта, перед ним лежал черный кожаный бумажник немца, а сам он разглядывал фирменную фотокарточку: этот же лейтенант, только в парадном мундире и с медалями, рядом полненькая блондинка, светлоглазая, в перманенте, а между ними совсем маленькая девчушка, вся в локонах и шелке.

— Кончай. Если те возвратятся с подмогой — худо нам будет.

У второго пулеметчика в сумке они нашли то, что искали.

Они забрали коробки с патронами, три автомата, бинокль и "вальтер" лейтенанта. Забрали весь съестной припас и одеяло. Бензином почти не удалось разжиться, видать, вчера немец неплохо поездил, сразу подзаправиться поленился, а сегодня когда ж ему было этим заниматься, а еще и к восьми не подошло, когда началась заварушка.

Потом они посовещались, стащили с лейтенанта френч (он был совсем новенький, даже не порван нигде) и предложили Тимофею надеть. Ведь, по сути, он был до пояса голый. От гимнастерки остался лишь правый рукав, и воротничок, и клочья материи на груди и спине; куда больше тела закрывал бинт.

Но Тимофей даже примерять не захотел. Шнапс уже действовал. Егоров сидел свободно, и глаза были ясные.

— Нет, — сказал он, заворачиваясь в одеяло. — Сойдет и так.

Страшных забрался в седло.

— Ну что, на север двинем? Там вроде наши шумят.

— Наши сейчас везде, — сказал Герка. — Так что это не горит. Может, сначала человека похороним? Гля, место какое классное. Тихо, красиво.

— Вот сейчас набегут сюда фашисты — получишь тишину сказал Ромка и повернулся к Егорову. — Твое слово, командир.

Тимофей кивнул.

— На север сейчас невозможно — через шоссе не проскочим. Ночи надо ждать... И хоронить абы как — грешно. Мы что боимся их? или удираем?.. Ладно, давай на хутор к Шандору Барце.

9

Этого венгра хорошо знали все окрест. Он разводил хмель, держал несколько коров, однако был из тех, про кого говорят, что у них зимой снега не допросишься. Короче — куркуль. Его давно бы следовало отселить куда поглубже, зона была такая, что подозрительным личностям в ней нечего было делать; но граница только обживалась, осваивалась; до хуторянина руки у начальства так и не дошли.

Хутор стоял над речкой; не высоко, но в самый раз — его никогда не заливало, а холм был глинистый, всегда сухой. Крепкий кирпичный дом, крепкие сараи и коровник, крепкая ограда. С севера от реки к хутору подступал ухоженный яблоневый сад. Сад охватывал хутор с трех сторон, оставляя открытой только южную, солнечную, где был двор.

Когда пограничники подкатили к воротам, хозяин уже встречал их. В новом костюме, в начищенных сапогах и с трубкой. Он слишком поздно увидел, с кем имеет дело; уходить было неудобно, да и рискованно. Он сунул трубку под седые усы, сузил белесые глаза и ждал.

— Здорово, Барца! — весело прокричал Страшных, затормозив так, что венгра с ног до головы обдало пылью; тот, впрочем, и не поморщился.

— А я думал, что вы уж все прошли божий суд, — сказал он, намеренно коверкая речь. Это была хоть и демонстрация, однако беззлобная: каждый утверждает свою самостоятельность, как умеет.

— Для нас повесток не хватило. Пока новые напечатают поживем.

— То-то, гляжу, один уж заработал вечную жизнь.

— Над чем смеешься, змей! — без всякого перехода рассвирепел Страшных и соскочил с мотоцикла, но Тимофей успел удержать его за руку.

— Здравствуй, дед, — сказал он. — Меня-то что, не признаешь?

— Трудно тебя признать, капрал, дай бог тебе здоровья.

— Помоги, Барца. Товарища вот схоронить надо.

— Хорошо, гляжу, бегаете.

— Ладно тебе. Говори — выручишь али нет?

— Небось сами и похороните, — сказал венгр, и опять ухватил трубку крепкими желтыми зубами, и все стоял, переводя неторопливый невыразительный взгляд с одного пограничника на другого. Затем кивнул Залогину: пошли, мол, — повернулся и заскрипел сапогами через двор.

Герка не сразу последовал за ним. Легким скользящим шагом он прошел перед воротами, согнувшись почти к самой земле, всматриваясь в следы. Вернулся более широким полукругом, расслабленно выпрямился и сказал Тимофею:

— Сегодня здесь еще никто не проезжал.

Но автомат все-таки перебросил из-за спины под мышку и поставил на боевой взвод.

Они пропадали долго. Наконец появился Залогин, неся две лопаты и маленькое ведерко с молоком, а следом венгр с двумя домашними караваями, с куском сала и каким-то свертком, от которого терпко пахнуло застоявшимся густым запахом полыни.

— Это тебе, капрал.

Тимофей развернул сверток. Это была старая кавалерийская куртка, скажем даже больше — драгунская, только Тимофей не знал таких тонкостей, да и все равно ему было. Главное — ее можно было и не противно надеть. Шили куртку, видать, из хорошего прочного сукна; от него теперь осталась, по сути, одна основа, но тусклый, когда-то шикарный позумент уцелел весь, и пуговицы о орлами тоже. Реликвия! Однако Тимофей был рад.

— Здоровый был мужик, — похвально оценил Тимофей. — Чья это?

— Небось моя.

— Скажешь! — не поверил Тимофей. — Да в ней двоих таких, как ты, спеленать можно.

— Если б ты до моих лет дожил, небось усох бы.

— Нет! У нас такой корень — все больше в толщину идем улыбнулся Тимофей, влезая в куртку; она оказалась ему в самый раз. — А с чего ты решил, что я не проживу с твое?

— Если с этими рыцарями не поедешь, у меня останешься может, и проживешь. Может, еще и сто лет жить будешь.

— А с ними, думаешь, убьют?

— Это уж как Иисус рассудит. Только куда уж вам уберечься.

Тимофей долго ел молча. Потом сказал:

— Не могу, Шандор. Я за них в ответе. Понимаешь? — не могу я их бросить... Если б еще пеши были, обузно для них — это понимаю, обмозговать еще можно было бы. А так нет.

— Твоя воля, капрал. Небось немец меня не тронет. А ты на молочке как гриб поднимешься, еще до червей.

— А! какой сладкий! — гыркнул Страшных, отставляя ведерко. — Выдаст он тебя, Тимош, как пить дать выдаст, старый змей. А себе за то пару соток под огород выклянчит. Или того больше лужок для коровушек! — Он зло засмеялся. — А ты не подумал, Барца, что еще через неделю мы возвратимся да как хрястнем тебе по шее?

Венгр выслушал его спокойно, вынул трубку.

— Когда я был такой же дурной, как ты, парубок, я тоже всех людей судил по себе, — сказал он, еще больше коверкая слова.

— Ладно, — сказал Тимофей, — посоветуй, дед, где нам товарища схоронить.

— На погосте нельзя сейчас, — сказал венгр. — Там уже эти.

— Ему и не обязательно на погост. Он солдат.

— Есть хорошее место. Тихое. И земля легкая. Это за огороженным выгоном, вон там, на сходе, может, видали — возле двух старых груш. Было три, так одна усохла. Спилили.

— Знаю! — оживился Герка. — Высота сорок один.

— Это на вашем участке, — согласился Тимофей.

— Шикарное место. Видок оттуда — закачаешься! Я покажу, как проехать. Тут просто.

— Ты уж приглядывай за могилкой, — сказал Тимофей, втискиваясь в коляску. — Прощай, дед.

Венгр чуть кивнул.

— Лопаты там оставьте. По-над вечер схожу — заберу.

— Прощай.

Место оказалось — себе лучше не пожелаешь. В полчаса они выкопали могилу метровой глубины, тело обложили свежим густым лапником и закопали на совесть, плотно, чтобы не сразу могила просела. Сверху положили припасенную Геркой дощечку, на которой написали все, что полагается в таких случаях. Получилось не очень подробно — Страшных знал только имя этого парня, — зато брало за душу. Дощечку закрепили камнями. Потом Ромка хотел дать прощальный салют и даже заупрямился, настаивая на своем, когда Тимофей сказал "нет". Тогда Тимофей так сказал "нет", что Ромка сдался, хотя еще долго после этого дулся на товарищей.

Решив дожидаться темноты, они нашли укромное местечко, наметили порядок караулов и завалились отдыхать. Но прошел час, прошел другой: спать не мог никто.

— Время только зря портим, — не выдержал Страшных. — Если хотите знать, я улавливаю противоречие в наших рассуждениях.

— Не в обиду будь сказано, товарищ сержант, — сразу отозвался из кустов Залогин, — плохо вы его учили. Никчемушный он солдат, этот Страшных.

— Поясни, — сказал Тимофей.

— Справный солдат еще не лег, а уже спит...

— Я к чему веду, — продолжал Страшных, словно и не слышал этих реплик, — ты ж какой сейчас воин, Тима? Смешно сказать. Тебе в койку надо. И поскорее. А мы все в драку лезем. Где пальба погромче.

— Ну?

— А надо бы туда, где тихо. До своих скорее добежим.

— Например?

— Хотя бы в райцентр. Его ведь так просто наши не сдадут. Должны держать. А там больница...

Тимофей думал недолго.

— Ладно. Заводи мотор.

До райцентра было километров двадцать с гаком, но места все знакомые, и Страшных не зарывался, даже осторожничал, так что проскочили без приключений. Они уже решили, что дело сделано, и в райцентр въехали открыто, однако там оказалось полным-полно немцев. Пограничники спаслись только потому, что немцы слишком поздно их разглядели — может, приняли за своих, а может, им и вовсе было наплевать, кто это, так они были уверены в своей силе и безнаказанности; короче говоря, когда под свист пуль, гогот и улюлюканье они все-таки благополучно заюлили в чащу, было решено двигаться на восток не наобум, а держаться поближе к шоссе. Этим нисколько не уменьшалась вероятность встречи с немцами, зато они могли быть уверены, что идут к цели кратчайшим путем: это такая магистраль, которую наши должны были держать. Не здесь — так где-нибудь подальше держат. Потому как этим они немцу горло жмут. Выходит, где-то по-над шоссе должны были быть свои.

Осуществить этот план оказалось нетрудно. Немцы охраняли шоссе только в непосредственной близости, дальше у них пока руки не дошли, не до того им было — они стремились, мчались, летели плотным кулаком на восток. Правда, пограничникам все же довелось пострелять. Это случилось дважды. Похоже оба раза им встретились разъезды или разведгруппы. Оба раза противники замечали друг друга еще в бинокль, и стрельба носила скорее предупредительный характер. Возможно, тут сыграло свою роль и некоторое равенство сил. А рисковать без особой надобности охотников не нашлось.

Потом пошли горы.

Потом кончился бензин. А фронта все не было слышно. И судя по тому, что как раз в это время далеко внизу, едва различимая отсюда, по шоссе шла огромная, правда, на совесть охраняемая интендантская колонна, фронт был еще не близко.

Бензин кончился где-то около полудня. Страшных ждал этой минуты давно, он был готов к ней — в самом деле, не бездонные же баки у этой машины; поэтому даже досады не почувствовал, отрулил мотоцикл с тропинки в удобный просвет между двумя смереками, ловко объехал торчавшие из мха гладкие гранитные зубцы и, когда пружины под сиденьями в последний раз охнули и затихли, сказал:

— Вот и все.

— Может, так оно и лучше, — сказал Тимофей. — Меньше риску напороться на фашистов. Идти — не ехать. Не так сподручно, зато верняк.

— Нет, — сказал Страшных, — кабы ты здоровый был.

— Ладно. Уже близко. Как-нибудь дойду.

— Есть идея, — сказал Страшных. — Скромная гениальная идея.

Он прошелся возле мотоцикла, разминая ноги, тряс ими поочередно. Это показалось ему недостаточным, и он стал массировать икры. Здесь не было ни ветра, ни птиц, даже насекомые молчали, может быть из-за полуденной жары. Только натужно гудели далекие моторы да потрескивал бинт, когда Залогин выдирал его из бурых пятен на груди Тимофея. Геркины руки занемели от напряжения и начали дрожать. Чтобы скрыть это, он отер рукавом гимнастерки свое взмокшее восковое личико, а потом и совсем опустил их,

— Дядя, хочешь расскажу, что ты придумал?

— Валяй.

— Очень просто, дядя. Мы с тобой сейчас берем по автомату, спускаемся к шоссе, нападаем на немецкую автоколонну и разбиваем ее, захватываем канистру горючего, после чего продолжаем путь на этой вот керосинке.

— А у него котел варит, а? — не растерялся Страшных и улегся на мох, заложив руки за голову. Но глаз не сводил с груди Тимофея; очень ему было интересно, сколько же у сержанта ран. — Как говорится: ум хорошо, а полтора лучше.

— Мы пойдем пешком, — сказал Тимофей.

— Но ведь если остановить одинокий бензовоз или просто грузовик...

— Еще немножко, дядя, и ты согласишься просто найти на обочине одинокую канистру. Но для себя я решил, что если и поеду дальше, так только на "опель-адмирале".

— Вы слышали приказ? — сказал Тимофей.

— Так точно, — сказал Залогин.

— Да ну тебя, Тимоша, в самом деле! — сказал Страшных.

— Красноармеец Страшных, два наряда вне очереди. Как только прибудем в часть, напомните мне о них. Ясно?

— Еще бы.

— Почему отвечаете не по форме?

Страшных поднялся и, стоя довольно свободно, но не развязно, ответил:

— Виноват, товарищ командир отделения. Вас понял.

— Ладно. Ты бы уж кончал перевязывать, что ли, — сказал Тимофей Залогину. — А то вроде пар туда проникает. И дышать вроде нечем.

Залогин вынул из-под бинтов кандидатскую карточку, а по том и комсомольский билет. Билет был проткнут штыком почти у сгиба, и задние, еще не заполненные страницы склеила кровь. Герке стало жалко своего билета, но он и виду не подал, обтер грудь Тимофея влажным платком и начал накладывать новую повязку, аккуратную и ловкую, словно сдавал экзамен на санинструктора. Бинт не нравился Залогину, как и вообще весь немецкий индивидуальный пакет. Что-то в нем было не такое. Однако выбирать не приходилось. "Я уж наши-то бинты не буду выбрасывать, отстираю, еще послужат, — решил он. Нужная вещь, сгодится в деле. Не то что это немецкой дерьмо".

Потом они поели. Не столько из-за голода, сколько из-за невозможности унести с собой всю снедь. Действительно, тащить термосы было неразумно, груза хватало и без них, а какой русский станет пить пустой кофе? — и не заметили за делом, как от банки с колбасой и буханки хлеба даже крох не осталось.

После еды настроение поднялось. Тимофей велел наново перемотать портянки. Идти черт те куда, да все по камням, по горкам — ноги в первую очередь беречь надо.

Для Страшных это было тем более важно — с чужим сапогом шутки плохи. Пришлось на портянку пустить кусок одеяла.

— А я вот все думаю, — сказал Герка, наблюдая за его манипуляциями, — куда наши подевались?

— А никуда! — сказал Страшных. — Еще немец до них не добежал.

— Я не о тех. Я о таких, как мы.

— Беглецах?

— Почему "беглецах"? Разве мы от страха удираем?

— А от чего же?

— От неравенства сил. Оттого, что хотим соединиться со своими.

— Грамотный ты шибко, — сказал Страшных. — Уже и оправдание придумал. А те, кто не придумывал себе оправданий, на раздолбанных позициях в последний раз под солнышком греются. Пока не закопали. Ты хотел их встретить?

— Ладно вам, — сказал Тимофей. — Ты не прав, Страшных. Чего на Герку зверишься? Если по совести, так я больше всего опасался, что кто-нибудь из наших, из отбившихся, нас же и шлепнет.

— Кто спорит, — согласился Страшных, — если бы свой подшиб — обидно.

— Сантименты, — сказал Герка. — Какая разница, чья пуля?

— То есть как — какая разница? — изумился Страшных и кинулся в спор, но не потому, что хотел доказать противное, а только из чувства противоречия, из привычного желания делать в говорить наоборот. А вообще-то он на минуту позавидовал Залогину, потому что последняя реплика, по Ромкиным понятиям, была оригинальной, и уже только поэтому ее должен был произнести не кто иной, как он, Ромка Страшных, независимо от того, правильно это суждение или нет; но раз уж случилось иначе, он считал делом чести опровергнуть оппонента, пусть даже для этого ему пришлось бы доказывать, что белое черно.

Тимофей попытался утихомирить их увещеваниями, когда не помогло — придумал им работу: заставил откатить мотоцикл подальше в кусты, в укромное место. Они запомнили ориентиры, не сомневаясь, что вскоре представится случай извлечь машину из тайника; уничтожить ее было жалко да и бесхозяйственно. Спор иссяк лишь после того, как они двинулись на восток. Тимофей приказал Ромке идти в пятидесяти метрах впереди, в дозоре. Договорились о звуковой сигнализации. Ромка взял автомат, бинокль и скрылся в кустах.

10

Потом они встретили Чапу.

Собственно говоря, звали его Ничипор Драбына, он это сразу сказал, но как-то невнятно, невыразительно, словно выполнил формальность, и что бесполезно настаивать и быть принципиальным — все равно не сейчас, так завтра он станет для своих новых товарищей просто Чапой, как был Чапой всю жизнь, с первых же лет, как был Чапой для каждого встречного, словно это имя у него на лбу от рождения вырезали. Он был Чапа — и этим сказано все. Он был не очень маленьким — вровень с Геркой Залогиным — и уж куда сильнее Герки, здоровьем природа его не обделила; но и силачом его нельзя было назвать. Он был круглолиц и круглоглаз, с широким и добродушным носом-бараболей; это было милое и немножко смешное лицо, довольно приметное; уж во всяком случае, когда видел его перед собой, не возникало сомнения, что легко узнаешь его среди других. Но впечатление это было обманчивым. Стоило повернуться к Чапе спиной, как он тотчас же выпадал из памяти, и, если потом приходилось с ним сталкиваться, человек знакомился с ним заново, и заново — узнав, что этого паренька зовут Ничипором Драбыной, — нарекал его Чапой, и был очень доволен собой, будто бы он первым до этого додумался. Ему и в голову не приходило, что он уже знаком с Чапой, что вся процедура повторяется в точности уже второй или третий раз. Уж такая была у Чапы планида, на которую, впрочем, он никогда не обижался. Иначе он бы сразу перестал быть Чапой!

Пограничники встретили его вскоре. Они перевалили одну гору; вышли к другой, покруче, уже настоящей горе — с укутанной облаками вершиной, с синевой под ними, — стали огибать ее ложбинами и вот в одной из ложбин увидели танки.

Первым их обнаружил идущий дозорным Страшных. Он дал сигнал: "Жду вас, подтягивайтесь", и когда Тимофей и Герка его догнали...

(Герка тащил оба автомата и боекомплект за двоих, и еду, и еще поддерживал Тимофея, подставив ему свободное плечо, все равно Тимофей уже еле шел: к боли он притерпелся, и его не очень пугало, что раны отвердели и опухли, видать, начинали гнить, — но потеря крови сказывалась; крови он потерял многовато для одного человека, и стоило повернуть голову — и земля переворачивалась, а ноги были такими слабыми, что каждый шаг казался чудом, он даже задумываться боялся о том, что чувствует, как ему удается еще идти; и он преодолевал головокружение, тошноту и слабость и ведь о чем-то разговаривал с Геркой, отвечал на какие-то его вопросы, а сам думал, как поступить, не знал, как же сделать лучше, потому что не для него сейчас была эта работа — идти; еще один такой переход — и конец ему, не встанет, а как быть иначе — он не знал, уж так ему не хотелось отрываться от парней, отлеживаться в какой-нибудь избе, остаться одному; и он все думал, искал выхода, напрягая всю волю и гордость, чтобы не заикнуться: мол, хорошо бы привал сделать. "Я дойду и не стану им обузой", — твердил он про себя, когда вдруг раздался Ромкин сигнал, который для Тимофея прозвучал как сигнал о спасительной передышке, ведь, что бы там впереди ни случилось, они остановятся, хоть на десять минут, хоть на минуту; они остановятся, чтобы разобраться в смутившей Ромку ситуации, и тогда можно будет сделать вид, что задумался, и прилечь... хоть на десять минут)...

Так вот, когда Тимофей и Герка догнали Страшных, перед ними открылась ложбина, а на дне ее вразброс стояли советские танки: одна тридцатьчетверка и два БТ-7.

И кругом ни души.

— Страшных, разведай, что тут происходит. Только тихо. В случае чего отходи прямо на нас. Прикроем.

...Лечь на спину и закрыть глаза...

Возле самого лица топчутся Ромкины сапоги. Словно и не уходил никуда.

— Тим... Тимка, погляди, какое чудо-юдо я привел.

Не открывать глаз. Просто лежать, не открывая глаз, не шевелясь, ни о чем не думая, — они ведь должны понимать, как ему плохо, как много крови он потерял. Должны ведь когда-то они понять, что он не железный... Просто лежать...

Тимофей даже вздохнуть себе не позволил. Открыл глаза и сел. И увидел перед собой Чапу. Глаза Чапы были красны от давних слез, лицо раздергано противоречивостью чувств: горе еще наливало вниз его щеки, концы губ и глаз, но радость уже давила изнутри, и уже угадывалась ухмылка в пляшущих, срывающихся чертах.

— Почему он плачет? — расцепил губы Тимофей.

— Вот и я подумал, с чего бы это он? Представляешь картину: сидит возле танка и ревет чуть ли не в голос. Аника-воин!

— Он тебя не трогал? — спросил Тимофей у Чапы.

— Этот? — Чапа смахнул под носом, а потом и последние слезы стер. — Навищо ему меня трогать? Или я на бабу схожий?

— Ну мало ли как можно обидеть...

— Обидеть? Он — меня?.. Та вы шуткуете, товарищ командир. У нашем селе я таких гавриков...

— Понятно, — перебил Тимофей. — Где остальные?

— Тю! Та я сам токечки сюда пришкандыбал. Другим яром. Я ж на вас и подумал, что вы и есть оте остальные.

— А чего ж плакал?

— Обидно. Из сердца те слезы.

— Понятно. Страшных, доложите обстановку.

Ромка перестал давиться смехом, демонстративно — для Чапы, конечно, — вытянулся по-уставному.

— Так что, товарищ командир отделения, лощину я прочесал всю. Пусто. Кроме этого героя. Но он не в счет — приблудный.

— Разобрался, что произошло?

— Горючее кончилось. Сухие баки. Все машины на ходу, у каждой почти полный боекомплект — и ни грамма бензину.

Тимофей смотрел, как дрожит воздух над нагретой солнцем тускло-зеленой броней, на вспаханное траками дно ложбины... Ни души... И это не мираж — это реальность. Можно подойти и потрогать эту угловатую броню и аккуратные клепки...

— Но ведь это же не мотоцикл! — вдруг не выдержал он.

— Ты думаешь, они вроде нас...

— Конечно! — Он чуть не застонал, но сдержался и сказал себе: "Ладно... ладно..." — и почти успокоился. — Конечно, уже тихо повторил он, — думают — возвратятся... Но ведь это же танки! И никакого прикрытия... охранения...

— Здесь и так укромно, — сказал Залогин. — И в стороне. Случайно разве кто набредет.

— А для обороны неспособно, — деловито добавил Страшных. Даже охранять — погляди сам! — и то не с руки. Все подходы закрыты. Батальон — и тот не управится.

Да ведь они, похоже, пытаются как-то его утешить. Его, своего командира... Вот уж никуда не годится.

— Ладно... Послушайте, а может, их заминировали? встрепенулся Тимофей.

— Ложбина не минирована, — сказал Страшных, — я проверял.

— А если мы их взорвем?

Он поглядел в глаза товарищам. Страшных отвел взгляд.

И Залогин отвернулся.

— А что — можно, — сказал Чапа. — Управимся враз. — Он не понял, почему так изумленно взглянули на него пограничники, и торопливо пояснил: — Если не чесать по-дурному языком, то наши, когда бы сюда ни вернулись, не дознаются, чья работа. Выходит, обойдется без шухеру. А германец что так, что этак с этого во что будет иметь...

И Чапа показал, что с этого будет иметь германец.

Цепляясь за кусты, они спустились в лощину. Страшных приволок танковый брезент, расстелил в тени терновника; тень была не плотная, легкая, пропускала дыхание солнца, что было совсем не лишним — лощина оказалась сырой. Тимофей едва лег на брезент — словно провалился куда-то. И уже не слышал, как с него стянули сапоги и портянки, расстегнули драгунскую куртку и накрыли одеялом.

В этот день они не стали уничтожать танки. Мало ли что! а вдруг завтра на шоссе появятся свои? Утро вечера мудренее. Они натаскали в тридцатьчетверку молоденького лапника, сверху навалили травы. Конечно же, тесновато, однако само ложе получилось роскошное. На лучшем месте положили Егорова. Когда проснулись, чтобы поужинать, у него был жар, должно быть, ужасная температура, потому что он никого не узнавал и бредил, и Чапа сказал: раз нет лекарств, надо пустить кровь, он видел, как это делал их коновал, и всегда помогало. Но Герка сказал, что не позволит, мол, к ночи всегда больным становится хуже; другое дело, сказал он, холодный компресс на голову и на рану; на том и порешили.

После ужина их опять потянуло в сон.

— Давайте разберемся насчет дежурств, — сказал Залогин. Только, чур, не я первый!

— Мальчик шутит? — сказал Страшных. — Зачем нам эта роскошь?

— Ну как же, — растерялся Залогин, — порядок вроде такой... Да и за комодом присмотреть. А то ведь очнется шухер будет жуткий.

— Из-за себя он не станет.

— Это я понимаю. Но порядок есть порядок.

— Кончай базарить, — отрезал Страшных. — Во-первых, комоду мы все равно не в силах помочь. А во-вторых, кто припрется в эту дыру ночью? — я правильно говорю, Чапа?

— Солдат спить, а служба идеть, — сказал Чапа.

Этот древний аргумент оказался и наиболее убедительным. Они забрались в БТ, задраили люки и на всякий случай изготовили к бою пулеметы. И через несколько минут уже спали. Конечно же, они рисковали; но, прямо скажем, риск был невелик, почти ничтожен. А устали все невероятно и морально и физически. И Чапа в этом смысле не был исключением.

История его была простая.

Служил он в стрелковом полку ординарцем командира роты. Каким он был ординарцем — хорошим или плохим, предупредительным или растяпой — не суть важно; зато со всей ответственностью можно сказать, что Чапа был простодушен, за что и поплатился в первый же день войны. Естественно, пострадавшим оказался его лейтенант. Выяснилось это не сразу, когда полк подняли ночью по тревоге и стало известно, что война, а несколько погодя, когда после десятичасового непрерывного марша полк одолел чуть ли не полсотни километров, вышел на исходный рубеж и стал окапываться. Только тут подоспел лейтенант, догнал-таки свою роту и в первую же минуту обнаружил Чапину оплошность.

Этот лейтенант был личностью своеобразной, вернее — позволял себе быть таковым. Когда-то, еще в начале прохождения службы в полку, ему случилось отличиться неким оригинальным способом, каким именно, впрочем, никто уже точно не помнил; но репутация сохранилась. Даже командир полка и начштаба, когда речь заходила о лейтенанте, всегда говорили: "Ах, это тот, который... ну как же, помню, помню..." — следовательно, ко всему прочему создавалось впечатление, что лейтенант на виду. И он позволял себе время от времени высказываться смело и нелицеприятно, чем еще больше укреплял свою репутацию оригинала. А "раз человек такой, что с него возьмешь?" — и ему зачастую сходило с рук то, за что крепко пострадал бы любой другой.

В ту ночь, когда началась война, лейтенант пропадал невесть где. У него был очередной бурный роман в заречном селе, с кем именно роман — не знал никто из приятелей, а тем более Чапа. Ему лейтенант приказал раз и навсегда: "Ты не знаешь, куда я иду, — внял? ты не знаешь имен моих подружек внял? а если узнаешь случайно — тут же забудь от греха подальше..." Это случилось после того, как Чапа дважды подряд, проявив недюжинное упорство и смекалку, находил лейтенанта посреди ночи — естественно, по делам службы. С тех пор лейтенант и "темнил".

На этот раз судьба грозила ему немалыми карами. Диапазон был широк: от словесного нагоняя до штрафбата. Лейтенант готовился к любому повороту событий и все же не учел весьма существенной детали — и получил удар прямо в сердце. Чтобы не интриговать читателя попусту, скажем сразу, что он был страстным коллекционером. Он собирал бритвы и, понятно, первым долгом пожелал узнать, где коробка с его коллекцией. Чапа был прост, не отличался ни фантазией, ни склонностью к самоанализу.

— Ваше личное оружие, шинель и смена белья в ротной линейке, товарищ лейтенант, — доложил Чапа, еще пуще округлив от старательности свои глаза.

— Я тебя про коллекцию спросил. Про коллекцию. Ты внял? Лейтенант говорил тихим голосом. Если б он был злым богом, он превратил бы Чапу в камень. Разумеется, узнав прежде, что с коллекцией. А сейчас он глядел в непроницаемые, как у куклы, Чапины глаза и пытался прочесть в них правду. Знал ее, предчувствовал, но это знание казалось ему таким ужасным, что лейтенант боялся дать ему всплыть; топил его, надеясь на чудо, ласково заглядывал в глаза ординарца; он бы молился, если бы умел, но лейтенант не умел молиться, и потому механически, бессознательно (чем значительно снимается доля его вины) поминал бога в душу мать...

— А как же! Ясное дело, внял, товарищ лейтенант, преданно объяснял Чапа. — Однако я так понял, товарищ лейтенант, война...

— Коллекция где, Чапа...

— Ну где ж ей быть еще, товарищ лейтенант? Ну куда ж она еще денется? В казарме она, товарищ лейтенант. Как была — у вашей тумбочке.

Тут ему еще раз подумалось, что, может быть, он был не прав, что — черт с нею! — надо было кинуть ее в линейку вместе с остальными лейтенантовыми шмутками. Ну война — это все понятно. Только ж не все время война, не круглые же сутки, иногда ж захочется человеку душой оттаять, возле чего-то погреться. Одному — письма мамкины перечесть, другому, скажем, цветочки; а этот вот — бритвочками бы побаловался... Но его была мгновенная слабость. Чапа сказал ей — нет. Он никогда не думал о своих каких-то идеалах или чистоте, и прочих высоких материях, но что для него было чисто — на то он пылинке сесть не давал, а что было свято — за то, не задумываясь, отдал бы жизнь.

Но это так — к слову...

А коллекция действительно осталась в той тяжелой казарменной тумбочке, в нижнем отделении, где под запасным комплектом голубого байкового белья лежали пачки аккуратно разобранных по адресатам и перевязанных шнурками от ботинок письма лейтенантовых корреспонденток. Блокнот с их адресами и пометками о днях именин и рождений, какой когда отправил письмо и о чем договаривался, он носил с собой; а эти письма лежали довольно открыто; он не делал из них тайны и даже иногда, во время сабантуев, после второй или третьей бутылки читал приятелям.

Кстати, небольшая поправочка: и бритвы-то не все были на месте. Одна из них, чуть ли не самая ценная, находилась в мастерской. Немецкая, с грубой костяной ручкой, с фашистской свастикой у основания лезвия, называлась она довольно просто, что-то там было насчет золы, только Чапа и не старался запомнить, сам он еще не брился ни разу и был убежден, что привередничать из-за бритв — блажь; но как было потешно, просто слов нет, когда лейтенант, отдавая эту бритву мастеру для совсем пустячного ремонта — клепка в ней разболталась, повторил раз пять, какая это ценность, и каждый раз добавлял еще, что она дорога ему как память. И вот теперь эта "память" осталась в мастерской, может быть, насовсем, потому что с войны не удерешь, это не маневры; не сегодня-завтра они пойдут вперед, через Венгрию на Берлин, чтобы задушить фашистскую гадину в ее собственном логове, вот и выходит, что в это местечко, где были их казармы, лейтенант если и попадет, то ого как не скоро, и вряд ли тогда его признают, а скорее всего не попадет вовсе; значит, бритва тю-тю!..

Лейтенант держался геройски. Правда, он все-таки высказал Чапе все, что о нем думает, а в заключение приказал:

— Свои вещи оставляешь здесь. Налегке смотаешься домой. Даю тебе двадцать четыре часа — чтобы ни минутой позже вся коллекция и "Золинген" из мастерской были здесь. Внял? Если патруль задержит — сам понимаешь. Но с пустыми руками лучше не появляйся. Внял? Ну вали!

Чапа знал, что прав тот, кто имеет право приказывать, и еще знал, что с этим лейтенантом ему и жить и воевать, а потому не спорил. Правда, приказ был еще тот, явно незаконный, но такая уж судьба ординарская: нос высоко, да до чести далеко.

Путь до казармы он проделал быстро. Сперва на попутной полуторке, а за развилкой его подобрал на фуру неразговорчивый дядько в засмальцованном жилете из овчины и в картузе на манер конфедераток: весь углами, и козырек лаковый. Солнце уже не пекло, дорога была гладкой, шины у фуры богатые, на резине. Чапа как зарылся носом в то сено, так только перед казармой дядько еле его растолкал.

В расположение полка Чапа возвратился куда раньше назначенного лейтенантом срока, хотя от шоссе пришлось свернуть сразу: на первом же километре его чуть не застукал контрольный пост; еще раз испытывать судьбу у Чапы не было желания. Он добрался окольным путем, большей частью пешим, но полка на месте не обнаружил. Чапа почуял недоброе. Откуда сила взялась — побежал к роще, где на опушке окапывалась их рота. Вот и окопы, вот блиндаж лейтенанта, совсем законченный, даже дерном поверху обложить успели. Но людей нет. Признаков боя нет. Полк словно испарился. Их перевели на другой участок, сообразил Чапа, и это его успокоило, но ненадолго. Он тщательно обшарил блиндаж, уверенный, что лейтенант должен был оставить ему записку. Не нашел. Чапа выбрался наружу, сел в цветущую траву и положил рядом коробку с бритвами: какое-то оцепенение сковало мозг, потом рассеялось, и тогда Чапа понял, что теперь он дезертир. Низкий, подлый дезертир. И нет ему оправдания.

Пахло свежей влажной землей, чабрецом и еще чем-то терпким, вроде лука. В густом вязком воздухе плавали пчелы. Вязы стояли на вершине холма, как войско, изготовившееся к битве; роща кончалась вдруг, и оттого, что луга были выкошены, а кустарник вырублен совсем, крайние деревья казались стройнее и выше, чем были на самом деле. За долиной опять начинались холмы; из-за одного, сбоку, четко темнея на фоне белесого неба, выдвигался увенчанный крестом шпиль костела. Значит, там есть городок или хотя бы большое село, подумал Чапа, но это открытие вовсе его не обрадовало. Он остался один. "Я теперь совсем один", — понял Чапа, и эта мысль испугала его, как если бы вдруг оказалось, что он остался один-единственный на земле. Рядом не было лейтенанта, которому положено было за него, за Чапу, думать; рядом не было товарищей по роте, вместе с которыми он ничего не боялся — вместе они были силой! Он остался один. Сам себе командир и сам себе товарищ, сам и разведка, сам и основные силы. Вокруг были мир и покой, но что-то в груди Чапы напряглось, он явственно слышал предостерегающий голос, и это был не страх, потому что трусом Чапа никогда не был; может быть, его мозг воспринял какие-то еще неведомые науке волны, которые идут от мозга к мозгу, уже затопили незримым паводком все окружающее пространство, но проявятся только через два-три дня, проявятся вдруг у всех сразу, в образе четких черных силуэтов: "ОБХОДЯТ!", "ТАНКИ!", "ОКРУЖИЛИ!.."

Гудели разбитые, натруженные ноги; связки обеих стоп словно раскисли, каждая косточка отделилась от остальных, плавала, как в киселе, была сама по себе и ныла. Манили разбросанные по склону стожки. Завалиться сейчас под какой-нибудь, ноги разуть... ах разуть ноги да придавить эдак минуток триста — как идти после этого будет легко да весело! И как далеко он сможет уйти! — хоть весь маршрут отмеряй сначала...

Чапа тяжело поднялся, взял коробку с бритвами под мышку, еще раз оглядел долину, какая она тихая да пригожая, и пошел на север, где, как он знал, километрах в десяти было большое стратегическое шоссе. "Уж там-то я встречу наших", — сонно качал головой Чапа, под "нашими" имея в виду вовсе не обязательно свой полк, а нечто большее, хотя и неконкретное, что должно было разорвать одиночество и вернуть Чапу в привычную, надежную, родную атмосферу Красной Армии.

На шоссе были немцы.

Чапа сразу проснулся и заспешил вдоль шоссе на восток. Первого убитого красноармейца он увидел издалека. Тот сидел почти на открытом месте, привалясь спиной к кусту бузины; правда, с шоссе его было не видать. Чапа не сразу понял, что красноармеец убит. Красноармеец вроде бы отдыхал, и это поначалу сбило Чапу с толку. Но когда до него осталось метров двадцать, Чапе что-то не понравилось, хотя он и не сразу догадался, что именно, а потом подошел совсем близко и увидел, что красноармеец весь в засохшей крови, и по ранам на животе и груди было ясно, что его добивали в упор и не жалели патронов. А потом Чапа понял, что его насторожило раньше: вокруг белели бумажки, вывернутые из карманов красноармейца, и это даже больше диссонировало с окружающей пастельной зеленью, чем труп.

Чапа впервые видел убитого человека и приблизился к нему с неохотой. В двух метрах от красноармейца Чапа присел на корточки и долго его рассматривал, потом взял за конец ствола и потянул к себе его винтовку; но то ли рука убитого уже оцепенела, то ли винтовку что-то удерживало, только легкого усилия оказалось мало. Чапа потянул сильнее, затем дернул винтовку. Убитый качнулся так по-живому, что у Чапы сердце замерло и он сел на землю и даже вспотел. Но винтовка была уже в его руках. Правда, оказалось, что в ней нет патронов, и пришлось приблизиться к убитому совсем и осмотреть подсумки; они были полны, и Чапа по очереди опустошил все, и в конце этой операции испытывал к этому парню что-то вроде симпатии и жалости.

Чапа зарядил винтовку и едва обошел кусты, как перед ним открылось поле недавнего боя. Бой был встречный — определил Чапа, хоть и немного в этом смыслил, — никто даже и окопа вырыть не успел. Убитые лежали по всему пространству: в черных воронках, за камнями, просто посреди травы, — ж сразу было видно, кто бился перед смертью, а кто бежал; эти в большинстве были с пустыми руками. Но больше всего убитых лежало вдоль склона насыпи. Это был почти непрерывный валик, вроде ленты, окаймлявшей шоссе. Видать, они были убиты на самом полотне, а потом их сгребли в сторону, сбросили, чтоб они не мешали проезду, как сбросили смятые 76-миллиметровки, и трупы лошадей, и разбитые повозки, и два немецких танка — один из них все еще чадил. Еще два танка мертво чернели внизу, на лужайке, среди маков, но ни одного убитого немца Чапа не высмотрел. Уже убрали своих, успокоил он себя, и все продолжал стоять, все смотрел из кустов на эту страшную картину, которую перечеркивало наискосок сверкающее на солнце шоссе, а по нему мчались и мчались на восток торжествующие, трубящие моторами орды веселых молодых убийц.

До ближайшей точки шоссе было четверть километра. Чапа сдвинул планку прицела, дослал в ствол патрон и приладил винтовку в развилку куста. Целиться было очень удобно. Чапа отодвинул ногой коробку с бритвами, чтобы не раздавить ее случайно при стрельбе, перевел дух и еще раз приладился. Взял на мушку водителя тупорылого грузовика и повел за ним ствол, прикидывая, какое понадобится упреждение. Стрелок он был никудышный, а сейчас промазать было бы тем более обидев. "Ничего, не первым, так вторым его достану, — подумал Чапа, но тут же забеспокоился, сколько же раз он успеет выстрелить прежде, чем его обнаружат. — Раза три успею, — прикинул он, а потом они начнут лить из автоматов, придется залечь, ну, обойму я всю истрачу, а вторую, может, и зарядить не дадут..."

Чапа опустил винтовку и посмотрел, какие у него шансы насчет отступления. Очень хлипкие были шансы. Кустарник такой, что все насквозь видно; рядом гора, да ведь до нее и со свежими силами в полчаса не добежишь — сердце зайдется, а у него какие же силы, он уж который час идет не на ногах, а на нервах, а фашисты — те засиделись, гады, в кузове на лавках, им размяться охота, загонят как зайца.

Чапа еще раз посмотрел на убитых, на шоссе. Только сейчас он понял, что первый же его выстрел перечеркнет и его собственную жизнь. Ну, не сразу; ну, минуты через три, через пять — самое большее... А сколько он врагов успеет убить? Одного, двух; если очень повезет — убьет троих... Вроде бы подходяще. Да что там считать, Чапа и на один к одному согласился бы не колеблясь, если бы за этим что-то большее стояло, скажем, товарищей прикрыть или спасти кого-то. А так просто — ты убил да тебя убили — это почему-то не понравилось Чапе. Что-то в этом было мелковатое, неполноценное; Чапа даже не знал, как это выразить, слов у него не хватало; что-то в этом было такое, что лишало его удовлетворения, и смерть сразу становилась чем-то бессмысленным и трагическим.

Чапа закинул ремень винтовки на плечо, взял под мышку коробку с бритвами и, почти не хоронясь, пошел в сторону горы.

Когда ему открылось еще одно место недавнего боя, Чапа обошел его все — неторопливо, методично; подходил к каждому убитому, смотрел, не уцелел ли кто: очень ему стало недоставать хоть какой живой души, прямо невмоготу стало, Но живых не нашлось. Зато он разжился вполне исправным ППШ и пятью запасными магазинами к нему. Можно было бы еще раздобыть, если поискать по солдатским торбам, только ведь не утянешь такой груз. Для коробки с бритвами да для запасных магазинов Чапа приспособил почти новый вещмешок, осторожно сняв его с огромного синеглазого помкомвзвода. Вещи убитого он аккуратно сложил рядом с ним, только НЗ забрал, совсем еще не тронутый, — уж в этом-то Чапа разбирался, — завернутый в субботний номер "Правды Украины".

Винтовку он все же не хотел бросать. Ведь если пальба идет не в упор, а на мало-мальски приличном расстоянии, что такое ППШ? — так только, треск для наведения паники. А винтовка она всегда вещь. Но когда Чапа прошел по чащобе да по каменистым осыпям километра два, — а каждый из них казался ему бесконечным, потому что они накладывались на предыдущие и растягивались предыдущими, как резиновые; а на одном плече у него винтовка весом с центнер, а на другом автомат — тоже не легче; а магазины за спиной, а ботинки на ногах... — все груз, все тяжестью прямо за сердце тянет!.. Нет, решил Чапа, винтовку надо бросить. Пока что ни на кого нападать на большом расстоянии он не собирается, а если уж придется принимать бой, так не иначе если столкнется с фашистами носом к носу. Так это ж для автомата ситуация!..

Он прислонил винтовку к дереву, выгреб из карманов и высыпал патроны. И хотел идти дальше — и не смог.

Чапа сел рядом, привалился к дереву спиной и долго смотрел, жмурясь от солнца, на долину, на аспидную излучину шоссе, а когда устали глаза — себе под ноги, на бурые камушки, похожие на кирпичный щебень, только совсем хрупкие: они крошились, если сильно нажать.

"Это не моя винтовка, — говорил себе Чапа. — Не моя. Не на меня записана. Я даже номера ее не знаю (он чуть было не глянул, какой у нее номер, но тут же спохватился и даже подвинулся самую малость, почти спиной к ней повернулся только бы не видеть ее, даже случайно; ведь он для того и сидел здесь: отвыкал от нее). Она для меня ничем не отличима от миллиона других, — внушал он себе. Такая же, как все..." Но он знал, что это не так, что их связывает тот бой, который они так и не дали фашистам, тот момент, когда он вел мушку, наведенную точно на шею шофера, так отчетливо черневшую на фоне этой белой шеи. Их связывали недолгие часы, проведенные вместе; часы, когда они были одним целым, неотделимые друг от друга; просто человек и просто винтовка, а слившись, они стали воином...

Чапа не смотрел на нее. "Я отдыхаю, я просто присел отдохнуть", — говорил себе Чапа и осторожно, одну за другой рвал паутинки, которые их так прочно слепили. И когда настал момент и он понял, что он сильнее излучаемого винтовкой магнетизма и уже достаточно отстранился от нее, Чапа поднялся и, так и не взглянув на нее ни разу, тяжело потопал на восток.

Он шел недолго. Встретил тропинку и послушно запетлял между кустами, все больше по-над краем леса, только иногда срезая углы чащи. А потом увидел в ложбине советские танки и даже припустил к ним бегом, и это было несколько мгновений счастья, впрочем совсем короткого. Потом он понял правду — и был ошеломлен больше, чем когда потерял свой полк. Ему стало плохо, тошно, одиноко. Он был такой маленький, слабый, жалкий и никчемный...

Чапа сел на землю и заплакал.

Дальше